Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мидлштейны

ModernLib.Net / Джеми Аттенберг / Мидлштейны - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Джеми Аттенберг
Жанр:

 

 


Джеми Аттенберг

Мидлштейны

© Першина С., перевод на русский язык, 2012

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Посвящается моей семье


Эди, 62 фунта

Разве могла она не кормить свою дочь?

Эди Герцен пять лет, малышка… Впрочем, не такая уж и маленькая. Мать видела, как не видеть? Ручки и ножки, когда-то мягонькие и нежные, слишком уж налились, стали невероятно упругими. Ребенок должен быть таким, чтобы его могли сжать, потискать, а тело Эди превратилось во что-то твердое, точно цементный блок. Она и дышала слишком тяжело, как старый дед после обеда. Лестницы девочка ненавидела, она умоляла нести ее на руках четыре пролета, но мать и так надрывалась – продукты, сумка с библиотечными книгами, да и спина болела.

– Я устала, – пожаловалась Эди.

– Я тоже, – ответила мама. – Иди-ка, помоги мне.

Она протянула дочери сумку с книгами.

– Ты выбрала, ты и неси.

Мать и сама была не худышка. Без малого шести футов ростом, энергичная, она обладала статью и голосом огромной гордой львицы. Считала себя королевой среди женщин. Однако сейчас она вспотела, и голова у нее раскалывалась, а потому идти вверх по лестнице маме тоже было совсем не по душе.

Отец Эди всегда шагал через две ступеньки. Он был долговязый, бледный, с копной черных кудрей. На груди сквозь тонкую, почти прозрачную кожу проступали ребра и голубые вены. После секса жена лениво следила, как бьется его сердце – быстро, медленней, медленно.

К еде он относился как дикарь, как хищник. Он захватывал территорию, наклонялся над тарелкой, отгораживал ее одной рукой, а другой кидал пищу в рот, не жуя, без передышки. И все-таки не прибавлял ни фунта. Восемь лет назад по дороге из Украины в Чикаго ему пришлось голодать, и с тех пор он не мог наесться досыта.

Общего у этой пары было мало. Она всем сердцем любила Штаты, он патриотизмом не отличался. Она легче тратила деньги, считая, что в этой огромной богатой стране, в процветающем Чикаго, всегда можно заработать. Синагоги они посещали разные, он – ту, где собирались иммигранты из России, она – немецкую, основанную двумя поколениями раньше. Туда до самой смерти ходили ее родители, она выросла в этом храме и не смогла оставить его, даже когда вышла замуж. У мужа прошлое хранило больше тайн, и жизнь потрепала его сильнее. Жена знала о бедах только из новостей. И он всегда носил их дочь, Эди, куда та ни пожелает, на плечах, поднимая высоко в небо, поближе к богу. Мать же была совершенно уверена, что Эди пора ходить самой.

Однако они поладили. Договорились, как заниматься сексом (все, что угодно, без комплексов) и насколько часто (по меньшей мере каждую ночь). Оба считали, что пища сделана из любви и дарит любовь, оба не могли отказать себе в лакомом кусочке.

И если Эди, их любимая, большеглазая и уже очень сообразительная дочь, не по годам располнела – пускай.

Разве могли они ее не кормить?

Маленькая Эди Герцен, у которой не задался денек, поднималась по лестнице самым медленным шагом за всю историю подъемов и лестниц и наконец решила, что с нее хватит. В подъезде было жарко, пыльный воздух перегрелся от солнечных лучей, падавших сквозь стеклянную крышу, и когда Эди наконец села, бросив книги на пол, ее вспотевшие бедра хлюпнули.

– Эди, бюбеле[1], не начинай.

– Мне жарко, – сказала она. – Я устала. Понеси меня.

– У меня руки заняты.

– Где папочка? Он бы меня понес.

– Да что с тобой сегодня?

