Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глухая пора листопада

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Глухая пора листопада - Чтение (стр. 16)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


– Два с лишним года назад он, видишь ли, тоже отряжен был на кладбище. Здесь-то, на Волковом, что здесь от города – шаги, а ты бы вот на Преображенское потаскался… Да, на Преображенском дежурили, вот где. Там, в углу, в ямине – без креста и холмика – пятерых закопали. Пятерых привезли с эшафота, с виселицы, закопали секретно, велели следить. Не день следили – три месяца кряду: может, явятся сицилисты поклон своим отдать, а тут-то их, голубчиков, в секунд и накроют.

– Ну? Явились? А? – зажадничал молодой филер.

Старый покряхтел и обругался ласково, как в бане.

– Да ты слушай, не скачи. Ну, сидим это мы в смотрительской. Душистый, помню, день был, лето, птички… Вдруг смотритель шибко так входит и говорит:

«Старушка какая-то ищет». Мы подхватились. Глядим, такая вся… как бы это тебе?., ну, вся она такая тихая, в скорби, барыней одета, ридикюлий при ней. Мы, понятно, виду не кажем, так, в сторонке. Смотрителя подослали, он и спрашивает: как, дескать, ваша дочь прозывалась? «Перовская, – говорит, – София Львовна Перовская». А смотрителю наказ был, чтоб ни-ни. Он и руками развел: а нету, говорит, таковской не хоронили. Поглядела старуха, заплакала и восвояси. А мы-то за ней. Что ж думаешь? Точь-в-точь: Перовская, мать той самой, что метальщиками бомб верховодила, а потом и на Семеновском плацу в петле висела… Вот те и на кладбище проследку держали, понял теперь?

Он выпростал нос из воротника, подмигнул молодому. Но тот возьми и брякни:

– А ведь не по совести, дядя!

– Эх и дурак же ты! – огорчился рассказчик, не дождавшийся эффекта. – Опять скажу: ни хрена в службе не мерекуешь, хошь обижайся, хошь не обижайся.

– Чего обижаться? – не уступил молодой. – Старушка дочку искала, а вы ей чего? Не-е, не по-божески так-то. А вот бы тебе такой кукиш, ты б чего тогда, а?

Старого, на что тетерев, потом окинуло: вообразилось мгновенно и сильно, как бредет он средь могилок, отыскивая, где схоронили Маняшу, дочку его, вот он бредет, а кругом мгла, ветер, и ни огонька тебе, ни доброго звука…

– А ты, брат, не того, ты это брось, – сердито заговорил он. – Ты вот на цыпки встань да шею вытяни, а тогда и увидишь: тут, брат, го-су-дар-ствен-ное! Начальство не турок, крещеное, ежели б можно, то отчего матери не указать, а раз нельзя, стало быть, нельзя, и все тут. – Он досадливо помолчал, что-то будто соображая, подыскивая. – Ежели пустое, ежели гиль, то и начальство… Вот ты послушай! Намедни прихожу к самому. Иду. Вдруг кто-то на крик кричит: «Ай-ай-ай! Не буду! Не буду!» Я к унтеру дежурному, тот смеется: гимназистик, говорит, прибег, самолично, мол, видел, как две дамы цветики на могилку злодеев клали. Ну, их высокоблагородие велит поверку учинить. Учинили. Врет, оказывается, гимназия. Тогда Георгий Порфирьевич и велит всыпать по голой ж… Это, говорит, тебе заместо трешницы, чтоб впредь не врал. Хс-хе! У нас, видишь, у нас зазря не бывает, потому…

Неярко, мирно фонарь мелькнул, а филеров будто ослепило на миг. Потом донеслось:

– Сюда пожалуйста, господин.

Нерусского обличья был господин. Пальто на нем коротенькое, поля у шляпы широченные, хоть возами заезжай, а борода веером подстрижена, на манер заграничных корабельщиков.

Сторож, как нарочно, не туда фонарем брызжет, то опустит фонарь, то поднимет, то наотмашку – не дает, болван, разглядеть. Молодой филер горячо дышал; старый филер нос из воротника выставил и не смигивает, не смигивает. Господин-то иностранный у поднадзорной могилы замер. Прибежал зверь, ан ловцы тут как тут.

