Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений

ModernLib.Net / Поэзия / Бродский Иосиф Александрович / Собрание сочинений - Чтение (стр. 31)
Автор: Бродский Иосиф Александрович
Жанр: Поэзия

 

 


Мы взойдем на борт и получим визу,

и увидим Акрополь и Мону Лизу.

Потому что число континентов в мире

с временами года, числом четыре,

перемножив и баки залив горючим,

двадцать мест поехать куда получим.

3

Соловей будет петь нам в зеленой чаще.

Мы не будем думать о смерти чаще,

чем ворона в виду огородных пугал.

Согрешивши, мы сами и станем в угол.

Нашу старость мы встретим в глубоком кресле,

в окружении внуков и внучек. Если

их не будет, дадут посмотреть соседи

в телевизоре гибель шпионской сети.

Как нас учат книги, друзья, эпоха:

завтра не может быть также плохо,

как вчера, и слово сие писати

в tempi следует нам passati.

Потому что душа существует в теле,

жизнь будет лучше, чем мы хотели.

Мы пирог свой зажарим на чистом сале,

ибо так вкуснее: нам так сказали.

___

«Hear the voice of the Bard!»

W. Blake
1

Мы не пьем вина на краю деревни.

Мы не дадим себя в женихи царевне.

Мы в густые щи не макаем лапоть.

Нам смеяться стыдно и скушно плакать.

Мы дугу не гнем пополам с медведем.

Мы на сером волке вперед не едем,

и ему не встать, уколовшись шприцем

или оземь грянувшись, стройным принцем.

Зная медные трубы, мы в них не трубим.

Мы не любим подобных себе, не любим

тех, кто сделан был из другого теста.

Нам не нравится время, но чаще — место.

Потому что север далек от юга,

наши мысли цепляются друг за друга.

Когда меркнет солнце, мы свет включаем,

завершая вечер грузинским чаем.

2

Мы не видим всходов из наших пашен.

Нам судья противен, защитник страшен.

Нам дороже свайка, чем матч столетья.

Дайте нам обед и компот на третье.

Нам звезда в глазу, что слеза в подушке.

Мы боимся короны во лбу лягушки,

бородавок на пальцах и прочей мрази.

Подарите нам тюбик хорошей мази.

Нам приятней глупость, чем хитрость лисья.

Мы не знаем, зачем на деревьях листья.

И, когда их срывает Борей до срока,

ничего не чувствуем, кроме шока.

Потому что тепло переходит в холод,

наш пиджак зашит, а тулуп проколот.

Не рассудок наш, а глаза ослабли,

чтоб искать отличье орла от цапли.

3

Мы боимся смерти, посмертной казни.

Нам знаком при жизни предмет боязни:

пустота вероятней и хуже ада.

Мы не знаем, кому нам сказать «не надо».

Наши жизни, как строчки, достигли точки.

В изголовьи дочки в ночной сорочке

или сына в майке не встать нам снами.

Наша тень длиннее, чем ночь пред нами.

То не колокол бьет над угрюмым вечем!

Мы уходим во тьму, где светить нам нечем.

Мы спускаем флаги и жжем бумаги.

Дайте нам припасть напоследок к фляге.

Почему все так вышло? И будет ложью

на характер свалить или Волю Божью.

Разве должно было быть иначе?

Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

1972

Похороны Бобо [67]

1

Бобо мертва, но шапки недолой.

Чем объяснить, что утешаться нечем.

Мы не приколем бабочку иглой

Адмиралтейства — только изувечим.

Квадраты окон, сколько ни смотри

по сторонам. И в качестве ответа

на «Что стряслось» пустую изнутри

открой жестянку: «Видимо, вот это».

Бобо мертва. Кончается среда.

На улицах, где не найдешь ночлега,

белым-бело. Лишь черная вода

ночной реки не принимает снега.

2

Бобо мертва, и в этой строчке грусть.

Квадраты окон, арок полукружья.

Такой мороз, что коль убьют, то пусть

из огнестрельного оружья.

Прощай, Бобо, прекрасная Бобо.

Слеза к лицу разрезанному сыру.

Нам за тобой последовать слабо,

но и стоять на месте не под силу.

Твой образ будет, знаю наперед,

в жару и при морозе-ломоносе

не уменьшаться, но наоборот

в неповторимой перспективе Росси.

