Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Час волка на берегу Лаврентий Палыча

ModernLib.Net / Боровиков Игорь / Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Чтение (стр. 14)
Автор: Боровиков Игорь
Жанр:

 

 


      Примавера, ля эспера, верано, ля мано,
      Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно.
      Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча!
      И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно
      (как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой
      Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях.
      Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете.
      Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева.
      Гололёд на земле, гололёд,
      Словно нет ни зимы и ни лета…
      Чем-то скользким одета планета,
      Люди падают, бьются об лёд.
      Гололёд на земле, гололёд…
      И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча!
      И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить.
      Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра.
      Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового
      Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих.
      Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя.
      Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул:
      – Ребята, это – наш!
      И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий
      Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать.
      А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку.
      Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь.
      Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень
      Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию…
      …Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук.
      Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу!
      И тут я предал её во второй раз. Я ответил:
      – Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся.
      Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий
      Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно:
      – А ты, случайно, на ней жениться не собираешься?
      И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил:
      – Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться.
      Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий
      Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда!
      Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли…
      В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?"
      Потому-то столь грустно нелепым оказался мой первый брак
      Викторией. Действительно, бессмысленно было жениться, любя при этом другую бабу. Впрочем, я, ведь, и не сам женился, а по требованию советского консула в Алжире. Как-то в конце октября 1968 года он вызвал меня и сказал открытым текстом: "Или оформляйте, как положено, ваши отношения, или уезжайте домой. А блядство в колонии не потерплю". Я рассказал об этом разговоре Вике, и мы решили подать в консульство документы, ибо не хотели мы, ни она, ни я, уезжать из-за нашего блядства домой. Вот так всё просто и было…
      И при этом, уже женившись на Виктории, я по прежнему приходил на берег Средиземного моря, садился и долго-долго смотрел на горизонт, представляя себе, что вот там, совсем рядом – Италия и Маша.
      Всего-то за горизонтом… Между прочим, у Вики был такой же как у
      Машки нос с горбинкой. Армянский и итальянский. А фигура даже лучше.
      Рост повыше, ноги длиннее. И вообще она, Вика, была своя, русская, ибо армяне для меня всегда были свои. Так что, по всей логике, мне, конечно же, с ней должно было быть лучше, чем с иностранкой Машкой.
      И я именно этот текст проговаривал себе каждый день за все те десять лет, что мы с ней были женаты. Через год у нас там в Алжире дочка родилась. Я тут же предложил назвать её Машей в честь украинской тещи моей, Марьи Тимофеевны. Теща, помнится, весьма была польщена, а
      Вика промолчала, хотя всё уже давно про Марию-Пию знала. Да и как я мог ей об этом не рассказать с моей абсолютной неспособностью удерживать воду задним местом?! Сто раз в подробностях пересказал…
      … А судьбы наши в Африке сплелись и в Африке же расплелись.
      Неделю назад седьмого октября исполнилось ровно двадцать два года, как я улетел на пару лет по контракту в Анголу, будучи уже весьма сильно скомпрометированным в глазах и во мнении как собственной супруги, так и всей ее бакинской родни. Во-первых, я, имея, с их точки зрения, огромные возможности сделать карьеру, не делал абсолютно ничего. Не только не вступил в партию, когда была такая возможность, а даже уволился из знаменитого МГИМО, куда Погосовы определили меня на должность преподавателя весьма дефицитного и перспективного в те годы португальского языка. Ты представляешь,
      Шурик, я, провинциальный питерский лох и профан, очутился вдруг в самом гнезде брежневско-щелоковского блата, в месте, где равномерно разлитая по всей стране злая сила словно бы концентрировалась и становилась почти осязаемой на ощупь, как в мавзолее. В таком эпицентре чувствовать себя вольготно могли лишь закованные в многослойную броню железно блатные, пронырливые души или те, кто в нем изначально родился.
      Я же еще только на подходе к МГИМО (как, впрочем, и к мавзолею) сразу начинал исключительно болезненно ощущать каждой клеткой тела разлитую в воздухе концентрацию зла, что с каждым шагом становилась всё плотнее. Никогда не забуду первую встречу с этим институтом.
