Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть об исходе и суете

ModernLib.Net / Джин Нодар / Повесть об исходе и суете - Чтение (стр. 1)
Автор: Джин Нодар
Жанр:

 

 


Нодар Джин
 
Повесть об исходе и суете

1. Родиться надо на родине

 
      Петхаин находится в самом тесном районе грузинской столицы. Теснота образовалась в Петхаине прежде всего от скопившегося в нём времени. Никакое пространство, где скопилось столько времени, не располагает к жизни – и в юности я сердился на себя за то, что родился именно там.
      Ещё больше бесили меня тогда мои предки. Не только потому, что – изгнанные из Вавилона двадцать пять веков назад – они обосновались именно на этом пространстве. Возмущало меня и другое: они назвали его «Петхаином» – «Домом жизни».
      Позже, когда пришла пора смирения с фактами, я тяготился тем, что не родился где-нибудь ещё. Это состояние длилось вплоть до мгновения, когда я вдруг стал настоящим реалистом, – человеком, умеющим не оборачиваться назад.
      Следующее мгновение принесло с собой решение последовать примеру всех петхаинских «вавилонян» – уехать в Америку. В Америке – тоже почти мгновенно – стало понятным, что жить можно где угодно, но родиться не везде. И что родиться надо на родине, ибо в этом случае постижение сути вещей – если и происходит – связано с меньшей печалью…
      Как только самолёт стал кружить над Нью-Йорком и я припал к окну, меня удивила привычность непостижимых символов. Мне показалось, что прибываю туда, откуда улетел. Небо за окном было тем же – как скатерть из джинсового полотна, утыканная стеариновыми фигурками из пышных грибов, тонких столбиков и грузных баб. Я, впрочем, не желал ничего знакомого. Тем более что прошлое, каким бы привычным оно ни было, так же непостижимо, как ненаступившее.
      В голове моей мелькнул тревожный вопрос: А вдруг будущее ничем не отличается от прошлого или настоящего? Разве только своей бесконечностью. Ещё мне подумалось, будто будущее есть иллюзия – тем более сильная, чем быстрее скользишь по кругу, в котором с реальным смыкается лишь прошлое.
      Рядом сидели жена с дочерью – символы сомкнутого круга, и когда самолёт пошёл на снижение, меня полоснула по сердцу острая тоска по родительскому дому. Мне захотелось в прошлое, и пока моя дочь спрашивала у матери почему это облака выглядят всюду одинаково, я записывал в свою синюю тетрадь для будущих воспоминаний историю о чокнутом старике по прозвищу Грыжа.
      Историю, которая в нью-йоркском небе, в преддверии новой жизни, обрела пугающий смысл.
 