Эди не собиралась вести себя как маленькая. Капризничать она не любила. Она лишь хотела, чтобы ее понесли, крепко обняли, дали бутерброд с теплым ржаным хлебом, ливерной колбасой и красным луком. Она хотела читать, разговаривать и смеяться, смотреть телевизор и слушать радио, чтобы перед сном ее укрыли одеялом и поцеловали мама или папа, а может, оба, неважно, кто, ведь она любила их одинаково. Она хотела смотреть, как мимо движется мир, придумывать истории обо всем, что видит, петь песенки, которым учили в воскресной школе, и считать, до скольких получится, а получалось уже до тысячи и дальше. Вокруг столько интересного, зачем ходить? Она скучала по своей коляске, иногда вытаскивала ее из кладовой и печально созерцала. Вот бы всю жизнь кататься, как принцесса в карете, обозревая свои владения, желательно с волшебным лесом, где танцуют крошечные эльфы. Эльфы, у которых есть свой магазин, где продают ливерную колбасу.

Ее мать поудобней обхватила пакеты влажными руками. Пахнуло какой-то кислятиной, и она вдруг поняла – от нее. Из подмышки выскользнул ручей пота. Мать хотела вытереть руку о пакет, но тот накренился, она попыталась его поймать, и тут начал падать другой, она сгорбилась, прижимая их к себе. Поздно: на голову Эди посыпались булка, зелень и помидоры, а две большие жестянки с бобами упали ей на пальцы.

Маленькая Эди Герцен, будущая львица, уже научилась реветь.

Мать бросила пакеты, схватила дочку, обняла и стиснула (снова думая, почему же Эди такая твердая?). Она утешала девочку, а в груди, как яйцо в бурлящей воде, кипела вина, какое-то двойственное чувство. С одной стороны, хотелось поскорей успокоить Эди: все пройдет; через пять минут, пять лет и полвека она об этом не вспомнит. И в то же время хотелось разрыдаться самой: она знала, что не забудет день, когда уронила банки ребенку на пальцы.

– Дай посмотреть, – попросила мать, но Эди ревела, мотая головой, и прижимала к себе кулачки. – Иначе мы не узнаем, что там такое.

Девочка рыдала и прятала руки. Соседи выглядывали в коридор и захлопывали двери, увидев, что это всего лишь толстушка из квартиры 6D капризничает и плачет, как это водится у детей. Мать целовала, упрашивала. Мороженое таяло. Неделю спустя один ноготок посинеет и выпадет, и по сравнению с визгом, который поднимет Эди, сегодняшний рев покажется сущим пустяком, но пока этого никто не знал. Шрамов не останется, хотя в жизни Эди их будет еще немало, однако сейчас никто не знал и этого.

Мать посидела, обнимая дочку, а потом прибегла к последнему средству. Взяла с пола булку ржаного хлеба в оберточной бумаге, еще теплую – ее испекли у Шиллера на Пятьдесят третьей улице не больше часа назад, – оторвала кусок и протянула девочке. Та и ухом не повела, продолжала всхлипывать, затаив обиду.

– Ладно, – сказала мать. – Мне больше достанется.

Много ли времени прошло, прежде чем Эди протянула к еде дрожащую руку? Прежде чем ее ротик приоткрылся выжидательно и робко, как у птенца? Хлеб. Жаль только, без ливерной колбасы. Мечты об эльфах. Скоро ли она показала другую руку – розовато-сине-лиловую, с кровью вокруг ногтя на указательном пальце? Прежде чем мама покрыла эту руку поцелуями?

Пища создана из любви и дарит любовь, и если ей можно утешить плачущего ребенка, тем лучше.

– Понеси меня, – попросила Эди, и на этот раз мама не смогла ей отказать.

Вверх по ступеням, четыре пролета, на шее – сумка с книгами, которая немного ее душила, в одной руке – пакеты с продуктами, в другой – любимая дочка, Эди.

