Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиографическая проза

ModernLib.Net / Отечественная проза / Цветаева Марина / Автобиографическая проза - Чтение (стр. 16)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Отечественная проза

 

 


 
      между Жанной и Ваней — Иоанной и Иоанном.
 
      Bellevue, 27 февраля 1927

КИТАЕЦ

      Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию — немцев, по нраву и громовому р — итальянцев, не будем перечислять, — всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у «метека» кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей «мерррси», с топором рубнувшим «мадам», а иногда и просто: «До свидания, приходи опять». Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно — лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью — лапу? Почему, когда на рынке ловкий «камло», сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали — при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан — тоже за руку, хотя иначе.
 
      Потому ли (так люблю иностранцев), что нам всем, чужакам, в Париже плохо? Нет, не потому. Во-первых, мне в Париже не плохо (не хуже, чем в любом месте, которого я не выбирала), во-вторых, моему рыночному другу-армянину, который молодых зовет «p’tite soeur», a пожилых «p’tite mиre», и даже самую нарядную даму не зовет «Madame», в Париже явно хорошо. Значит, дело не в плохости жизни, и любовь моя не «camaraderie de malheur».
 
      А потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть «метек», а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо — виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы. Потому что все мы, от африканца до гиперборейца, camarades не de malheur, a: de danger. Потому что, если мы все под Богом, то на чужой земле еще и под людским гневом ходим. Гневом черни, одной — всегда, одним — всегда. Потому что стара вещь — вражда, и сильна вещь — вражда. Иностранца я люблю за то, что у него на всякий случай голова втянута в плечи, или — что то же и на тот же случай — слишком уж высоко занесена. Не «плохо живется», а плохо может прийтись. Мне скажут: «А у себя, в Москве?» Да, было дело, и не раз:
 
      «Ишь, буржуйка, шляпу нацепила!» (Из глаз — ненавидящий класс.) — «А я зато в Москве родилась, а ты откуда взялся?» Ведь я, при всем моем превосходстве: стоянии над месторождением, отыгрывалась — им же! И этого довода «в Москве родилась», этой почвы из-под ног у меня никто не вырвет, даже если я, как сейчас, от нее за тридевять земель и запретов. Убьют — не возьмут!
 
      Я сказала: camarades de danger. И все же — нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая — верная смерть. Смерти бежа, — побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевом словаре — нет слов.
 
      Camarades d’orgueil blessй.
 
      Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, — ясно, что заказным письмом, то есть франка три, — рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки «imprimй». Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.
 
      «Дряй, дряй», — различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. «Что он говорит?» — почтовая барышня другой, по-французски. — «Это — японец (вторая), он говорит по-японски». И раздельно, как двухлетнему ребенку: «Сколько стоит это?» — раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: «Сколько — это?» — «Дряй, дряй, дряй!» — мельчит китаец. «Это — китаец, и он говорит три», — поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. «Мадам понимает по-китайски и говорит, что три», — шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого — другой кошелечек, не менее соблазнительный. «Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, — честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, — по-немецки — дрэй, а у нас — три. (Бровный вопросительный знак.) — Я — русская. Мы с немцами соседи». — «Так скажите ему, мадам, — почтарша с неизъяснимым волнением уважения, — что…» — «Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!» — «Так вы и по-русски знаете?» — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. «Москва была, Ленинград была. Харашо была!» — тот, сияя всем своим родным уродством. «Он знает Россию, — я барышне, взволнованно, — мы ведь соседи, это почти компатриот…» — «Скажите ему, пожалуйста, что два! два!» — сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. «Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken ». — «Dutsch! Dutsch! Берлин! — расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: — Zwei — не-е, drei, drei». — «Он не хочет два, он хочет три, — докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. — Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c’est un chinois, ce sera long».
 
      Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. «Хина! Хина!» — ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. «Купила у „хины“ — в Москве — в войну — Krieg». — «Война? Купил?» — тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе — как, ибо купила — вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь — именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец — строки:
 
Ты хладно жмешь к моим губам
Свои серебряные кольцы…
 
      И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:
 
И я, в который раз подряд,
Целую кольцы, а не руки…
 
      И так как это именно — кольцы, старинные, простонародные, огромные, — щитами, на которых можно написать все, — огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший:
 
      «Продашь?» — «Не-не-не-не», — китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться — заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, — блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь — китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке — исчезла.
 
