Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть об исходе и суете

ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть об исходе и суете - Чтение (стр. 5)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


      Что же касается моего жеста с десятидолларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предложив ей шанс избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал ещё одну японскую мудрость: «Чем раньше начнёт девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня».
      В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: «Если у кого есть сто овец, и одна заблудится, то не оставит ли он остальные девяносто девять и не пойдёт ли искать заблудшую?»
      Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя. И не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве?
      Кобо согласился, что я – сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моём затылке, потеребил её. Хоть и экономно, но по-хозяйски. Как если бы она принадлежала не мне, а Японии.
      Больше я с ним не разговаривал. Только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
      Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вёз меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел я не в окно – наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали. И до газовой, и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова.
      Карлики щебетали по-испански, и изо всего их щебета я понял только два слова: «маньяна», то есть «завтра», и «Макдональдс», то есть «Макдональдс».
      Высадили они меня по адресу, у дома, показавшегося мне родным. Он был единственным в Америке, который я видел уже не впервые.
      По этой как раз причине, потоптавшись у подъезда, я решил не входить в него.
      Вокруг было пустынно. Шёл двенадцатый час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: ”Красное яблочко. Русский ресторан“.
 

27. Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает?

 
      В просторном зале сидели десять человек. Все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишинёвской синагоге.
      Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У неё были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине.
      За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки.
      Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом – название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом.
      Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
      Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
      Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…
      Евреи чокались гранёными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня всё та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
      Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
      А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
      В ресторане пахло сыростью. Я налил себе ещё, оставил на стойке пятёрку и со стаканом в руке вернулся на улицу.
      Стояла тишина – как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор.
      Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил.
      Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я – будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт – читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» – «Чем отличается от других эта ночь?»
      Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: действительно, чем она, дескать, она отличается?
      Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал её нам до конца: Отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта.
      Так полагалось делать из года в год не столько чтобы не забыть о Египте, сколько, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, – то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно!
      – Ма ништана? – спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
      Возвращаясь уже домой и пересекая пустынную мостовую, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Мне почудилось, что скрипнула дверь, и на порог – со столиком в руках – выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нём пулемёт.
      Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули её в ручку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемёту и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
      Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шёпотом – с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд?
      Я объяснил, что под светофором мне почудилось, будто дома меня заждались.
      Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация. Никто меня не ждёт. Все спят. А сам он сейчас присоединится к ним и оставит меня в этом гавёном мире одного.
      Оставшись один, я подошёл к кухонному окну с видом на улицу.
      Пьяные евреи из ”Красного яблочка“ разбредались – за исключением одного – в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, она уставилась в моё окно. Единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять.
      Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
      В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры еврейской четы по фамилии Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, я догадался, что это она и была: другой луны не бывает!
      Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени – больше, чем прошло!
      Потом я задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос этот мне показался важным, ибо я обменял на него один день жизни.
      Чем же этот день явился – эпилогом к былой или прологом к новой? Или – ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более – когда сознание разжижено водкой.
 