3

Бобо мертва. Вот чувство, дележу

доступное, но скользкое, как мыло.

Сегодня мне приснилось, что лежу

в своей кровати. Так оно и было.

Сорви листок, но дату переправь:

нуль открывает перечень утратам.

Сны без Бобо напоминают явь,

и воздух входит в комнату квадратом.

Бобо мертва. И хочется, уста

слегка разжав, произнести: «Не надо».

Наверно, после смерти — пустота.

И вероятнее, и хуже Ада.

4

Ты всем была. Но, потому что ты

теперь мертва, Бобо моя, ты стала

ничем — точнее, сгустком пустоты.

Что тоже, как подумаешь, немало.

Бобо мертва. На круглые глаза

вид горизонта действует, как нож, но

тебя, Бобо, Кики или Заза

им не заменят. Это невозможно.

Идет четверг. Я верю в пустоту.

В ней как в Аду, но более херово.

И новый Дант склоняется к листу

и на пустое место ставит слово.

1972

Торс

Если вдруг забредаешь в каменную траву,

выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,

иль замечаешь фавна, предавшегося возне

с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,

можешь выпустить посох из натруженных рук:

ты в Империи, друг.

Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы,

взятые из природы или из головы, -

все, что придумал Бог и продолжать устал

мозг, превращено в камень или металл.

Это — конец вещей, это — в конце пути

зеркало, чтоб войти.

Встань в свободную нишу и, закатив глаза,

смотри, как проходят века, исчезая за

углом, и как в паху прорастает мох

и на плечи ложится пыль — этот загар эпох.

Кто-то отколет руку, и голова с плеча

скатится вниз, стуча.

И останется торс, безымянная сумма мышц.

Через тысячу лет живущая в нише мышь с

ломаным когтем, не одолев гранит,

выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит

через дорогу, чтоб не прийти в нору

в полночь. Ни поутру.

1972

Неоконченный отрывок

Во время ужина он встал из-за стола

и вышел из дому. Луна светила

по-зимнему, и тени от куста,

превозмогая завитки ограды,

так явственно чернели на снегу,

как будто здесь они пустили корни.

Сердцебиенье, ни души вокруг.

Так велико желание всего

живущего преодолеть границы,

распространиться ввысь и в ширину,

что, стоит только выглянуть светилу,

какому ни на есть, и в тот же миг

окрестности становятся добычей

не нас самих, но устремлений наших.

1972(?)

* * *

С красавицей налаживая связь,

вдоль стен тюрьмы, где отсидел три года,

лететь в такси, разбрызгивая грязь,

с бутылкой в сетке — вот она, свобода!

Щекочет ноздри невский ветерок.

Судьба родных сознания не гложет.

Ах! только соотечественник может

постичь очарованье этих строк!..

1972(?)

Роттердамский дневник

I

Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.

Раскрывши зонт, я поднимаю ворот.

Четыре дня они бомбили город,

и города не стало. Города

не люди и не прячутся в подъезде

во время ливня. Улицы, дома

не сходят в этих случаях с ума

и, падая, не призывают к мести.

II

Июльский полдень. Капает из вафли

на брючину. Хор детских голосов.

Вокруг — громады новых корпусов.

У Корбюзье то общее с Люфтваффе,

что оба потрудились от души

над переменой облика Европы.

Что позабудут в ярости циклопы,

то трезво завершат карандаши.

III

Как время ни целебно, но культя,

не видя средств отличия от цели,

саднит. И тем сильней — от панацеи.

Ночь. Три десятилетия спустя

мы пьем вино при крупных летних звездах

в квартире на двадцатом этаже -

на уровне, достигнутом уже

взлетевшими здесь некогда на воздух.

июль 1973, Роттердам

Лагуна

I

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах

толкуют в холле о муках крестных;

пансион «Аккадемиа» вместе со

всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот

телевизора; сунув гроссбух под локоть,

клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов чайных,

слышен звон в коробке из-под случайных

жизней. Бронзовый осьминог

люстры в трельяже, заросшем ряской,

лижет набрякший слезами, лаской,

грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром

канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш,

а не вол в изголовьи встает ночами,

и звезда морская в окне лучами

штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой

водой стеклянной графина мокрый

пламень граппы, кромсая леща, а не

птицу-гуся, чтобы нас насытил

предок хордовый Твой, Спаситель,

зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,

у моря, стесненного картой в теле;

створку моллюска пустив ко дну,

пряча лицо, но спиной пленяя,

Время выходит из волн, меняя

стрелку на башне — ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый,

книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,

в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.