      Несколько дней спустя, на том же Арбате — глазам не верю — она! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Я — десятирублевую бумажку: «Продашь?» — «Не-не-не-не…» Я — еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. «Да?» — лепет, — живое немецкое «lispeln» — нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, — точно кошка лакает из блюдца, и — цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но — о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание — браслета не дает, не дает даже притронуться: «Не-не-не-не-не…» А деньги тоже уж «не-не-не» — исчезли: нет: проглотила, что ли? «Давай браслет!» — я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее Для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев — уже остолбенела — я): «Не-не-не…» Но тут — кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь — солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. «Это — видала?» Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. «Ах ты, желтюга косоглазая! — солдат, уже для души замахиваясь, — Деньги — брать, а браслетку — жать? Да я тебя, такую-сякую…» — но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. «Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?» — «Пятнадцать» — «Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) — и рубля, что рубля, и полтины…»
 
      Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и не проклятые, — Бог их знает, почти-компатриотов, — может быть: что китайцу польза, то русскому — вред?
 
      «Не-не-не-не… — лепечет китаец, — нэй, нэй!» — «Он не хочет два», — огорчается барышня. «Так дайте два пятьдесят». — «А что скажет мой муж?» — «Мужу скажете: два». — «Вы так думаете?» — «Да. Берите, а то я возьму, все возьму». Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатая — азалии? магнолии? — ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне достался — остался — последний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчком — выскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, и — о сюрприз! — китайские папиросы в золотой коробке. «Сколько?» — я — китайцу. «Твоя — два». — «Хорошие?» — «Харош!» — зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. «Что это?» — почтарша, заинтересовавшись. «Китайские папиросы. Дешево». — «Пахнет розой, — барышня, обнюхав, и, мечтательно: — Как, должно быть, приятно и необыкновенно-розовый табак». Я, работая на китайца: «Купите тоже!» — «О, нет, нет, муж курит только „Житан“, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может». — «Так попробуйте мою!» На лице у барышни — ужас. «Да что вы! Ведь это — ваши!» — «Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам». — «Нет, — первая барышня твердо, — я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь». — «Но ведь я их все равно открою!» — «Дома, при вашем муже — другое дело, но чтобы из-за меня…» — «Ну, сделайте мне удовольствие, — умоляю я, — я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит». — «Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно», — барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. «Тогда открою — я!»
 
      Открываю, и — о, изумление! — вместо стройного ряда белых или хотя бы «розовых» папирос, — мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: «Но как же это курить?» Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком:
 
      «Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! — Строго, китайцу: — Что вы продали Madame?» Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: «Харош!»
 
      «Да ведь это для курильницы, — подошедший почтальон, — у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь». — «И у меня есть китайская курильница, — не без гордости, барышня, — только никогда не зажигали». — «Так возьмите!» — «Что?» — «Уголь возьмите — к курильнице». — «Но мой муж…» — «Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?» Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. «Да берите же, — знаток-почтальон, — Madame — русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?» — «Совершенная, — серьезно подтверждаю я, — и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову — теряют (ils perdent la tкte) — поняли?»
 
      И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку «розовый табак», выходим — китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. «Не-не-не», — китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне — влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: «Э-э-э-иэ-иэ-иэ…» — какое-то — слабое хотя, — голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну:
 
      «На, на, моя — твоя…» Я: «Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?» Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: «Не-не-не-не… твоя дала, моя дала… моя дала, моя твоя дала… ла-ла-ла-ла…» И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: «Харош русск!.. Харош — Москва!..»
 
      «Какой хороший китаец, — сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. — А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь». — «Потому что здесь незнакомым — не дарят, а если дарят — пугаются». — «Но китаец ведь тоже незнакомый… — и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: — Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы».
 