Подлость

Через неделю матери Робин, Эди, предстояла новая операция. Такая же, на другой ноге. Все повторяли: «По крайней мере мы знаем, к чему готовиться». В баре через дорогу от дома Робин и ее сосед снизу, Дэниел, пили за успех. Было холодно, в Чикаго наступил январь. Только чтобы перейти улицу, Робин натянула на себя пять одежек. Дэниел уже наклюкался. Ее мать режут в год по два раза. Ваше здоровье!

Бар был обыкновенный, ничем не примечательный. Робин всегда мучилась, объясняя, где он расположен. В единственном окне сияла неоновая вывеска, однако на двери не было никакого номера. «Между двести сорок вторым и двести сорок шестым», – говорила Робин, только почему-то сбивала всех с толку. Всех, кроме Дэниела. Тот знал дорогу.

– За операцию! – Дэниел поднял кружку.

Сегодня он пил темное. Обычно выбирал желтое или янтарное, но сейчас была зима.

– Это какая нога, левая или правая?

– Представляешь, даже не помню. Будто специально забыла. Ужас, правда? Я, наверное, скотина.

Гром грянул неожиданно, хотя исход был вполне предсказуем. Эди не соблюдала диету, не делала упражнений и за десять лет заработала ожирение. Два года назад у нее обнаружили диабет. Диабет и плохая наследственность привели к поражению артерий. Сначала в ногах покалывало, затем началась постоянная боль. Робин видела эти ноги после первой операции – от их синюшного оттенка ее чуть не стошнило. Почему мать вовремя не обратила внимания? И где был отец? Как вышло, что никто не заметил? Хирург вставил в ногу металлическую трубочку, стент, чтобы восстановить кровоток. (Робин не понимала, куда же раньше девалась кровь, если она не текла?) Сначала доктор предложил сделать шунт и всех перепугал. Он и теперь не отказался от этой мысли, если верить Бенни, брату Робин. «Скоро может стать хуже, – сказал ей тот, – нас предупредили». Однако Эди договорилась с врачом. Обещала взяться за ум, делать все, чтобы выздороветь. Она тридцать пять лет проработала юристом и умела защищать свои интересы. Прошло полгода, ничего не изменилось. Эди пальцем не шевельнула, чтобы себе помочь, и вот они вернулись туда, откуда начали.

– Мне не все равно, – сказала Робин. – Просто сил нет на это глядеть.

Нагляделась.

Чтобы проверить, до какой степени дошло все это безумие, на прошлых выходных она отправилась домой, в пригород, где выросла и откуда тринадцать лет назад сбежала. Робин думала, что никогда туда не вернется, но в последнее время торчала там постоянно. Мать встретила ее на вокзале и, свернув за угол, остановила машину перед кинотеатром. Близился вечер, в школе, где преподавала Робин, уроки закончились рано. (Она строила планы на этот свободный день: пробежаться вдоль озера или засветло выпить с Дэниелом, но мечты не сбылись.) После дневного сеанса из кинотеатра, точно в замедленной съемке, потянулись пенсионеры. Несколько мамочек вели своих малышей через дорогу, в сторону парковки. Робин едва не выскочила к ним из машины. Заберите меня отсюда!

– Хочу тебе кое-что сказать, – начала Эди, тяжело дыша.

Ее огромное тело скрывала шуба, виднелись только серое лицо, подбородок и шея в складках.

– Твой отец меня бросил. Не выдержал.

– Серьезно? – не поверила Робин.

– Да. Рванул на волю.

Что за странное выражение, думала Робин позже. Будто ее отец – домашний зверек, которого держали в клетке с днищем, покрытым засранной газетой. Ее отношение к отцу резко изменилось. Он повел себя как трус. Робин не презирала людей за трусость, однако дело коснулось ее родной матери – та заболела, и ей нужна помощь. При всей неустойчивости своих принципов Робин пришла к выводу: отец поступает подло. Она не стала рассуждать вслух, озвучила только вердикт: ему нет прощения. Отца она любила, но и раньше не одобряла его поведения, а потому быстро склонилась если не к ненависти, то по крайней мере к нелюбви.