Он шляпу снял у могилы Тургенева. Поклонился. И вдруг, нечистая сила, истаял во мгле. А сторож с фонарем запрыгал, как шустрик жук.

Филеры кинулись вдогонку. Только бы не потерять, только бы в Расстанную не упустить. Они поспели бы, непременно поспели, да сторож, на беду, проводив иностранного господина, калитку щеколдой заклинил. Ну скорей, скорей же, олух царя небесного! Отворяй, чер-рт!

В Расстанной ударили копыта.

Старый филер охнул.

– На рысаке, – мрачно определил он, прислушиваясь к быстро стихающему цокоту.

– Должно, из немецких, – сказал сторож. – Ничего не поймешь: хэл, мэл, пэл.

Расстанная лежала без огней. На кладбищенской стене шевелились уродливые тени.

Шум экипажа иссяк.

Сторож ощупал в кармане чаевую бумажку, похмыкал, оправдываясь, и убрался. Старый филер без азарта поматерился ему вслед. Молодой осуждающе поплевывал.

– Ну и что теперь делать-то?

Старый крепко тиснул ему локоть.

– Ты вота что, брат, ты мне запомни: видеть не видели, знать не знаем, а то нас с тобою за такое упущение…

– Молчок, значит? А говорил «государственное».

– Заткнись, яйца курицу не учат, я те дело говорю. – И старый филер опять доверительно, отечески потискал локоть молодого. – Озяб? То-то бы стаканчик, а? Как полагаешь, а?

– У-у-у, – помечтал молодой.

– Стало, брат, и заруби: знать не знаем, видеть не видели. – Он помолчал, вздохнул: – А этот-то Лиговкой небось уж лупит…

Рысак вынесся на Лиговку. Г-н Моррис не любил Лиговку. Всегда она пованивала, всегда густела гнетущей угрюмостью. Петербургская угрюмость как рок, как безнадежность, лондонская иная, в лондонской – гордая независимость.

А в Лондон не успел, опоздал в Лондон: в тот день, когда беглецом из вологодской ссылки тайно пересекал границу (скрипела фура еврея-контрабандиста, синели мартовские лужи, вдали фрегатом маячила кирка), в тот самый день в доме на Мейтленд-парк-роуд уснул Мавр.

Чудовищный год: весною умирает Маркс, осенью умирает Тургенев. И к Тургеневу в Буживаль ты тоже опоздал. Иван Сергеевич звал: «Вы мне очень нужны, надо переговорить об очень важном».

Увы, не пришлось ехать в Буживаль: в тяжкой болезни Ивана Сергеевича не обнаруживалось светлых промежутков; страдал ужасно, рушась в буйный бред, когда с ним едва управлялись два дюжих санитара… Теперь уж кончено. Закатилось светило? Да, конечно, светило! Но Герману Лопатину суть в ином: щемит сердце, потому что утрата личная. Ушел не знаменитый человек, но человек душевный и милый, всегда готовый пригреть всякое живое, порядочное существо…

А Мавр умер, отошел тихо. Как уснул. И это тоже ему, Лопатину, потеря личная, своя, кровная. Зять Маркса, Лафарг, совсем расстроил Лопатина. Оказывается, добрый старик до последних дней поминал его ласково, сердечно. И говорил, что Герман Лопатин был единственным, от кого ему, Марксу, приходилось слышать новые, оригинальные идеи в экономической области. И Герман Александрович печально улыбался: «Гм, так уж и единственным…» Умер Мавр. Страшная штука: думаешь – впереди годы, годы. И вдруг громовой удар: навсегда! И не вернешь ничего. Ни домашнего, кабинетного, у камина. Ни воскресных прогулок. Весело мололи пустяки, подолгу обсуживали серьезное. А теперь чудится: главное-то и упущено… Дорогие мертвецы – вечные наши спутники. Но, увы, вечно и чувство невозвратного, упущенного…

На Невском (это г-н Норрис еще студентом заметил), на главном проспекте угрюмость будто отодвигается, истаивая в огнях, толпах, движении.

