Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шевалье де Мезон-Руж

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Шевалье де Мезон-Руж - Чтение (стр. 22)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения

 

 


— Дома господин аббат Жирар? — сказал он. Гиацинта обратила внимание на беспорядок в одежде, длинную бороду и нервную дрожь пришедшего; все это показалось ей дурным предзнаменованием.

— Гражданин, — запротестовала она, — здесь нет ни господина, ни аббата.

— Простите, мадам, — продолжал молодой человек, — я хочу сказать священника церкви Сен-Ландри.

Гиацинта, несмотря на свой патриотизм, была тронута словом «мадам», обращенным отнюдь не к императрице; однако ответила:

— Его нельзя видеть, гражданин: он читает свой требник.

— В таком случае, я подожду, — ответил молодой человек.

— Но, — продолжала г-жа Гиацинта, которой эта настойчивость вновь напомнила о дурных предчувствиях, охвативших ее вначале, — вы напрасно будете ждать, гражданин: его вызывают в Консьержери, и он сейчас уезжает.

Молодой человек ужасно побледнел, а точнее, из бледного превратился в мертвенно-бледного.

— Значит, это правда, — прошептал он. Потом уже громче сказал:

— Именно эта причина, сударыня, и привела меня к гражданину Жирару. Продолжая говорить, он шагнул вперед, осторожно, но с твердостью задвинул засовы двери и, несмотря на настояния и даже угрозы г-жи Гиацинты, вошел в дом и проник в комнату аббата.

Тот, увидев его, удивленно вскрикнул.

— Простите, господин кюре, — торопливо сказал молодой человек, — но мне нужно поговорить с вами об очень важном деле. Позвольте сделать это без свидетелей.

Старый священник по опыту знал проявления больших несчастий. На взволнованном лице молодого человека он прочитал всю силу страсти, а в прерывающемся голосе — крайнее волнение.

— Оставьте нас, госпожа Гиацинта, — сказал он. Молодой человек с нетерпением следил глазами за экономкой: привыкнув принимать участие во всех тайнах своего хозяина, она колебалась — уйти или остаться. Потом, когда она наконец закрыла дверь, незнакомец заговорил:

— Господин кюре, вы, наверное, хотите знать, кто я такой. Я вам сейчас скажу. Я изгнанник; я человек, приговоренный к смерти и живущий только благодаря своей дерзости; я шевалье де Мезон-Руж.

Аббат подскочил от ужаса в своем большом кресле.

— О, не бойтесь ничего! — продолжал шевалье. — Никто не заметил, как я вошел сюда, а если бы кто-нибудь меня и увидел, то не узнал бы. За два месяца я очень изменился.

— Но что, наконец, вам угодно, гражданин? — спросил кюре.

— Сегодня вы направляетесь в Консьержери, не так ли?

— Да, меня вызвал тюремный смотритель.

— Вы знаете, зачем?

— К какому-нибудь больному, умирающему или, возможно, приговоренному.

— Именно так: вас ждет приговоренная.

Старый священник с удивлением взглянул на шевалье.

— А вы знаете, кто она? — продолжал Мезон-Руж.

— Нет… не знаю.

— Ну так вот, это — королева… Аббат горестно вскрикнул:

— Королева? О Боже мой!

— Да, сударь, королева! Я навел справки и узнал, кого из священников ей должны дать; узнал, что это вы, и прибежал сюда.

— Чего же вы от меня хотите? — спросил священник, напуганный возбужденным голосом шевалье.

— Я хочу… я не хочу, сударь. Я пришел просить вас, умолять, взывать к вам.

— О чем?

— Взять меня с собой к ее величеству.

— О! Да вы сошли с ума! — воскликнул аббат. — Но вы меня погубите! Вы погубите себя самого!

— Ничего не бойтесь.

— Бедная женщина приговорена, и ничего нельзя изменить.

— Знаю; я прошу вас вовсе не для того, чтобы попытаться спасти ее, я хочу видеть ее… Но выслушайте же меня, отец мой. Вы меня не слушаете.

— Я не слушаю вас, потому что вы просите невозможного; я не слушаю вас, потому что вы ведете себя как безумец, — сказал старик. — Я не слушаю вас, потому что вы приводите меня в ужас.

