Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Самое время! - Пламенеющий воздух

ModernLib.Net / Борис Тимофеевич Евсеев / Пламенеющий воздух - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Тимофеевич Евсеев
Жанр:
Серия: Самое время!

 

 


Пламенеющий воздух

Борис Евсеев

История одной метаморфозы

КАК НАЧИНАЛОСЬ

Ниточка Жихарева, Савва Лукич Куроцап, засушенный австрияк Дроссель и даже сама мадам Бузлова не раз и не два просили меня рассказать эту историю.

Раньше бы я ни за что на такое дело не отважился.

Я – пачкун и марака, жалкий литературный негр я! И всякие там замысловатые истории мне не по плечу. Однако обстоятельства жизни все-таки заставляют меня о том, что произошло, рассказать.

Дело тут вот в чем.

Сейчас – пять утра. Ровно через три дня и почти в то же самое время я должен буду принять важнейшее в своей жизни решение. Меня ждет «великий переход», обещанный одним из участников всей этой заварушки.

Участник этот что-либо рассказывать меня, конечно, не просил. Он-то как раз хотел бы все оставить в тайне! Он, но не я.

Поэтому, откинув колебания, я просьбу новых своих знакомых выполняю. И постараюсь за оставшиеся до «перехода» семьдесят два часа рассказать, как все оно и было.

Разве добавив к собственным заметкам с десяток информашек местного радио, валяющихся у меня на столе в виде распечаток. Плюс кое-что из записей, считанных со спецтехники, которой пользовался еще один из фигурантов всей цепи этих странных, с чудинкой и «с присвистом», происшествий.

А начиналось так…


Старая ветряная мельница, дрогнув напоследок изломанными, просвечивающими насквозь крыльями, вдруг заглохла, остановилась. Наблюдавший за ней через монитор человек в армейском ватнике тут же принял решение развалюху эту чинить.

Однако добраться до мельницы, стоявшей метрах в трехстах от впадения Рыкуши в Волгу, смог на легкой своей дюральке только к вечеру.

Водяной насос «Ромашка» производства 1987 года еще тихонько урчал, а вот допотопная мельница-толчея как утром встала, так и стояла. Исправно работал только расположенный метрах в пятидесяти от нее трехлопастный голландский ветрогенератор на длинной железной ноге.

«Насос – к черту! Мельницу – для хозяйственных нужд… Вместо нее – еще один ветрогенератор. И как раз тут: у впадения Рыкуши в Волгу! Но это все – на той неделе. Сегодня – сил моих больше нет…»

Блеснуло заходящее солнце. Лодка подошла к самому урезу воды.

Запах сладко-умирающей гнили, смешанный с запахом грозового озона, вдруг пробил человеку обе ноздри сразу.

«Сентябрь, все отцвело, кувшинки и лилии сгнили, отсюда, наверно, и запах…»

Человек наклонился зачерпнуть воды из Рыкуши, но внезапно тело свое в наклоне задержал: при заходящем солнце и легчайшей волне собственного отражения он не увидел.

Бок лодки – тот отражался. Навесной мотор – тоже.

Человек поплескал себя ладошкой по щекам и склонился к воде ниже.

Отражения не было.

Тут он вдруг что-то вспомнил, стукнул себя кулаком по лбу, полез в карман за мобилкой:

– Не утерпел, Столбец? Врубил, я спрашиваю, программу?

– Ага! Уже минут десять как фурычит, – растянул рот во всю экранную ширь умный Столбец. – Короче: ты меня видишь – я тебя нет!

– Вот мы и замаскировались, – устало сказал человек в ватнике. – Ладно, вырубай свою программу. Рано еще. Смотри: облака грозовые собрались! Как бы опять смерча не было…

– Облака – кучево-дождевые. Вижу их хорошо. А смерч… Если и будет, то слабый, бичеподобный.

– Все, Столбов, хватит болтать. Как бы меня тут, к чертям свинячьим, не потопило. Отключайся мигом!

– Сейчас, – заторопился четко видимый на экране мобилки Столбов, – еще минуту тобой, прозрачненьким, полюбуюсь. Облака, они еще во-он где…

Человек в ватнике, одной рукой продолжая держать перед собой мобилку, другой крутанул ручку навесного мотора, развернул лодку и быстро по узкой Рыкуше выскочил к Волге. Тут он мотор заглушил и глаза закрыл. Просто чтобы отдохнуть от красок вечереющего дня…

Неожиданный порыв ветра вырвал из рук человека, не отражавшегося в воде, мобилку.

– Ну Столбец, ну остолопина!

В ту же секунду мощный воздушный вихрь неудачно, боком к волне вставшую лодку – перевернул вверх дном.

Крупные брызги и мелкий водяной сор закрыли видимость напрочь, зеленые водоросли густо залепили человеку уши, глаза, рот…

Часть 1 РУССКИЙ БУНТ

На обочине

Бр-р-р…

Рань несусветная. Двадцать минут седьмого – а я уже на ветру, в сквере. Где буду в семь – сам черт не скажет!

Черт с копытами занес меня в эту дыру! Черт с копытами, или злой дух, или ненавистник рода человеческого – у нас его уклончиво называют случай – за пять дней измордовал так, что я теперь, как тот газетный пасквилянт, с дрожью и стоном припадаю к любому клочку бумаги, лишь бы освободить себя от накопившейся злости.

Конечно, мой новый работодатель (о нем позже) ничего из того, что я сейчас чувствую, запоминать или записывать меня не просил. А прежний хозяин (по имени Рогволденок, по прозвищу Сивкин-Буркин), у которого я вкалывал литературным негром и за которого три года подряд сочинял романы и повести – тот за такие записи наверняка бы все зубы пересчитал.

Но сейчас я ничего не пишу и по клавишам бодро не стукаю. Просто пытаюсь свести концы с концами и освободиться от надоедливых мыслей.

Утро едва только занимается. Ветерок теребит волосы. Острый волжский холод ползет за шиворот. Вокруг – осень, рваные облака, птичий помет и другие очарования жизни.

Нужно вставать, нужно идти. Но идти мне некуда.

Двадцать минут назад меня турнули из гостиницы. Грубо турнули и бесповоротно. Правда, вещички на час-другой оставить разрешили. Даже не столько разрешили, сколько горячо попросили оставить их.

Тима я, Тима! Тима, Тима я. Эх!..