      Осенью 71 года, сразу после возвращения из Алжира, стоял я на лестничной площадке главного здания у Крымского моста и курил, ожидая кого-то с кафедры романских языков. А рядом дымила группа студентов в модных прикидах, каких у нас на филфаке и не видали.
      Как, вдруг, подлетает к ним эдакий отвратительный шибздик с абсолютно дегенеративной харей и начинает истерически визжать:
      – Ребята! Как вам не стыдно! Ведь, вы же комсомольцы! Где ваши комсомольские значки?!
      Я думал, что все обалдеют, но обалдел один только я, филфаковский провинциал. Остальные, жутко лебезя, начали перед этой тварью оправдываться, мол, извини, старик, сам не знаю, как он у меня оторвался и упал. Или, как вариант: Извини, друг, я сегодня случайно куртку одел, а значок у меня на парадном пиджаке остался, а я и не заметил, мол, бывает и на старуху проруха… Я смотрел на всё это действо просто с ужасом и никак не мог представить хоть что-нибудь подобное на филфаке. Там у нас из всей массы студентов комсомольские значки носили человек тридцать-сорок, которых презирали все, включая преподавателей, так что тем и в голову бы не пришло бегать по факультету и орать "Даешь комсомольский значок!". Впрочем, даже самих "значкистов" это мало волновало. Они на наше презрение клали с прицепом и во всю делали карьеры будущих больших начальников.
      Боже, как он мне сразу стал отвратителен этот институт. Как там было жутчайше тоскливо после питерского филфака с человеческими лицами. В этой поучьей стеклянной банке нормальные физиономии, не хари, попадались в основном среди студентов, чаще девушек, особенно, рожденных в высокопоставленных семьях. А большинство преподавателей были, как на подбор, с жадными блатными брежневскими глазами и щелоковским волчьим оскалом. Исключением являлись только явное меньшинство тихих и грустных, вечно похмельных философов-алкашей, да совершенно замордованных, запуганных "лиц еврейской национальности".
      Я еле вынес там пять лет и сбежал в первое попавшееся говенное издательство, как только в нем оказалось для меня место.
      А в это время сама Виктория делала настолько головокружительную карьеру, что когда она обзавелась кучей подчиненных и начала не вылезать из загранкомандировок, то я стал звать ее только товарищ
      Погосова или товарищ Парамонова. Впрочем, наша семейная жизнь рухнула именно по парамоновскому сценарию, ибо просто отсутствие у меня карьерного пыла я думаю, Вика терпела бы и дальше. Но, увы, в ту уже далёкую эпоху хранить супружескую верность, да еще во времена столь частых и долгих командировок жены, мне было абсолютно не по силам. А я предел своих сил всегда знал и не надрывался без толку..
      Надо сказать, что Виктория Самвеловна и её родственники не столько были шокированы моими бесконечными изменами, сколько тем абсолютно неприемлемым для них фактом, что я своё блядство совершенно не умел скрывать. Как-то так само собой получалось, что они всегда узнавали о всех моих половых зигзагах, и очередная капля спермы заброшенная не туда, куда требовал супружеский долг, переполнила терпение добропорядочной бакинской семьи. Так что к моменту отлета в Луанду, мы практически уже не жили вместе, но какая-то надежда, что меня в очередной раз простят, еще оставалась.
      Увы, за те полтора года, что я провел в Анголе, супруга поставила все точки над ii и банально ушла к другому, который отличался от меня абсолютно по всем параметрам. Он был непьющий, некурящий, партийный и руководящий, а собственное блядство умел прятать лучше, чем Штирлиц любовь к советской стране.