Невским глухо выцокивал рысак. Не было британца Норриса, был русский Лопатин. Он будто спешил в Европейскую, к Тургеневу. Волнуясь, радуясь, ласково негодуя, Иван Сергеевич потряхивал Германа за плечи: «Безумный вы, отчаянный человек! Уезжайте, бегите отсюда! Я знаю, слышал, не сегодня-завтра вас арестуют!» Лопатин смеялся: «Пустое, сто раз брали, сто раз упускали». И, беспечно откланявшись, из подъезда гостиницы – в подъезд Дворянского собрания, в концерт, на хоры, и ему уже улыбался, встряхивая кудрями, молодой художник, с которым когда-то знакомил его Тургенев, – художник Репин… Но вот уж ни залы, ни люстр, ни хоров, ни слушателей; Тартаков запел каторжанскую песню, любимую песню Германа Лопатина:

Спускается солнце за степи…

Но сейчас, затемно возвращаясь с Волкова кладбища, Лопатин не свернул в Михайловскую улицу, к Европейской гостинице, к Дворянскому собранию.

<p>2</p>

В старом кресле больным звоном звенела какая-то пружина. На фортепьяно криво громоздились ноты. С загнутых страниц ползли, как муравьи, нотные знаки. Портрет покойного отца смотрел на гипсовую маску Бетховена.

Дегаев будто скрывался на Песках. От кого? От чего? Лиза не знала. И вот еще странность: брат Сергей, кажется, с трудом переносил ее и Володино присутствие, ему не терпелось остаться в одиночестве.

Была непостижимой загадкой та минута, когда, ослабев, он сорвался как с кручи. О, плевать на обличения одесской девицы. Но что ж сделалось с ним в Морнэ, у Тихомирова? Колдовская неуследимость поворотных минут. Они в шуршащей цепочке других, предшествующих, но тут не математика, тут не разочтешь, и вот как удар саблей, и нет тебе возврата.

Какой дурак придумал: слова улетают, написанное остается? Ничего не было написано в Морнэ, а слова молвились, которые не улетают, слишком уж большого веса. (Впрочем, есть за тобою, Сергей Петрович, и написанное, черным по белому, в толстой тетради. Ведь в Одессе тоже грянула рубежная минута. Нет, там-то и не грянула, а больно прозвенела, как пружина в дедовском кресле. Рождественские свечи горели, вино было и сладости, втроем встречали рождество.) Слова не улетают. Тебе напомнили об этом из Парижа. В Париже теперь Тихомиров. И Ошанина в Париже – прагматическая натура, якобинка с серыми глазами, не знающими пощады. Оттуда, из-за границы, явился Лопатин.

Какая честь, доверие какое! Кто он, Лопатин? Да, громкое имя, блистательные побеги, увоз из ссылки Лаврова, геройская попытка освободить Чернышевского, перевод «Капитала»… Да! Да! Да! Но ведь никогда не состоял в партии, вечно партизанил, эдакий Денис Давыдов от революции. И вдруг прикатывает с широчайшими полномочиями.

Прикатывает «мистер Моррис», держится диктаторски, будто вскользь бросает, что всему виною предательство, обещает собрать под знамена рассеянную армию. Короче: «Веселитеся, подружки, к нам весна скоро придет».

Сладостен плод, добытый неправдою, но быстро рот набивается дресвою; Дегаев охотно уступил бы первенство Лопатину, лишь бы не мешали исполнить клятвенно обещанное. И тогда – новые берега, новая жизнь.

Дегаев уже не однажды встречался с Лопатиным, но все еще не определил, знает ли тот о намеченной ликвидации. Лопатин молчит. Не торопит, как торопят заграничники. Создается впечатление непосвященности Лопатина. Однако верится с трудом. Тихомиров и Ошанина приняли рыцарские услуги Лопатина, а козырную карту не открыли?

У Дегаева закладывало уши, как при нырянии в глубину. И вместе он чувствовал себя уязвленным. Что ни говори, флаг еще не спущен. И никто не давал Лопатину права совещаться с молодыми, обходя его, Дегаева. Он теперь получает все из вторых рук – от Блинова. А Лопатин действует как следчик. На днях с живостью поддержал этого Флерова: «Объяснять хотя бы арест Фигнер лихим набегом мелкого беса Васьки Меркулова? Уж очень наивно-с, господа».