Эди всхлипнула, и Робин взяла ее за руку, обняла за плечи. Мать дрожала, губы посинели. «Одной ногой в могиле», – подумала Робин.

– Зря я с ним так, – вздохнула Эди.

Зря, тут уж не поспоришь, и все-таки Робин обвиняла отца. Ричард Мидлштейн обещал до гроба не оставлять Эди Герцен, а ведь она еще жива.

Операция отодвинулась на второй план. Робин даже не спросила у матери, как здоровье. Все равно этими вопросами в основном занимался брат. В первый раз она вместе с родными просидела в больнице несколько часов. Делать там было нечего. Все знали, что операция несложная, с Эди ничего не случится и вечером ее выпишут. Перед второй операцией Робин заявила, что у нее слишком много дел. Думала, удачно отвертелась, и пусть на нее смотрят косо. Приедут Ричард, Бенни, ее серьезный, ответственный брат, живущий от родителей через два пригорода, его жена с переделанным носом и дети, Джош и Эмили. Все будут ждать, когда Эди очнется. Сколько же еще заботливых родственников нужно, чтобы вкрутить эту лампочку?

Однако сейчас речь шла о новой беде – предательстве и разбитом сердце. Тут брату никак не справиться. Робин задумалась, у кого еще Эди могла бы найти поддержку. Например, у старых друзей по синагоге: Конов, Гродштейнов, Вейнманов и Франкенов. Она знала их сорок лет. Но в этих парах никто не расставался, они в таких вещах ничего не понимали. Значит, придется самой. Робин всю жизнь одна и, возможно, не без причины. Теперь пришла ее очередь отбить мяч.

– Никакая ты не скотина, – сказал Дэниел, почесывая бороду.

Робин была уверена, что борода у него мягкая. У него все казалось мягким, уютным… и в то же время каким-то слабеньким. Борода, усы, волосы были курчавыми и золотистыми. На животе и груди тоже вились светлые кудряшки – прошлым летом Робин видела, как Дэниел загорает на балконе, развалясь в старом гамаке. Однажды она чуть его не погладила. Хотела потрогать волосы, а он решил, что она говорит «дай пять», поднял руку навстречу ее ладони, и Робин пришлось ему ответить.

Ну и ладно, волосы как волосы. Зачем их трогать? Есть и свои – длинные, черные, вьются как проволока, но все равно мягкие.

К тому же он тот еще красавец: живот раздулся от пива и висит над ремнем, как персональная подушка безопасности. Носит линялые фланелевые рубашки с дырами на карманах и манжетах, голубые джинсы или вельветовые брюки с потертыми коленями. Высокие кеды обмотаны скотчем, чтобы подошва не оторвалась. Глаза красные. Заусенцы. Сидит в Интернете круглыми сутками. (Конечно, он так работает, но все же это ее тревожило.) Дэниел выходил из дома, только чтобы пропустить кружку; в хорошую погоду его вытаскивала погулять Робин.

– Твой парень, – говорила о нем Фелиция, ее соседка по квартире.

– Он не мой парень, – поправляла Робин.

– Но ты себя так ведешь. О чем только вы с ним болтаете?

Например, о матери. Как сейчас.

– Даже не знаю, как ей помочь, – сказала Робин.

– Сочувствием, – ответил Дэниел.

Конечно, он был прав. Беда в том, что всякий раз, когда электричка набирала скорость и сверкающие небоскребы Чикаго медленно таяли вдалеке, превращаясь в пеструю вереницу торговых центров, Робин одолевала страшная тоска. Она знала, пригород не весь такой, однако из-за предубеждения и невроза ничего, кроме магазинов, не видела.

Все вышло бы иначе, останься она в Нью-Йорке. Робин продержалась там всего год, вместе с еще четырьмя девчонками снимала большую обшарпанную квартиру со скрипучим потолком и соседями, которые постоянно готовили. (Звон сковородок, шкворчание… почему они все время что-то жарят?) Одно окно выходило на пустую парковку, другое – на замусоренный переулочек позади дома; на обоих стояли решетки. Изнутри квартира напоминала тюрьму, однако на улице было хуже. Мужчины бросали вслед непристойности. Робин постоянно называли «белой девчонкой». Вроде и не поспоришь, а все равно противно. Она старалась хоть за что-нибудь полюбить это место, но так и не сумела. Тот год прошел в электричках – годился любой конец города, только бы дома не сидеть.