      Однако, ровно 22 года тому назад, в такой же октябрьский день семьдесят восьмого, я еще не верил в столь радикальное изменение собственной судьбы и находился в потрясении не от того, что семейная жизнь грозится пойти ко дну, а потому, что вместо мелко склочной редакции, развеселого московского блядства, тусклой и мирной русской осени я внезапно оказался совсем в ином мире, даже в другом полушарии, в совершенно экзотической стране, где, ко всему прочему шла война. Событие это произвело тогда на меня такое огромное впечатление, что напал очередной приступ графомании, и я начал с утра до вечера стучать по взятой с собой пишущей машинке. При этом ума хватило подкладывать копирку. Посему хотелось бы сканировать и отправить тебе текст самого первого из моих ангольских писем, а, коли понравится, то дошлю и другие, ибо уж больно они характерны для того времени. Кстати, это были последние годы, когда я еще продолжал
      Машу любить. Скорее всего, по привычке. Тем более, что главная больница Луанды, где работало большинство наших врачей, и, где я почти каждый день появлялся, называлась Ошпитал Мария-Пия. Помнится, сидел в одних плавках на балконе гостиницы Кошта ду Сол, на высоченном берегу над бухтой Мусулу, пил английский джин с тоником, и, пуская пьяную слезу, привычно повторял: Маша, Машенька, Мария-Пия.
      Хотя передо мной за горизонтом уже давно была Бразилия, а не
      Италия моих грез. Впрочем, всё это не мешало мне вспоминать, вспоминать и настукивать на машинке с вложенной в неё копиркой.
      Вот, ниже, слово в слово, текст первого, написанного в Анголе, сразу после приезда письма, которое я отправил моей секс подруге и коллеге по португальской редакции издательства "Прогресс" Танюши
      Карасевой, (увы, никогда не исповедовал железный принцип: не живи, где живешь).
      Луанда, 11 октября 1978
      Таня, феномен "авиация" настолько каждый раз бьет по мозгам, что тому, кто никогда не был ни дипкурьером, ни послом по особым поручениям, привыкнуть к нему абсолютно невозможно. Прошедший четверг еще столь осязаем, словно он где-то прямо передо мной, на расстоянии вытянутой руки. Достаточно закрыть глаза, чтобы услышать шум московских улиц, почувствовать мелкий холодный осенний дождь, увидеть серый бесконечный город, толпы людей без лиц и имен, потоки рычащих металлических громадин, улепетывающих в туннель под улицей
      Горького.
      Сейчас, уже в понедельник, я нахожусь в совершенно ином мире, словно на некой другой планете, а Город еще до сих пор не отпустил меня, и я снова и снова живу последними мгновениями той только что минувшей жизни…
      … Наконец-то вещи собраны, звонить куда-либо, прощаться времени уже нет. Остается только ждать такси, и я иду через площадку к соседям, которых больше никогда не увижу. А там у них носятся дети вместе с двумя красивейшими борзыми собаками, гоняют гаммы на прокатном пианино, кругом валяются разбросанные вещи. Кавардак, табор, временное пристанище. Целых семь лет, если мне были нужны хлеб, соль, или просто человеческое общение, я делал несколько шагов, открывал никогда не запирающуюся дверь и всегда получал всё, что хотел. Но отныне в этой квартире всё решено окончательно и бесповоротно. Когда я вернусь, там будут жить совершенно чужие люди, а Лена с Гришей окажутся так далеко, в миллион раз дальше, чем я сейчас нахожусь, и уже больше никто никогда не откроет мне их дверь…
      Это – нормально. Это – жизнь. Нашим родителям было хуже. Они хоронили мертвых, а мы всего лишь живых…
      Стоим на кухне, где царит жутчайший бардак, будто прошел здесь батька Махно. Вокруг нас мельтешат аристократки борзые, и я говорю:
      – Ну что ж, ребята, вот и всё.
      – Вот и всё, – повторяет за мной Лена и, словно ухватившись хотя бы за какую-нибудь мысль, говорит поспешно: "Давай вмажем!"Достает из холодильника остатки водки, выпитой сутки тому назад на нашем прощании, и наливает по рюмке… Вот и всё. Просто, один из моментов в пространстве-времени. Бесцветная жидкость наполняет три стеклянные воронки, мы их поднимаем, говорим какую-то последнюю в нашей жизни несуразицу. Я пытаюсь утешиться Тютчевым и, обняв их, декламирую:
      – Как зыбок человек, пришел, его страданья едва заметили. Ушел – забыли их. Его присутствие – ничтожный жалкий штрих, его отсутствие
      – пространство, мирозданье.