Звук отрицает себя, слова и

слух; а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом

перед мелким, но хищным бесом

и слюну леденит во рту.

IX

Скрестим же с левой, вобравшей когти,

правую лапу, согнувши в локте;

жест получим, похожий на

молот в серпе, — и, как чорт Солохе,

храбро покажем его эпохе,

принявшей образ дурного сна.

X

Тело в плаще обживает сферы,

где у Софии, Надежды, Веры

и Любви нет грядущего, но всегда

есть настоящее, сколь бы горек

не был вкус поцелуев эбре и гоек,

и города, где стопа следа

XI

не оставляет — как челн на глади

водной, любое пространство сзади,

взятое в цифрах, сводя к нулю -

не оставляет следов глубоких

на площадях, как «прощай» широких,

в улицах узких, как звук «люблю».

XII

Шпили, колонны, резьба, лепнина

арок, мостов и дворцов; взгляни на-

верх: увидишь улыбку льва

на охваченной ветров, как платьем, башне,

несокрушимой, как злак вне пашни,

с поясом времени вместо рва.

XIII

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым

лицом, сравнимым во тьме со снятым

с безымянного пальца кольцом, грызя

ноготь, смотрит, объят покоем,

в то «никуда», задержаться в коем

мысли можно, зрачку — нельзя.

XIV

Там, за нигде, за его пределом

— черным, бесцветным, возможно, белым -

есть какая-то вещь, предмет.

Может быть, тело. В эпоху тренья

скорость света есть скорость зренья;

даже тогда, когда света нет.

1973

Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова

I

Взбаламутивший море

ветер рвется как ругань с расквашенных губ

в глубь холодной державы,

заурядное до-ре-

ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

Не-царевны-не-жабы

припадают к земле,

и сверкает звезды оловянная гривна.

И подобье лица

растекается в черном стекле,

как пощечина ливня.

II

Здравствуй, Томас. То — мой

призрак, бросивший тело в гостинице где-то

за морями, гребя

против северных туч, поспешает домой,

вырываясь из Нового Света,

и тревожит тебя.

III

Поздний вечер в Литве.

Из костелов бредут, хороня запятые

свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах

куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии

вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей

пахнет рыбой. Малец полуголый

и старуха в платке загоняют корову в сарай.

Запоздалый еврей

по брусчатке местечка гремит балаголой,

вожжи рвет

и кричит залихватски: «Герай!»

IV

Извини за вторженье.

Сочти появление за

возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»:

чуть картавей,

чуть выше октавой от странствий в дали.

Потому — не крестись,

не ломай в кулаке картуза:

сгину прежде, чем грянет с насеста

петушиное «пли».

Извини, что без спросу.

Не пяться от страха в чулан:

то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность.

Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым,

над Балтийской волной

я жужжу, точно тот моноплан -

точно Дариус и Геренас,

но не так уязвим.

V

Поздний вечер в Империи,

в нищей провинции.

Вброд

перешедшее Неман еловое войско,

ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Багровеет известка

трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как

пойманный лещ.

Вверх взвивается занавес в местном театре.

И выносят на улицу главную вещь,

разделенную на три

без остатка.

Сквозняк теребит бахрому

занавески из тюля. Звезда в захолустье

светит ярче: как карта, упавшая в масть.

И впадает во тьму,

по стеклу барабаня, руки твоей устье.

Больше некуда впасть.

VI

В полночь всякая речь

обретает ухватки слепца.

Так что даже «отчизна» наощупь — как Леди Годива.

В паутине углов

микрофоны спецслужбы в квартире певца

пишут скрежет матраца и всплески мотива

общей песни без слов.

Здесь панует стыдливость. Листва, норовя

выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой,

возмущает фонарь. Отменив рупора,

миру здесь о себе возвещают, на муравья

наступив ненароком, невнятной морзянкой

пульса, скрипом пера.