2. Правда не в суете, а в покое

 
      Незадолго до прощания с прошлым я очутился в высокогорной деревне к северу от глухого грузинского городка Пасанаури. Именовалась она почти так же, как мой тбилисский квартал, Бейт-Хаим, и была основана теми же вавилонскими изгнанниками.
      Если это предание правдиво, летопись Бейт-Хаима – единственная в мире летопись неподвижного существования двухсот еврейских семей, которых среди прочих вавилонских иудеев погнал из своих владений Навуходоносор.
      Вавилонские изгнанники разбрелись кто куда, но лишь одним бейт-хаимцам, достигнувшим самого края земли, скалистой ложбинки меж вершинами Кавказского хребта, – только им, единственным из евреев, удалось выскользнуть за скобки истории и схорониться от времени. Им, кстати, самим же и казалось, будто одни лишь они сумели увернуться от порчи, порождаемой желанием или необходимостью соответствовать времени.
      В Бейт-Хаиме родился мой дед Меир. Он занимался там Каббалой, но позже, когда спустился с гор, отошёл от неё. Пристав к людям, которым приходится жить в окружении плоского ландшафта и которым не знаком страх перед изобретательностью пространства, дед превратился в обыкновенного раввина. К концу жизни, однако, когда обессилел и слёг, он стал вдруг посвящать меня в таинства каббалистических ритуалов и уговаривать отца вернуть его в Бейт-Хаим.
      После смерти Меира, во время поминальных ужинов в его честь, отец говорил мне, напившись водки, что когда-нибудь нам с ним следует посетить Бейт-Хаим. Куда он так и не свёз деда, ибо по тем временам слабосильного старика до кавказских вершин было не довести.
      А что нам там делать? – не понимал я.
      Тот в ответ пожимал плечами: Делать там нечего ни нам с тобой, ни кому-нибудь ещё. Но мы с тобой всё-таки вавилоняне, а Бейт-Хаим – единственное, что от Вавилона осталось, ибо, мол, в наш Петхаин за последние две с половиной тысячи лет наехало много чужеземцев. Спешить, правда, незачем, добавлял он. Дед твой утверждал, что деревня простоит ещё столько же лет, сколько прошло после изгнания – и ничто в ней не изменится. Поедем когда постарею.
      Постареть отцу не привелось, а о деревне я вспомнил много позже его смерти, при составлении списка еврейских поселений, которые я задумал посетить и сфотографировать. Знакомство с Бейт-Хаимом отложил на самый конец скитаний, ибо деревне, считал я, деваться и вправду некуда.
      Считал, как выяснилось, неверно.
      Когда я туда прибыл, сама деревня – скопище приземистых построек из почерневшего камня – стояла на положенном ей месте, но в ней не оказалось ни души, а в образовавшейся пустоте безадресно шмыгал ветер. Солнце то ли всходило тогда, то ли, наоборот, садилось – и свет вокруг лежал неверный. Узкие проулки между домами заросли горным бурьяном, захламленным пожелтевшими газетными лоскутами и битым оконным стеклом.
      В «Доме жизни» стояла гробовая тишина. Она накатывалась на него с примыкавшего к нему крутого ската, устланного базальтовым паркетом из могильных плит. Оттуда же, с кладбища, набегал ветер и стучал пустыми оконными рамами.
      Из деревни, выщербленная в скале, скрадывалась вниз на цыпочках долгая лестница, которая привела меня в знакомое по карте хевсурское селение Циури. То есть – Небесное.
      Хевсуры рассказали мне там, что с год назад бейт-хаимцы – а было их, как при Навуходоносоре, ровно двести семей – снялись с места и единым скопом ушли в Иерусалим. Остался один только Грыжа. Полоумный старик с жёлтой бородой и с большой мошоночной грыжей, которого хевсуры не побрезговали приютить, ибо считали себя самым гостеприимным из грузинских племён.
      Если бы не это гостеприимство или ещё неспособность преступать все библейские заповеди сразу, то их самоназвание – «хевсуры», «горские иудеи» – можно было бы принять на веру. С иудеями, впрочем, их роднит лишь страсть к острым блюдам. Тогда как отличие между ними сводится к отсутствию у хевсуров любопытства. Из-за чего они так и не научились у евреев нарушать в единичных поступках все десять главных предписаний.
      Накормив перчёной солянкой и не задав ни одного вопроса, они привели меня к старику с грыжей и с очень общим лицом.
      Имени у него не оказалось, – только прозвище.
      Не было никогда и каких-либо документов, подтверждавших его существование. Где бы он ни очутился в мире – его не существовало.
      Узнав, что раввин Меир был моим дедом, Грыжа отвечал на вопросы неохотно, поскольку всё ещё злился на него. Твой дед, сказал он мне, лишил нас жемчуга, покинув Бейт-Хаим. Пожаловался, будто дед не устоял против пагубной страсти к движению и спустился в долину. С него, дескать, всё и началось: Бейт-Хаим стал терять жемчуг за жемчугом, пока вдруг не снялся с места и не исчез совсем.
      Пытаясь понравиться Грыже, я напомнил ему из Талмуда, что жемчуг не исчезает. Жемчуг – везде жемчуг, и если кто-нибудь потерял его, то потерял его только потерявший. Кроме того, добавил я, мой дед ушёл от вас давно. На каждый час довольно своего горя. Поговорим о том, что случилось недавно.
      Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевающей всю землю и насаждаемой молодыми.
      А как же старцы, спросил я, почему ушли они?
      А старцы, воскликнул Грыжа, которые живут уже не потому, что у них бьётся сердце, а из привычки, – они боятся быть старцами и хотят быть молодыми. И это тоже грех! Но за каждый грех есть наказание. Все они – и молодые, и старые – захотят, если не умрут, вернуться домой. А если умрут, то с ними случится самое страшное: они забудут место, где жили:
      – Я уже был в Иерусалиме, и вот тебе моё мнение – простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!
      Как объяснили хевсуры, в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею грыжей исходил его вдоль и поперёк…
      Оказывается, когда бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования… То есть – когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придётся уйти в Иерусалим без него, – они из жалости к старику решились на трюк, который – в отличие от лишённых воображения хевсуров – привёл бы в восторг самого Навуходоносора.
      Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсечённой от мира непролазными скалами и снежными бурями. Бейт-хаимцы же спустили старика с гор, показали ему самый большой город в долине и сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим.
      В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города, он не проронил ни слова. Только моргал в смятении и мял в кулаке жёлтую бороду. Кто-то даже спросил его – отчего он молчит? Оттого ли, что ему нехорошо или потому, что о чём-то думает.
      Старик ответил как-то не очень внятно. Думать, мол, пока ходишь, нельзя: это возможно, но опасно. А если хочешь чтобы думалось безопасно, – то думать надо тогда о чём-то другом. И замолчал.
      Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, – накануне их отбытия.
      Возвратившись домой, он, однако, объявил в синагоге, что предаёт анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим.
      – Это царствие Сатаны! – кричал он. – И все вы побежите обратно с воплями: ”О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!“ Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь тут с хевсурами. Они, быть может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не торопятся!
      Одни смеялись, другие печалились. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу простодушным хевсурам. Те тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их весёлого хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи никогда не вернутся. Ибо если им – так же, как ему – не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Мир, увы, велик.
      Грыжа не сдавался. Раз в месяц, на новолуние, он поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев.
      – Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! – объявил он и мне, сбившись на речитатив, которым на Кавказе выделяют важные слова. – Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что – сколько? – много раз сказано: "Всё, что движется, возвращается к началу". И тебе говорю: Правда не в суете, а в покое. Сиди и не рыпайся. Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде. Потому что оно само его ищет…
      Я думал тогда иначе. Подобно односельчанам полоумного Грыжи, я считал, что мудрость заключается в приобщении к безумствам мира. В том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости.
      Но уже тогда, когда я кружился над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная и старая догадка, что чаще всего истина глаголет устами безумцев. И что помутившийся рассудок обладает собственной мудростью. Хотя одна лишь глупость кладёт начало совершенно новому.
      Предчувствие, что жизнь моя не столько начинается заново, сколько, увы, лишь продолжается, – это предчувствие меня испугало, и, как предрёк Грыжа, я захотел податься обратно. Домой.
 