— Отец мой, успокойтесь, — ответил молодой человек, пытаясь и сам успокоиться. — Отец мой, поверьте, я в здравом уме. Королева погибла, я знаю. Но если бы я мог броситься к ее ногам хотя бы на секунду, это спасло бы мне жизнь. Если я не увижу ее, я покончу с собой, и вы, поскольку будете причиной моего отчаяния, убьете одновременно и тело и душу.

— Сын мой, сын мой, — сказал священник, — вы ведь просите меня пожертвовать жизнью, подумайте об этом; хоть я и стар уже, моя жизнь, тем не менее, нужна еще многим несчастным; хоть я и стар, но не могу идти сам навстречу смерти — это значило бы совершить самоубийство.

— Не отказывайте мне, отец мой, — ответил шевалье. — Послушайте, вам ведь нужен прислужник: возьмите меня с собой.

Священник пытался призвать всю свою твердость, которая начинала уже слабеть.

— Нет, — промолвил он, — нет. Это значило бы изменить своему долгу; я присягнул конституции, присягнул ей всем сердцем, душой и совестью. Приговоренная женщина — это виновная королева. Я согласился бы умереть, если бы моя смерть могла быть полезной моему ближнему, однако я не могу изменить своему долгу.

— Но, — воскликнул шевалье, — если я вам скажу и повторю, если я поклянусь вам, что не собираюсь спасать королеву! Вот на этом Евангелии, на этом распятии клянусь, что иду в Консьержери не для того, чтобы помешать ей умереть.

— Чего же вы тогда хотите? — спросил старец, взволнованный этим непритворным отчаянием.

— Послушайте, — проговорил шевалье, казалось вложив свою душу в слова, — она была моей благодетельницей. У нее была ко мне своего рода привязанность! Увидеть меня в свой последний час, я уверен, будет для нее утешением.

— Это все, чего вы хотите? — спросил священник, уже готовый уступить такому натиску.

— Более ничего.

— И вы не замышляете никакого заговора, чтобы попытаться освободить приговоренную?

— Никакого. Я христианин, отец мой, и если есть в моем сердце хотя бы тень лжи, если я надеюсь, что королева будет жить, если я чем бы то ни было содействую этому, то пусть Господь Бог покарает меня вечным проклятием.

— Нет, нет! Я ничего не могу вам обещать! — воскликнул кюре, которому вновь пришли на ум многочисленные и опаснейшие последствия подобной неосторожности.

— Послушайте, отец мой, — произнес шевалье с глубокой печалью, — я говорил с вами как покорный сын, взывая только к христианским чувствам и милосердию. Ни одного дурного слова, ни одной угрозы не вырвалось из моих уст; однако голова моя в горячке, однако лихорадка сжигает мою кровь, однако отчаяние гложет мне сердце; к тому же я вооружен… Смотрите, вот мой кинжал…

И молодой человек вытащил из-за жилета блестящее тонкое лезвие, отбросившее мертвенный отблеск на его дрожащую руку.

Кюре быстро отступил.

— Не бойтесь, — с грустной улыбкой сказал шевалье. — Другие, зная о том, как вы верны своему слову, вырвали бы клятву у вашего страха. Нет, я умолял вас и продолжаю умолять с молитвенно сложенными руками и кланяясь до земли: сделайте так, чтобы я хоть на мгновение увидел ее. Вот вам для гарантии…

Он достал из кармана записку и протянул ее аббату Жирару. Тот развернул и прочитал следующее:

«Я, Арман, шевалье де Мезон-Руж, клянусь Богом и честью, что под угрозой смерти заставил достойного кюре из Сен-Ландри провести меня в Консьержери, несмотря на его отказ и сопротивление. В чем и подписываюсь.

Мезон-Руж».

— Хорошо, — сдался священник, — но поклянитесь мне также в том, что вы не совершите ни малейшей неосторожности. Недостаточно, чтобы моя жизнь была в безопасности: ведь я отвечаю и за вашу.

— Не будем думать об этом, — ответил шевалье, — вы согласны?

— Приходится согласиться, поскольку вы этого непременно желаете. Будете ждать меня внизу, и, когда она пройдет в канцелярию суда, вы увидите ее…

Шевалье схватил руку старца и поцеловал ее с таким почтением и пылом, словно это было распятие.

— О! — прошептал он. — По крайней мере, она умрет королевой, рука палача ее не коснется!

XXII. ПОВОЗКА

Получив согласие кюре из Сен-Ландри, Мезон-Руж тотчас кинулся в полуоткрытую дверь, успев разглядеть за ней туалетную комнату аббата. Одно движение руки — его борода и усы упали под бритвой. Только теперь он смог увидеть свою бледность: она была ужасающей.