28. Бремя любви к ближнему

 
      Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться со стула не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошёл в кухню. Я вздрогнул, ибо меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился.
      Повернувшись на шум, я сумел разглядеть в темноте тёмное же пятно. Оно медленно приблизилось к белому холодильнику. Скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены – каким увидел его впервые, тоже в темноте, двадцать лет назад.
      Не по-земному ясным и красивым.
      Профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи.
      С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что всё это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми – любви.
      К чему любовь, когда любить некого? – восклицал я часто до знакомства с женой. Не подозревая того, что всё тут обстоит либо сложнее, либо проще.
      О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу ещё не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле я пришёл к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка.
      Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей. Которые, тем не менее, уходят во сне в разные миры…
      Вынув из холодильника какой-то пузырёк, жена закрыла дверцу и снова превратилась в тёмное пятно. Сонная, она наощупь стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать её и я. Боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни, в прежнюю.
      Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих.
      И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, моё сознание оказалось способным на кощунство. Как только тёмное пятно исчезло из виду, у меня возникло острое желание его погибели. Погибели самого мне близкого из живого, моей жены.
      Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, – как если бы случившееся случилось не в нём самом или не по его вине, – сознание моё высветило в темноте зловещую картину: мёртвое лицо жены, её профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица.
      Скоро всё стало непроглядно белым, а тишина преобразилась. Перестала быть отсутствием шумов и обернулась звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила. Мощная, как разряд электричества.
      За грудной клеткой, ближе к позвонку, у меня возникла пронзительная боль, как если бы меня рассекли скальпелем и стали из моих недр вырезать дурную опухоль. Именно это я себе и представил – и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь.
      Боль прекратилась так же внезапно, как началась. Мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь – большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мёртвое к жизни.
      Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом, за стенкой, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую рёбра и удушавшую меня радость.
      Этой радости никогда прежде я не испытывал – и впервые после детства мне захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зелёной кастрюле жидкость – куриный бульон с укропом и вермишелью.
      Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие. Вместо того чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на неё со стороны. Взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.
      Отирая кулаком слёзы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался перебить своё состояние сильнейшим из средств – его осмыслением.
      «Отчего плачу?» – спросил я себя.
      Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю свою семью, а вместе с ней и всё каждодневное, что составляло мою жизнь, – всё, из чего сделано прошлое. И ещё я плачу от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас. Радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного. Как необходимым и необыденным бывает именно будущее.
      Любовь к близкому человеку, рассудил я, есть не только самое простое из сущего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она – либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток непредставимого. Отсюда – и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Хотя, быть может, это ощущение навязано нам ничем иным, как страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит всё…
      Ещё немножко и – как мне показалось тогда – я сумел бы постичь важную тайну о собственной душе, но беда оказалась в том, что все эти рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья.
      Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слёзы жгли скулы, бежали в рот, и я, как младенец, оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: «А что же делать? Что я могу сделать, если так хочется плакать?»
      Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели.
      «Не плакать!» – отвечал он, и позже я научился и этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.
      Я просидел тогда всю ночь перед открытым гробом и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе такую же холодную тишину, какою веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, – отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, – но громче всех завывала сестра моей бабушки Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал её, лысой.
      «Ну заплачь же и ты, наконец! – кричала она мне сквозь всхлипывания. – Надо плакать когда хочется плакать… И отца надо оплакивать… Вспомни как оплакивал сам он твоего деда Меира! Люди, дорогие мои, вы же помните как Яша тогда убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри – как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!»
 

29. Сегодня люди уже стыдятся плакать

 
      Йоха была профессиональной плакальщицей.
      Сыновья её погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали её во время горя и платили ей щедро за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одарённой старухой. Дело не только в том, что, приступая к плачу, она умела подбирать слова, которые разъедали душу, как разъедает рану соль. И которые ещё придавали частному горю силу всеобщей беды.
      Дело и не только в том, что каждый раз она завывала по-разному и что в её плаче людям слышалось то нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то саднящий сердце церковный набат, то жалобный стон мусульманина, сзывающего всё живое под купол своей тесной мечети.
      Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант её выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила её собственная готовность к тому, чтобы не существовать.
      Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
      Начинала одними и теми же словами.
      – Когда умирает человек, – произносила она и выдерживала паузу, – плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить её присутствие, услышать её дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня нет, не умеют или – ещё хуже – сегодня люди уже стыдятся плакать. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, пока ещё остались слёзы у тех, кто стесняется плакать…
      Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу…
      Изо всех её историй лучше всего мне запомнилась та, которую знал каждый. История о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой. История, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке в ту первую ночь, когда наконец сдался слезам и стал оплакивать своё прошлое.
      Вспомнив эту историю, я содрогнулся. Мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, – началась она в такую же ночь. Накануне праздника Исхода, в первом месяце весны. Когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нету.
 

30. Оглянись, оглянись, Суламифь!

