Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Автобиографическая проза

ModernLib.Net / Отечественная проза / Цветаева Марина / Автобиографическая проза - Чтение (стр. 14)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Отечественная проза

 

 


 
      Отец, разглядев посетительницу:
 
      — Ради Бога, извините, Лидия Александровна! Я в таком виде… Не знал, что это вы, думал — курьер… Позвольте, я… (смущенно показывая на халат).
 
      — Нет, нет, нет, дорогой мой, глубокоуважаемый Иван Владимирович! Так — гораздо лучше. В этот знаменательный день халат ваш похож на римскую тогу. Вот именно — тогу. Даже на греческий пеплум. Да.
 
      — Но… (отец, конфузясь все больше) я, знаете, как-то не привык…
 
      — Уверяю вас — настоящая тога мудреца! К тому же, через несколько часов вы предстанете нам во всем своем блеске. Я так рано, потому что хотела первой поздравить вас с этим великим днем, самым прекрасным днем вашей жизни — и моей тоже. Да, и моей. В которой мне никогда ничего не дано было создать. Мне не было дано этого счастья. Поэтому я вас так и полюбила. Сразу полюбила. И буду любить — до последнего вздоха. За то, что вы — созидатель. Вот именно — созидатель. Я должна была первой поблагодарить вас за подвиг вашей жизни, за подвиг вашего труда. От имени России и от своего я принесла вам — вот это.
 
      Перед ошеломленным отцом — лавровый венок.
 
      — Позвольте, позвольте, позвольте…
 
      — Наденьте его — сейчас же, тут же, на моих глазах. Пусть он увенчает ваше прекрасное, ваше благородное чело!
 
      — Чело? Лидия Александровна, голубушка, я бесконечно тронут, но… лавровый венок… мне?! Это, право, как-то даже и некстати!
 
      (В своей полнейшей отрешенности от внешнего, отец и не задумывается о том, как может выглядеть лауреат в халате!)
 
      — Нет, нет, нет, не спорьте! — посетительница, с вызовом на устах и со слезами на глазах. — Я должна увенчать вас, хотя бы на мгновенье!
 
      И, пользуясь тем, что отец мой, движением смущенной благодарности, протягивает ей обе руки, она предательским, воистину итальянским жестом, возлагает, нет, нахлобучивает ему на голову венок.
 
      Он, отбиваясь:
 
      — Прошу вас, не надо! Не надо!
 
      Она, умоляюще:
 
      — О, не снимайте! Он так вам к лицу!
 
      И, со всей страстью восхищения (ибо восхищение — величайшая из ведомых мне страстей!) — целует его, — тридцатипятилетняя красавица — почти семидесятилетнего старика, в увенчанный лаврами лоб.
 
      Мгновение спустя (венок уже снят и бережно положен на стол) просительница, все еще стоя и сжимая руки моего отца в своих:
 
      — Хочу, чтоб вы знали: это — римский лавр. Я его выписала из Рима. Деревцо в кадке. А венок сплела сама. Да. Пусть вы родились во Владимирской губернии, Рим — город вашей юности (моей — тоже!), и душа у вас — римская. Ах, если бы ваша жена имела счастье дожить до этого дня! Это был бы ее подарок!
 
      Отец мой скончался 30 августа 1913, год и три месяца спустя открытия музея. Лавровый венок мы положили ему в гроб.
 