Возвратившись, он выглядел совершенно спокойным. Впрочем, он, казалось, совсем забыл, что, хотя он сбрил усы и бороду, его могут узнать в Консьержери.

Шевалье последовал за аббатом, за которым уже приехали два чиновника. И с храбростью, устраняющей всякое подозрение, в лихорадочном возбуждении, преображающем даже внешность, он прошел за решетку, окружавшую в те годы внутренний двор Дворца.

Как и аббат Жирар, он был одет в черное — священнические одежды были упразднены.

В канцелярии находилось больше пятидесяти человек; это были тюремщики, представители власти, комиссары. Они хотели увидеть, как пройдет королева; одни находились здесь по долгу службы, другие — из любопытства.

Когда Мезон-Руж подошел к тюремным дверям, сердце его билось так сильно, что он даже не слышал переговоров аббата с жандармами и смотрителем.

Какой-то человек, державший в руках ножницы и кусок только что отрезанной ткани, на пороге толкнул его.

Повернувшись, Мезон-Руж узнал в нем палача.

— Что тебе нужно, гражданин? — спросил Сансон. Шевалье пытался унять трепет, невольно пробежавший по всем его жилам.

— Мне? — сказал он. — Ты же прекрасно видишь, гражданин Сансон, я сопровождаю кюре из Сен-Ландри.

— Тогда ладно, — ответил палач, направляясь дальше и отдавая приказы помощнику.

В это время Мезон-Руж проник в канцелярию, из нее — в отделение, где находились два жандарма.

Эти честные люди выглядели подавленно: приговоренная, полная достоинства и гордости по отношению к другим, с ними была добра и кротка, и они больше походили на ее слуг, чем на охранников.

Но отсюда шевалье не мог видеть королеву: ширма была закрыта. Она открылась, чтобы смог пройти кюре, но тотчас задвинулась за ним.

Когда шевалье вошел в камеру, беседа королевы со священником уже началась.

— Сударь, — произнесла королева резко и надменно, — поскольку выдали клятву Республике, именем которой меня предают смерти, я не могу исповедоваться вам. Мы молимся теперь не одному и тому же Богу!

— Сударыня, — ответил Жирар, весьма взволнованный этим пренебрежительным заявлением. — Христианке надлежит умирать без ненависти в сердце и не следует отталкивать Бога, кем бы ни был он представлен перед нею.

Мезон-Руж сделал шаг, чтобы приоткрыть ширму, надеясь, что королева, увидев его и узнав о причине, которая привела его сюда, изменит отношение к кюре; но оба жандарма тут же поднялись.

— Однако, — сказал Мезон-Руж, — поскольку я помощник кюре…

— Если она отказывается от кюре, — ответил Дюшен, — ей не нужен и его помощник.

— А возможно, она согласится, — повысил голос шевалье, — не может быть, чтобы она не согласилась.

Но Мария Антуанетта была слишком поглощена волновавшими ее чувствами, чтобы услышать и узнать голос шевалье.

— Ступайте, сударь, — продолжала она, обращаясь к Жирару, — ступайте, оставьте меня: поскольку сейчас мы живем во Франции при режиме свободы, я требую предоставить мне свободу умереть так, как мне желательно.

Священник попытался настаивать.

— Оставьте меня, сударь, — сказала королева, — говорю вам, чтобы вы меня оставили.

Он опять попытался что-то возразить.

— Я так хочу, — произнесла королева с жестом Марии Терезии.

Жирар вышел.

Мезон-Руж попытался заглянуть за ширму, но узница повернулась спиной.

Аббат столкнулся с помощником палача; тот входил, держа в руках веревки. Жандармы вытолкнули шевалье за дверь до того, как, ослепленный, отчаявшийся, оглушенный, он смог издать хоть один крик, сделать хоть одно движение для исполнения задуманного.

Он очутился в коридоре вместе с аббатом. Из коридора их выпроводили в канцелярию, где уже распространилась новость об отказе королевы и где австрийская гордость Марии Антуанетты стала для одних темой грубой брани, для других — предметом тайного восхищения.

— Идите, — сказал папаша Ришар аббату, — возвращайтесь к себе, раз она вас выгнала, — пусть умирает как ей вздумается.