      <1934>

СТРАХОВКА ЖИЗНИ

      Сидели, мирно ужинали, — а может, и обедали, дело слов, ибо салат все тот же, — итак, сливая русский ужин с французским обедом в римском салате, — ели: отец, мать и сын.
 
      — Мама, а какие французы обильные, — вдруг сказал мальчик.
 
      — Это не французы обильные, это русские обильные! — горячо сказала мать. — И вообще, так скорей принято говорить о странах.
 
      — По-о-чему? — изумился мальчик. — Как страна может быть обильной? У нее же нет рук.
 
      В эту секунду раздался стук в дверь, и мать, не успев распознать очередного сыновнего словесного метиса (habil’ный ), пошла открывать. На пороге, в полной тьме площадки, стоял кто-то очень высокий, с шляпой в руке.
 
      — Извините, сударыня, — сказал он молодым голосом, — я — инспектор…
 
      Мать, отступив, тем — впустила. Молодой человек по ее пятам шагнул в кухню, где и стал — между обеденным столом, посудным столом, газом, плитой, раковиной и стульями обедающих — вроде как бы на единственной сухой от прилива и твердой между пропастями пяди: одной ногой, перекинув через нее вторую, левую.
 
      — Да? — не подымая глаз, спросила бровями мать, уже усевшись за салат.
 
      — Простите, что я нарушаю ваш обед, но я инспектор и…
 
      («Налог! — мысленно произнесла она. — А ведь недавно вносили, или, может, опять вспомнили похищенного генерала и стали переписывать всех русских?»)
 
      — Вот моя карточка, — продолжал молодой человек, поднося к ее глазам и тут же от них отымая (так детям на секунду показывают завтрашний «сюрприз» — распахнутую книжку с какой-то фотографией, может быть, действительно похожей, если бы она успела рассмотреть, во-первых, ее, во-вторых, подающего).
 
      «Но почему же он не говорит Sыretй и не показывает знака? — подумала она, мысленно проделывая за него жест, открывающий знак. — И за что же нас арестовывать, наконец?»
 
      — Assurance, — точно в подтверждение прозвучал над ней его голос.
 
      Услышав наконец роковое (ибо принятое за Sыretй) слово, она перестала есть и стала ждать.
 
      — Я иду в Нюельмон, — продолжал сверху голос, — и осматриваю квартиры с точки зрения пожара.
 
      («Господи! — пронеслось у нее в голове. — А у меня плохой электрический шнур, весь в узлах и с постоянными взрывами! И что такое Нюельмон?»)
 
      — Вы, кажется, не понимаете по-французски, — осведомился он, этим доводя до сознания присутствующих, что они с самой секунды его входа, в ответ на все его речи, не только не произнесли ни одного слова, но даже слога, так что он законно мог бы спросить: «Вы, кажется, лишены дара речи?»
 
      — О нет! — воскликнула мать, задетая за живое, и от этого, действительно, оживая. — Мы отлично понимаем. Но, простите, что вам от нас нужно?
 
      — Вы спрашиваете, что мне от вас нужно? — продолжал голос с усмешкой. — Я же вам сказал: я прохожу в Нюельмон.
 
      «Безработный! — подумала она. — Очевидно, идет к себе в Нюельмон и по дороге осматривает печи. Нужно дать». И, вскинув наконец глаза:
 
      — Мы не очень богаты, — робко сказала она, — и печи у нас вычищены, но мы все-таки… — и тут же осеклась, потому что поняла, что видит над собой молодое, красивое, румяное, чисто выбритое и чисто вымытое, вовсе не безработное, а еще менее — печниково — лицо, под которым, по обратному пути глаз в тарелку, удостоверила и новый вишневый галстук, и чистый серый костюм.
 
      — Так это именно для бедных! — оживился нюельмонец. — Богатым — что! Хоть вся их семья перемрет, — их жизнь от этого не нарушится. Это именно для неимущих, живущих трудом своих рук.
 
      — Но что такое «это»? — приободрясь, спросила она.
 
      — Страховка жизни, — разве я вам этого не сказал? — И, с новыми силами: — Я прохожу в Нюельмон (и вдруг она поняла, что никакого Нюельмона нет, что есть annuellement, последний слог которого он произносит «мон»), — и больше всего стараюсь заинтересовать своим предложением именно малоимущих, живущих трудами рук своих.
 