      1936

ЖЕНИХ

      Не мой и не Асин: общий. А в общем — ничей, потому что ни одна не захотела. Была еще старшая, но она уже была замужем. Но если бы и не была — тоже бы не захотела. Кто захотел бы? Впрочем, всякая, без чутья. Молодой, если не красивый, то благообразный, именно благообразный (вообще все, что угодно от блага: благоприличный, благоразумный, благонамеренный, все, все, кроме — рудный, этого не было, и из-за этого-то…), как говорится, «умный», «образованный», «культурный», из приличной семьи, с хорошим будущим… В этом будущем-то все дело и было, ибо осуществить его должны были мы, одна из двух незамужних дочерей нашего отца. Из-за него и сватался, нет, не сватался, даже не ухаживал: охаживал. И как! — кругами, как кот — мясника. Кот, впрочем, был сытый, немножко даже слишком. Рослый и плотный, и, увы, весь какой-то потный, неуловимо, точно каким-то подкожным потом, как бывает подпочвенная вода. Вообще, с водой он был связан целиком. Во-первых, глаза: совершенная вода без ничего, кроме первого впечатления честности. Честная голубая вода. Нестерпимо-честная. На вас глядели два честных пустых места. В детстве такие глаза именуются небесными, позже — честными. Почему у женщин такие глаза именуются русалочьими, а у мужчин — честными? Приводятся как гарантия честности, а принадлежат они, обыкновенно, самым пройдохам. Этими глазами-то они и проходят — в первые ученики, и в зятья, и в директора. «Человек с такими глазами не может…» Нет, человек с такими глазами именно может, и может — все. Свойство этих глаз глядеть прямо в ваши, не минуя и не мигая, сбивать ваш взгляд, как кеглю, вас непременно пересмотреть. Второе ощущение: губы говорят одно, а глаза другое: свое и непременно нехорошее. — «А я знаю!» — что? — да какую-то про тебя гадость, такую гадость, которую ты и сам про себя не знаешь. И вот, в смятении, начинаешь искать. Если человек слаб, он непременно найдет. Так или иначе, вы этими глазами побиты заранее. Ибо свойство этих глаз — власть. Глаза судьи. Точные глаза допроса. Допроса, значит — внушения. Заставлю признаться! — В чем?! — Да в том, что ты такой же, как я.
 
      (Как если бы вчерашний каторжанин допрашивал бывшего товарища.) Глаза сообщничества, от которого вы тщетно отбиваетесь. Если вы их прочли, вы еще более пропали, чем если вы им поверили. И, странная вещь, именно их, у интеллигенции слывущих «честными», простолюдин неизменно назовет бесстыжими. Слово, которого, кстати, вы никогда не услышите о черных, нет, только о светлых, и из светлых — только о голубых. И о голубых с непременно черными ресницами, которыми правда точно черным по-белому написана, и гласит она: — Берегись! И, чтобы все сказать: честные, как речная вода.
 
      С водой жених еще был связан местом нашей встречи: Окой. Там у жениховых родителей в городке Тарусе была дачка. Как только мы с Асей впервые в нее вошли, мы сразу почувствовали подозрительность: слишком уж… — что? Да благостно! Женихов отец с толстым темно-синим сатиновым животом, еле удерживаемым крученым, с кистями, поясом, медовым голосом приглашающий нас «испить чайку с медком», и даже, кажется, «почтить»; женихова мать — с теми же глазами, только разбавленными и расслабленными «бабьей долей», с теми же, но разведенными: все, что было голубого, слила сыну, себе же ополоснула — с каким-то зазыванием страшных снов влекшая нас к столу и варенье есть убеждавшая так, точно в вазочке не крыжовник, а живой жемчуг; сама обстановка, — именно обстановка: то, как вещи человека обставали: стулья — прислоняли, диванчики — засасывали, столы (засада) засаживали, все же вместе ввергало в глубочайший столбняк непротивления, не говоря уже о явном, столь чуждом нашему простому, как трава растет, дому, «русском стиле» солонок ковшами, рамок теремками, пепельниц лаптями, — и самой речи: какой-то ямщицки-елейной, сплошь из возгласов «эхма» да «ух», разделяемых «сподобил Господь» и «все под Богом ходим», и, теперь я назову главное — почет. Почет, сразу наведший нас с Асей на верный след — Толиных честных глаз.
 
      — И с чего это, — говорили мы, спускаясь и подымаясь, как по волнам, по холмам, ведшим из Тарусы в наше Песочное, — добро бы мы были княгини, или старухи, или какие-нибудь знаменитые актрисы… Ведь не можем же мы им, с нашими вихрами и локтями, нравиться… Ведь, по существу, они должны нас ненавидеть.
 