Жилье Робин снимала с такими же девушками, как и она сама. Дженнифер, Джули и Джордан – еврейки, каждая закончила колледж на Среднем Западе, у каждой – тайный счет в банке, общий с матерью, которая от случая к случаю пополняла его, чтобы дочка могла себя порадовать. Пятая девушка, если не ночевала у подруги, спала в гостиной на диване. Звали ее Тереза. Бойкая девчонка с Аляски, выросшая в городке, где все спились. В отличие от подруг дорогу в средний класс Тереза пробивала себе сама.

Их свела вместе программа «Учителя для Америки», а потом разбросала по жутким школам Бруклина, не милого романтичного района Парк-Слоуп, где жили приятные семьи с малышами, а тем, что находились восточнее, по дороге к ипподромам и аэропортам. Робин оказалась к этому не готова, хотя всю жизнь слышала, какими бывают школы в бедных районах. Ни фильмы, ни песни, ни серии «Закона и порядка», ни уроки в колледже, ни подготовительные курсы не помогли ей представить, насколько тяжелым окажется год среди трудных детей. Если Робин искала надежды и вдохновения или думала, что поможет кому-то их найти, она ошиблась местом. Здесь она стала белой вороной. Все это видели, а она и не притворялась.

Каждый раз, проснувшись утром, Робин думала: может, она приносит больше вреда, чем пользы? Она за свои деньги покупала бумагу и маркеры. Пыталась использовать новые методы: взяла большую жестянку (вчера для соуса к макаронам понадобились резаные томаты), наклеила на нее листок с надписью «Банка жалоб и предложений» и поставила перед классом.

– Если вас что-то бесит или расстраивает, напишите, – объяснила Робин. – Обещаю, что все прочту.

После урока она разбирала записки. Иногда попадались простые.


Кто-то спер мою ручку.

Ненавижу тесты.

Хочу, чтобы на завтрак всегда были куриные наггетсы.


Но чаще послания были печальными или злыми.


Вчера отец назвал меня педиком.

Дома орут, невозможно спать.

Ненавижу тебя, ненавижу эти слова, ненавижу всех.


Однако Робин уехала не поэтому. По крайней мере в память ей врезалась другая причина. Ближе к концу учебного года с девчонками целую неделю просыпались искусанными. Сначала волдырей было немного, но мало-помалу и животы, и ноги, и руки покрылись красными зудящими точками. В квартире явно завелись клопы. Догадалась об этом Тереза. Она знала, как бороться с напастью: постирать всю одежду в горячей воде и вызвать службу по борьбе с насекомыми.

– А матрасы – на помойку, – сообщила девушка.

Кто предложил их сжечь? Робин? Неужели она так быстро переключилась на разрушение? Даже если мысль принадлежала не ей, она решительно поддержала затею.

Не в силах ни минуты больше оставаться в клоповнике, подруги сразу взялись за дело, матрасы пинками спустили по лестнице. Тереза в одиночку тащила диван. Барахло поволокли через парковку, по гравию, в грязный переулок за домом. Робин сбегала в ближайший магазин и купила банку керосина для зажигалок. Собрали всякий горючий хлам: старые газеты, абажур, несколько грязных коробок от пиццы… Девушки смотрели, как пламя пожирает матрасы. Пожирает этих сволочей. Стояли, почесываясь. Так вот что заслужили они, учителя Америки?

Робин посмотрела на руку, покрытую красными волдырями.

– К черту! Я уезжаю домой.

– Я тоже, – согласилась Джули.

– И я, – кивнула Дженнифер.

– А я – нет, – сказала Тереза. – Перееду к подруге. Нью-Йорк – обалденный город.