А тут еще известия об арестах в провинции. Именно там, где летом побывал Блинов, его, Дегаева, эмиссар. Лизин друг глядит смертником. Как и после провала унтера Ефимушки, Сергей Петрович сызнова попытался спровадить Блинова за кордон. Блинов ужасался: «А теперь и вовсе не время. Ведь это расценят как…» Он боялся договорить. Дегаев понимал: Блинова уже подозревают в измене, отъезд за границу подтвердит подозрения. «Да, да, подозрения, – думал Дегаев, – ах, эти подозрения, подозрения, подозрения…»

Все было по-старому в маленькой квартирке на Песках. Дегаев перелистывал, не вглядываясь, папку нот с надписью: «Рихард Вагнер». Вагнер, Нибелунги, дети тумана – какие пустяки. Вот этот Рихард Вагнер под конец жизни начертал на фасаде своего дома, что в сем жилище мечты его нашли покой. Где ж твой покой, бывший штабс-капитан?

С недавнего времени, беря газеты, Сергей Петрович утыкался в отдел «Заграничные известия». Не мимолетно и мечтательно, как в ялике, когда плыл с Нилом Сизовым к Лоцманскому острову, а с пристальной настойчивостью Дегаев думал об иных берегах, переносясь в те огромные города, где стеклянно-стальные сооружения в двадцать этажей, где в гаванях сумеречно от пароходных дымов, где двери Кастель-гарден распахиваются перед иммигрантами.

В Америке он обретет свободу. Но прежде надо обрести право на Америку. Он боится пролития крови, он обязался пролить кровь. На пути в Швейцарию предчувствие беды кошачьей лапой царапнуло душу. Гипнотизеры глядят на жертву пристально, а у Тихомирова – нистагм. Так, что ли, называется эта болезнь? У Тихомирова толчками движутся глазные яблоки. И все ж в Морнэ ты сник, как под жутким гипнозом.

Нынче один на один ты встретишь Лопатина. Один на один, без свидетелей! Ах, Кастель-гарден, ах, город Нью-Йорк, сойдет ли на спасительный твой берег бывший штабс-капитан?

<p>3</p>

Отшуршали цыганки юбками, и цыгане ушли, полыхнув азиатской радугой шаровар, тише стало в ресторанном зале и будто потускнело. Не без усилий снялась с мест хмельная компания. Наверное, москвичи, ухмыльнулся Лопатин, ишь лобызаются, московская манера.

Дегаев запаздывал, и Лопатин уже готов был усматривать в том пусть крохотное, но еще одно подтверждение своих догадок. Вот так и Нечаев медлил со свиданием в «Бо-Сит».

(Мысль о Нечаеве не была Лопатину внезапностью. Тут что-то хоть боком, хоть косвенно, однако сопоставлялось с Дегаевым… Тринадцать лет назад Лопатин дожидался Нечаева в кафе при женевском отеле «Бо-Сит». Лопатин хотел вытряхнуть правду из этого «героя без фраз», как звал Нечаева старик Бакунин. Эмигрантская лавочка упивалась историей Нечаева – удивительным побегом из крепостного каземата. А Лопатин, сам уж беглый, ни на йоту не верил. В кафе «Бо-Сит» он прижал к стенке «героя без фраз», и тот признался во лжи, оправдываясь лишь тем, что находит в подобных «балладах» политическую пользу для русского освободительного движения.)

В истории дегаевского побега брезжила некая трещинка. Сквозь нее Лопатин видел то, чего, как ни странно, не видели другие. Самого ж «виновника торжества» он не расспрашивал. Нужно было еще многое сопоставить, о многом поразмыслить.


На прошлой неделе Блинов показал ему динамитную мастерскую. Квартира была выбрана толково, по всем параграфам конспиративного кодекса. Этот кодекс Лопатин считал несколько консервативным, подчас тормозом, но тут все было как надо, умно и толково, ничего не скажешь.

Впрочем, не мастерская, а главный в ней работник захватил внимание Лопатина, обрадовал и растрогал, и он беседовал с Нилом Сизовым долго. Поначалу, признаться, сомневался: не мистификация ли, какой, мол, это слесарь? Поверил не потому, что Сизов сказал, где учился и где слесарил, а потому, что изъяснялся Сизов старательно, книжно, напряженно, будто боясь оплошать.