Я сижу на узкой скамейке и по временам – от икоты и гнева – вздрагиваю. Слева – деревянный сарай без вывески: бывшая моя гостиница. Справа – скучноватое пространство сквера. В сквере – ни путан праведных, ни пьянчуг велеречивых. Только воробьи и кусты. Мило, но не греет.

От волжского царапающего холода в голову лезут глупости.

И первая из них такая: хуже меня нет! Вот как я сейчас о себе думаю. И, конечно, тут же начинаю осматривать свои руки-ноги.

Руки слишком худые, ноги – в замшевых зеленых туфлях и явно длинней, чем нужно. А остальное?

По бокам муниципальной скамейки – тонированное оргстекло. Когда-то на нем крепилась крыша. Устраиваюсь вполоборота к мутноватому этому зеркалу. Смотрюсь. Видно плохо. Но в общем и целом ясно: лицо за ночь не посвежело, скулы все так же выпирают, нос длинноват и не имеет строгой формы – ни тебе кавказского гачка, ни греческой костяной выточенности, ни тайной еврейской горбинки. Словом, обыкновенный, бесформенный славянский нос – разве кончик едва заметно загнут книзу.

Отлипнув от оргстекла, припоминаю чужие о себе разговоры: «Какой-то он все-таки непонятный», «Дурня ломает, а видно ведь – парень себе на уме», «Такой худой, жалко даже».

Да, я худ, я страшно худ! И от этого часто хожу, похнюпившись, а кроме того, приобрел отвратительную привычку вдавливать ладонью в темечко вечно торчащую вверх прядь волос. Вот потому-то некоторым моим друзьям-приятелям и кажется – этому миру я не подхожу…

Так оно, скорей всего, и есть!

Нос мой языческий, нос славянский чует одну тоску гниющего воска. Нос втягивает в себя гнусно шипящий карбид и запахи очистных сооружений.

Язык готов навесить оскорбительные ярлыки на все, что вблизи и вдали происходит. Взял бы и откусил его!

Глаза направлены на поиски пороков и несовершенств.

Веки – занавес театральный! Схлопнул их и сразу чувствуешь: мир за веками – широк, велик. А перед внутренним взором – только узость, одна бедность.

Из-за всего этого во мне зреет злость. Из-за всего этого во мне вскипает несказанно прекрасный, но уже слегка и поднадоевший бунт!

Дома, в Москве, бунт всегда удавалось гасить. Иногда гасил сам, иногда со стороны помогали. Но здесь, в городке старинном, городке приречном – никому гасить свой бунт не позволю! Бунтовать так бунтовать!

Только ведь все это враки, что наш русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Может, он когда-то таким и был. Но не теперь. Теперь бунтуют не от бессмыслицы – от переизбытка мыслей и сведений!

Я, к примеру, бунтую потому, что вокруг (и это прямо в последние месяцы) стало что-то много холуев и захребетников. А за плечами холуев престарелых уже вовсю плоскозвучит и гадко кривляется поколение «жесть». Еще дальше – какие-то хипстеры. От них, опять-таки, одно плоскозвучие, даже – плосковоние.

Ни «жестью», ни хипстером быть не хочу! Мне – сорок. И, возможно, я подзадержался в развитии. Но, может, это я потому подзадержался, что непрерывно решал вопрос: выбегать или не выбегать на площадь, бить или не бить фонари у театров?

Тут, конечно, многие притворно вздохнут: как не бунтовать против нынешней власти, как не бунтовать против политики нынешней?

Ждете новых и лучших политиков? А хреном вам по колену! Политики новые всегда хуже предыдущих, а те, что приходят им вслед – ну просто ничтожества! Эти-то властные ничтожества, придя и утвердившись, первым делом выпускают на сцену очередного обделанного с головы до ног «радетеля за народ», и тот, припадочно закатывая глазки, возглашает: «А кто говорил, что будет легко?».

Так что не в политике дело.

Здесь, на скамейке, в городке старинном, малолюдном, я вдруг окончательно понял: наш русский бунт – он не против царизма, троцкизма, андропомании или путинизации! Это бунт против человеческого бессилия. Бунт против непонимания. Бунт возрастной и бунт любовный!

И конечно, это бунт против гадкого, копившегося веками отстоя, который теперь благоговейно называют «здравым смыслом» и который довел многих из нас до ручки, уничтожив походя все великие мысли, идеи.

Ну и на закуску главное.

Русский бунт – это бунт против всего. А значит – бунт против бунта!

И тут мы упираемся рогом в забор и копытом в стойло. И опять все начинаем сначала, а потом плюем от бессилия, блюем от выпивки и тошноты и, проблевавшись, идем горевать в шустрых сиренях, меж толстых пней или слепнущих от воздуха, изранившего их нежно-морщинистую кожу, сахарных канадских кленов…

По земле сквера бегают-прыгают пять воробьев и один голубь.

Я замахиваюсь. Воробьи улетают.

Но голубь – ушлый, трепаный, давно человеческую любовь к птицам внагляк использующий – тот остается на земле.

И тогда я кончаю бунтовать, тогда с головы до ног окутываюсь смирением и пересаживаюсь со скамейки на низенький бордюр, на обочину дорожки, к голубю поближе.

Голубь дергает шеей, но остается на месте. При этом смотрит на меня косвенно, без сочувствия. Я протягиваю руку. Голубь, семеня лапками, отбегает подальше…

Ветер налегает сильней.

Вдруг мне начинает казаться: не бунт виноват и не голубь, даже не черт с рогами… Виноват ветер! Да, он!

Это волжский ветер измотал меня в последние дни до краю. Рвет он и путает мысли и уносит их обрывки к мусорным кучам, в сугубо полицейские, отдающие наказуемостью причин и непоправимостью следствий места. А я, как дурак, за эти обрывки цепляюсь, силясь ухватить что-то первостепенное, важное!

Так и сегодня. Все утро под звон и стон гостиничных безобразий меня мучила мысль о безвестной смерти. Безвестная смерть вдруг предстала порицанием и позорищем.

Безвестная смерть – она мелкая, ленивая, неопрятная! Сперва подступила ко мне в образе сварливой, много о себе понимающей горничной. Но по ходу дела переквалифицировалась в сотрудницу ЖКХ: с поджатыми губами, с противно вихляющейся стальной линейкой в руках, с хамским требованием сей же момент, сей же час освободить кусок жизненного пространства, мною без спросу занимаемого!

Стальную линейку сотрудница подносила к моему носу непозволительно близко, слегка ее оттягивала и с хриплым смешком отпускала. Линейка в воздухе лязгала, нос мой набухал, прежнюю жизнь следовало менять, начинать новую – не было сил…

Что было

Воспоминания – худший вид казни. Это если они окрашены черным.

И сладчайшее из удовольствий. Это когда они окрашены розовым и золотым.

Но сейчас все цвета в моих воспоминаниях перемешались: черный, розовый, золотой. Мешанина, конечно, и в мыслях. Поэтому я стараюсь воспоминания от себя отодвинуть, цель и обстоятельства приезда в приречный город хоть на полчаса забыть…

Внезапно над ухом – голос. Унылое такое мужское сопрано. Или, скорей, высокий тенор. Приятно, что хоть чистый, без хрипа.

– Идемте в кафе, что ль… Так и окоченеть недолго.

Тон голоса понизился, в нем стала копиться энергия, появилась настойчивость:

– Тут близко, рядом… Кофейку выпьем. Хотите, встать помогу?

Подымаю голову.

Восточный человек, но одет по-европейски, притом с иголочки. Плаща нет, зато костюм зеленый – зашибись. Кстати, и «восточность», если всмотреться, наполовину стертая.

Почувствовав интерес, «стертый» взбодрился, уныния в голосе как не бывало:

– И совсем не обязательно звать меня Селим Семеныч. Селим, Селимчик, так оно даже приятней. А наши – те вообще зовут меня Симсимыч…

Сели в кафе. Принесли кипятку с морковкой. Наслаждаемся, пьем. Я слегка удивлен, но делаю вид, что все идет как надо. Вдруг:

– Я через полтора часа – тю-тю! Улетаю. Только вы не думайте, что я вас тут в беспомощном состоянии бросаю. Я б вас и в Америку, даже в Австралию с собой взял. Но лучше мы поступим так: месяца через полтора я вернусь, а вы тут пока приглядитесь, что да как…

– Это ж за какие такие грехи меня в Австралию?

– Вы, я вижу, узнавать меня не хотите.

– Я тут в первый раз и по делу. Чего в узнавалки играть? И вообще, нахрена вы меня из сквера выдернули? Ну есть у меня временные трудности. Ну так я скоро их решу…

– Да погодите вы грубить. А насчет временных трудностей… Давайте так: что если я предложу вам для начала… Ну, скажем… Десять тысяч рублей?

Я хмыкнул. Он понял по-своему:

– Хорошо. Двадцать!

Четыре красненькие без промедления легли на стол.

– Вы что, факир?

При слове «факир» Селимчик посерел лицом, а губы его – те и вовсе лиловыми сделались. Кожа на лбу еще сильней натянулась и стала гладкой, как на африканском ударном инструменте (вот забыл, как он называется)…

Но вскоре Селимчик собрался с духом, улыбнулся и широко развел руками:

– Стараюсь, блин горелый…

По этому «разводящему» жесту я его и вспомнил! И серьезно удивился, почему не вспомнил раньше. Я на память свою не жалуюсь. Я горжусь ею. А тут – прошляпил! Ведь этот Селимчик был на той самой тусовке, после которой я здесь, в приречном городке, и оказался!

На тусовке мы с ним и познакомились.

Вечер московский, вечер дивный, промелькнул передо мной, как слайд-шоу: Тверская, отель «Карлтон», виски «Ригл» двенадцатилетнее, девочки ласковые, неназойливые, по высшему разряду вымуштрованные…

Вечер устроил полуолигарх Ж-о, а пригласил меня на него кореец Пу.

– Вы еще тогда меня от балерины этой… – тут Селимчик с неожиданной застенчивостью и очень даже приятно улыбнулся, – ну от Тюлькиной-Килькиной, всю дорогу оттирали. Так это, бочком подступите и плечиком молча – тырк! С таким видом, что, мол, не дадим этим хитрым кабардинцам наших русских дам уводить. А какой я кабардинец? И какая Тюлькина дама? Я из Алматы, а она охламонка просто… Верней, – Селимчик нежно, как выдра, сожмурился, – обыкновенная субретка!

Балерина Тюлькина была на том вечере сбоку припека. Но, конечно, я ее запомнил. Запомнил и редкое слово: субретка. Селимчик тихо, чтоб никто не услышал, его и произнес, когда Тюлькина-Килькина, ломая каблуки, от нас к олигархам рванула.

Тюлькина насела на олигархов, а я тогда про Селима еще подумал: работает он в захудалом московском театрике, и скорей всего антрепренером. Причем играют в театрике одни только старинные пьесы, где все эти субретки, фаворитки, слуги двух господ вместе с прочей лаковой шелупонью до сих пор и обретаются.

Подумалось мне и о том, что иногда потехи ради «кабардинца» выпускают на сцену, чтобы он там со страху на пол грохнулся или петуха пустил. А еще лучше – предстал в виде смазливого евнуха, каких нам время от времени являют в чисто немецком зингшпиле «Похищение из сераля»…

Но самое важное, что не давало тот вечер забыть, – это когда полуолигарх Ж-о меня с олигархом настоящим, с гением рынка и ценных бумаг, с хозяином рудников и многокилометровых колбасных цехов – с Куроцапом Саввой Лукичом познакомил.

Страшно не хотел, а познакомил!

Ж-о вообще весь тот вечер только и делал, что ограждал Куроцапа от влияний и посягательств. Ну а я на том вечере, как всегда, пребывал в глубоком тылу. Стоял себе, вполголоса сорил стишками.

У Максима Ж-о был секретарь-кореец Пу. Вот я и стал втихаря рифмами, как железными шарами во рту, погромыхивать:

Перли-терли Жо и Пу.

Пу – расквасил нос клопу,

А его хозяин Жо —

Выглядел, как труп, свежо.

Если сложим слог и слог,

То получим не сапог,

Не «привет», не «гамарджобу»,

А одну большую …

То, что я стоял отдельно от всех и шевелил губами, многих почему-то раздражало. При этом еще и еще раз – я не какой-то шибздик! Рост у меня пристойный, плечи в общем и целом неплохие, и я с первого удара перебиваю костяшками пальцев – кентосами – шестимиллиметровую доску: тхэк-ван-дой в юности занимался!

Правда, лицо у меня чуть плаксивое, затылок островат и прядь над ним, как тот ковыль в степи, развевается…

Все это людей от меня при первом знакомстве отталкивает. Может, поэтому я в свои сорок не женат. Но с женитьбой я себя так утешаю: для меня перво-наперво дело. А интрижки с женщинами – так до них просто руки не доходят!

Теперь о деле. Здесь-то как раз собака и зарыта.

Дело мое шаткое, ненадежное!

Сперва был я литературным негром, другими словами, регулярно сочинял за других. А совсем недавно пошел на повышение: предложили выступить в роли титульного редактора. То есть все так же сочинять чужие тексты – но уже обозначать на концевой странице собственное имя: редактор Тимофей Мокруша.

Говорили мне и советовали: «Иди в блогеры, олух! Там бабки, там возможности. Вторым Навальным через год станешь!».

Не пошел.

Что мне Навальный, этот прусак подвальный?

Да и само слово «блогер» мне омерзительным показалось.

Блох хер? Плохер? Герр Блядюкер?

Словом, от блогерства я отказался.

А блогера тем временем по штуке баксов в день огребают! А я тут, в приволжском кафе, кипяток с морковкой глотаю!

Тима я, Тима! Тима, Тима я…

Ладно. Опять про тот вечер.

Стою себе в сторонке. Смотрю, как полуолигарх Ж-о (полуолигархом его зовут потому, что на должности своей налогово-контролерской украл он только половину того, что милостиво ему позволили провинциальные власти), смотрю, как Ж-о и мой тогдашний работодатель Рогволд Кобылятьев по прозвищу Сивкин-Буркин друг перед другом выставляются, пургу гонят, турусы на колесах разводят!

Ну и дам, конечно, пощипывать не прекращают.

А тут – сегодняшний Селимка! (На том вечере он сильно позамухрышистей выглядел. Это сейчас – косой прибор, усики подстрижены, лысина напомажена. А тогда – ну просто рвань и срань тропическая! Брючки коротковатые, кофта лиловая, вместо галстука – шизоидная бабочка в горошек.)

Так вот. Начал Селимка к Тюлькиной, что-то быстро от олигархов вернувшейся, клинья подбивать. Но Тюлькина на него – ноль внимания. Селимка и отстал. А на его месте какой-то прокурорский в полном костюме правосудия вдруг очутился. В синем фраке, пуговицы аж на самой… Сразу видно, что не промах капитан! Потому как, не раздумывая, даму за бочок – и к туалету поближе.

«Ага, – подумал я тогда про себя, – сейчас самое время нашу русскую удаль явить, несгибаемый дух показать!»

И явил, и показал.

Вынул из портфеля добрый обломок красного кирпича да под нос прокурорскому и сунул.

(Я всегда этот обломок с собой таскаю. Сквозь «рамку» магнитную кирпич без писка проходит, а покажешь где надо – неизгладимое впечатление производит!)

Кирпич, правду сказать, особого впечатления на прокурорского (он приставом налоговым оказался) не произвел.

Но это только на прокурорского и только сперва!

Пока красная крошка с кирпича осыпалась, а пристав-прокурор гордо грудь расправлял, ко мне мой работодатель Рогволд Арнольдович Кобылятьев подступил. Мол, еханый насос и все такое! Как я вообще осмелился! Да меня и взяли сюда, чтобы базар уважаемых людей записывать, а я тут кирпичом машу, его, Рогволда, в идиотское положение ставлю. И вообще надо еще подумать, нужны ли ему, лауреату премии «Нац-Нац», такие, блин, помощнички.

Тут же Рогволд Сивкин-Буркин от меня, как от гриппозно-вирусного, и отвалил. А пристав-прокурор, чтоб дела не раздувать, подхватил Килькину, как пушинку, и куда-то в свои налогово-прокурорские владения унес.

Кстати, про Кобылятьева и про его прозвище. Писатель Сивкин-Буркин – так себе. Многоречивый, истерико-патетический. Не писатель – писателишка! Но скачет бодро. И на скаку огромные бабки рубит. И некогда ему чем-то другим заниматься. Поэтому в негры меня и пригласил. Поэтому деньги – пусть и скромные, но без задержки – платил.

Росточку в писателишке – не больше полутора метров. Лицо – синий сморчок. Губы узкой полосочкой. Говорит зажатым голосом, как та институтка на клиросе. Ручки – кукольные, игрушечные. Одним словом: недомерок!

И вот, пока я думал, какая же на самом деле погань этот самый Сивкин-Буркин, ко мне неожиданно сам Куроцап подошел!

Он так и представился: Савва, мол, Куроцап. И добавил: давайте по-простому, без отчеств. Савва, и все тут.

Как Савва Лукич на том вечере оказался – уму непостижимо. Не того он полета коршун, чтоб с такими, как Сивкин-Буркин, Килькина, кореец Пу и даже полуолигарх Ж-о, дружбу водить!

Куроцап – олигарх всамделишний. Воротила – первостепенный. Хозяин – на всю страну! Заводы, рудники, шахты. Никель, марганец, титан.

Ну и для души – всякие там ветчинно-рубленые предприятия: овцеводство, яки, верблюдофермы, прочая кожгалантерея. И все это новенькое, передовое, по последнему слову техники оснащенное и упакованное. А потому – доход умножающее, федеральную казну доверху налогами набивающее!

Савва Лукич подошел и сразу меня взбодрил.

– Ты это, – сказал он радостно, – ну, в общем, того… девять-семь… – он с той же радостью, но и с неожиданным вниманием посмотрел мне прямо в глаза, – ну, я хотел сказать, ты кирпичом – славно так! И, главно дело, – неожиданно! Пристав этот сразу в штаны и наделал. Килькину-то он для отводу глаз увел. Не по этому делу он! А ты, я вижу, человек находчивый, раз новое применение кирпичу нашел, раз на вечеринки его в портфеле таскаешь…

Я не без изящества поклонился. А Куроцап продолжил:

– Ну а для веселых и находчивых и работенка всегда сыщется. Приползай ко мне завтра в офис на Смоленку, – он еще раз и опять как-то уж очень внимательно на меня глянул, – да гляди, с утреца мой офис с МИДом не перепутай! Ну шуткую, шуткую. Завтра скажу, в чем дело.

Тут Куроцап зачем-то подошел ко мне вплотную и померился со мной ростом. Росту мы оказались абсолютно одинакового. Куроцап, конечно, помощней, но и я неплох.

После обмера Савва Лукич даже зареготал от радости. Но потом спохватился и как-то совсем по-детски завершил реготанье нежным и одиноким звоночком смеха.

Тут, смотрю, мой Рогволденок, мой писателишка сраный, который четвертый год меня в черном теле держит, шасть – и к нам! С ним полуолигарх Ж-о. Стоят, немеют. На глазах у писателишки – слезы счастья. Крупные, неактерские. А Ж-о руку к сердцу приложил и от сердца ее не отрывает, словно гимн Отечеству исполняют рядом. При этом Рогволденок носом пипочным воздух втягивает и над виском своим голову пальцами наминает: как пить дать, облапошить кого-то собрался!

Оправившись от потрясения (взаправдашний миллиардер ведь рядом!), Рогволденок и говорит:

– А позвольте вам, Савва Лукич, представить моего пресс-секретаря, – (сразу мне повышение вышло). – Он, как и я, на литературно-публицистическом фронте в бой с нашими и вашими врагами недавно вступил…

– Так он уже и без тебя, девять-семь… – Куроцап сделал паузу и от этой паузы стал еще мощней: высокий, квадратный, губы грозные, глаза лукавые, щеки полыхают, как две сахарные свеклы в разрезе, нос длинный, но и хищноватый, с чуть загнутым кончиком, – так он уже сам себя отрекомендовал! Ну разве хозяин, если желает, пусть представит.

Здесь Ж-о расшаркался и наговорил обо мне много лестного. Но Савва его не особо слушал: он дружески хлопнул меня по плечу, а Рогволденку, вроде в шутку, к самой морде кулак поднес. (Прозорливо, ох, прозорливо Савва Лукич поднес его!)

Рогволденок побледнел, как поганка в дождь, а Куроцап медленно, вразвалочку ушел. За Куроцапом рысцой, рысцой полуолигарх Ж-о.

Через минуту Рогволденок, конечно, собрался с мыслями.

– Значит так, – раздул он синенькие свои ноздри. (А ноздри у него действительно синеватые, и весь его пипочный нос – тоже!) – Ровно половину из того, что Савва Лукич тебе предложит, откатишь мне.

– А морда не треснет?

– Морда выдержит. – Рогволденок во второй раз за вечер прикоснулся к височно-затылочной части головы. – А не распилим с тобой куроцаповские денежки – можешь собирать манатки и уматывать.

Жил я тогда и впрямь у Рогволденка. И вещички свои – что верно, то верно – держал у него. Да и как не держать было? У него квартира четырехкомнатная, а у меня комната в коммуналке: соседи газом травят, дети чужие глумятся с утра до ночи. И книгу заказную мы тогда с Рогволденком как раз строчили. Вот я к нему с вещичками и перебрался.

Правда, жена у Рогволденка оказалась сварливая. Но она все время на работу ездила. Сын-лоботряс – в продленке до ночи. Сам Рогволденок дома тоже не засиживался: с утра мыслишек накидает и в Думу или еще куда.

Сижу, бывало, из мыслей его выпутываюсь. А мысли у Рогволденка тяжелые, комковатые. С производственной, да еще и с полуфашистской какой-то начинкой. Она-то, полуфашистская, в первую очередь кобылятьевских читателей и соблазняла, она в первую очередь и продавалась.

Поэтому, когда я про манатки услыхал, обычное плаксивое выражение (мышцами ощущать его научился) в лицо мое намертво – как узор в тульский пряник – впечаталось. Куроцап еще и не предложил ничего, а этот, синюшный, уже доходы мои на распил тащит!

Ноги у меня – титановые. Руки – клещи. Но жить по-современному, но откатывать и распиливать я никак не научусь. И от предложений таких – пусть даже полушепотом сделанных – всегда теряюсь: ноги становятся ватными, руки виснут плетьми. Но хуже всего – язык! Тот, наоборот, развязывается и начинает помимо воли нести всякую околесицу.

Что я Рогволденку в те минуты говорил – не помню. Помню только, что ругал его и поносил и на распил ни в какую не соглашался. Но потом выпил бокал «Ригла» и согласился подумать.

После «Ригла» Селимчик мне еще раз и попался. С ним тоже выпили и слегка в туалете повздорили. Но позже помирились. Дальше – смешно вышло. Селимчик спьяну тоже померился со мной ростом: маленький, толстопузый, он прыгал рядом, как колобок! На том и расстались…

Я встряхнулся.

Воспоминания о Москве пролетели мигом. И так эти воспоминания меня захватили, что на Селимчиковы слова я острозатылочной своей головой только кивал, а ничего из того, что говорил он, не слышал. Даже кипяток с морковкой глотать перестал. Все вспоминал и вспоминал.

Савва Урывай Алтынник

На следующее – после олигархической тусни – утро ломило виски и дрожали пальцы.

Слава богу, Савва Лукич – офис его был с каким-то смутным дипломатическим прошлым, и табличка про наркома Чичерина, кажется, там была – принял меня сразу.

Оценив состояние – налил. С восторгом ощущая бульканье водочки в пищеводе и даже словно бы наблюдая ее сияние в верхних отделах желудка, – начало разговора я как-то упустил.

Однако середина и конец той московской беседы здесь, в приволжском кафе, вспоминались ясно, четко.

Я сидел в кресле, а Куроцап ходил от окон к двери, мимо громадного, без конца и краю стола. На столе высилась одиноко бутылка «Абсолюта» и лежала генеральская мерлушковая папаха с алым верхом. Занюхивать новой папахой было неудобно, и я время от времени подносил к носу кулак, пахнущий порошком из кобылятьевского принтера.

– …и все-то вроде мы про нее знаем, – говорил с выражением Савва, – а вот чего-то главного и не знаем, нет! А ведь она, девять-семь, великолепна, она в своем роде – неповторима. Куда лучше закордонных! Да и многих отечественных получше… Понимаешь? Как балерина она в сметане! Ну, то есть, я хотел сказать – ножки у балерины по щиколотку, даже по колени черные, загорелые. И мордочка тоже темная… А сама… Сама балерина – не в материи белой, а в жирненькой смачной сметане. Или, точней, в сероватом йогурте: от бедра и по горлышко.... Вот она какая! А мы – не ценим. Мы три шкуры с нее драть готовы. А все почему? Потому что слишком сухо, педантически, ну, в общем… Ты же грамотный человек, понимаешь… Словом, слишком наукообразно про нее думаем! А она – слабенькая! Они все – слап-п… – тут Савва Лукич заглотнул слишком большую порцию воздуху и, захлебнувшись, на минуту стих.

Постепенно я сообразил: речь идет о неведомых людях, накрепко, как Робинзон с козой, связанных с некими домашними животными – загадочными, прекрасными и, без всяких сомнений, отечественными.

– А она, а они… Ну, в общем, когда ты их узнаешь получше, тогда и поймешь, тогда и напишешь настоящую книгу. Но учти! – Савва погрозил мне кулаком, – автором книги буду я. Потому как книга необычная будет. Я ведь и сам необычный. Но и ты, гляжу, не промах… Кирпич принес?

Я с готовностью полез в портфель.

– Верю, верю, – засмеялся Куроцап, – и вот поскольку ты такой, какой ты есть, будешь у меня, как это называется… титульным редактором! Жизнь и судьбу ихнюю на весь мир прославишь! Ну? Лады?

– Кончено, лады… Только, Савва Лукич…

– Просто Савва. Я в некотором роде как Морозов. Или даже как Мамонтов. Новый народный капиталист я! Точней – капитал-разведчик. А не какой-то там урывай алтынник… А скажи-ка мне, дружок, – вдруг переменил он тему, – тебе сколько годков от роду?

– Сорок восемь, – соврал я, прибавив себе зачем-то целых семь с половиной лет.

Савва потускнел и смолк.

Я откашлялся.

– Так вы, уважаемый Савва, мне поясните: о какой группе лиц, или, точней, о какой страте (решил блеснуть я итальянщиной и блеснул удачно: глаза Куроцаповы сочувственно округлились) пойдет речь в нашей книге?

– Неужто сорок восемь? А видом – так сильно моложе.

Я скромно пожал плечами: мол, что имеем, то имеем.

– Ладно, – вдруг улыбнулся Савва, – врать ты, кажется, тоже здоров. И про страту верно сказал… Наше, славянское слово! Старинное. Стратил, истратил, казнил… Их ведь тоже вчистую почти уничтожили… В загонах да за колючей проволокой при Советах держали!

– А вот про лагеря, Савва Лукич, – даже не просите! Сил моих больше нет. Столько книг про лагеря уже настрочил. У нас теперь что ни писун, то лагерник! Вроде люди как люди, а как заведутся, как начнут лишения свои расхваливать… И, главное, не скрывают ведь, что бандосы! А политическую подкладку к несчастьям своим давним и нынешним подшивают и подшивают…

Савва задумчиво глянул на окна. Я его движение повторил.

Смоленская площадь глянула на нас в ответ с удивлением, но и с интересом немалым.

– Да, правильно ты сказал. Они – как люди! Даже лучше людей! А вокруг них наши отечественные волки-заготовители рыщут: жадные, клыкастые… А у тех… И душа у них лучше, и задница чище. Только что мы с тобой об их личной жизни, об их любви, об их заботах знаем? Да ни хренашечки. Ты вот сейчас думаешь: она побежала, хвостиком вильнула, Куроцап на крючок и попался. Шиш тебе! Чтобы такую нежную шерсть на себе взрастить…

Я украдкой глянул на Савву: шерсть из-под расстегнутого ворота черной его рубахи торчала недлинная и на вид жестковатая.

Савва взгляда моего не заметил.

– Чтоб, говорю, шерсть такую романовскую на себе взрастить, нужно хрен знает кем внутри себя быть.

Савва снова пошел к окнам, а я, наконец, догадался: речь в новой книге пойдет не о людях, об овцах!

– Ты думаешь, у них в голове только гулеж и ветер?

Я испугался: Куроцап внезапно заговорил со слезой в голосе и, вернувшись к столу, часто, как девушка, заморгал.

Ресницы у Лукича были светленькие, брови темно-русые, бобрик на голове серо-соломенный. И весь он, с едва курчавящейся крохотной бородкой, мощным кадыком и каменными лепными веками, напомнил вдруг бога виноградников Диониса. Но Диониса нашего, русского, вытесанного из уральско-сибирского камня, пьющего по утрам огуречный рассол, занюхивающего каждый второй шкалик тертой редькой. В юности мне самому таким быть хотелось…

– А вот и не ветер! – ответил Савва самому себе. – Много чего у них в голове есть – только мы про то не знаем. Не знаем, какая у этих лучших в мире овец жизнь, какие семейные ценности…

– Какие же, Савва Лукич, могут быть семейные ценности у овец?

– Вот! И ты туда же. Да пойми ты, дурья башка: у них есть все то, что и у нас! И даже больше… Вот ты туда за Ярославль, в город Царево-Романов и езжай. И книгу мне про романовскую овцу через три месяца, будь любезен, в чистовике представь. Командирую я тебя туда, понял?

– Чего уж понятней.

– Только ты мне книгу с историями напиши! С любовью, с приключениями и всем таким прочим.

– С приключениями овец?

– Конечно! Людские-то приключения – кого они теперь, по большому счету, интересуют? А овца, брат, она, как поросенок на веревочке! Даже лучше: бежит за тобой, в развитии догоняет! Ты ею любуешься и про жизнь овечью с человеческой страстью почитываешь! А прекрасней всего, если ты мне историю одной отдельно взятой овцы напишешь. Но не про какую-то Долли! Про нашу Лидку, про нашу Маньку. Про всю ее судьбу! Даже про шкуру, положенную на алтарь…

Савва наверняка хотел сказать: «На алтарь отечества», но вовремя поперхнулся.

– В общем, про судьбу и жизнь, отданную за наши с тобой удобства, напиши. Три месяца не хватит – дам четыре. Через полгода сигнал, потом тираж, потом этот… гонорар.

Мысли Саввины про овец мне внезапно стали нравиться. Сам Лукич – после некоторых колебаний – тоже.

– А тогда, может, аванс, Савва Лукич?

– Ты Куроцапа не знаешь? В Романов приедешь, я туда через банк переведу. У меня бухгалтерия чистая. Никаких серых схем, ничего из рук в руки. Никаких откатов, никогда, никому!

Савва завелся, и я отступил. И, как оказалось, зря. Но в тот момент мне стало не до аванса, потому что Савва во всю глотку гаркнул:

– Надюх, а Надюх! Яви породу! Р-романовскую нам представь!

С легким презрением всеми отвергнутого художника я ждал: сейчас сюда, на Смоленку, прямо под наружные камеры МИДа приволокут упирающуюся, но в своем упорстве, конечно же, и прекрасную романовскую овцу.

Но вошла стройная деваха в серо-серебристой шубе на голое тело.

Какое-то белье под шубой, как потом выяснилось, все-таки было, но в количествах небольших.

– Ты, Надюх, повернись бочком, а потом приляг на шубу… Пускай писатель (я обмер сердцем, в первый раз так назвали!) на результат глянет. Глянет на то, что мы в итоге – после употребления любящей и мыслящей овцы – имеем.

Я думал, Савва заревет в голос. Однако, глядя, как Надюха, постелив шубу на пол, ложится, он, наоборот, развеселился:

Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим папараццио! – обратился он уже ко мне лично и от души захохотал, тыча пальцем в женское белье. От хохочущего Саввы я отшатнулся и перевел взгляд на Надюху.

Тем временем Савва наклонился, Савва стал шубу щупать и мять и кончил тем, что, столкнув с романовского чуда Надюху, сам улегся туда на короткое время.

Было видно: Надюха интересует Савву постольку поскольку. Это было неожиданно и вселяло надежды. Поэтому вскочившей на ноги Надюхе решился я подмигнуть. Надюха – не заметила. Она, широко раскрыв рот, вслушивалась в слова, слетавшие с куроцаповского языка.

– Весу в ней четыре фунта! – кричал Савва, поднимая шубу с паркета. – А греет, как четыре стакана! Как пять стаканов… Как шесть!..

Тут Куроцап звонко ляснул себя ладонью по лбу, шубу бросил на стол, Надюху отослал, подступил ко мне вплотную и сказал:

– Дам-ка я тебе «жучок». Для связи. И для записи твоих размышлений. Он двадцать пять тысяч стоит. Такая, Тима, спецтехника! Я по случаю прикупил. А навесить не на кого. И у тебя со мной связь будет. Вот, бери. Раньше у нас только ФСБ и МВД «жучками» пользовались. Теперь – каждый может. И учти! Не только правительство нас слушает – мы его тоже слушаем. Сечешь?

Я замялся. Савва понял по-своему.

– Что? Думаешь, нагреет Куроцап? Думаешь, мне для тебя настоящего «жучка» жалко? Думаешь, заваль предлагаю? Вот, гляди!

Савва проворно кинулся к шкафу, вынул оттуда красную, плоскую, размером со школьную тетрадь коробочку.

– Видишь? Комплект же! «Жучки» и экраны к ним. Один маячок-жучок – р-раз! – сюда прикрепляю (он наколол себе на грудь какую-то английскую булавку с серой каплей вместо головки). – Другой – тебе! А чтоб комплект не разбивать – вот! Возьми и оставшиеся два. На двух лучших овец навесишь. Запишешь, как они там блеют-млеют.

– Может, с «жучками», Савва Лукич, лучше не связываться?

– Свяжемся, обязательно свяжемся! Ты только не включай их раньше времени. А так это… через неделю. Я сейчас на своем жучке таймер поставлю… А теперь вали поскорей отсэда. Христом богом тебя прошу! – Савва хитро склонил голову влево и вдруг выставил перед собой руки, как суслик лапки: локти согнуты, кисти вниз свисают. – Дел у меня: до утра не спроворить!..

«Музей овцы»

И вот теперь, сидя в кафе против Селимчика, глотал я кипяток с морковкой и думал: какой же я обалдуй!

Обалдуй и остолоп, потому что на следующий же день после разговора с Куроцапом от Рогволденка съехал. Увез свой комп, увез тележку с вещами и, заперев накрепко дверь коммуналки, двинул в городок Романов…

Денег Савва не перевел ни через сутки, ни через трое.

В «Музее романовской овцы» со мной ласково поговорили, но никаких эксклюзивных материалов, повествующих о жизни этих энергичных черноголовых и белопузых домашних животных не предоставили. Я стал звонить по очереди всем секретарям Саввы Лукича, и, конечно, в первую очередь Надюхе.

Через пять дней стало ясно: Куроцап от романовской овцы отказался навсегда, навек.

– Савва Лукич наткнулся на новую, более перспективную мысль, – томно ворковала, видно вспоминая показ романовской шубы, с трудом разысканная Надюха. – Это такая интересная тема! Жизнь огородных растений. Представляете? Редька, лук, патиссоны, чеснок! Как они в огороде нашем эволюционировали. Как сопутствовали российскому гражданину в его жизни. Савва Лукич хочет, чтобы на обложке так и значилось…

– Савелий Куроцап. «Русский хрен», – подсказал я.

Надюха сперва в трубку хрюкнула, но потом стала серьезней:

– Чувствуется, что вы хорошо над романовской овцой поработали. Вникли в тему. А за Савелия – спасибо. Это для обложки даже лучше, чем Савва… Спрашиваете, как вам быть? Ей-богу, ума не приложу. Лукич сейчас в Шри-Ланке. Пробудет месяца полтора-два. Чайные плантации, сами понимаете. Но как вернется – обязательно заходите. Савва Лукич так и сказал: как Тима появится – сразу его ко мне!

– И что тогда? Чайные листочки к проблемным местам прикладывать будем?

– Это уж как получится. Но вы должны знать: Савва Лукич – щедрая душа. И в свое время заплатит вам обязательно…

Надюха отключилась, но я снова набрал ее:

– А это кто ж ему про русский хрен писать будет? – не своим голосом крикнул я в трубку.

– Для такой книги писатель с университетским образованием требуется. А у вас, извините… только Литинститут. Кстати, писатель с образованием не без труда, но нашелся.

– Кобылятьев? Рогволд?! – заорал я, брызгая слюной и злобой.

Две-три сороки, сидевшие на ветвях близ гостиничного дворика, плавно, как детские самолетики, взлетели, но тут же в кустах и приземлились…

– Да, это Рогволд Арнольдович, – чуть удивясь, сказала Надюха.

– Так ведь он пэтэушник, сволочь! – застонал я в голос.

Но к стонам моим Надюха не прислушалась, лишь добавила снисходительно:

– Так что босс благодарит вас и все такое прочее. А также Савва Лукич дорит вам шубу.

Она, зараза, так и сказала: «Дорит»!

– Ну ту самую… которую вы на мне видали, – Надюха приятно засмеялась. – Так что возвращайтесь в Москву, получайте шубу, и удачи вам!

– А деньги?! – крикнул я опять, как дурак.

– Денег на вас… – Надюха умышленно громко прошелестела в трубке какими-то бумагами… – Денег на вас, увы, не отпущено.

Я вдавил красную кнопку в мобильник так, что отпала задняя крышка. Белый свет померк у меня перед глазами…

Это что ж? Не солоно хлебавши назад в Москву?

Невозможно! Двум-трем приятелям и одной прелестной оторве я успел объявить о шикарном заказе, о том, что ухожу из литнегров, что передо мной – пусть пока и соавторство, но очень, очень перспективное…

Словом, заявляться в Москву ровно через пять дней, да еще обделанным с головы до пят не хотелось.

Рогволденок к себе, ясное дело, теперь не пустит: ухватился за Куроцапа намертво. Какие там попахивающие бытовым фашизмом романы! Русский хрен и цейлонский чай, во всех своих дымках и ароматах, витали сейчас над головой этого недомерка…

Можно было, конечно, отсидеться месяц-другой у себя в коммуналке. Однако и тут – черт за язык дернул!

В коммуналке на улице Сайкина, близ издыхающего ЗИЛа я, пугая соседей, объявил: через месяц продаю комнату кавказцам и покидаю их волчье логово навсегда.

Соседи на полдня утихомирились. Затихли даже их сопливые дети.

И вот теперь надо было на улицу Сайкина возвращаться, надо было снова вылавливать плевки из кастрюли.

Красная пелена бунта, жестокого и кровавого, стала заволакивать края моего внутреннего пространства!..

Но как-то так вышло, что именно после разговора с Надюхой, я, чуть успокоившись, впервые как следует осмотрелся.

Городок Романов был прекрасен и был пугливо чист! Он раскинулся сразу по двум берегам Волги. Одна сторона называлась Романовской, другая Борисоглебской. И пусть моста через реку в городке пока не было – внизу медленно и величественно сам себя двигал паром, катера и лодки бойко перевозили пассажиров через Волгу туда и обратно.

Вид городка, с мягко очерченными колокольнями, хорошо очищенными луковицами куполов и бойко сияющими крестами, с кое-где сиротскими, а кое-где вполне пристойными домами, бунт мой на время смирил, но добавил плаксивой мути.

Вдруг с севера налетел ветер. Мути поубавилось. Но ветер быстро стих. Хотя как-то нечуемо – так мне тогда показалось – продолжал в городе присутствовать…

Растерзанный бесчувственной Надюхой, побрел я наобум. И вскоре очутился на безлюдных, круто спадающих к Волге улочках.

Навстречу попался белокурый паренек. Он гнал перед собой двух тщедушных овец. А в руках вместо хворостины держал логарифмическую линейку. Даже моего, не искушенного в животноводстве взгляда было достаточно: не романовских овец паренек гонит!

– На пропитание овечкам… сделайте милость, – пропел белокурый.

С отвращением обминув паренька с его овцами, я все же обернулся и с грубой прямотой спросил:

– Это ведь не романовские? Не романовские, говорю, овцы?

– Да, не романовские, – простосердечно ответил белокурый.

– А чего ж тогда просишь?

– Божьи твари ведь.

– Больше десяти рублей не дам.

– И за это – огромное вам спасибо…

Через день в гостинице с меня потребовали денег. Я обещал заплатить через неделю. Великодушно прождав еще два дня, меня выставили вон. Но вещи, как уже говорилось, решили у себя попридержать.

И тут – Селимчик. И нескончаемый кипяток с морковкой, который мой собеседник с трепетом в голосе называет «кофэ»…

Все это время Селим Симсимыч с тихим умилением и непонятной радостью наблюдал, как я предаюсь воспоминаниям. Он не только не мешал мне, но, казалось, делал все, чтобы я длил и длил свои мутные грезы.

– Ну хватит жрать, – сказал я резко. – Спасибо за кипяток и скажите, чего вам надо. Денег ведь даром теперь никто не дает. И не рассчитывайте, что я вам их сейчас же верну. Мне за гостиницу платить надо.

– Так это – мигом… Секунду, минутку!

Круглый Селимчик выкатился из-за стола и как-то очень быстро, словно не веря, что я его дождусь, вернулся:

– Гостиницу оплатил. За месяц вперед. И не вашу, деревянненькую! Приличная гостиница, скажу вам. «Князь Роман» называется… Я честное и почетное дело предложить хочу, – вдруг понизил он голос, – и как раз по вашему профилю. Сегодня утром к вам за этим и шел. И вчера наблюдал за вами. Вы из гостиницы вышли и сразу воробьев на асфальте считать начали.

– Если вы про птичек, то пусть вам китайцы пишут! Про то, как они этих самых воробьев всех до единого слопали.

– Какие воробьи! Клянусь предками: приятная работа, хорошая. Я, если хотите знать, организатор науки… По научной линии вас двинуть и хотим.

– У меня нет университетского образования, – вспомнив куроцаповскую Надюху, буркнул я с ненавистью.

– И не надо! Бог с ним, с университетским! Вашего образования, думаю, вполне достаточно будет. Сперва регистратором, а потом прогнозистом погоды у нас поработаете. Космической погоды, между прочим…

«Значит, опыты на мне будут ставить», – подумал я, а вслух сказал:

– Я вам не термометр. А вы – не японец, чтоб в задницу меня совать!

Сказал, встал, нехотя полез в карман за красненькими.

Тут Селимка вздохнул, достал кредитную карточку и, слегка кривясь от горечи собственного поступка, ее мне подал.

– Забыл сказать: мне профессор Дежкин про вас рассказывал. Вы ведь после Литинститута еще в Институте журналистики учились?

Очеркист Дежкин был единственным профессором, которого я в Москве уважал. Это, наверное, отразилось на моем лице. Селимчик, воодушевясь, продолжил:

– Здесь зарплата за три месяца. Контрольное слово – «ветер». Пин-код – 5050. Только директору Коле про карточку не говорите. А тем более Дросселю нашему засушенному! Может, они вам из своих подкинут.

Я схватил кредитку, сунул ее в карман и снова сел, изобразив на лице живейшую готовность и дальше слушать всякую белиберду про директора Колю и засушенного Дросселя…

Но теперь встал Селимка.

– Я в Шереметьево опаздываю. А вы отсюда прямиком на Вторую Овражью. Тут рядом: направо и вниз. Дом номер шесть, на вывеске – «Ромэфир». Калитка не заперта, через сад и наверх. Скажете директору Коле, что со мной обо всем договорились. Он вас ласково, он вас нежнейше примет…

– Он что, слаборазвитый, ваш Коля, – попытался сострить я напоследок.

– Нет, развит он прилично… А давайте я еще записку для него нацарапаю. Только прошу, – Селимчик зачем-то оглянулся, – вы по дороге про «Ромэфир» особо не расспрашивайте. И про новую работу в Москву пока не сообщайте.

– Что еще за скрытность такая?

– