Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Небо Голливуда

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Де Леон / Небо Голливуда - Чтение (стр. 14)
Автор: Де Леон
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Томас видел его и раньше. Несколько раз он стоял на другой стороне улицы напротив их дома на Лаан-Меердерфоорт, беседуя с матерью или бабушкой. Несмотря на самоуверенный вид, от него все же веяло каким-то испугом, словно он боялся ареста.
      Далее Грин пишет о себе в третьем лице, как будто речь идет о другом человеке.
      «– Том, – сказал он.
      На лице мужчины сияла улыбка, а глаза пристально его изучали, словно он был врачом, а Томас пациентом.
      Мать подтолкнула к утонченным „женским“ рукам, никогда не прикасавшимся к неводу или штурвалу. Том позволял себя толкать, не говоря ни слова и испытывая головокружение. Он почувствовал, как мягкая бархатная рука треплет его по волосам. От мужчины пахло духами. Томас думал, что только женщины пользуются духами. Он посмотрел на его ботинки. Никогда еще Томас не видел столь идеально начищенной обуви.
      – Ты похож на моего отца, – сказал мужчина.
      Он говорил чудным довоенным голосом, с интонацией диктора. Мужчина четко выговаривал каждую букву.
      Упершись пальцем в подбородок Томаса, он чуть запрокинул его голову. Томас позволял делать с собой все, что угодно, словно был товаром на продажу.
      – Ты красивый мальчик, – сказал он, глазами ощупывая его лицо.
      Отпустив Томаса, мужчина подошел к рабочему столу.
      Томас остался стоять на том же месте, наблюдая за тем, как он садится. Его мать стояла где-то сзади, но он не осмеливался обернуться.
      Когда мужчина сел, Томас заметил на стене над кожаным стулом картину, написанную самыми прекрасными красками, которые он когда-либо видел. Картина будто излучала свет, а краски парили над холстом. Не только цвета привели Томаса в восторг, но и само изображение, от которого он не мог оторвать глаз. Темнокожая женщина с обнаженной грудью, пленительное тело – в голове сразу рождались мысли о солнце и о том, чем занимаются мужчины и женщины, когда остаются наедине.
      – Гоген, – сказал мужчина, – подлинник. У меня есть еще Боннар и Сезан. Нравится?
      Томас кивнул.
      – Позже они все будут твоими. Что ты об этом думаешь?
      Томас снова кивнул.
      – Послушай, Томас, – сказал мужчина, – я прекрасно понимаю, что с тобой происходит. Я нашел для тебя психолога. Можешь приходить к нему три раза в неделю, задавать вопросы и обсуждать свои проблемы. Хочу, чтобы ты знал: я понимаю, в какой мучительной ситуации ты сейчас находишься. – Все это звучало заученно, будто кто-то заранее написал для него текст. – Мама и бабушка тебя обманывали, но ты должен понять, что они хотели тебя защитить. И меня. Понимаешь? Понимаешь, Том?
      Томас не знал, какого ответа ожидал мужчина, и покачал головой.
      – Нет? – удивленно спросил мужчина. – Не понимаешь?
      Мужчина посмотрел сквозь него, на стоявшую сзади мать.
      – Ты ему все объяснила, не так ли?
      – Да, – услышал Том голос матери. – Но он не понимает.
      Мужчина вновь посмотрел на Тома:
      – Ты же умный мальчик. Что именно ты не понимаешь?
      – Я не понимаю, почему… почему вы не женаты.
      Мужчина отвел взгляд, раздраженный его несообразительностью, облизнул сухие губы и повернулся к Яннетье.
      – Мы с твоей матерью решили, что у тебя будет новое имя. – Он снова посмотрел на Томаса:
      – Имя твоего отца. Мое имя. Отныне тебя будут звать Томас Грюнфелд. Время Томаса Бергмана прошло. И ты получишь другое воспитание. Ты еврейский мальчик. Знаешь, кто такие евреи?
      Томас покачал головой.