Сейчас у Робин было всего две соседки. Одна почти не появлялась, потому что жила у друга, но тайно. Что-то вроде «не будем расстраивать наших родителей-католиков, пусть нам почти тридцать, и мы явно не девственники». Другая постоянно сидела дома, потому что ходить было некуда, почти как Робин. Они снимали просторную квартиру в Андерсонвилле[2], всего в трех остановках на электричке от частной школы, где Робин уже семь лет преподавала историю. Жизнь пошла почти сносная. Правда, иногда Робин спрашивала себя, не рано ли вернулась, ведь обратного пути не будет. Все, Чикаго. Конечная.

Теперь у нее больная мать, о которой нужно заботиться.

Да и куда бы она поехала? Все равно везде жила бы одинаково. По утрам – кофе, зарядка, пять миль трусцой, душ. Потом Робин мазала лицо увлажняющим кремом, убирала с подбородка прилипший волосок, слишком сильно подводила глаза, а перед уходом поливала комнатные цветы, о которых заботилась мало, но по привычке не давала им засохнуть. Автобусом или электричкой в школу – та находилась достаточно близко, чтобы не проводить полдня в дороге, и достаточно далеко, чтобы чувствовать себя взрослой. Настоящие взрослые не работают дома. Это и не нравилось ей в Дэниеле, потому-то она и не относилась к нему серьезно. В пути Робин читала библиотечные книги – какой-нибудь роман из тех, что написаны после семидесятых. Иногда ее губы трогала чуть заметная улыбка, хотя вслух она никогда не смеялась. На уроках Робин рассказывала классу о Вьетнамской войне, увлекалась и начинала говорить о политике – без особого пыла (протестующим она, конечно, сочувствовала, но «мы должны всегда поддерживать наших солдат»). После занятий обедала с подругой, такой же острой на язычок незамужней девушкой. В столовой они садились за отдельный столик и потешались над всеми вокруг – учениками и преподавателями, однако в конце концов находили в каждом что-нибудь хорошее. Потом Робин ехала домой, заходила в магазин купить продуктов, экологически чистых и в основном вегетарианских, готовила ужин, за едой читала, водя по строчкам пальцем. Когда в комнату заходила соседка, Робин улыбалась, но тут же опускала глаза, будто в книге попался особенно интересный момент. Не то чтобы она лицемерила, просто повод еще немного помолчать и насладиться лишней минуткой одиночества. Потому что затем она шла в бар – иногда с парнем, иногда знакомилась уже там – и превращалась в женщину, чувствовала своего рода власть, заряжалась энергией мужчины, сидящего напротив, забирая ровно столько, сколько нужно, чтобы ощутить себя по-прежнему значимой, полноценной и сексуальной. Это ей ничего не стоило – только приди и будь. Все без обид. Она не хотела ни страдать, ни ранить кого-то. Беседа, невинный флирт. А потом Робин выпивала ту дозу, которая нужна, чтобы вырубиться на ночь.

Какая разница, где жить – в Денвере или Сан-Франциско, в Атланте или Остине? Она везде вела бы себя одинаково. Главное, чтобы не пришлось жечь мебель в переулке.

В конце утренней пробежки – Робин бегала быстро и возле дома сгибалась пополам, уперев руки в колени и тяжело дыша, – кожа всегда горела. Эту часть дня – время, когда она неслась во весь дух, – Робин любила больше всего.

Сейчас, сидя на барном стульчике, она свесила голову, ожидая прилива крови. Дэниел погладил ее по шее. Не стал спрашивать, в чем дело. Умница. Знает, когда лучше помолчать.

Наконец она выпрямилась. Нет, после бега ощущение много лучше, такое не подделаешь.

Дэниел и Робин снова подняли кружки, теперь – за брак ее родителей.

– Нам всем пример, – сказал Дэниел.

– Не смей!

– Выходит, операции – ничего, а развод – запретная тема? Все с тобой ясно, Робин. Старая ты, сентиментальная дура.