      — Просто выгнать — за один вид.
 
      — А заметила, как одобряли, как на каждое слово хихикали?..
 
      — Особенно отец.
 
      — Особенно мать.
 
      — А Толя сидел и обливался маслом. Ася, клянусь, что он облизывался. Да: на тебя!
 
      — Гадости говоришь. Если облизывался, так уж конечно на тебя, потому что меня ему по крайней мере, по самой крайней мере еще три года ждать. А тебя только год.
 
      Третья его связь с водою была баня. В Тарусе ли, в Москве ли, придешь в званые гости, его сестра Нина, еще с порога:
 
      — А Толи еще нет. (Шепотом на ушко.) Он в бане. Просил вам не говорить, но я уж по дружбе скажу.
 
      И когда после бани, явно-распаренный и недаром распаренным голосом: — «У вас голова Антиноя…» — самое мягкое, что можно было отрезать: — «Не говорите глупости!»
 
      — Настоящий банный мужик, — говорила Ася с негодованием, — хотя я банных мужиков никогда не видела. Ему бы мочалкой купцов скрести, а не писать стихи про нереид. Недаром его отец всегда хвастается, что из простых мещан, а вот стал классным надзирателем. Я, конечно, за равенство, — продолжала третьеклассница, горячась, — но только не в замужестве. Лучше за нелюбимого царя, чем за любимого пономаря. А этот еще и нелюбимый.
 
      Эти завтраки дней рождений! В нашей большой белой зале, через раздвинутый парадный стол, оглавляемый седовласой немкой, среди других лиц, милых, молодых, румяных — бледное русо-бородое и — усое лицо Анатолия с неустанно-вперенным в одну из нас взглядом.
 
      — Марина! За вашу тайную мечту! Ася, — за нашу!
 
      — Что-о-о?!
 
      — Um Gottes Willen, Kind, schrei doch nicht so furchtbar!
 
      — Хороший молодой человек, — резюмировала немка после каждого его посещения. — Тихий, почтительный, с хороший манер. Только, schade, что у него такое K?segesicht. Ему бы надо делать гимнастик и кушать побольше компот с чернослив.
 
      Прислуга же, всем животным чутьем простолюдина, Анатолия не выносила.
 
      — Ни за что, Асенька, не идите за них замуж! Они хотя и полные и белые и как будто даже голубоглазые, а какие-то (шепотом)… поганые. Очень уж тихие. Беспременно бить будут. Или щипать с вывертом. Или даже булавки вкалывать. Потому что душа у них самая змеиная.
 
      Точным разлетом маятника от младшей к старшей жених проколебался ровно год. Именно, от младшей к старшей, ибо с первой минуты было ясно, что предпочитает он из двух зол меньшее, то есть Асю, меньшую ростом и с большими волосами и надеждами, и отделяемую от него только живой и постоянно сменяющейся стеной, летом — крестьянских мальчишек и девчонок, зимой — мальчишек и девчонок городских. Между ним же и мной стоял непреложный утес Св. Елены. Ибо только он: — «Марина, у вас глаза совсем как у дриады…» — я, по совершенно чистосердечной ассоциации: — «А какой ужас, что на Св. Елене не было ни одного дерева, то есть были, но как раз не там, где был Наполеон. Вы бы, если бы жили тогда, убили бы Hudson Low’a?» Как же тут было продолжать о дриадах? Дриаду я назвала не случайно, ибо жених был ими — дриадами, наядами, русалками и весталками — начинен. Перепробовав на мне всех героинь древности и Мережковского и отчаявшись когда-либо что-либо в ответ услышать, кроме проклятий Марии-Луизе и восхвалений гр. Валевской, приехавшей к нему на Эльбу, жених, наконец, отстал: отвалился. Шли еще четырехстраничные стихотворные посвящения, шли еще честные, в упор, взгляды, заставлявшие меня (ибо для того и шли!) опускать глаза, но все это было уже на авось, про запас, «впрок» — на случай, если Ася, действительно, не… А Ася — люблю девическое тринадцатилетие! — действительно не — и ни за что.
 