3. За угол – в США

 
      Начальные же мгновения в Америке намекнули мне, что новое состоит из узнаваемого.
      В аэропорту мне сообщили, будто я стал тем, кем родился, – беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощёкому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.
      – Беженец? – переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском языке главное – интонация, а я тогда знал только слова, вопрос мой прозвучал как протест: "Беженец?!"
      – Да, это такой статус, – пояснила будка, рассматривая мои бумажки. – Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы. Им даже платят за то, что прибежали!
      – Великая страна! – согласился я. – Родина Марка Твена!
      – Родина чего, говоришь?
      – Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! – и я кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.
      – А мы тут к писателям не очень: их много и, главное, каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а совсем другого…
      – У нас их называют «мозгодавами», – вставил я. – Писателей и философов… «Мозгодавами» и «мозгососами»!
      – Прекрасно называют! – отозвалась будка. – Они только мешают жить… А о чём, кстати, пишет этот Твен?
      Я переглянулся с женой и ответил:
      – Обо всём. А ещё о свободе… Но уже не пишет…
      – Правильно: это уже не модно… И вообще я люблю когда не пишут, – скривилась будка. – А о дискриминации тоже писал?
      – Нет, просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали – раз, два, три – три главные в мире ценности. Первая, кажется, – свобода слова…
      – Верно, – согласилась будка с Твеном, – так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.
      – Правда? – удивился я. – А вторая, мол, ценность – это свобода мышления.
      – Тоже правильно! – согласилась будка. – Мышление, я тебе прямо скажу, очень важно для жизни. И вообще… Хотя это тоже опасно…
      Я не знал как среагировать – и вернулся к Твену:
      – А третья мудрость, сказал этот Твен, – это, мол, свобода от первых двух.
      – А вот это клевета! – содрогнулась будка.
      Жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее.
      – Как, говорите, его зовут, – Марк? – рыкнул он и, кольнув меня недобрым взглядом, записал это имя в блокнот.
      – Марк, – качнул я головой, сердясь на классика. – Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему, видите ли, повезло: родился в Америке.
      Будочник поднял глаза – в этот раз в знак одобрения:
      – У нас тут рождается немало говна! А патриоты – вот они, смотри какая к нам очередь! Настоящие американцы – даже стыдно сказать – рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!
      – Лично мне или всем нам? – поинтересовался я.
      – Всем! – кивнул он на очередь. – И тебе тоже.
      – Мне нельзя было, потому что моя мать – когда рожала меня – настояла, чтобы я родился недалеко от неё.
      Будочник оторвался от документов и улыбнулся:
      – Попросил бы родить тебя кого-нибудь ещё!
      – У каждого свои дела, – рассудил я. – К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают…
      Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.
      – Милости просим за угол – в США! – воскликнула будка и вернула документы.
 