      – Евреи – это очень старый народ, носитель древнейшей культуры в мире. И поскольку я еврей, ты тоже еврей.
      – А мама?
      – Мама тоже станет еврейкой.
      – Но мы же католики, – сказал Томас.
      – Нет, вы больше не католики. Начиная со следующей недели, ты – еврей, а твоя мама – еврейка.
      – Как такое возможно? – спросил Томас, робко протестуя.
      – Возможно. В понедельник твоя мать отправится в Париж, где… как это лучше сказать, где получит еврейское крещение. В ванне. В микве – так называется ванна. А через год ты совершишь свой бармицва, это то же самое, что причастие, только еврейское.
      – Это грех? – спросил Томас.
      – Грех? – повторил мужчина. – Нет, отныне ты еврейский мальчик. Ты получишь еврейское образование и будешь жить среди своего народа. Вот если бы ты жил не как еврей – это был бы грех.
      – А евреи верят в Святого Отца?
      – Да. Но мы Его никогда так не называем.
      – А как?
      – Богом. Или Господом. И чаще всего, на древнееврейском Адонаи.
      – А в Святую Троицу евреи верят?
      – Нет. Для нас Бог один. Он не разделяем.
      – Но Иисус Христос погиб за нас на кресте!
      – Отныне тебе придется выбросить это из головы.
      – Это невозможно. Это язычество.
      – Ты еврей. Мы не верим, что Мессия уже приходил. Его приход еще впереди.
      – Иисус Христос еще вернется на землю, да. – И вдруг ему пришла в голову мысль: – Это евреи Его убили!
      – Римляне, – исправил его мужчина.
      – А евреи их поддержали! – воскликнул Томас.
      Голос мужчины прогремел над массивным бюро с львиными головами, грозно смотревшими на Томаса с разинутыми пастями.
      – Довольно! Прекрати нести эту чепуху! – И, успокоившись, без малейшей эмоции, произнес:
      – Ты всему научишься. Пройдет какое-то время, и мы снова поговорим об этом. Тогда ты поймешь, что мир устроен иначе, чем ты думаешь.
      Томас замотал головой. Отрицая и утверждая одновременно.
      – Ты все узнаешь. Ты же наверняка слышал о войне, о евреях в лагерях?
      Да, об этом он слышал. О преступлениях немцев, убивавших евреев, к которым он тоже, как оказывается, теперь принадлежал. К тем истощенным людям за колючей проволокой на черно-белых фотографиях. Эти люди внушали ему страх перед миром, перед дьяволом, перед искушением зла.
      – Вы тоже сидели в лагере?
      – Нет. Твои дедушка и бабушка сидели. Их убили. Всю мою семью убили.
      – Бабушка жива, – сказал Томас.
      – К счастью, да, – сказал мужчина и снял очки. Мягкой салфеткой, лежавшей в хрустальной вазочке на поверхности письменного стола из красной кожи, он протер стекла. – Слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу. – Он заморгал, и Томас заметил красную вмятину у него над носом, где сидели очки. – Всю свою жизнь я много работал. Я до сих пор много работаю. И я хочу иметь преемника, того, кто продолжил бы мое дело в будущем. Я имею в виду тебя, Томас. Ты моя плоть и кровь, мой наследник. Ты получишь столько денег, сколько не потратишь за десять жизней. Ты везде будешь чувствовать себя как дома, потому что у тебя повсюду будут дома. Ты будешь наслаждаться жизнью, но у тебя будут и обязанности. Многие отрасли промышленности, тысячи заводов будут зависеть от тебя.
      Поэтому после летних каникул ты переедешь в другое место. С мамой ты будешь видеться каждое воскресенье, отправляясь к ней в субботу вечером, когда закончится шабат. А в остальное время ты будешь жить в приемной семье. В семье Кюпферсов в Бюссуме. Ты получишь там традиционное воспитание. Ты выучишь иврит, познакомишься с еврейскими обычаями – они сделают из тебя настоящего еврейского мальчика. Это милые, добрые люди. Господин Кюпферс – портной, он сошьет для тебя прекрасные костюмы.