      — Когда же вы, Ася, оставите все эти сеновалы и костры в унижающем вас обществе всяких Мишек и Гришек? Когда же вы, Ася, наконец, вырастете?
 
      — Для вас — никогда.
 
      — Наконец, прозреете?
 
      — На вас — никогда.
 
      — Как вы еще молоды! Слишком молоды!
 
      — Для вас — навсегда.
 
      В Москве же Толины дела еще ухудшились, ибо в Тарусе земля слухом полнилась: слухи доходили водою, сама Ока рассказывала жениху, с кем вчера на дырявой лодке каталась его тринадцатилетняя невеста, с кем на песках до трех часов утра и полной хрипоты орала: «Трансваль, Трансваль, страна моя»… В Москве же все следы заливали ливни и заметала метель. Впрочем, первая обо всем извещала сама Ася.
 
      — А я с одним реалистом познакомилась, Толя, у него вот такие глаза! Черные, как у Пушкина.
 
      — У Пушкина глаза были голубые. (Цитата.)
 
      — Врете, Толя, это у вас голубые. Зовут его Паша, а я зову пашб. — И т. д., и т. д. Нужно сказать, что Ася была очень хорошенькая — милой, особой, своеобразной грации, и если не крушила сердец, то по своей, безмерной уже тогда, человеческой и женской доброте, прекращавшейся только на Анатолии.
 
      — Если бы вы еще походили на Анатоля из «Войны и мира», — задумчиво говорила она, глядя на него то с правого бока, то с левого, — но так как вы похожи на Левина, и даже не на Левина, а…
 
      — Вам слишком рано дают читать серьезные книги… — перебивал жених, чтобы не услышать, на кого похож.
 
      — А такая книга, как вы, — не рано? Такие книги лучше не читать никогда.
 
      ___________
 
      — Папа, как тебе нравится Анатолий?
 
      — Наш новый дворник?
 
      — Нет, папа! Наш дворник — Антон, а это — студент, Тихонравов.
 
      — А-а-а… Он, как будто, не особенно далекий? — (И, когда мы уже думали, что вопрос исчерпан.) И от него какой-то странный запах…
 
      И эта аттестация — в ответ на «petits soins», которыми он окружил отца, на постоянные, в беседе, латинские и греческие цитаты, на весь труд по будущему состоянию зятя, состояние, которое отцу, по его простодушию и нашим с Асей годам и главное — складу, и в голову не могло прийти.
 
      Годы шли, не много, но полные. Подымались на столько-то наши именные орешники, поднимались на двери наши прошло-летние зарубки роста. Мы перешли в последние сужденные нам классы. И вдруг из Тарусы к нам в Песочное, с посыльным, письмо. Асе. Рука Толина. Открываем: посреди мелкого бисера почерка — жирная раздавленная гусеница.
 
      — Дурак, — сказала Ася холодно.
 
      — Автопортрет, — уточнила я.
 
      Под гусеницей фраза: «Берегите себя для себя и для меня».
 
      — Наглец. Он пишет, точно я уже в таком положении! И тут же, одним махом, на обороте: «Возвращаю вам ваше имущество и извещаю, что у меня ничего вашего, ни от вас не осталось».
 
      — Берегись, Ася! Он тебе эту гусеницу попомнит! Гусеница (случайная, конечно) оказалась роковой, ибо она как бы жирным шрифтом подчеркнула Анатолию всю невозможность этого союза. Это был последний штрих и последняя черта. В ту же зиму Ася познакомилась на катке с Борисом Т., за которого вскоре вышла замуж.
 
      ___________
 
      Большое тире. 1921 год, весна. Ася только что вернулась из Феодосии, где застряла с 1917 года. Последний год варили мох. Худая, оборванная, но неизменно-живая и живучая.
 
      — Марина, пойду служить в Музей.
 
      — С ума сошла! Там теперь Анатолий — директором.
 
      — Анатолий — директором?! И даже не женясь на нас? Ну и счастливец!
 