— А ведь она права, — сказала жена Ришара, — я бы поступила точно так же.

— И были бы не правы, гражданка, — возразил аббат.

— Замолчи, женщина! — прошипел смотритель, сердито взглянув на нее. — Разве это тебя касается? Идите, аббат, идите.

— Нет, — сказал Жирар, — я буду сопровождать ее, несмотря на все возражения. Одно слово, пусть хоть одно услышанное слово, напомнит ей о ее обязанностях. Впрочем, Коммуна поручила мне… я должен повиноваться Коммуне.

— Пусть будет так, но отошли своего служку, — грубо сказал унтер-офицер, командовавший отрядом охраны.

Этим унтер-офицером был Граммон, бывший актер театра Комеди Франсез.

Глаза шевалье вспыхнули от гнева, и он машинально поднес руку к груди. Жирар, зная, что у шевалье под жилетом кинжал, остановил его умоляющим взглядом.

— Пощадите мою жизнь, — едва слышно прошептал он. — Вы видите, для вас все потеряно, не губите же вместе с нею себя. По дороге я расскажу ей о вас, клянусь вам; я скажу ей о том, какому риску подвергались вы ради того, чтобы увидеть ее в последний раз.

Эти слова успокоили волнение молодого человека. Впрочем, наступила обычная в таких случаях реакция: он вдруг впал в какое-то изнеможение. Этот человек, наделенный героической волей и чудесной силой, дошел до предела своих сил и воли: нерешительный, а скорее усталый, побежденный, он находился в каком-то дремотном состоянии, которое можно было считать предвестником смерти.

— Да, — прошептал он, — так и должно было произойти. Крест для Иисуса, эшафот для нее: боги и короли до конца испивают ту чашу, что им преподносят люди.

Результатом этой совсем смиренной и совсем бездейственной мысли было то, что молодой человек позволил вытолкнуть себя до входной двери, защищаясь только невольным стоном и сопротивляясь не больше, чем Офелия, обреченная на смерть и видящая, как ее уносят волны.

У решеток и дверей Консьержери сгрудилась одна из тех ужасающих толп, какие невозможно представить себе, если хоть раз их не увидишь.

Нетерпение подчинило себе остальные человеческие страсти, однако каждая из них громко говорила на своем языке, и вместе они создавали такой бесконечный и протяжный гул, словно все шумы и все население Парижа сосредоточились здесь, в квартале Дворца правосудия.

Перед этой толпой расположилась целая армия с пушками, которые должны были обеспечить охрану долгожданного праздника и сделать его безопасным для тех, кто пришел им насладиться.

Напрасно было бы пытаться пройти сквозь эту толпу, все увеличивающуюся по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий.

Мезон-Руж, вытолкнутый из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат.

Те спросили, кто он такой.

Шевалье ответил, что он помощник аббата Жирара; но он, так же как и его кюре, давал присягу Республике; по этой причине ему, как и его кюре, королева отказалась исповедоваться. И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.

Здесь ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Тут же поднялись крики:

— Он только что от нее…

— Он ее видел…

— Что она сказала?..

— Что она делает?..

— Она по-прежнему горда?..

— Она сражена?..

— Она плачет?..

Шевалье отвечал на все эти вопросы; его слабый, тихий и приветливый голос казался последним проявлением жизни, замирающим на его устах.

Ответы его были правдой, чистой и простой; эта правда служила похвалой твердости Марии Антуанетты. И поскольку он рассказывал с безыскусностью и верой евангелиста, то слова его посеяли беспокойство и угрызения совести не в одном сердце.

Когда он говорил о маленьком дофине и юной принцессе; когда он говорил о королеве без трона, об этой супруге без супруга, об этой матери без детей, наконец, об этой женщине, одинокой и покинутой, без единого друга, среди палачей, — не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза, тайная и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших ненавистью.

На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих. Сто тысяч человек считали удары часов, и им отвечали удары их сердец.

Когда звук последнего удара затих, растворившись в воздухе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент повозка, прибывшая со стороны Цветочной набережной, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.

Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что все страсти толпы сосредоточились в глазах, дыхание ее прервалось и затихло.

Волосы королевы были коротко острижены; за время заключения они почти поседели, и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря чему красота дочери цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.

На ней было белое платье; руки ее были связаны за спиной.

Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы (справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач; оба они были в черном), по толпе пробежал шепот, подлинный смысл которого только Бог, читающий в сердцах людских, сумел бы понять и повторить в виде истины.