      (Переводя глаза на тонкие, с длинными пальцами, руки мужа:)
 
      — Ваш муж — художник?
 
      — Нет, — выдавил муж.
 
      — Нет? — удостоверился он у жены.
 
      — Нет, — подтвердила жена.
 
      — Любопытно, — задумался он, — я был уверен, что он художник. Я, вообще, буду говорить с вами, потому что ваш супруг имеет вид не понимающего по-французски. Итак, это именно важно для живущих трудом своих рук. Представьте себе, Madame, что вы имеете несчастье потерять своего мужа, — развязно, точно говоря не о здесь присутствующем, явно живущем и жующем муже, а о каком-то аллегорическом лице, которого та никогда и в глаза не видала и потерять которого, посему, никак не может. — И останетесь одна, с тремя малолетними детьми, младшим — грудным.
 
      — У меня нет грудных детей, — ответила она, — мальчику, которого вы видите, девять лет.
 
      — Но у других есть, вы же не можете сказать, что у других их нет, — ласково (так урезонивают успешного, но завравшегося ученика на экзамене) поправил инспектор. — Я знал одну женщину, у нее было шестеро малолетних, и когда ее муж упал со стройки…
 
      — Ох! — вскрикнула она, содрогаясь от этого ужасного видения. — Какой ужас! С высока упал?
 
      — Да, с седьмого, — подтвердил инспектор, утверждаясь на второй ноге, — и я сам выдал ей премию. Вы думаете — она не была рада?
 
      — Какой ужас! — вторично и совсем по-другому воскликнула слушательница. — Какой ужас — радость таким деньгам!
 
      — Но у нее были дети, — наставительно продолжал инспектор, — шестеро малолетних детей, и она не смерти их отца радовалась, а их благополучию. И если бы вы, Madame, имели несчастье лишиться своего мужа…
 
      — Слушайте! — воскликнула она. — Вы уже второй раз говорите мне о смерти моего мужа. Это противно. У нас так не делают, при живом. Мы — иностранцы, я даже вам скажу, что мы — русские, и (уже на ходу, переходя в другую комнату за папиросами) русские своими ушами таких вещей слышать не могут, русские могут слышать только про свою смерть. Да!
 
      — Madame, — звучал уже из коридора голос молодого человека, — вы меня не так поняли, я вовсе не хотел сказать, что вы непременно потеряете своего мужа, я только хотел сказать, что это с вами, как со всякой, может случиться.
 
      — Теперь вы это говорите в третий раз! — взорвалась молодая женщина, уже куря и идя прямо на него и этим водворяя его в кухню. — И я этого больше слышать не хочу. Если это — страховка жизни, объявляю вам, что я чужих жизней не страхую.
 
      — Но если Monsieur сам бы застраховал свою?
 
      — Ни чужих, ни своих, это у нас не в крови, а кроме того, у нас нет денег, мы должны переезжать на другую квартиру, и…
 
      — Но мое предложение как раз и рассчитано на лиц, переезжающих на другую квартиру. Во время квартирного переезда тоже могут быть несчастные случаи: стоявший шкаф, например, — шкаф, стоявший двадцать лет, — зеркальный шкаф, вы меня понимаете? — внезапно падает, и…
 
      («Какой ужас! — и она даже закрыла глаза. — Именно наш шкаф, данный нам именно за нестойкость…»)
 
      — Мы не боимся падающих шкафов, — твердо сказала она, — мы, конечно, все делаем, чтобы шкаф не упал, но когда шкаф — падает, это — судьба, понимаете? Так вам ответит каждый русский.
 
      — Русские всегда говорят «нет», — задумчиво сказал молодой человек, покачиваясь в коленях, — в Медоне (я живу в Медоне) есть целый русский дом, который не говорит по-французски. Стучишь в дверь, выходит господин или дама и говорит: «Niet». Тогда я сразу ухожу, потому что знаю, что меня не поймут. Да, не часто меня понимают так, как вы, Madame. И, чтобы возвратиться к страховке…
 
      — Лучше не возвращайтесь! — горячо и сердечно воскликнула она. — У нас все резоны не страховаться: во-первых, мы совершенно бедны и, все равно, не будем платить, предупреждаю вас, как честный человек, — вы будете ходить и ничего не будете получать, вы будете писать, и мы никогда не будем отвечать, — во-вторых, а для нас во-первых, — это нам, моему мужу и мне, претит одна мысль о деньгах за смерть кого-нибудь из нас.
 