VII

Вот откуда твои

щек мучнистость, безадресность глаза,

шепелявость и волосы цвета спитой,

тусклой чайной струи.

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза,

на пути к запятой.

Вот откуда моей,

как ее продолжение вверх, оболочки

в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы

ивняка и т.п., очертанья морей,

их страниц перевернутость в поисках точки,

горизонта, судьбы.

VIII

Наша письменность, Томас! с моим, за поля

выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством

подлежащего! Прочный, чернильный союз,

кружева, вензеля,

помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством,

как велел Макроус!

Наши оттиски! в смятых сырых простынях -

этих рыхлых извилинах общего мозга! -

в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.

Либо — просто синяк

на скуле мирозданья от взгляда подростка,

от попытки на глаз

расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы

до лица, многооко смотрящего мимо,

как раскосый монгол за земной частокол,

чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы -

и, нащупав язык, на манер серафима

переправить глагол.

IX

Мы похожи;

мы, в сущности, Томас, одно:

ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.

Друг для друга мы суть

обоюдное дно

амальгамовой лужи,

неспособной блеснуть.

Покривись — я отвечу ухмылкой кривой,

отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость,

разольюсь в три ручья

от стоваттной слезы над твоей головой.

Мы — взаимный конвой,

проступающий в Касторе Поллукс,

в просторечье — ничья,

пат, подвижная тень,

приводимая в действие жаркой лучиной,

эхо возгласа, сдача с рубля.

Чем сильней жизнь испорчена, тем

мы в ней неразличимей

ока праздного дня.

X

Чем питается призрак? Отбросами сна,

отрубями границ, шелухою цифири:

явь всегда наровит сохранить адреса.

Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,

желтизну подворотни, как сыр простофили,

пожирает лиса

темноты. Место, времени мстя

за свое постоянство жильцом, постояльцем,

жизнью в нем, отпирает засов, -

и, эпоху спустя,

я тебя застаю в замусоленной пальцем

сверхдержаве лесов

и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты

и особенно позу: в сырой конопляной

многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди

Мать-Литва засыпает над плесом,

и ты

припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной,

поллитровой груди.

XI

Существуют места,

где ничто не меняется. Это -

заменители памяти, кислый триумф фиксажа.

Там шлагбаум на резкость наводит верста.

Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.

Там с лица сторожа

моложавей. Минувшее смотрит вперед

настороженным глазом подростка в шинели,

и судьба нарушителем пятится прочь

в настоящую старость с плевком на стене,

с ломотой, с бесконечностью в форме панели

либо лестницы. Ночь

и взаправду граница, где, как татарва,

территориям прожитой жизни набегом

угрожает действительность, и наоборот,

где дрова переходят в деревья и снова в дрова,

где что веко не спрячет,

то явь печенегом

как трофей подберет.

XII

Полночь. Сойка кричит

человеческим голосом и обвиняет природу

в преступленьях термометра против нуля.

Витовт, бросивший меч и похеривший щит,

погружается в Балтику в поисках броду

к шведам. Впрочем, земля

и сама завершается молом, погнавшимся за

как по плоским ступенькам, по волнам

убежавшей свободой.

Усилья бобра

по постройке запруды венчает слеза,

расставаясь с проворным

ручейком серебра.

XIII

Полночь в лиственном крае,

в губернии цвета пальто.

Колокольная клинопись. Облако в виде отреза

на рядно сопредельной державе.

Внизу

пашни, скирды, плато

черепицы, кирпич, колоннада, железо,

плюс обутый в кирзу

человек государства.

Ночной кислород

наводняют помехи, молитва, сообщенья

о погоде, известия,

храбрый Кощей

с округленными цифрами, гимны, фокстрот,

болеро, запрещенья

безымянных вещей.

XIV

Призрак бродит по Каунасу, входит в собор,

выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.

Входит в «Тюльпе», садится к столу.

Кельнер, глядя в упор,

видит только салфетки, огни бакалеи,

снег, такси на углу,

просто улицу. Бьюсь об заклад,

ты готов позавидовать. Ибо незримость

входит в моду с годами — как тела уступка душе,

как намек на грядущее, как маскхалат

Рая, как затянувшийся минус.