В этот момент между палачом и Марией Антуанеттой прошел какой-то человек.

Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную повозку.

Королева невольно сделала шаг назад.

— Взойдите! — приказал Граммон.

Все услышали это слово; от волнения собравшиеся онемели.

И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос; но почти сразу же лицо ее вновь стало смертельно бледным.

Ее побелевшие губы приоткрылись.

— Почему я должна ехать в этой повозке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственной карете?

Тогда аббат Жирар тихо сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.

Королева замолчала и покачнулась.

Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать ее, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.

Она спустилась с крыльца, между тем как помощник палача уже установил деревянную подножку сзади повозки. Королева взошла в повозку; следом за ней поднялся аббат.

Сансон усадил их обоих.

Когда повозка тронулась, в толпе произошло сильное движение. Солдаты, не поняв его причины, стали изо всех сил отталкивать людей. Таким образом, между повозкой и первыми рядами образовалось большое свободное пространство.

И в этом пространстве раздался жалобный вой.

Королева вздрогнула и встала, осматриваясь.

Она увидела свою собаку, потерявшуюся два месяца назад; собака не могла вместе с ней оказаться в Консьержери и сейчас, несмотря на крики, пинки, удары прикладов, бросилась к повозке. Но почти тотчас же бедный Блек, изможденный, худой, измученный, исчез под копытами лошадей.

Королева проследила за ним взглядом. Она не могла говорить — шум заглушал ее голос. Она не могла показать на него пальцем — руки ее были связаны. Впрочем, если бы даже она смогла показать и если бы даже ее смогли услышать — все равно просьба ее была бы напрасной.

Но, потеряв на мгновение собаку из виду, она снова увидела ее.

Блек был на руках у бледного молодого человека, который возвышался над толпой, взобравшись на пушку, и в порыве невыразимой восторженности приветствовал королеву, указывая ей на небо.

Мария Антуанетта тоже посмотрела на небо и кротко улыбнулась.

Шевалье де Мезон-Руж испустил стон, как будто эта улыбка ранила его в сердце, и, поскольку повозка повернула к мосту Менял, бросился в толпу и исчез.

XXIII. ЭШАФОТ

На площади Революции, прислонившись к фонарю, в ожидании стояли двое мужчин.

Вместе с толпой (одна часть ее устремилась на площадь Дворца, другая — на площадь Революции, а третья шумной теснящейся массой разлилась по всей дороге между двумя площадями) они ждали прибытия королевы к орудию казни; уже износившееся от дождя и солнца, от рук палача и — о, ужас! — от соприкосновения с жертвами, оно возвышалось над головами толпы со зловещей гордостью, подобно тому, как королева возвышается над своим народом.

Эти два человека стояли крепко сплетя руки; губы их были бледны, брови нахмурены; они тихо и отрывисто переговаривались. Это были Лорен и Морис.

Затерявшиеся среди зрителей и, однако, возбуждавшие у всех зависть своим выгодным местом, они тихо продолжали разговор, отнюдь не самый неинтересный среди тех, что змеились от группы к группе, которые, подобно электрической цепи, волновались живым морем от моста Менял до моста Революции.

Внезапно обоим тоже пришла в голову только что высказанная нами мысль по поводу эшафота, господствующего над всеми головами.

— Смотри, — сказал Морис, — как омерзительный монстр простирает свои кровавые руки. Разве нельзя сказать, что он нас зовет, улыбаясь своим ужасающим зевом?

— Ах, ей-Богу, — заметил Лорен, — я, признаться, не принадлежу к той школе поэтов, что все видит в кровавом свете. Я все вижу в розовом, поэтому у подножия этой омерзительной машины я бы еще напевал и надеялся. «Dum spiro, spero» note 14.

— И ты еще надеешься, сейчас — когда убивают женщин?

— Ах, Морис! — ответил Лорен. — Ты сын Революции, не отвергай же свою мать. Ах, Морис, оставайся добрым и верным патриотом. Та, что должна умереть, — это не такая женщина, как все другие. Та, что должна умереть, — это злой дух Франции.

— О! Не о ней я сожалею; не о ней я плачу! — воскликнул Морис.

— Да, я понимаю, ты думаешь о Женевьеве.