 
      Звёзды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул тёплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие.
      Спали не только они: опьянённый весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнётся вечность и ничто уже впредь не изменится.
      Прошло ещё несколько часов – и ничего не изменилось.
      Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звёзды, блеснул почтовый самолёт с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили.
      Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнётся праздник Исхода, а Мордехай пойдёт к Зизовым на пасхальный ужин.
      Прильнув к окну самолёта, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его начала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте.
      Самолёт стал снижаться, но во всём Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение – как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к её нагревшемуся телу.
      Она открыла глаза и оглянулась: всё остальное тоже было как всегда. Рядом – с деловитым выражением на лице – посапывал муж. На комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе. Луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати. А в небе гудел первый самолёт. Почтовый. Так бывало каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы.
      В этот раз возвратиться в сон не удалось. Её встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать: рука её потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу. Та лампа тоже стояла возле кровати – но в другом доме. Отцовском.
      Лия выбралась из постели и подошла к окну.
      Ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, но она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что гул самолётного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила себя Лия, что сегодня праздник…
      Самолёт летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился тридцать семь лет назад. И откуда уехал в двадцать.
      Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Просто Мордехай стал верить, что если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе.
      Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели. Более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете его существования, не случилось пока и дня, когда бы к Мордехаю не подкралась тишина, растворявшая в себе все звуки мира.
      Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия. Сердце Мордехая вдруг замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, – как внезапно во время любви смущается плоть в женском объятии и, выворачиваясь сладкой болью, выбрасывает в пространство сознание, наполненное страхом одиночества. А потом приходит тоска: «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
      Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине тридцать семь лет назад, но в отличие от него никуда не уезжала. У неё были чёрные волосы, зелёные глаза, прямой нос и острое лицо – из тех, с которых античные ювелиры резали профили на камеях. Ещё, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, словно в воде. И несла с собой тишину.
      Подобно ей, Мордехай провёл детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия. Она походила на мать и, стало быть, считалась самой красивой девушкой в Петхаине.
      Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убеждён, что из мальчика выйдет толк, пусть пока и не видно – в чём. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору – старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в Субботу, если по экрану скользили полунагие танцовщицы.
      Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое желание принять еврейскую веру.
      Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир – что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика.
      Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, и на них – карандашами и чернилами, красками и тушью – была изображена нагой его дочь Лия.
      Мордехай страдал уже давно.
      Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом – ощущение лёгкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, впрочем, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Завете: «Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!»
      Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась к тому же запретной.
      Лия, в свою очередь, ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от неё, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того дня, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Сёмы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Он прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед её тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к её обнажённой груди.
      Лия проснулась, но не решилась открыть глаза.
      Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда Лия перестала дышать, – жаркой.
      Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука его онемела и стала деревянной, зато внутри он вдруг обмяк и ощутил тишину.
      С того дня он и начал рисовать Лию нагую. Запирался в чулане и при свете керосиновой лампы списывал с альбома обнажённое тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти.
      Скоро он осмелел и стал сочинять сам. Написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нём – свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздёрнуты к Богу, и потому груди с тёмными сосками стояли торчком; в ногах у неё лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты – «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
      Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощёчины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу.
      Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже гадать оставалось ей только лишь о том как же вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе и решить: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, она не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько будущему.
      Не предпринимал ничего и Симантоб, ибо уже через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учёбу в Киев, о чём Хава вспоминала при падчерице со слезою в голосе. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог.
 

31. Не будите, увы, и не возбуждайте любовь

 
      Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир – поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились – откуда у старика хватало слёз для всех?
      Новый раввин Рафаэл отвечал на этот вопрос словами Писания: «Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья». Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: «Если не придёшь к человеку на его похороны, он не придёт на твои». Что же касается домов, где что-либо праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками.
      Изо всех помощников привязан он был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принёс особые гостинцы. Ему – двадцатипятирублёвую банкноту, а ей старое издание «Песни Песней».
      Лия начала листать книгу уже во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: «О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!»
      – Что? – насторожился отец. – Что это ты вычитала там?
      Она ответила, будто удивили её иллюстрации: кто-то замарал их тушью.
      Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.
      – Ещё бы! – воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. – Рисовать людей нельзя, это приносит беду.
      Мордехай вспылил: глупая традиция.
      – А ты не смей! – вскрикнул отчим и стукнул костылём по полу. Глаза его налились кровью.
      Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб перестал жаловать, – но её опередил раввин.
      Он стал внушать Мордехаю, что изображать людей запрещено, поскольку человек создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Всё в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трёх миров. Между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть: оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берётся за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.
      – Если человек свободен выбирать, – рассудил Мордехай, – и если рисуя людей он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай…
      Раввин ответил не сразу:
      – Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? – и, хлопнув залпом рюмку, рассмеялся. – А затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда!
      Потом он повернулся к Симантобу и добавил:
      – Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.
      – Знаю! – насупился тот. – Скоро – в Киев…
      – Я могу и не поехать, – буркнул Мордехай.
      Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, – хотя не из-за самих этих слов, а из-за того, что в глазах Лии они высекли радость.
      Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла «Песню» на загнутой странице: «Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придёт!»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7