Вот ведь, подумалось тогда Лопатину, беседуешь, например, с немцем, с рабочим-немцем, социалистом, тот и вертится в германских проблемах, в австрийских проблемах, у того на уме один фатерланд, а этому, нашему, русскому, этому мир подавай – все интересно и важно. О Марксе, конечно, наслышан. Но тут вот какое у молодого человека соображение: люди труда не станут ждать, когда рабочие численно верх возьмут, нет, не станут ждать, чтоб капитал и все там прочее сконцентрировалось, а дойдут до точки – поднимутся и опрокинут хоромину; всякие, говорит, революции бывали, но, не в обиду сказать, не по книжкам, не по руководствам.

«Эх, сырые еще дрова, сырые», – думал Лопатин, слушая напряженные, серьезные и очень для Сизова важные рассуждения. «А мы-то, – думал Лопатин, – знай одно, бомбу суем». Подумал он так и отогнал печаль свою, ибо все для него решилось минувшим летом: русские условия есть русские условия, борись с ними оружием, какого они требуют…

А русские-то условия тут как тут: чуть не за полночь в номерок дрянной гостиницы, вовсе не подходящей респектабельному «британскому подданному», ворвался Блинов.

Лопатин едва узнал своего утрешнего чичероне. Блинов как в тифу горел, лицо пылало, светлые волосы рассыпались прядями, он с порога ошеломил Лопатина требованием какого-то немедленного разбирательства, суда, трибунала.

Ничего не понимая, Лопатин сжал молодца в своих железных объятиях, и тот мгновенно и как бы удивленно затих. Лопатин бережно попридержал его, потом выпустил, скомандовал: «Выпейте крепкого чая!»

Четверть часа спустя Лопатин уже знал все. Почти все… Аресты в провинции. Там, где побывал Блинов. Тех, с кем вел переговоры в Киеве и Пензе, в Орле и Саратове… Тех, кого он, Блинов, никому не называл. И теперь товарищи вправе… «Стой! – оборвал Лопатин. – Никому?! Кой же черт тогда колесили по городам и весям?» – «Ну, Сергею Петровичу», – ответил Блинов с безнадежным жестом, означавшим, должно быть, что это ведь все равно что никому.

Лопатин помолчал, потом спросил: «А в Саратове с офицерами встречались?» – «Нет, – быстро отозвался Блинов. – Впрочем, встречался. С братом Сергея Петровича, с прапорщиком. Да он-то, слава богу, жив-здоров, в Питере служит». – «А мне говорили, – настаивал Лопатин, – что в Саратове нескольких офицеров взяли. Артиллеристов, кажется». – «Может быть, – отрывисто согласился Блинов, – не знаю. Я этого не знаю». И обреченно умолк. «Удивительная слепота, – с сожалением и участием подумал тогда Лопатин, – не хочет или не может оперировать логикой». «Послушайте…» – начал было Лопатин, но тут приметил в Блинове какое-то колебание. «Если я и виноват, то в одном лишь, Герман Александрович. Но я слово дал, другу слово дал, а он поднадзорный, больной, падучая у него, мы старые приятели, и я слово дал…» – «Да какое же?» – «А не говорить о нем питерским, до поры до времени не говорить, и сдержал. И вам, извините, тоже не скажу». Блинов исподлобья смотрел на Лопатина. А Лопатин, блеснув очками, тылом ладони подбил «американскую» бороду, распушил веером: «И не надо! Не надо! Вы вот что… Слушайте, Блинов. Вы можете написать этому приятелю? Можете навести справки, уцелел ли? А? Можете? Ну-с и отлично. И ежели он, приятель-то ваш, о котором вы даже Дегаеву не сказали, ежели, говорю, цел он, ну уж тогда… Понимаете, Блинов?» Он, кажется, все понял. Но вот что странно: не ободрился, нет, поник, голову обхватил руками.

Нынче, сидя в ресторанном зале, из которого под ласковым конвоем фрачных лакеев спотыкливо выбирались москвичи, нынче «мистер Норрис» уже знал: дерптский приятель Блинова жив-здоров, Блинов ничего не сказал о дерптском приятеле Дегаеву, и вот, извольте-ка знать, приятель жив-здоров…


Дегаев извинился за опоздание. Усаживаясь, прибавил независимо:

Хлопочу-с. Figaro ci, Figaro lа?4.