— Ах, видишь ли, одна мысль сводит меня с ума: Женевьева сейчас в руках поставщиков гильотины — Эбера и Фукье-Тенвиля; в руках тех людей, кто отправил сюда несчастную Элоизу и гордую Марию Антуанетту.

— Что ж, — размышлял Лорен, — именно это и дает мне надежду: когда народный гнев насытится щедрым обедом из двух тиранов — короля и королевы, — он уляжется, по крайней мере, на какое-то время, подобно удаву, переваривающему в течение трех месяцев то, что заглотнул. Он не заглотнет больше никого и, как говорят пророки из предместья, даже самые маленькие кусочки будут его пугать.

— Лорен, Лорен, — посетовал Морис, — я более опытен, чем ты. И я говорю тебе тихо, но могу повторить громко: Лорен, я ненавижу новую королеву, ту, что, как мне кажется, сменит Австриячку, которую сейчас готовится уничтожить. Это трагическая королева: ее порфира создана из ежедневной крови, ее первый министр — Сансон.

— А мы ей не поддадимся.

— Я так не думаю, — покачал головой Морис. — Ты же видишь: для того чтобы нас не арестовали в собственном доме, у нас останется только одно — жить на улице.

— Ба! Мы можем покинуть Париж — ничто не мешает нам это сделать. Так что сетовать нечего… Мой дядя ждет нас в Сент-Омере; деньги, паспорта — все у нас есть. И уж не жандарму нас остановить; как ты думаешь? Мы остаемся, потому что так хотим.

— Нет, ты говоришь неверно, мой превосходный друг, преданное сердце… Ты остаешься, потому что я хочу остаться.

— А ты хочешь остаться, чтобы найти Женевьеву. Что может быть проще, вернее и естественнее? Ты думаешь, что она в тюрьме, это более чем вероятно. Ты хочешь позаботиться о ней, а поэтому нельзя покидать Париж.

Морис вздохнул; было ясно, что его одолевают другие мысли.

— Помнишь смерть Людовика Шестнадцатого? — спросил он. — Я до сих пор вижу себя, бледного от волнения и гордости. Я был одним из предводителей той самой толпы, среди которой сегодня прячусь. У подножия вот этого эшафота я чувствовал себя таким великим, каким никогда не был тот король, что всходил на него. Какая перемена, Лорен! И подумать только: хватило всего девяти месяцев, чтобы так ужасно измениться.

— Девять месяцев любви, Морис!.. Любовь, ты погубила Трою!

Морис вздохнул; его блуждающая мысль устремилась уже в другом направлении, к другому горизонту.

— Бедный Мезон-Руж, — прошептал он, — какой же для него сегодня печальный день.

— Увы, — вздохнул Лорен. — А сказать тебе, что, по-моему, самое печальное в революциях?

— Скажи.

— То, что часто врагами становятся те, кого хотелось бы иметь друзьями; а друзьями — те, кого…

— Мне трудно поверить в одно, — прервал его Морис.

— Во что?

— В то, что он еще что-нибудь не придумает, даже совершенно безумное, чтобы спасти королеву.

— Один человек против ста тысяч?

— Я же сказал тебе: даже что-то безумное… Я знаю, что я бы для спасения Женевьевы…

Лорен нахмурился.

— Я говорю тебе еще раз, Морис, — продолжил он, — ты заблуждаешься; нет, даже ради спасения Женевьевы ты не стал бы плохим гражданином. Но хватит об этом, Морис, нас слушают. О! Посмотри, как заколыхались головы; смотри, а вот и помощник гражданина Сансона поднимается со своей корзины и смотрит вдаль. Австриячка подъезжает.

Действительно, как бы вторя движению голов, замеченному Лореном, какой-то долгий и нарастающий трепет охватил толпу. Это напоминало один из тех шквалов, что начинаются свистом, а кончаются завыванием.

Морис, забравшись на фонарь, хотя и сам был немалого роста, посмотрел в сторону улицы Сент-Оноре.

— Да, — произнес он, вздрогнув, — вот и она!

И правда, было видно, как приближается другая машина, почти столь же отвратительная, как гильотина. Это была повозка, доставлявшая обреченных.

Справа и слева блестело оружие эскорта, а скачущий перед повозкой Граммон отвечал сверканием своей сабли на крики нескольких фанатиков.

Но, по мере того как процессия приближалась, эти крики внезапно гасли под холодным и мрачным взглядом осужденной.