      – А как же мама?
      – Мама останется дома, в Гааге. Поначалу она будет каждый день тебе звонить, правда, Ян?
      Ее звали совсем не так, ее звали Яннетье.
      – Да, – сказала она.
      Томас слышал, как она сглатывала слезы.
      – Ты будешь ходить там в школу, подружишься с другими мальчиками, а когда тебе исполнится восемнадцать, ты поступишь в университет. И в один прекрасный день ты начнешь работать у меня.
      – А другие дети у них есть?
      – У Кюпферсов?
      Томас кивнул.
      – Нет, ты единственный. Они будут о тебе заботиться, как о собственном сыне.
      – А мама? Что плохого в маме?
      – Ничего. Но мама не знает, что такое еврейское воспитание, понимаешь? Мама не имеет об этом ни малейшего представления. Этому нужно учиться. Поэтому ты и отправляешься к Кюпферсам.
      – А мама не может этому научиться?
      – Нет. Мама для этого слишком старая.
      – Мама не старая. Маме всего двадцать девять.
      – Знаю. Она еще очень молода. Но чтобы досконально разобраться в тонкостях еврейского воспитания, нужно быть моложе, поверь мне.
      – А сколько вам лет?
      – Пятьдесят девять.
      – Бабушке пятьдесят восемь.
      – Да.
      – Почему вы мой отец?
      – Потому.
      – У вас есть другие дети?
      – Нет.
      – Вы женаты?
      – Да. На другой женщине.
      – Я думал, что мой отец погиб. Что он был рыбаком.
      – Я твой отец. И никто другой.
      – Я не хочу быть евреем.
      – Но ты еврей.
      – Я не знаю ни одного еврея.
      – Это скоро изменится.
      – А что будет с мамой?
      – Я о ней позабочусь. Хорошо позабочусь.
      – Я не хочу с ней расставаться.
      – У тебя впереди все лето, чтобы привыкнуть к этой мысли. Вместе с Ян ты будешь навещать Кюпферсов и убедишься, как у них хорошо. Они очень милые люди. Затем ты отправишься в Швейцарию на каникулы, вместе с мамой и бабушкой, а в сентябре ты переедешь в Бюссум. Тебе понравится, вот увидишь. Ян?
      Томас почувствовал ее руку на своем плече, она ущипнула его.
      – Так лучше всего, – сказала она неуверенно, сдерживая слезы. – Тебя ждет большое будущее».
      Следующим летом Томас заключил союз с бабушкой. Она утверждала, что мама продалась за миллион сребреников и квартиру в Париже, куда его доставляли водитель Герард, охранник и ассистент. Так писал Грин. Бабушка была готова на любую работу – мыть туалеты у иностранных дипломатов, натирать стены и гладить нижнее белье. В то время как мать по-прежнему его любила и оставила ради него святую католическую веру, согласившись на еврейское крещение в Париже, в ванне. «К тому же не в настоящей, а в так называемой либеральной – это то же самое, что реформаторская церковь у протестантов – ерунда».
      В то лето они съездили в Швейцарию. В величественном отеле над озером в Цюрихе лежали ковры, в которых ноги утопали по щиколотку. Они спали на широких постелях, где простыни пахли цветами, обедали в золотой зале с тысячью официантов, где пламя свечей в «сторуких» подсвечниках отражалось в серебряных столовых приборах, бокалах из тончайшего стекла и обескураженных глазах бабушки. Яннетье ходила с победоносным видом, как будто весь этот шик был лишним подтверждением правильности ее решения продолжать отношения с Максом Грюнфелдом. Лишь благодаря ему можно было наслаждаться этим богатством, этим образом жизни, этими возможностями.
      Даже бабушка не смогла устоять перед такой роскошью, хотя для проформы все еще сопротивлялась и отпускала критические замечания по поводу излишне больших размеров комнат, чересчур широких коридоров и преувеличенно изысканного вкуса блюд.
      Посещение ювелирного магазина окончательно сломило ее сопротивление. Здесь обнаружили себя ее заветные желания, и Томас начал понимать, что слабости характера матери унаследованы от бабушки, которая запрещала своей дочери то, чего сама в молодости так страстно вожделела, – драгоценности, бархатные гардины, шкафы из орехового дерева, сумочки из крокодиловой кожи, камка, шелк, богатство жителей домов на Ланге-Фоорхаут и вассенарских вилл.
      «Макс понимал, что двигало Мип и Яннетье,
      – пишет Грин. –
      Счета, которые он открыл для них в модных магазинах на Банхофштрассе, делали свою разрушительную работу: бабушка тоже купилась».
      Во время войны супруги Кюпферс скрывались в подполье. Два бледных и неуверенных маленьких еврея, семенящих по своему огромному дому в бюссумском районе Хет-Спигел. Военные годы они пережили на чердаке фермы благочестивых протестантов, в рыбачьей деревне Спакенбрюг на озере Айселмеер. Томас представлял, как они там лежали под крышей, оба не выше его ростом, лишенные солнечного света и облаков на небе, и понимал, почему они никогда не выходили на улицу. Он тоже решил скрываться. Он прятался в лабиринте за чердачными панелями. Он слышал, как они его звали, но не хотел вылезать из своего убежища и иногда целыми днями оставался там, «скрытый от их озабоченных взглядов, не досягаемый для их отчаянных голосов, не уловимый для их сведенных судорогой рук».
      Господин Кюпферс учил его ивритскому алфавиту по ускоренной системе, каждый день после еды шаг за шагом, что должно было привести его к бармицве. Поначалу Томас из всех сил старался научиться распознавать странные значки, но через несколько месяцев, когда в новой школе ему ни с кем не удалось подружиться – к нему относились как к чудаку с гаагским акцентом, – он потерял всякий интерес к ивриту и делал вид, что часами просиживает над домашней работой, ничего не видя, ни о чем не думая.
      Каждый субботний вечер, после захода солнца, он садился в поезд и с одной пересадкой в Амстердаме доезжал до станции Холланд-Спор, чтобы навестить мать. Иногда он сходил в Амстердаме и, втянув живот, гулял по улице Дамрак, мимо кафе и гостиниц («Еще не разъеденных в то время культурой наркотиков и картофеля фри – в семидесятые годы она уничтожит большую часть города», – пишет Грин), проституток и сутенеров в «красном квартале». По телефону он предупреждал мать, что поезд из Бюссума задержался, и он пропустил поезд в Гаагу.
      Ему разрешили провести в Гааге две недели рождественских каникул. Сразу после его приезда мать настояла на медицинском обследовании. Она нервничала, горячилась, проявляла нетерпение, а в голосе слышалась печаль. Внезапно Томас оказался в больнице в Лондоне и был прооперирован. Ему удалили гланды и крайнюю плоть.
      «Словно инвалид, шаркал я в те каникулы по коридорам лондонского „Межестик“, где мы снимали апартаменты, ковыляя с горящим пахом и опираясь на палку и левую руку моей матери. „Брит миллах“ проделал еврейский врач, читая молитвы во время операции. Теперь я был обрезан, и мое тело заключило союз с Адонаи Эллохеное. Мне разрешалось делать любые покупки. Модели всех самолетов мира, целые военные аэродромы, гоночный велосипед (у меня уже был новый велосипед с тремя скоростями, но тот „Радей“ обладал десятью), игрушечные пистолеты, которые угрожающе напоминали настоящие, головоломки. Рана заживала быстро, и, когда молчаливый темнокожий медбрат (первый цветной человек, которого я увидел вблизи) менял мне в больнице повязку, я впервые разглядел свой член с чувствительной голой верхушкой, лишенной кусочка кожи, которая была бельмом на глазу у еврейского Бога. Странный предмет, мне не принадлежавший».