Ибо все в барыше

от отсутствия, от

бестелесности: горы и долы,

медный маятник, сильно привыкший к часам,

Бог, смотрящий на все это дело с высот,

зеркала, коридоры,

соглядатай, ты сам.

XV

Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он

суть твое прибавление к воздуху мысли

обо мне,

суть пространство в квадрате, а не

энергичная проповедь лучших времен.

Не завидуй. Причисли

привиденье к родне,

к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,

рассыпаемый в сумраке речью картавой,

вроде цокота мух,

неспособный, поди, утолить аппетит

новой Клио, одетой заставой,

но ласкающий слух

обнаженной Урании.

Только она,

Муза точки в пространстве и Муза утраты

очертаний, как скаред — гроши,

в состояньи сполна

оценить постоянство: как форму расплаты

за движенье — души.

XVI

Вот откуда пера,

Томас, к буквам привязанность.

Вот чем

объясняться должно тяготенье, не так ли?

Скрепя

сердце, с хриплым «пора!»

отрывая себя от родных заболоченных вотчин,

что скрывать — от тебя!

от страницы, от букв,

от — сказать ли! — любви

звука к смыслу, бесплотности — к массе

и свободы к — прости

и лица не криви -

к рабству, данному в мясе,

во плоти, на кости,

эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей

мимо дремлющих в нише

местных ангелов:

выше

их и нетопырей.

XVII

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь

в телескоп! Вычитанья

без остатка! Нуля!

Ты, кто горлу велишь

избегать причитанья

превышения «ля»

и советуешь сдержанность! Муза, прими

эту арию следствия, петую в ухо причине,

то есть песнь двойнику,

и взгляни на нее и ее до-ре-ми

там, в разреженном чине,

у себя наверху

с точки зрения воздуха.

Воздух и есть эпилог

для сетчатки — поскольку он необитаем.

Он суть наше «домой»,

восвояси вернувшийся слог.

Сколько жаброй его ни хватаем,

он успешно латаем

светом взапуски с тьмой.

XVIII

У всего есть предел:

горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,

для роста -

расширение плеч.

Только звук отделяться способен от тел,

вроде призрака, Томас.

Сиротство

звука, Томас, есть речь!

Оттолкнув абажур,

глядя прямо перед собою,

видишь воздух:

анфас

сонмы тех,

кто губою

наследил в нем

до нас.

XIX

В царстве воздуха! В равенстве слога глотку

кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак

наших выдохах. В том

мире, где, точно сны к потолку,

к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик,

продиктованный ртом.

Вот чем дышит вселенная. Вот

что петух кукарекал,

упреждая гортани великую сушь!

Воздух — вещь языка.

Небосвод -

хор согласных и гласных молекул,

в просторечии — душ.

XX

Оттого-то он чист.

Нет на свете вещей, безупречней

(кроме смерти самой)

отбеляющих лист.

Чем белее, тем бесчеловечней.

Муза, можно домой?

Восвояси! В тот край,

где бездумный Борей попирает беспечно трофеи

уст. В грамматику без

препинания. В рай

алфавита, трахеи.

В твой безликий ликбез.

XXI

Над холмами Литвы

что-то вроде мольбы за весь мир

раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый

звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы.

То Святой Казимир

с Чудотворным Николой

коротают часы

в ожидании зимней зари.

За пределами веры,

из своей стратосферы,

Муза, с ними призри

на певца тех равнин, в рукотворную тьму

погруженных по кровлю,

на певца усмиренных пейзажей.

Обнеси своей стражей

дом и сердце ему.

1974

На смерть друга

Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд

из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима,

как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,

так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,

чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса -

на эзоповой фене в отечестве белых головок,

где наощупь и слух наколол ты свои полюса

в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;

имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,

слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей -

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

1973

Война в убежище Киприды

Смерть поступает в виде пули из

магнолиевых зарослей, попарно.

Взрыв выглядит как временная пальма,

которую раскачивает бриз.

Пустая вилла. Треснувший фронтон

со сценами античной рукопашной.

Пылает в море новый Фаэтон,

с гораздо меньшим грохотом упавший.

И в позах для рекламного плаката

на гальке, раскаленной добела,

маячат неподвижные тела,

оставшись загорать после заката.

21 июля 1974

«Барбизон Террас»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49