Она совсем не сентиментальная. Просто сердце переполнилось любовью; чувство не уходило, его нужно было куда-то деть. Робин взглянула на Дэниела, и в голову закралась подлейшая мысль: сойдет.

Она потянулась через угол барной стойки, чувствуя, как острый край впивается в живот, и поцеловала Дэниела. Получилось неловко, однако не так уж плохо.

С минуту Дэниел молчал. Его глаза ничего не выражали.

– Неплохо бы сначала поговорить.

– Вот как раз говорить тут и не о чем. Ни говорить, ни думать. Просто делай, и все.

Они вышли, не сказав ни слова.

Эди, 202 фунта

В доме Герценов помешались на Голде Меир. Отец, его друзья по университету и синагоге, несколько новых эмигрантов из России, которых он, по обыкновению, опекал, выходные напролет просиживали за кухонным столом и говорили о ней, курили, пили кофе. На тарелках лежали кусочки белой рыбы и сельди, бублики, лосось, паштеты. Яркие зеленые овощи, лопающиеся от маринада. Пирожки с вишней, покрытые волнистыми полосками подтаявшей глазури.

Зажав губами сигарету, мать возле раковины резала помидоры и лук, – пышные черные волосы высоко подобраны, на запястье всегда новый золотой браслет. Она в отличие от мужа не принимала такие вопросы близко к сердцу и синагогу посещала редко, только по большим праздникам. Десять лет назад, когда они переехали в Скоки[3], мать вдруг охладела к религии – синагога, куда она ходила девочкой, осталась в Гайд-Парке[4], и без связи с прошлым все это потеряло значение. Однако она поддерживала мужа и его друзей – пусть молятся от ее имени, а она позаботится, чтобы они были сыты. Ни один из этих одиноких бедолаг не уйдет из ее дома голодным.

Встав из-за стола, мужчины отправлялись в синагогу, приходили обратно, кто-нибудь оставался ночевать и спал, растянувшись на диване в гостиной. Израилю отовсюду грозили бомбардировки. Все считали, что если бы за дело взялась Голда, а не слабак и заика Эшколь, проблема давно была бы решена. Глядя на взрослых, Эди вспоминала стих Элиота, который учили в школе: «В прихожей дамы негодуют, о Микеланджело толкуют»[5]. У нее дома негодовали мужчины, и толковали они о Меир.

Иногда родители спорили, сколько денег пожертвовать Израилю.

Эди ела то же, что и мужчины, но больше, чем они. Они курили, она жевала. Они пили кофе, она – кока-колу. Вечером она доедала то, что осталось. Не беда, еще купят. Она ела, чтобы Голда Меир победила рак. Ела за Израиль. Ела, потому что любила есть. Вместе с желудком наполнялись и сердце, и душа. Абрахам, старый друг отца, как-то говорил о ней с Номаном, бледным голубоглазым выпивохой. Тот был всего на несколько лет старше Эди, она могла бы с ним сойтись, если бы захотела.

– Ну и толстуха. Обожает поесть, – сказал Абрахам.

Ну и что, могла бы ответить Эди. Слова ее немного задели, но все-таки это значило, что на нее по-прежнему обращают внимание.

Давным-давно, в молодости, Абрахам проколол барабанные перепонки, чтобы его не забрали в русскую армию во время японской войны, и с тех пор носил слуховой аппарат. Все друзья отца уважали его за подвиг против режима, они ненавидели Россию (а иногда – и Америку, зато любили Израиль). Эди же считала такой поступок безумием. Оглохнуть навсегда? Она-то, может, и перестанет есть, а вот Абрахам навсегда останется глухим.

Отцы Эди и Номана познакомились в детстве, когда еще жили в Киеве. Друзьями они не были, просто ее отец не умел отказывать, когда его просили о помощи. Несколько месяцев Номан периодически ночевал в гостиной, на диване со скользкой клеенчатой обивкой. И как только умудрялся не упасть? Абрахам засыпал в подвальном этаже, полусидя в кресле. Мать укрывала обоих одеялами. По утрам, когда сонная Эди спускалась завтракать, одеяла лежали аккуратно сложенные, а мужчин уже не было – они уходили на работу, которую подыскал для них ее отец.