4. Самое редкое из прав – на неприкосновение

 
      Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и вступили в США, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Союзе мать, а рядом с ней – ею же и там же рождённых братьев.
      В ту ночь я не смыкал глаз. И не потому, что уже не хотелось в обжитую пустыню сна: мне было некогда. Голова моя шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стёклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого – в удивительном страхе перед красотой – захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой – и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо.
      Таковым я представлял себе моё вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования.
      Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своём великолепии, обещала самое редкое из прав – право на неприкосновение к ней.
      Первые же её образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является её собственным условием. Подозрение, что мне будет позволено лишь наблюдать её со стороны – и не больше.
 
      5. Выстрелил в Бога, но промахнулся
      Из аэропорта все мы, шесть петхаинских иудеев, набившись в старый Линкольн, приехали в русский квартал Квинса, где в двухкомнатной квартире, которую снимали братья с матерью, мне с семьёй предстояло прожить какое-то время.
      Квартира была набита людьми, виденными мною на улицах Петхаина. Помимо них толкались и шумели квинсовские соседи братьев, понаехавшие из других мест.
      Со стены напротив входной двери глядели на меня дед и отец. Глядели растерянно: то ли не ждали в Нью-Йорке, то ли, наоборот, не понимали – что делают тут сами. Подойдя к ним ближе, я увидел в стекле своё отражение: взгляд у меня был таким же растерянным.
      В квартире стоял запах жареных каштанов и незнакомого дезодоранта.
      Знакомые «репатриантки», широко раздавшиеся формы которых свидетельствовали о гастрономическом изобилии в стране, смеялись, слезились и тискали в объятиях мою тринадцатилетнюю дочь и жену. Дочь они заверяли в том, что за последние полтора десятилетия она повзрослела, а жену утешали громкими клятвами, будто, напротив, время сделало её моложе.
      Знакомые «репатрианты» целовали меня по кавказскому обычаю, рассказывали о благочестии моих предков и советовали быть начеку с работниками благотворительных организаций. Они, дескать, норовят обидеть беженцев – урвать у них законные привилегии.
      Особенно усердствовал Датико Косой, который в Петхаине дважды из двустволки выстрелил в своего обидчика. В Бога. И оба раза промахнулся, ибо косил…
      Мать моя угощала всех каштанами. Я перехватил её и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала она, но это дорого стоит: придётся подождать до лета. Добавила шёпотом, что с уходом гостей станет прохладней.
      Ожидать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, мне показалось оскорблением американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления – а это очень опасно, поскольку из-за этого оно перестаёт верить.
      Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен – посмотреть на Америку. Куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок.
 