      Именно в этот самый момент врывается моя дочь Маша с криком, что такси – уже внизу. И начинается суматоха. Мы все бросаемся в нашу квартиру за багажом. Гриша тащит вниз чемоданы, я обнимаю тёщу, сыплю приветы жене, улетевшей на три дня раньше меня и почти в ту же сторону с очередной своей делегацией. Целую дочку, обещаю ей писать каждый день, взять с собой в Африку и совершаю, как и все, символическое минутное приседание на кончике стула перед дальней дорогой. Спускаюсь по лестнице и сажусь в светло-зеленое такси с антенной радиотелефона, косой пластмассовой надписью на ветровом стекле "ЗАКАЗНОЕ" и карточкой на щитке: "Вас обслуживает водитель
      Полозков В.И. Гарантирую отличное обслуживание".
      Машина трогается, фары высвечивают из темноты посаженные, выросшие здесь при мне кусты, деревья и растерянную Ленку с двумя огромными восторженными борзыми, рвущими поводки от переполняющей их радости жизни. Мои глаза до сих пор видят её жалобно поднятую руку, изображающую нечто похожее на пионерский салют. Моё тело до сих пор ощущает спинку сиденья… Ведь, было же оно, реально существовало в той московской жизни, всего несколько дней тому назад такси водителя
      Полозкова, кусты, лицо Ленули и борзой собачий восторг.
      Так же реально, как вот эта сиюминутная африканская чернота за перилами моего балкона и тучи неведомой тропической мошкары, существовал почти что вчера ночной, бессонно желтый аэропорт
      Шереметьево международный, таможня, весы, багажные квитанции и мой друган Валера Беляев, появившейся ниоткуда. Просто в проёме одной из многочисленных аэропортовских дверей.
      Он бросил какой-то развеселый бардак, теплых и на всё готовых подруг, и примчался из Орехово-Борисово на такси с шестью банками консервов и бутылкой бормотухи для меня, бедолаги, улетающего в суровую Африку. Валерка Беляев, московский "водила" бывший мент, бытовой пьяница и врожденный бабник, плюющий на весь белый свет, кроме самых близких друзей, примчался посреди ночи в аэропорт
      Шереметьево, только для того, чтобы обнять меня, содрать с горлышка фаустпатрона пластмассовую пробку и сказать: "Ну, давай, старина, вмажем по последней!"
      Мы и вмазали с горлА, прямо в таможенном зале, за углом перед входом туда, откуда выхода уже не было. А мир вокруг меня продолжал оставаться прежним, московским, октябрьским, моросящим. Продолжал быть миром голых мокрых деревьев и тысяч уютно светящихся московских окон здесь, совсем рядом, в Химках-Ховрино, Бескудниково, Дегунино,
      Бирюлёво, Вешняках. Вроде бы, так просто встать, забрать свои вещи, послать всё к чертовой бабушке и вернуться обратно. И как уже бесконечно невозможно это сделать. Машина сработала, и я сам её запустил.
      Мы сидим с Валерой в кожаных креслах перед барьером санитарного контроля, границей между этой жизнью и той, другой, к которой я так жадно рвался и вот, наконец, должен получить сполна.
      – Лерик, – говорю, – старина! Как далеко я буду завтра от этого места! У меня будут совершенно другие слова, другие цвета, другие запахи!…
      … Наконец, объявляется посадка на Луандский самолет, и после хождения по длинным гулким корридорам, долгого стояния в круглой стеклянной башне, я бухаюсь в аэрофлотовское кресло. Вокруг, под восторженные вопли, рассаживаются пьяные люди. Их очень много и все они несравненно пьяней меня. Что и понятно: они же не пили в одиночку, как я, тайно из собственного кармана. Они в открытую выставили свои фуфыри и веселились в зале ожидания, никого не боясь.
      Ибо они все вместе – единое целое, экипаж какого-то, как я понял по их репликам, рыболовецкого судна, работающего у ангольских берегов.
      Один из них, коренастый, коротко стриженый мужик, падает в соседнее со мной кресло, достает початую бутыль "Старорусской" и спрашивает:
      "С горла будешь, или со стаканА?" При этом вытаскивает откуда-то раздвижной пластмассовый стаканчик весь в табачных и еще каких-то крошках.
      – Со стаканА, так со стаканА, – соглашаюсь покорно. Достаю из-за пазухи драгоценную флягу с армянским коньяком и демонстративно вкладываю ее в тугой карманчик переднего кресла. Увы, одному мне уже не попить, придется вживаться в сложившийся коллектив. Беру наполненный водкой стаканчик, стараясь не замечать черные крошки, глотаю эту старорусско-табачную смесь и с благодарностью принимаю на закусь в ладонь домашнюю "жёнину" котлету. Сосед по креслу тоже проглатывает очередную порцию и долго-долго начинает мне что-то рассказывать. Я тут же отключаюсь по проверенной схеме политсеминаров, вспоминаю себя самого и моих ленинградских друзей, с которыми только что, несколько дней тому назад сидел в пивном баре
      "Петрополь" на Васильевском острове. Мысленно выпил с ними по несколько кружек и мысленно проводил самого себя в их компании на
      Красную стрелу. А когда поезд тронулся, и мысленные огни великого города уплыли в никуда, я вновь услышал бухтение соседа по аэрофлотовскому креслу:
      – В общем, Вовка, корешок мой за здорово живешь, погорел. Они же, козлы, были без фонарей, а сейчас пиздят, что с фонарями. Вот пацаны им и шмякнули прямо в борт, да потопили к едрене-фене. А там трое было черных камарадов этих. Двоих выловили, а третий до сих пор плавает. И лодчонку их в щепки. Пнимаешь?
      – Понимаю, – отвечаю, только что вернувшись из ленинградского октябрьского дождя.
      – Вот так, грю, Вован и погорел. Раз погиб человек, особенно ихний, то кого-то, ведь, надо наказать. Ясно, что капитана, да Вовку рулевого. А как он мог их ссук видеть? Знаешь, какие там, бля, ночи?
      Ты туда первый раз летишь? Так, знай, бля, ночи там совсем другие!
      Я тут же принял еще порцию из пластмассового стаканчика и в полудреме говорил сам себе: "Другие ночи, другая жизнь, другие слова, другие запахи… А третий черный камарада до сих пор плавает…" И сами собой возникли у меня в мозгу несколько строк
      Иосифа Бродского: "Маленькая смерть собаки, маленькая смерть кошки.
      Нормальные размеры человеческой смерти"…
      … И, вот, он приходит, охватывает этот другой запах, запах чужого мира, океана, пляжа, запах другой жизни. Чужой, но неуловимо знакомый. Тот самый запах большого белого города на жарком морском берегу, который первым встретил меня в алжирском аэропорту Мэзон бланш десять лет тому назад, когда я, придерживая руками свой синий аэрофлотовский рюкзачок, впервые робко вступил на раскрытую страницу географического атласа мира, что хранился на отцовской книжной полке…
      Сейчас, как и тогда, я увидел перед собой ярко красную землю, белые стены и черепичные крыши домов, бесконечно синий морской горизонт, горизонт свободы. Но, кроме этих уже столь знакомых алжирско-африканских реалий, я вижу здесь никогда мной не виданные деревья-бутылки, толстые, с узким горлышком, из которого рвутся ввысь раскиданные ветви-руки… Баобабы, те самые баобабы детства, черной тарелки репродуктора, воглых ленинградских стен, сырых дровяных сараев под окном, ангины и томика "Пятнадцатилетнего капитана" Жуль Верна на ватном одеяле моей постели. Те самые баобабы
      Анголы…
      … Колючая проволока вдоль дороги, бесконечные ряды казарм, часовые с автоматами наизготовку, колонны грузовиков, набитые солдатами. Эта страна воюет. И я, прилетевший из благополучной
      Москвы, которая не воевала уже целых тридцать три года, только сейчас начинаю это понимать. Мой старый, еще алжирских времен шеф,
      Василий Иваныч Филипчук, вне Африки, главврач одного украинского городка, накручивает баранку бордового фольксвагена "Бразилия" и объясняет мне первые реалии новой для меня жизни:
      – Вот, видишь этих черных солдат в зеленых беретах и пятнистых куртках? Это, ангольская армия ФАПЛА А вон те хлопцы в оливковых рубашках, так то – кубинцы. Ежели шо случится, то сразу к ним.