Лопатин наклонился через стол.

– И lа? тоже?

Намек был лобовой. И даже не намек, а вопрос. Вопрос, на дне которого – ответ. И Дегаев понял Лопатина. Это самое «там» не нуждалось в комментариях.

– Вам сказали в Париже… – не то вопросительно, не то утвердительно молвил Сергей Петрович.

Лопатин резко откинулся от стола, громко позвал лакея. Нужно выиграть время: мысли рванулись скачками. Сомнений не было: первый удар в солнечное сплетение. Лопатина другое ошеломило: парижанам, стало быть, не секрет? Но что ж это такое? Черт, что же это такое?

Он отдавал приказания лакею, прищелкивая пальцами, точно бы в нерешительности, заказывать то иль это.

– Вы какие предпочитаете, – любезно отнесся он к Дегаеву, – эдамские или эмментальские?

Сергей Петрович опять заподозрил намек. В голове у него сцепилось: «Тихомиров – Швейцария», и на вопрос, какой сыр – голландский ли, швейцарский, он назвал последний.

– Все, – с акцентом произнес «мистер Норрис» и отпустил официанта. – Все! – значительно повторил Допатин, но уже без акцента.

У него были прекрасные сигары. Он протянул сигару Дегаеву.

– Спасибо, не курю.

– И давно?

– Я и не курил.

– То есть как же? Говорят, при побеге вы жандармам в глаза табаком?

Лопатин сидел карающе прямой, золотая нить охватывала очки, золотистая борода, расчесанная, подстриженная, прикрывала крахмальную манишку.

– Опять эта Одесса, опять, – желчно процедил Дегаев.

– Да, опять, – отчеканил Лопатин.

– У меня был табак. Был! Был! Был!

– Чуточку тише, – попросил Лопатин, – чуточку тише. Значит, имелся табачок, а? И хороший, надеюсь?

– О, турецкий! Великий визирь курил, – вдруг наглея, ответил Дегаев.

– Ага, курительный табачок, – продолжал Лопатин, будто не замечая издевки мозгляка, которого он мог расплющить тоньше фольги.

Дегаев скривил губы. И тогда Лопатин не торопясь нанес последний удар.

– Курительный, – сказал он очень внятно, – курительный, сударь, в жандармские очи не швыряют, больно крупен. Для этого, уважаемый, нюхательным пользуются. Вот так-то.

Лопатин ждал пароксизма страха, а Дегаев не испугался, лишь обмяк, потер красноватую сыпь на лбу и усмехнулся. Лопатин тотчас подыскал объяснение его усмешке: ну конечно, это уж вторичное, после Тихомирова, изобличение, а вторичное не валит с ног.

Но Дегаев-то усмехнулся совсем другому. Он вспомнил, как в Харькове, в канун весны, рассказывал Фигнер о своем избавлении от одесского застенка, как его повезли в Киев, как он бросил табак в глаза конвойным. Верочка, радуясь, торжествуя, почему-то спросила про курительный табак, а он с разгона бухнул, что загодя припас. И сейчас, в эту минуту, вспомнив Харьков, всевластную Фигнер Топни Ножкой, он почувствовал к ней снисходительное презрение. Однако к человеку, очки которого поблескивали гильотиной, он испытывал совсем иное.

– Вы ж знали, Герман Александрович, – робко укорил он. – Для чего ж комедия? – И, устыдившись своей робости, повысил голос: – Хорошо, пусть так, я все понимаю. Но для чего комедия, зачем этот допрос, уловки эти, приманки? Помилуйте, экая проницательность, когда вам обо всем в Париже сказали!

Лопатин не возразил. Лопатин, как фехтовальщик, сделал фланконаду, боковое нападение:

– А вы чего же дурака со мной валяли?

Дегаев уже взял себя в руки, отразил фланконаду: сказал, что дело задумано ультрасскретное и он имел некоторые основания полагать, что парижане не доверились даже человеку со столь широкими полномочиями, как Герман Александрович.

Выпад был меткий. Дегаев и не догадывался, какой это был меткий выпад. Но Лопатин заставил себя пригубить бокал и, пригубив, сдвинул на лбу поперечную жесткую складку.