6. Правдивее правды

 
      Сабвей оказался рядом.
      У входа в него стоял помятый пикап с открытыми дверцами. Перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами. У первого, в чёрной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, – как, наоборот, недодержанный.
      Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями. Как обычно, я начал с мелких.
      Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине.
      В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство – отказ от костюмных мод последних столетий. Правда, это можно объяснять также и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами.
      Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание.
      Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает «древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас».
      Об этом, собственно, и голосили в рупор хасид с переводчиком:
      – А солёная вода на пасхальном столе символизирует слёзы наших отцов во времена их рабства в Египте…
      После этого заявления переводчик посмотрел на меня:
      – Живёшь здесь?
      – Нигде пока не живу. Я только приехал… А ты хасид?
      – Нет, зоотехник, – сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. – Харьковский университет! Я – по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету.
      – Совсем нету? – смутился я.
      – Совсем. Но, слава Богу, есть хасиды, а у них – лишние деньги и идеи. Они в общем хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, что в них просто места нету для плохого… Они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками…
      – Бригады? – ещё раз смутился я.
      Тот не ответил:
      – А мне, откровенно, стыдно: всё-таки Харьковский университет… Никто, конечно, нас тут не слушает… Только старые негры…
      – А чего тогда голосишь? – не понял я.
      – Тридцатка в день. А у тебя какая специальность?
      – Тоже могу переводить.
      – Он знает английский! – повернулся зоотехник к хасиду.
      – Мазл тов! – улыбнулся тот и показал мне жёлтые зубы. – А хочешь к нам?
      Вопрос не имел смысла, – только символический: не обладая специальностью, получаю сходу приглашение на работу! Я ответил на иврите. Мне захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро.
      – Есть хасидское предание… – изрёк я. – Спросили как-то у Рабби Авраама Яакова: «Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно?» И Рабби отозвался: «Оттого, что каждый хочет занять место другого».
      Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику по-английски:
      – Он говорит, что твоё место – это твоё место! – и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском: – Его место – это твоё место, потому что ты знаешь ещё и еврейский… А откуда ты его знаешь?
      – Зоотехника? – не понял я.
      – Нет, еврейский язык. Ты же из России?
      – Его место – это его место! – ответил я и понравился себе. – Сказано: "Лучше страдать от несправедливости, чем творить её". А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: «Мессия объявится именно в России».
      Хасид улыбнулся и перешёл на английский:
      – А вот ещё о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: «Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел!»
      – Я это предание знаю, – кивнул я. – Но в нём самое важное – концовка. Ранний образец сюрреализма.
      – Образец чего, говоришь?
      – Ну, это когда получается вдруг не простая правда, а самая правдивая.
      – А! – догадался хасид. – Это советское, да?
      – Нет, – извинился зоотехник, – соцреализм – это другое. Это – когда пьёшь и всем надоедаешь, а сюрреализм – когда принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя. Потому что лёжа неудобней…
      Я рассмеялся, а хасид спросил меня:
      – Я всё равно не понял, но скажи какая там концовка?
      – Такая: «Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошёл внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нём больше не слышал».
      – Моя фамилия Шифман, – протянул мне руку хасид. – Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нету никого.
      – Любавичер – это главный в мире хасид! – шепнул мне зоотехник.
      Я думал не о хасидах:
      – Спасибо, но мне интереснее Манхэттен! Куда я и еду.
      – Сабвеем не советую, – оскорбился Шифман. – Нам, кстати, ехать мимо: если хочешь – подбросим.
      Я захотел и поехал в Манхэттен в чёрном пикапе без боковых окон. Визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы. На поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног – что казалось символическим происшествием. Правдивее правды.
      Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле.
 

7. Олень наслаждался безразличием к жизни

 
      – Завтра праздник, а мы ещё ничего не раздали… Пару коробок и три молитвенника, – пожаловался Шифман.
      – Ничего не поделаешь: не берут! – ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. – Им, тутошним, невдомёк, что нашего брата к Богу уже не затащишь.
      – А зачем? – сказал я. – Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идёт.
      – Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, – и перешёл на английский. – Шифман, я вспомнил ещё одну!
      – Я собираю шутки о беженцах, – извинился Шифман.
      – Прилетает, значит, он в Вену…
      – Кто? – потребовал Шифман.
      – Наш брат.
      – Так и говори!
      – Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай – куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: «А у вас нет другого глобуса?»
      Шифман хихикнул, а мне стало грустно.
      В шею и в грудь била на рытвинах маца – плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев.
      Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово «маца» имеет два значения: «хлеб свободы» и «хлеб бедствия», из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход…
      Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок.
      На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень. То ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни.
      – Нью-Йорк! – воскликнул хасид, и я обернулся.
      В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Я узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскрёбов. Внутри у меня ёкнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон – как большая духовая музыка.
      Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что всё вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин. Как шум в репродукторе при музыкальном антракте.
      – Нью-Йорк! – повторил хасид. – Труднейшее место для Бога!
      Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что – в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности – человеческая дерзость не знает границ. Ещё больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец…
      Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару.
      – Здесь мы тебя высадим, – сказал Шифман и протянул мне визитку. – Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе.
      Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника:
      «Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну».
      Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением. На это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха.
      Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен.
      Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди – «мелькающие тени», запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное.
      Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: "Есть люди, у которых всё не как у людей, а как в Вавилоне!" Потом пришло в голову другое сравнение: "Вот люди, которые – стоит вдруг Богу чихнуть – хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья!"
      Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними. Не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Отвечали мне не одним только молчанием. Не оборачивались даже.
      Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно мне не нужно.
 

8. Эрогенный центр торгующего мира

 
      Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении.
      Все вокруг меня, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений.
      С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и её двух печальных отпрысков на крышке.
      Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы этот призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей – тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7