Никогда еще не было человеческого лица, с такой силой внушавшего почтение; никогда Мария Антуанетта не была более величественной, не была более королевой. Гордость и мужество ее поднялись до такой высоты, что вселяли в присутствующих страх.

Равнодушное к увещеваниям аббата Жирара, сопровождавшего Марию Антуанетту против ее воли, лицо королевы не поворачивалось ни налево, ни направо; мысль, жившая в глубине ее мозга, казалась неподвижной, как ее взор; неровное движение повозки по ухабистой мостовой своими толчками только подчеркивало гордую неподвижность королевы. Можно было подумать, что везут мраморную статую, только у этой царственной статуи был горящий взгляд, и ветер перебирал ее волосы.

Тишина, подобная безмолвию пустыни, вдруг обрушилась на триста тысяч зрителей сцены, какую небо при свете своего солнца видело в первый раз.

Вскоре и там, где стояли Морис и Лорен, стало слышно, как скрипит ось повозки и тяжело дышат лошади охраны.

Повозка остановилась у подножия эшафота.

Королева, без сомнения не думавшая об этой минуте, очнулась и все поняла; она устремила надменный взгляд на толпу, и тот же бледный человек, кого она видела у дворца стоящим на пушке, снова возник перед нею, теперь на каменной тумбе. Оттуда он послал королеве такое же почтительное приветствие, какое уже адресовал ей, когда она выходила из Консьержери, и сразу спрыгнул с тумбы.

Его заметили многие; но, поскольку он был одет в черное, то распространился слух о священнике, ожидающем Марию Антуанетту, чтобы послать ей отпущение грехов в тот момент, когда она поднимется на эшафот. Поэтому его никто не тронул. Есть вещи, к коим смертный час рождает высшее почтение.

Королева осторожно спустилась по трем ступенькам подножки; ее поддерживал Сансон: до последней минуты — хотя и выполнял свое дело, к которому сам казался приговоренным, — он оказывал ей величайшее внимание.

Пока она шла к ступенькам эшафота, несколько лошадей встали на дыбы, несколько пеших охранников и солдат покачнулись, потеряв равновесие; потом словно какая-то тень скользнула под эшафот. Но спокойствие почти тотчас же восстановилось; никто не хотел упустить и малейшей подробности свершающейся великой драмы: все взгляды устремились к приговоренной.

Королева уже находилась на площадке эшафота. Священник продолжал ей что-то говорить, один из помощников палача тихонько подталкивал ее назад, другой развязывал косынку, прикрывавшую ее плечи.

Мария Антуанетта, почувствовав позорную руку, при-: коснувшуюся к ее шее, резко отшатнулась и наступила на ногу Сансону, который так, что она этого не видела, привязывал ее к роковой доске.

Сансон высвободил свою ногу.

— Простите, сударь, я сделала это нечаянно…

Это были последние слова дочери цезарей, королевы Франции, вдовы Людовика XVI.

На часах Тюильри пробило четверть первого — и в эти секунды Мария Антуанетта отошла в вечность.

Ужасный крик (в нем смешались все страсти: радость, ужас, скорбь, надежда, триумф, искупление) заглушил собой, подобно урагану, другой крик, слабый и жалобный, прозвучавший под эшафотом.

Однако жандармы его услышали, как ни слаб он был; они сделали несколько шагов вперед. Воспользовавшись этим, толпа хлынула, как река, прорвавшая запруду, перевернула ограду, раскидала охрану и, подобная приливу, налетела на эшафот, начала бить его ногами; тот стал раскачиваться.

Каждому хотелось вблизи увидеть останки королевской власти, которая, как полагали, на веки веков уничтожена во Франции.

Но жандармы искали другое: они искали ту тень, что, преодолев их заслон, скользнула под эшафот.

Двое из них вернулись, держа за ворот молодого человека, чья рука прижимала к сердцу окрашенный кровью носовой платок.

За ним бежал жалобно завывающий спаниель.

— Смерть аристократу! Смерть бывшему! — закричали несколько фанатиков, указывая на молодого человека. — Он смочил свой платок кровью Австриячки; смерть ему!

— Великий Боже! — произнес Морис. — Лорен, ты узнаешь его? Ты его узнаешь?

— Смерть роялисту! — требовали одержимые. — Отнимите у него этот платок: он хочет сделать его святыней; вырвите его, вырвите!

Гордая улыбка пробежала по губам молодого человека. Он рванул рубашку, обнажил грудь и уронил платок.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29