      — Не только не женясь на нас, но женясь на самой обыкновенной, как надо, барышне.
 
      — Как надо — барышне? Нынче же иду в Музей!
 
      Возврат и рассказ:
 
      — Прихожу. Сидит за папиным столом, не встает. — «Вы давно приехали?» — «Вчера». — «Что вам угодно?» — «Место в Музее». — «Свободных мест нет». Тогда я ему, очень кротко, но четко: «Может быть, для меня найдется? Вы все-таки, Толя, подумайте». — «Подумаю, но — если что-нибудь и найдется, то не…» — «Я и не претендую». И тут, Марина, входит жена, без стука, как к себе в комнату. Молоденькая, хорошенькая — куда нам даже тогда! — по-настоящему хорошенькая: куколка, с ноготками, с локотками, и в белом платье с воланами. Впорхнула, что-то щебетнула и выпорхнула. Он нас даже не познакомил. Не говоря уже о том, что он мне не предложил сесть, и я все время, в каком-то упоении происходящим, простояла.
 
      Через неделю на машинке за директорской подписью извещение, что Ася принята сверхштатным помощником библиотекаря на жалование… но боюсь ошибиться, знаю только, что жалование было жалобное. Так, сверхштатным служащим в учрежденном отцом музее Ася прослужила десять лет, на девять с половиной пересидев директора Анатолия, которого неизвестно почему, но в спешном порядке попросили освободить директорское кресло. Но он в нем все-таки посидел.
 
      Ныне Анатолий стал писателем. Книги его выходят на прекрасной бумаге, с красным обрезом, в полотняных переплетах. Темы его книг — заграничные, метод писания — собирательный. Так он, даже не женясь на мне, стал писателем. Только вот — каким?
 
      Сентябрь 1933

ТВОЯ СМЕРТЬ

      Каждая смерть, даже из самого ряда выхождения выходящая, — о твоей говорю, Райнер, неизменно оказывается в ряду других смертей, между последней до и первой после.
 
      Никто никогда не стоял над гробом без примысла: «Над кем последним так стоял, над кем первым встану?» Таким путем создается между твоими умершими, личными умершими, известная связь, существующая только в данном сознании, в каждом данном разная. Так, в моем сознании ты предстал Неведомому между А и В, в сознании другого, тебя потерявшего, между С и D и т. д. Сумма наших осознаний и есть твое окружение.
 
      Теперь о роде этой связи. В худшем, в частом случае, связь внешняя, местная, порядковая, чтобы все сказать — житейская, чтобы еще всее сказать — кладбищенская, по случайности соседства номеров и могил. Связь бессмысленная, посему не связь.
 
      Пример. Между ? и У при жизни не было никакой. Нет и в смерти, если не считать самой смерти, как тогда — жизни. Для породнения и того и другого мало. Такой гроб из нашего могильного ряда выпадет, ряд сомкнется на двух, значащих для нас могилах. Таким отбором и создается ряд наших смертей и наша смерть. Только об этих, и слагающих нашу собственную смерть, смертях и буду говорить, говоря о связи.
 
      Каждая смерть возвращает нас в каждую. Каждый умерший возвращает нам всех до него и нас — им. Не умирали бы последующие, мы бы, рано или поздно, забыли первых. Так от гроба к гробу — круговая порука нашей верности мертвым. Некое посмертное сосущестование в памяти: ряде своих могил. Ибо все наши умершие, лежи они в Москве, на Новодевичьем, или в Тунисе, или еще где, для нас, для каждого из нас, лежат на одном кладбище — в нас, со временем в одной братской могиле. Нашей. Многие в одной и один во многих похоронен. Там, где сходятся твоя первая могила и последняя — на твоем собственном камне, — ряд смыкается в круг. Не только земля (жизнь), но и смерть кругла.
 
      Через наши уста, целующие, роднятся, подаются друг другу руки, целуемые. Через их руки, целуемые, роднятся, тянутся друг к другу уста, целующие. Круговая порука бессмертия.
 