      Каждые выходные в течение трех месяцев он приезжал в Гаагу. После Пасхи его мать перебралась на квартиру в Париж, и теперь он мог ее навещать только на длинные каникулы. Тем временем он превратился в тринадцатилетнего подростка, который кичился тем, что не выполнял домашних заданий и что его почти ежедневно выгоняли из класса. Он убивал часы в молодежных клубах по другую сторону от железной дороги, разделявшей Бюссум на две части, пару раз выкуривал косяк, воровал велосипеды, идеально имитировал местный диалект. В школе его оставили на второй год, а в синагоге он совершил бармицву.
      Тогда он снова встретился с отцом. Обычно ритуал посвящения в евреи сопровождается бурными празднествами с тысячей гостей, объятиями, слезами радости и архаической гордости. Но его отец не исключал скандала. В арендованном за символическую плату в один гульден величественном зале пустой синагоги, расположенной прямо за его домом на канале и принадлежавшей крупному владельцу недвижимости Рейндеру Звосману, в присутствии не более тридцати человек Томас громко прочитал соответствующий раздел Торы, скрепив таким образом свое вступление в еврейское сообщество.
      «В последние недели перед этим я вдруг ощутил волнение и вместе с господином Кюпферсом, утомленным, но решительным, начал лихорадочно работать над произношением звуков, которые ничего для меня не значили, но которые я в конце концов научился произносить без ошибок. Я стоял перед свитком Торы и серебряной указкой („ятом“) отбивал на пергаменте ритм своей речи. Я не представлял, о чем говорил, но звучало по-настоящему. Безупречно. Когда я обернулся, очнувшись от дурмана звуков, живших в моей голове отдельной жизнью, я поймал взгляд отца, смотревшего на меня изумленно и растроганно. Он сглотнул и улыбнулся мне такой улыбкой, какой я прежде никогда не видел. В тот момент я был счастлив. Мой дебют состоялся».
      Летние каникулы ему разрешили провести с матерью в Париже. Макс Грюнфелд купил Яннетье квартиру на улице Якоб в районе Сен-Жармен, в большом патрицианском особняке, похожем на его собственный дом в Гааге. В доме работала горничная, которая убирала комнаты, подавала завтрак и обед в огромной гостиной – настоящая служанка, выполнявшая точно такие же обязанности, которые когда-то выполняла мать Яннетье в доме отца ее сына.
      «Мама вынимала мякиш из батона и откусывала хрустящую корочку.
      – Я здесь живу исключительно из-за хлеба, – шутила она часто».
      Выдалось жаркое лето. С путеводителем Жибера Жона в красном переплете, обливаясь потом, Томас бродил по бесконечным, раскаленным от жары бульварам, вымиравшим между часом и четырьмя, разгадывал скрытые за фасадами зданий тайны, ел мороженое. Он, не стесняясь, носил короткие шорты, терялся в тени Триумфальной арки, смотрел вниз в направлении Конкорда на широкие Елисейские Поля. Слишком много мороженного вызывало диарею. В десять-половине одиннадцатого, несравнимо позже, чем в полшестого у Кюпферсов, когда все нормальные голландцы садились за стол, он сопровождал свою мать по улицам шумного теплого вечернего города в рестораны, где собирались знаменитости. Как-то раз она показала ему Симона де Бовуа, Сартра и Сименона. Она начала читать, «желая наверстать упущенное». Томас не знал, была ли ссылка в Бюссум только лишь наказанием. Если за него причиталась награда в качестве пребывания в Париже, то он готов был терпеть это столько, сколько потребуется.
      Вскоре Кюпферсов сменили Сандерсы в городе Энсхеде. Томас в два счета овладел местным диалектом. Господин Сандерс работал в кошерной мясной лавке; по вечерам и выходным он скупал у крестьян слепых и хромых лошадей и перепродавал на бойни. Томас боялся этих больших беспомощных животных с паническими глазами и желтыми зубами. Еще до наступления осенних каникул его выгнали из школы, после того как застали в туалете с девочкой – спущенные трусики, расстегнутая ширинка, у обоих сведено дыхание от взрослого возбуждения.