      — Monsieur думает — как вы? — спросил инспектор. — Он как будто не понимает по-французски.
 
      — Он отлично понимает и думает совершенно как я. (И, чтобы как-нибудь загладить, рассеять:) Может, — когда мой сын вырастет и женится… Но мы — другого поколения, лирического поколения… (И, видя, что на этот раз он не понимает:) Мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про вme slave?
 
      — Да, я даже такой фильм видел с матерью. Старый русский генерал dans un bonnet d’astrakhan венчается в огромном храме и, заметив, что его молодая жена любит бедного офицера, тут же один уезжает в Сибирь, бросая ему из саней свой кошелек. Моя мать даже плакала… (И, после долгого раздумья:) Ваши чувства делают вам честь, и будем надеяться, что ваш сын будет вас радовать. У него всегда такой аппетит?
 
      («Нужно предложить сесть, — в который раз мелькнуло у нее в голове, — ведь сейчас это — гость, но куда поставить стул? Или уж — папиросу…»)
 
      — Я пятнадцатый сын, — задумчиво и совершенно уже другим, сновиденным каким-то голосом продолжал инспектор, — а после меня было еще двое. Мне двадцать шесть лет, а моей матери пятьдесят два года. У нее было семнадцать человек детей, и два воспаления легких, и ей два раза взрезали живот, и даже три, потому что второй раз забыли в нем простыню… А выглядит она моей сестрой, и она так же стройна, как вы. Мы иногда с ней смеемся и шутим.
 
      — Как хорошо — семнадцать! — с неубежденным жаром воскликнула собеседница. — Все живы?
 
      — Нет, только я жив; последний брат — ему было тридцать четыре года — в прошлом году разбился в автомобиле о дерево.
 
      — А… другие? — робко спросила она.
 
      — Другие? Все от несчастных случаев. Тонули, падали, иные — сгорали живьем (il y en a qui sont brыlйs vifs).
 
      («Жанна д’Арк», — еле слышно произнес мальчик.)
 
      — …И вы понимаете, что я не могу жениться? Что я это сделаю возможно позже, возможно позже… Мать — просто не сможет… О, нас очень сурово воспитывали, и, если бы я сейчас осмелился возразить отцу, я бы, конечно, получил пощечину, и я бы ее принял. Моему отцу шестьдесят два года, и он весит сто пять кило.
 
      — Но ваши родители, наверное, не парижане?
 
      — Нет, парижане, то есть мать — парижанка, а отец — нормандец. Посмотрите на меня, я ведь не так уж мал (он все время высился над ней, как башня), а я еще из всех нас — самый неудачный. Другие были — великаны! Но так как уцелел именно я, я и не должен жениться, ни жениться, ни погибнуть от несчастного случая, ибо если бы я ушел, — ушли бы трое… А мать вашего роста и вашего сложения, но у таких матерей и бывают такие сыновья. О, вы не знаете мою мать, она каждый раз, как поздно бы я ни вернулся со службы, — несчастные случаи, ведь, во все часы! — в десять часов, в одиннадцать часов, в двенадцать часов, в один час, — встает и греет мне обед. Вот сегодня она выйдет мне навстречу в Issy-les-Moulineaux. Разве я могу жениться? Мне двадцать шесть лет, и я ни разу, понимаете, ни разу, не пошел без нее в синема и не проехался на пароходике. On prend tous ses plaisirs ensemble. Разве я могу жениться?
 
      — Вы — чудный сын! — от всей души воскликнула она, невольно переводя глаза на своего и точно спрашивая. — Дай Бог здоровья вам, и вашей матери, и вашему отцу!
 
      — Да, здоровье мне необходимо, мне уходить — нельзя. Будем надеяться, что и ваш сын будет вас радовать. Чем ты хочешь быть, мальчик?
 