      Так, Райнер, ты породнил меня со всеми, тебя потерявшими, как я, в ответ породнила тебя со всеми, когда-либо мною потерянными, и ближе всех — с двумя.
 
      Как по волнам несет нас смерть по холмам могил — в Жизнь.
 
      ___________
 
      Твоя смерть, Райнер, в моей жизни растроилась, расслоилась на три. Одна твою во мне готовила, другая заключала. Одна предзвучие, другая позвучие. Несколько отступив во времени — трезвучие. Твоя смерть, Райнер, — говорю уже из будущего — дана была мне, как триединство.
 
      ___________

MADEMOISELLE JEANNE ROBERT

      — Ну, Аля, как было у француженки?
 
      — Мама! Чудно! А самое чудное, что мы пришли, потому что если бы мы не пришли, было бы из всех детей только двое, две девочки — одна взрослая, а другая азбучная. И она бы даром готовилась и готовила. А Вы знаете — я так была удивлена — у нее чудная квартира: лестница мраморная, в коврах, с полированными перилами, с медными звонками какими-то… По такой лестнице и ходить приятно, но, конечно, не ей, потому что седьмой французский этаж, а ей, наверное, уже семьдесят.
 
      Внутри чудно: картины, зеркала, и на каминах, всюду — воспоминания: плетеные, вязаные, всякие, и все с надписями. От учеников и учениц. А книг, мама! Целые стены! И все больше о Роланде, Quatre fils d’Aymor — такие. А самое чудное: два рояля, в одной комнате. Именно потому, что она такая бедная — чудно. Потому что если бы у богатого, ясно. Просто всего помногу: салфеток, ножей… Вот взял и купил себе сразу два рояля, и еще два куплю. А у мадмуазель совершенно непонятно. И совершенно ясно: от любви. (Мама, у меня сейчас странная мысль: а вдруг она по ночам вырастает в огромную, и одна, без всякого труда, на двух роялях? Одна — на двух роялях — в четыре руки?)
 
      И страшный холод. Два камина горят, а точно на улице.
 
      — Ты расскажи все по порядку. С самого начала, как только пришли.
 
      — Как только пришли, нас с Леликом сразу засадили за огромную старинную книгу о Париже. Потом начались звонки и стали прибывать разные прежние ученицы в меховых шубах, от семнадцати до сорока лет. И некоторые матери. У мадмуазель был вид встревоженный, и она все время бегала с чашками на кухню, и я ей немножко помогала. Да! мама, как чудно, что я все-таки не обменяла той коробки — помните. Вы говорили: важны конфеты, а не коробка. Нет, мама, и коробка важна — на Рождество. Конфеты в коробке — подарок, просто-конфеты — просто конфеты. И коробка всегда же останется — для писем, ленточек, всякого. Она так обрадовалась и уж хотела было ее подавать, но я упросила оставить на дорогу, потому что она завтра едет в деревню к сестрам. А Лелик ей привез апельсины и яблоки, причем тщетно в лавке пытался ей купить сюсеток. Он говорил, что на десять франков выйдет очень много. Но его мама не позволила. Апельсины она подала, а яблоки оставила — тоже сестрам, наверное. Вот и поедет с подарками.
 
      Мама, она, наверное, очень бедная, еще беднее, чем мы думали, наверное, все уходит на квартиру и на сестер, — потому что кроме пти-беров из угощения ничего не было. И какао и чай на выбор. Ей помогала какая-то молодая кузина, тоже в меховом. А сама она была в своем вечном черном, с той же бархаткой на шее, а на бархатке иконка с Жанной д’Арк, серебряная — знаете? Она, наверное, как Вы, считает, что неудобно хозяйке быть нарядной, раз ее дом, а может быть, ничего другого и нету, я, по крайней мере, никогда ничего кроме того черного на ней…
 
      — Ну, а потом как было?
 
      — Потом к нам присоединилось какое-то толстое существо, которое я, было, приняла за девочку, но девочка оказалась с напудренным лицом и накрашенными губами, и я уже не знала, что думать. На всякий случай, мы решили его (существо) развлечь игрой в мнения и развлекли так, что через пять минут оно исчезло, наверное, потому, что маленькая девочка — азбучная — один раз сказала про нее: boule de graisse, a другой: boule de viande — да и мы не отставали. А потом сделалось темно и мадмуазель нам показала Эйфелеву башню, такую же далекую или близкую, как от нас. Как всегда отовсюду.
 
      Мама, мне страшно хотелось есть, но я удерживалась и съела всего один пти-бер. И Лелик один. А та маленькая девочка — все остальные.
 
      Потом мы стали собираться домой, но мадмуазель ни за что не пускала, потому что еще не танцевали. Мы с Леликом думали, что будем смотреть, но оказалось, что сами должны танцевать.
 
      — Как же ты танцевала?
 
      — А так, как мне показывали. Мадмуазель очень хорошо танцует, очень легко, но, конечно, те танцы, прежние. А Лелик, увидев, что танцуют не венгерку, насупился и объявил, что у него кружится голова. Но она с ним все-таки протанцевала. Она со всеми танцевала и страшно устала. Да! самое главное. Над диваном, в гостиной, она — молодая. Она лежит в траве и читает книгу, а рядом с ней яблоки. В розовом платье, оборчатом, — очень хорошенькая. И тоже худая, только сейчас от старости, а тогда от молодости. И нос вырос. — Это ее сестра писала — не та, сумасшедшая, а другая — тронутая, которая не любит, чтобы сор выносили из комнаты. Сметет и бережет. Но картина чудная.
 
      — Как прощались?
 
      — О, хорошо, подробно. И целовались, и я благодарила, и она. Вашей книжке очень обрадовалась, но мне кажется, она не разглядела надписи — что это ей, просто думала, почитать. А зато, когда завтра в вагоне увидит, еще больше обрадуется. На прощанье еще раз пригласила ее на нашу елку, и она сказала, что непременно придет. Что же мы ей подарим — перчатки или бумагу?
 
      ___________
 
      Перчатки или бумагу? А денег, как на грех, не было, как всегда — на всегдашний! — на последний подарок.
 
      А может быть, записную книжку? Есть совсем дешевые. А может быть, — так не хочется и не можется сейчас, в последнюю предъелочную минуту, идти, — ничего? Просто — позвали на елку. Где же, вообще, дарят? Ведь это только детям дарят… По грубости самоуговоров и заемности доводов — ясно: подарок нужен. Только вот: перчатки или бумагу?
 
      Перчатки, оказалось, были уже куплены матерью мальчика: «теплые, прочные, а то у нее, бедной, совсем рваные. После того, как я у нее побывала — в этом холоде — мне все время хочется для нее чего-нибудь теплого. Авось, не обидится». (От русских — обида! Все равно, что нищий подал.)
 
      Наличие перчаток установило бумагу. «От пяти до шести франков, не дороже семи-восьми, в крайнем случае десять, Что-нибудь неяркое, для пожилой дамы»…
 
      («Пожилой» — когда вот-вот рассыпется, и «дамы», когда — Mlle Jeanne Robert!)
 
      Trиs distinguй — parfaitement distinguй — tout ce qu'il y a de plus distinguй — on ne peut plus distinguй… (6 frs… 9 frs cinquante… 12 frs cinquante… 18 frs.)
 
      Коробки, с легким картонным громом, громоздятся. Одно — видно, другое — скудно, третье — нудно, четвертое — дорого, пятое — дорого, шестое — дорого. И, как всегда, с возгласом: «Ah, il у en a encore une que j’oublie» — последняя — та самая. (Как бы проверка точности нашего вкуса, легкий искус его — приказчиком…)
 
      Голубая. Полотняная. С голубыми же цветочками на крышке, до того простыми, что не смешными. Без зубцов и якобы английской шероховатости краев… Много. Сходно.
 
      — Rien de plus pratique et de plus distinguй. Et pas cher du tout, Madame, quarante feuilles et quarante enveloppes. Un bon cas de profiter.
 
      Дома, еще в дверях:
 
      — Аля! Есть подарок мадмуазель.
 
      ___________
 
      A Mademoiselle Jeanne Robert pour notre Noлl russe — Ariane — не магазинная, ибо не безымяная уже, коробка лежит под елкой, рядом с розовым свертком — d’Olиgue (от Лелика). Скоро елка, скоро мадмуазель. Она была в России, но с тех пор (пятьдесят лет назад) была ли на русской елке? Кстати, озабоченные достачей елки — в последнюю минуту в цветочном магазине у станции — не удосужились освежить приглашения, и идет она не на елку, а на обычный четверговый урок, первый после ее (французских) каникул. Идет на урок, а попадет на елку. — И знаешь, Лелик, ничего не говорить, просто ввести. — Или сказать, что нынче занимаемся внизу. — Потому что наверху не топлено. Словом, мадмуазель на елке детям затмевает елку. (Так праведник ждущим ангелам должен застилать небо, на которое вовсе не знает, что попадет.)
 
      — Сейчас, должно быть, будет. Без десяти? О, еще целых десять минут.
 
      — Сейчас должна быть. Который час? Она никогда не опаздывает.
 
      — Может быть, только сегодня приехала и потому запаздывает? А ты точно знаешь (дети друг другу), что именно сегодня первый урок?
 
      — Она сказала 5-го.
 
      — Но 5-ое вчера, почему же она вчера не пришла? Мне она сказала в четверг.
 
      — А мне 5-го. Но четверг сегодня и значит она сейчас придет. Только ее два подарка и остались под елкой.
 
      ___________
 
      Дни шли, мадмуазель не шла. Сначала это тревожило, потом привыкли — к тревоге. Неприход мадмуазель, а не приходила она раз за разом, постепенно становился для всех обитателей павильона, больших и маленьких, припевом дня, то есть вещью с разом от разу утрачиваемым содержанием. (Самостоятельная, вне-смысловая жизнь припева.) Как сначала удивлялись, что мадмуазель не идет, так сейчас бы удивились, что мадмуазель — пришла. Удивление просто переменило исходную точку на точку приложения. Оттуда удивлялось. (Так, Райнер, мы все удивлялись, как такой может жить, теперь — умереть.)
 
      Люди мало внимательны к глагольным формам, — font du sort sans le savoir. От личных, перво — второ — третье — разовых, числящихся «мадмуазель не пришла» до хронического «мадмуазель не приходит» — какая работа и дорога. Мадмуазель просто поселилась в отсутствии, в которое (для нас) сначала случайно попала. Не было обеда или ужина, чтобы кто-нибудь из больших и маленьких, между тарелкой и тарелкой, тоном отстоявшегося уже удивления, не устанавливал: «А мадмуазель не идет». — И сразу, точно только того и ждали, по проторенным уже дорогам отзвука, хоровое. Может быть, заболела? Но тогда бы написала. Может быть, сестра заболела? Но тогда бы тоже написала. Может быть, до того одна, что и написать некому? Но тогда ведь и подать некому. Может быть…
 
      Мадмуазель, где-то болевшая, набаливала.
 
      Люди были все трезвые — (бабушка, тетка, дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды — кто в Советской России, кто в Армии, те и другие в эмиграции, люди — и это главное — с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их — о, каким! — завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему — по всему — нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет. А это время — кровное, детское — шло, дети, не без некоторого смущения, ибо хорошие дети — праздношатались, условно, конечно, — особенно для девочки, нянчившей младшего брата и уроки воспринимавшей, как отдых. Уроки повторялись и вновь забывались, книги выкладывались и вновь вдвигались. Мадмуазель не шла.
 
      Дом как-то расслаб, размяк, никто — в пределах дома — никуда не торопился. — Молоко поставить, потому что сейчас мадмуазель придет… Столовую убрать, потому что сейчас мадмуазель придет… Голову помыть, да вот сейчас мадмуазель придет… За углями в подвал, а то мадмуазель придет…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17