      Потом он жил в семье Ван Гелдер в Винсхотене. Он отрастил волосы и превратился в пижона – он впервые услышал это слово, означавшее непокорность и вседозволенность одновременно. В отличие от Энсхеде, он по необходимости выполнял домашние задания и следил за тем, чтобы не задерживаться в школе дольше положенного времени. Без каких-то особых усилий он стал хорошим учеником – одноглазым в стране слепых. В свободное время он шатался с районной шпаной, крестьянскими детьми, гонявшими на мопедах по дорогам польдеров, пролетарскими хулиганами с грязными руками и татуировками под джинсовыми куртками. Период его пребывания в Винсхотене закончился удивительно быстро после его участия в ограблении. Он слишком много выпил и, стоя на стреме, не заметил, как прямо перед его носом с выключенными фарами остановилась полицейская машина. Адвокаты Макса Грюнфелда позаботились о том, чтобы его имя вычеркнули из протоколов.
      Так он прыгал из одного города в другой, пока ему не исполнилось восемнадцать. За это время он овладел всеми местными диалектами, поскольку везде нуждался в «защитной окраске». Он мучил и терзал каждую новую приемную семью, пока не разражалась очередная катастрофа, переводившая его в следующую семью, в сопровождении юристов, психологов и изумленных свидетелей его ярости.
      В те годы он встречался с отцом лишь дважды. Наблюдая необузданное поведение Томаса, отец держался в стороне, подвергая сомнениям радужные ожидания относительно будущего носителя своих генов.
      Яннетье путешествовала – по Африки, Азии, Бразилии, собирала скульптуры, маски, ритуальные предметы. Таким образом она пыталась утолить свой духовный голод. Она стала одной из первых последовательниц Бхагвана, искательницей внутреннего света, обретшей в Пуне временное освобождение от своих мучителей. Лишь спустя много лет Томас узнал, что отец крайне редко посещал ее квартиру в Париже. Она была его любовницей, подарила ему сына, но он нашел себе других подруг.
      За последние три года средней школы Томас износил шесть пар обуви и сменил шесть приемных семей. Несмотря на частые переезды, ему удалось в четырех школах поучаствовать в театральных постановках. Он покорял отборочные комиссии. Ему легко игралось. Дни напролет он не занимался ничем другим. Для смятенного духа кольчуга заученного текста роли служила избавлением.
      Это переполнило чашу терпения Макса Грюнфелда. Он не желал, чтобы его сын стал актером, загримированным подражателем, в полуголом виде играющим в «Волосах». Томаса отправили учиться на телефонного мастера, потом он постигал строительные специальности, слесарное дело, тонкости прокладки дорог и тому подобное. Наконец он выбрал электротехнику, и отец позволил ему пойти учиться в амстердамский техникум.
      В Амстердаме Томас не вылезал из битком набитых прокуренных артистических кафе, где люди оживленно беседовали, обнимались, бурно выражали свои эмоции, ничего не стыдились. Там он встретил других мечтателей, жаждущих получить текст, который придал бы смысл их жизни.
      С Рене Схефферсом, учившимся в киноакадемии, Томаса познакомил их общий приятель в популярном кафе «Де Смуслаан». Томас снимал этаж в амстердамском районе Йордан, что было роскошью для студента, и Рене зашел однажды к нему в гости. Он принес сценарий. Он собирался снимать дипломный фильм и хотел, чтобы Томас сыграл в нем главную роль.
      «Схефферс сказал, что у меня для этого все есть, что я прирожденный актер и мне просто надо быть самим собой. Но тогда я не знал, что значит быть самим собой. Я легко имитировал Джека Николсона в „Пяти“. Или Марлона Брандо в „Гавани“. Или Эллиота Гоулда в „Долгом прощании“. Во время съемок моего первого фильма я взял себе псевдоним: Том Грин вместо Томаса Грюнфелда».