Эди соображала намного лучше большинства одноклассников. Она обогнала их на год, а через три закончила Северо-Западный университет, где училась бесплатно, потому что там работал отец, – и закончила с отличием. Она поступила в юридический колледж и впервые начала отставать, закончив его со средненьким результатом. Может, потому, что в ее группе собрались одни умники, а может, потому, что на первом курсе заболела мать, а на втором – отец. Потому, что встретила будущего мужа и влюбилась, а может, потому что это был предел ее возможностей.

В то время она была красавицей: румянец на щеках, глаза блестят, темные кудри – мягкие и такие длинные, что можно было шарфом обмотать вокруг шеи, тончайшие прядки порхают на ветру, гладя подбородок и щеки. Она чувствовала себя интеллектуалкой, элитой, знала, что всего добьется и помешать ей не в силах никто, кроме нее самой.

Большая Эди Герцен.

– Правда, в крупных девках что-то есть. Даже в очень крупных, – сказал Абрахам.

– Вот и я о том же, – ответил Номан.

Эди даже не знала его имени.

Номан на диване. Абрахам в цокольном этаже. Родители спят наверху.

Эди совсем недавно пристрастилась к ночным перекусам. Весь день говорили об Израиле и Меир. Отец выкурил пачку «Пэлл Мэлл» и забыл поесть. У них осталась половина ржаного хлеба, а между кусками ржаного хлеба можно положить столько вкусного. Все это лежало в холодильнике, на кухне, рядом с гостиной.

Эди на цыпочках спустилась – ковролин, плитка, линолеум. Кто-то курил, но ей было все равно. С тех самых пор она всегда вспоминала о сигаретах, когда садилась поесть. Всю жизнь ненавидела и любила их запах.

Она сразу, не оборачиваясь, поняла, что свет включил Номан. Он сел за стол. Рта не успел открыть, а Эди уже знала, в чем дело. Она давно могла бы к нему подойти, провести пальцем по распухшим губам. Девчонки делали так все время, это считалось в порядке вещей. Половина класса вдруг превратилась в хиппи. Ее родители по-прежнему любили друг друга, держались за руки, сидя за столом, целовались утром и вечером. В том, чтобы хотеть кого-то, нет ничего дурного, если это правильный человек. Но Эди взвесила Номана и невысоко его оценила.

Где уж было ему догадаться? Он слишком много думал о ее весе, о том, каково это – сжать ее задницу, уткнуться в груди, прижать их к щекам. Каково спать с девчонкой бесплатно? А еще он думал о водке. Работа мало его тревожила.

Той весной мать наняла человека подстричь кусты, им придали необычную форму, и в боковом окне темнела зеленая спираль, залитая лунным светом. Между кусочками хлеба – ростбиф и салат из капусты с майонезом. Эди села за стол и начала есть. Номан снова закурил. Она его не боялась.

– Ты всегда голодная, – сказал Номан, злой, но не унывающий, одинокий иммигрант, что засыпал на скользком диване и неизменно просыпался на полу, хорошо хоть падение смягчал ковролин. – Все время тянешь что-нибудь в рот.

«Молчи», – подумала Эди.

Ее отец устроил Номана уборщиком, чистить школьные туалеты в Уиннетке[6].

Салат был жирный и кисловатый.

Номан глубоко, пьяно затянулся и выпустил дым через нос. Он явно себя не контролировал. Эди во многих смыслах – тоже. Она его жалела. И все-таки уж лучше ему было промолчать.

– Может, лучше сунуть в рот кое-что другое? – спросил он.

– Стану я трахаться с тем, кто чистит сортиры.

– Для тебя и такой – удача. Потаскуха.

Эди продолжала есть.


  • Страницы:
    1, 2, 3