– Будет, Дегаев! К делу!


Они уходили из ресторана, когда в зал, отдохнув, возвращались цыгане. Швейцар распахнул высокие парадные двери. С улицы молодо прянул сильно засвежевший ночной воздух. И докатился, как на прощанье, медленный гитарный раскат: «Ах, да погасите свечи, они плохо горят…»

<p>4</p>

Клеопатра играла в бильярд с Мардьяном. Были, не были в те времена бильярды, но царица и евнух гоняли костяные шары – Шекспир велел.

Рядом с дрянной гостиницей некий Савостьянов держал хорошую бильярдную. Сукно, не зеленое, как в любом присутственном месте, а синее, генеральско-жандармское, обливало широкие столы с тугими бортами. Красного дерева стойки для киев напоминали старинные барские стойки для курительных трубок. Трубки в бильярдной не курили, курили папиросы и сигары. Дым слоился плотно и желто.

Лопатин не глядел на партнера. Руки у Лопатина были в мелу, как у школьного учителя. Дуплетом шары летели в лузы.

Короткими кивками обменялись они с Дегаевым у ресторанного подъезда. Лопатин повторил: «Я здесь не один, случись что со мною… Честь имею».

Он не кликнул извозчика, долго шел пешком. Надо было упорядочить мысли, надо было успокоиться после исповеди этого мерзавца. Город гасил огни, город будто тонул. Ночь не была ненастной, ночь тяжелела в ожидании снегопада. Лопатин внезапно подумал: «Ночь после битвы принадлежит мародерам». Его пробрала жуть. Но он шагал и шагал всегдашней своей походкой, давно подмеченной филерами, чуть покачивая плечами.

Сидеть в номере было невмоготу, Лопатин спустился в бильярдную. «Нужен глазомер», – подумал Лопатин, принимая от маркера кий. Глазомер как в крокете. Он не жаловал крокет, медлительная расчетливость ему претила. Бильярд был сродни крокету. «Глазомер нужен», – опять подумал Лопатин, начиная пятишаровую русскую партию с каким-то субъектом, и при первом коротком и тупом звуке «крокетная» связь вызвала в его памяти жесткие травянистые лужайки и как Мавр или кто-то из дочерей его (лучше других, конечно, Тусси) читали вслух Шекспира и однажды, кажется, вот этот отрывок из «Антония и Клеопатры», где упоминается игра на бильярде.

«Быть на билии», – говорят те, кто вялен воблой в дыму бильярдных. «Быть на билии» – значит иметь выгодное расположение шаров. Черт дери, он, кажется, на билии? Однако азарт не блеснул за стеклами очков. Он играл, а не отыгрывался, и думал свое. И это «свое» никак не обретало логического рисунка, как шары на бесстрастной синеве обретали рисунок геометрический.

Он не мог отделаться от Дегаева, не «определив» его, как натуралист определяет рептилию по системе Линнея.

Ужас смерти – причина предательства? Но прекращение физического бытия реально не грозило Дегаеву. Участие в подкопе на Малой Садовой, заведование одесской типографией, даже членство в Исполнительном комитете сулило лишь каторгу. Пусть многолетнюю, но каторгу. Тогда что же? Эгоцентризм чудовищной степени? Несомненно. Ураганная жажда существования, которая крушит все этические нормы? Та жажда жизни, жизни любой ценой, во что бы то ни стало, жажда жизни, что зовется животной? Несомненно! Но оставалось еще нечто. Уродливая мания величия? (Как будто, черт подери, она бывает неуродливой!) Дегаев, живописуя свои подлости, увлекся, гарцевал – вот, дескать, как надобно носить маску, и, сдается, ожидал восхищения. Ну да, так. Несомненно, так, именно так. И, однако, получалось слишком коротко, ординарно. Лопатин это сознавал. Сознавая, противился углублению в дегаевскую сущность. Почему? Потому, верно, что сам-то Дегаев хотел, очень уж хотел этого углубления. И Лопатин противился. Но ощущение какой-то мелкой осадки его определений, какая-то их частность, что ли, не оставляла Лопатина. А-а, подумалось ему, как думалось некогда о Нечаеве, а-а, как же, как же: чего вы хотите? В такой уродливой обстановке, каковы русские общественные условия, всегда будет вырабатываться известное число уродливых личностей.

Впрочем, нет, не исчерпывается Дегаев предательством. В предательстве – доля преступления. Весомая, крупная, кровавая доля. А другая – еще крупнее, еще весомее – в провокации. Тут новое слово, тут масштаб и размах, сладострастная изощренная деловитость. И тут Судейкин, господин главный инспектор секретной полиции. Две гиены рыщут в ночи после битвы. Прежде тоже была ночь, ночь Желябовых, но то было до битвы и при самой битве. Гиены выходят потом, ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.

«Глазомер, – подумал Лопатин, – глазомер спасет. Глазомер как у старика Фридриха». Совсем ведь недавно лондонская хриплая осень, дождь, туман, камин горел. Они разбирали бумаги покойного Мавра. Старик Энгельс широко глядит: в нынешней России усматривает Францию минувшего столетия, кануна революции; русским начинать, Россией новая эра откроется. Глазомер! Старый Энгельс провидец. Но разве он знал, что наступает ночь после битвы и эта ночь принадлежит мародерам? Да, да… Что он еще говорил тогда? Хвалил, и Маркс тоже хвалил, то письмо, которое отправил Исполнительный комитет третьему Александру после смерти его папеньки. Очень они хвалили это письмо за политичность и спокойный тон, замечая, что среди русских революционеров есть люди с государственным складом ума. Вот так-то. А письмо составил Тихомиров. Тихомиров – человек государственного ума? Гм… Но сейчас, но теперь для него, Лопатина, суть совсем в ином, в другом теперь суть, и найти, разрешить ее куда труднее, нежели определить рептилию по имени Дегаев…

Играл, а не отыгрывался. Ему везло. Слоился дым, мел сушил пальцы, шаркал маркер; кто-то бледный игорной бледностью захлебывался шампанским. Шары на синем ложились белыми созвездиями. Геометрический рисунок возникал и менялся, логический рисунок не возникал.

Тихомиров и Ошанина знали. Он, Лопатин, не знал, ничего не знал. Правда, Ошанина вроде бы удерживала его: «Не спешите, Герман Александрович, сейчас очень опасно». Он смеялся: «Ах, мать игуменья, в революции всегда опасно!» Теперь, зная, почему она говорила про опасность, он не мог объяснить себе эту тихомировско-ошанинскую утайку. Не мог, как не мог и Дегаев. Все понять – все простить? Да, но прежде надо понять, не так ли? Ты уезжал в Россию, где Дегаев все продал и предал, тебе давали адреса, явки и все такое прочее – и ничего, ни словечка о проданном и преданном…

Улица Флаттере, Париж. Она живет как в келье. Ты шутил серьезно: «Мать игуменья». Якобинка и вместе как умная крутая настоятельница. Одной России дано лепить такое из помещичьих барышень. «Люблю и в то же время ненавижу русских крестьян за их покорность и терпение…» Любя ненавидеть – чаадаевская закваска. Где уразуметь ее «истинным сынам отечества»? Тихомиров и Ошанина – последние паладины, последние из учредителей старого Исполнительного комитета… На rue Flatters живет Ошанина. Тихомиров приехал из Швейцарии позже, ты уж тогда перебрался в Лондон. Тихомиров приехал в конце сентября: в газетах было – на Северном вокзале, провожая тело Тургенева, венок от русских социалистов возлагал г-н Тихомиров… А летом в Париже была Ошанина. Она знала все. И ничего не открыла. Может, и ты был для нее «пушечным мясом»? Она же без обиняков: «Когда затевают захват власти, народ не больше чем пушечное мясо!» Она, конечно, видела, как ты колеблешься, ты, партизан, колебался формально принять хоругвь «Народной воли». И даже укрылся ненадолго в Бретани, в суровой земле суровых кельтов, в туманах и ветрах. И на берегу океана, среди грубых, как погребальные дольмены, скал молил, подобно юноше из стихов Гейне: «О, разрешите мне, волны, загадки жизни…»

И опять на rue Flallers серый строгий блеск спокойных глаз, короткие фразы, срывающиеся с усмешливых губ Ошаниной: прежде всего практические дела, все прочее – от лукавого… Ты не дал решительного ответа, уехал в Лондон.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39