      Грин впервые ощутил восторг и скуку от работы на съемках. Было очевидно, что у него получалось. Он не знал, где заканчивалась реальность и начиналась выдумка.
      «Все началось с моего первого прихода в отцовский дом на канале Принсессеграхт, с мраморного великолепия за зеленой дверью, с дикой наготы Гогена над моим холеным предком, чье тело я никогда не видел обнаженным»,
      – пишет Грин.
      Блуждая по миру Омов, Вольтов и Амперов, он отправил отцу письмо, в котором написал, что не создан для карьеры в химической промышленности, а заодно и видеокассету. В то время видео было еще относительно новой игрушкой, но он знал, что у отца дома стоит «Филипс Видео 2000».
      Грюнфелд ответил и лишил его месячного дохода. В присланных Грином трех коротких фильмах он обнаружил отсутствие таланта. «Не только у тебя, – писал он, – но и у всех участвовавших в съемках. Я не увидел сюжетной линии, не говоря уже о каких-то эмоциях. Ты переболеешь этим бессмысленным увлечением. Я абсолютно не верю в твое актерское будущее. Отныне тебе самому придется себя обеспечивать. К сожалению, я знаю, чем все это закончится: ты лишь потеряешь драгоценное время и ничему не научишься. В один прекрасный день ты признаешь свою ошибку. Хорошо, у каждого есть право на просчеты. Но я не стану финансировать эти просчеты».
      По вечерам Грин стал работать в кафе, и денег хватало теперь лишь на крошечную комнатушку в районе Пяйп.
      Относительная известность фильмов Схефферса позволила получить ему роль в фильме студенческого объединения «Крея». Затем последовало предложение от театральной группы «Глобе» из Эйндховена, где в то время ставились интересные экспериментальные спектакли молодых писателей. В «Крее» его заметили профессионалы. Они с энтузиазмом отзывались о его игре. Так он стал молодым актером, хотя и без специального образования. Он не владел техническими навыками, которые преподавались в театральных институтах, но прошел хорошую жизненную школу.
      «Никому не известный дебютант, интуитивный техник, ни разу не выступавший перед широкой публикой, был брошен на съедение львам в классической заглавной роли. Об этом говорили, писали, шептались. „Глобе“ специализировался на подобных рекламных трюках. В то время публика еще проявляла интерес к смелым шуткам с известными театральными пьесами. Это сейчас ей уже давно наскучили и приелись беспомощные попытки изнасиловать классику. Тогда, однако, постановка „Гамлета“ в виде детектива еще шокировала зрителей дерзостью замысла. К своему изумлению, публика обнаружила, что ей нравятся шокирующие вещи. Я стал частью нового авангарда с собственными приверженцами на неотесанном юге страны. Я был Гамлетом».
      Грин отправил отцу рецензии. В ответ ни письма, ни открытки. Из Парижа приехала мать Грина, и у молодого актера что-то оборвалось внутри, когда он увидел ее на выходе из театра. Яннетье Бергман, «искательница истины из Парижа, с большими глазами и дрожащими губами, пахнущая водкой, которую она пила в антракте, худая и хрупкая, словно больная туберкулезом. Я расплакался – актер, истерически взволнованный появлением своей анорексической матери».
      Грин сыграл тридцать пять спектаклей. «Открытие сезона», «прирожденный актер», «продемонстрировавший настоятельную потребность в актуализации Гамлета». Я не имел понятия, что это означало, но принимал это как комплимент. Исполненный высокомерия, каждую ночь я проводил с разными поклонницами. Мне было двадцать три – новоиспеченная молодая звезда голландской сцены. Я доказал Максу Грюнфедду, что у меня был талант.