      – А что может случиться? – спрашиваю я, еще вчера похмелявшийся в московских Вешняках.
      – Увидишь, ШО, – отвечает Василий Иваныч. – Поживешь, увидишь.
      Когда-то роскошная четырехэтажная, ослепительно белая гостиница на высоченном берегу над океаном в окружении невиданного моря цветов, чьи названия, я никогда не узнаю. Шершавая, цвета мела стена, по которой снуют огромные, пузатые, словно вечно беременные ящерицы. Так и хочется увидеть у них на спинах привязанных тряпками младенцев. Медный фонарь с круглыми красными и синими стеклами над зеркальной полированной дверью. Вся гостиница так и стонет по-португальски: Era uma vida! Эх, и была же жизнь!
      Часовой у входа, еще один у спуска на пляж в весьма воинственно надвинутом на глаза берете и с Калашниковым под мышкой. Белая лестница в 163 ступени, вьющаяся по высоченному обрывистому берегу.
      Радость встречи с добрыми старыми друзьями – кактусами. По бокам лестницы, до самого спуска к пляжу, уцепились за землю множество круглых колючих блинов, нанизанных один на другой. Когда-то десять лет тому назад, в Алжире, я, увидев их, тут же полюбил с первого взгляда, ибо в детстве столь часто созерцал их аккуратных малюсеньких братиков в цветочных горшочках на облупленных подоконниках ленинградских коммунальных квартир.
      Прямо на берегу, нечто, вроде, коммуны рыбаков. Камышовые шалаши, самые настоящие пироги, долбленные из целого древесного ствола.
      Растянутые по земле сети, куски материи с разделанной рыбой, странные черные люди в лохмотьях, полуголые женщины с кувшинами и грязными тазами на курчавых головах. А я и не представлял себе, что такое может где-то реально существовать, кроме романов Жуль Верна.
      Какой-то хлам вокруг. Масса мусора: ржавые консервные банки, вдрызг разбитые останки бывших шикарных прогулочных катеров ненавистных колонизаторов… Просто другая жизнь… Оказывается, так тоже можно жить…
      … Чуть дальше, уходящий в море облезлый бетонный пирс, напротив него, в глубине пляжа у прибрежных кустов – полузасыпанный песком высокий готический скелет, когда-то сверкавшего медью и лаком, веселого прогулочного пароходика. Сгнившие борта густо обклеены пестрыми плакатами МПЛА Ржавые трубки, облупленные скамейки. Узкий, высокий памятник старого доброго времени, когда здесь всё было иначе, легко и просто: белые люди сидели в тени и потягивали прохладительные напитки, а черные стояли в стороне и почтительно произносили: Синь сеньор! Теперь от всего этого веками устоявшегося мира остался только сгнивший трупик кораблика и, над ним в вышине – белая гостиница, из распахнутых балконных дверей которой с утра до ночи гремят советские шлягеры и хрипит магнитофонный Высоцкий. Вся она, от первого до последнего номера занята моими соотечественниками – летчиками, обслуживающими местные грузовые авиа-перевозки, и врачами. Приношу водку, буханку московского черного хлеба, здоровенный кус сырокопченой колбасы, знакомлюсь. Соседи по этажу: командир Егорыч – красная стодвадцатикилограммовая будка, второй пилот Сергей, штурман Володя.
      Экипаж… Другой мир, другие измерения… Моя московская водка не производит на них никакого впечатления, зато от хлеба и колбасы они не могут оторвать взоры.
      – Понимаешь, – объясняют мне, – тут у нас любого бухала, что советского, что фирменного в нашем совиспановском магазине при ГКЭС хоть залейся. А вот со жратвой напряженка. Здесь, вообще с ней большие сложности. Иногда прилетаем из рейса, бутылок тьма, а закусить нечем. Так мы придумали: ликер пьем испанский, абрикосовый.
      А чё, он сладкий, и выпивка, и закусь!
      Чуть натянуто пропустили по первой, закусили черным хлебом с московской колбасой. Проще пошло по второй, совсем легко по третьей.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39