      — Service militaire, a потом авиатором.
 
      — Нет, авиатором быть нельзя, — твоей матери слишком часто пришлось бы смотреть в небо, а несчастных случаев достаточно и на земле. Вот военная служба — другое дело. Хорошая пора, лучшая пора, таким счастливым ты потом уже никогда не будешь… Итак, Madame, желаю вам счастья в вашем сыне. И простите, если я чем-нибудь задел ваши чувства… Вы любите своего мужа, у вас очаг, вам страховка так же не поможет, как и мне, я теперь вас понял…
 
      И, нажав, на этот раз, ручку двери, на которую столько раз уже, беспоследственно, клал руку, с глубоким поклоном:
 
      — Благодарствуйте и простите.
 
      — Вы с ума сошли! — взорвался муж, зверем выскакивая из-за стола. — Я из-за вас всюду опоздал!
 
      — Почему же вы не вышли? — спросила она, сама сознавая лицемерие вопроса.
 
      — Почему? Да потому, что вы с ним загородили дверь, я как в западне сидел.
 
      — А я нечаянно съел весь помидор, простите, мама, я так заслушался, что съел и вашу часть. — И, приставляя к губам носик чайника: — Ох, пить хочу! Вы знаете, он так говорил, что у меня в горле пересохло…
 
      Стук в дверь.
 
      — Простите, Madame, я только еще хотел вам сказать, что сегодня иду с матерью в кинематограф…
 
      Проводив мужа, то есть получив в руку, вместо руки, ручку захлопнувшейся за ним двери, и уложив сына, пошедшего в постель, как камень ко дну, и только тогда, да и то не сразу, придя в себя, — во всем этом была напряженность сна, и сердце ее билось совершенно как у того, летевшего со стройки, — она встала к столу и на обороте первого попавшегося конверта высчитала, что пятнадцатым он, двадцатишестилетний, у пятидесятидвухлетней матери мог быть только при условии, что она вышла замуж пятнадцати лет и рожала своих семнадцать человек сыновей одного за другим, без единого дня перерыва. Бывает… С трудом, но — возможно… И уже гораздо возможнее, если три раза, например, близнецы (которые, конечно, и погибали парами: двое сразу утонуло, двое сразу упало, двое сразу сгорело, — тогда и смертей меньше)… Но, все-таки, чтобы все, все семнадцать минус один он, погибли от несчастных, таких разнообразных, всех имеющихся налицо случаев… Учитывая при этом одновременную развязность и официальность тона, которым он это сообщил, точно говоря наизусть прейскурант… И сравнивая этот голос с тем, которым он говорил о матери, той, что выйдет к нему навстречу в Issy-les-Moulineaux.
 
      Что это, вообще, было? Она не знала. Но даже, если в приливе странного вдохновения, тут же все это выдумал, — разве не умилителен этот миф о себе, семнадцати-сыновней матери последнем уцелевшем, безумно преданном сыне? Разве это не мечта о себе — лучшем, себе — настоящем? Не вопль настоящей profession manquйe! Не вся потенция сыновности?
 
      Двадцати шести лет, будучи высоким, красивым, на собственный взгляд, да и на всей парижской улицы взгляд, — неотразимым, рассказывать чужой, не старой еще, женщине, — да и вовсе молодой во тьме коридора! — что до сих пор получает от отца пощечины и охотно их принимает. Разве это мечта современного молодого человека? И даже — старинного молодого человека?
 
      Может быть, — думала она дальше, — не ручаюсь… Может быть, и семнадцати человек детей никаких не было, может быть, раз их не было, и семнадцати смертей не было, может быть, и нормандского отца, дающего пощечины — каждая в сто пять кило весом! — не было, может быть, — и, кажется, верней всего, и в этом, кажется, всё, — отца вовсе не было.
 
      Но мать — была.
 
      Июнь 1934

ЧУДО С ЛОШАДЬМИ
(Достоверный случай)

      Она была красива и глупа, и тем более красива, чем более глупа, а он любил ее и ему нечего было дать ей кроме вакантного комиссарства. И тогда он сделал ее комиссаршей цирков.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17