      Рене Схефферс снова принес сценарий. Он получил небольшое наследство и намеревался вложить его в фильм. Он не хотел запрашивать никаких субсидий или обращаться за финансовой поддержкой в те или иные институты и учреждения. Грину предназначалась главная роль. «Глобе» предложил ему постоянный контракт, который обеспечивал его на предстоящий сезон, но Грин предпочел сняться в кино. «Дорога домой и объезд», первый полнометражный фильм Рене, был отобран на Берлинский кинофестиваль и получил премию за лучший дебют. Грина наградили премией Эриха фон Строхейма за лучшую мужскую роль.
      Так началась его актерская карьера.
      «Страдальческий – мелодраматическое слово, но я не могу подобрать другого эпитета, чтобы описать процесс умирания матери. У нее был рак печени – мучительная, изнуряющая болезнь, исключавшая всякую надежду. За последние десять лет она много пила, унаследовав эту потребность от моего дедушки Бергмана.
      Наследственная предрасположенность – так это теперь называется. Однако физическая чувствительность к алкоголю стала лишь одной из причин, приведших ее к смерти. Воздержусь от пустой болтовни о психосоматических недугах, будто бы люди заболевают от того, что их дух, их душа вызывают, провоцируют и усугубляют болезни или от того, что луна находится не в той фазе. В безмерно запутанных структурах человеческого тела все, что угодно, может дать сбой – где-то нарушится химический процесс или равновесие в клетке, или, Бог знает почему, на атомном или даже субатомном уровне выйдет из равновесия мельчайшая частичка. Тело же моей матери увяло из-за безысходной любовной печали.
      Она продала ребенка, получив взамен парижскую жизнь. Она могла путешествовать и открывать для себя мир. Но очень скоро ее заменила другая женщина, еще более молодая и пластичная, леопард с кожей цвета мокко и большой грудью. Мать умерла в гармонии с собой. Я приехал в Париж, как только узнал от бабушки, что ее состояние внезапно резко ухудшилось. Я провел с ней неделю до того, как она вдруг перестала дышать, просто погасла.
      Это случилось в августе 1978 года. В Париже стояла жара, пахло пылью и выхлопными газами. Рано утром, после того как полили улицы и сточные канавы превратились в стремительные ручейки, я шел мимо булочных и кафе в частную клинику, куда ее положили в июне. С тех пор я посещал ее три раза. Теперь, уплыв в царство Морфея, она не могла говорить. Я приносил ей свежие батоны, только что испеченные, ароматные. В прежние времена она любила есть их с маслом на завтрак, запивая большой кружкой кофе с молоком на мраморном подносе, сидя на солнечной террасе или внутри, в тепле, когда на улице ликовала осень. Иногда она на меня смотрела, но я не знал, видела ли она меня. Я был убежден, что она слышала запах хлеба, пышного, теплого, молочно-белого мякиша в твердой хрустящей корочке, которую я отламывал и подносил к ее носу, будто это было обычное утро – сейчас она пролистает рекламные предложения „Фобур Сент-Оноре“, затем съест салат в тенистом кафе новейшего Центра Помпиду, выпьет бокал белого вина, может быть, даже кувшинчик, ну уж ладно – бутылочку, а потом поспит пару часиков в гудящей тишине, которая около половины четвертого перерастет в нервный жизненный пульс города.
      Я сидел там по утрам, словно незадачливый шаман, с батоном у ее лица, пока, качая головой, не появлялась бабушка.
      Она умерла на седьмое утро, прямо перед моим приходом. Она лежала на кровати, тихая и измученная, такая молодая и в то же время такая состарившаяся. Я стоял в отчаянии, с батоном в руке, надеясь, что она откроет глаза и снова вдохнет полной грудью сладковатый, утешительный аромат теплого хлеба. Она оставила мне все свое имущество, мебель, собрание скульптур и масок, трофеи ее путешествий в Африку и Азию».
      Отец Грина был в Нью-Йорке и не смог приехать на ее похороны. Он последовал за ней через четыре месяца, в возрасте семидесяти одного года, в результате осложнений, вызванных кровоизлиянием в мозг. В тот момент он находился в Кейптауне. Его тело перевезли в Цюрих, и Грин произнес кадиш над его открытой могилой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15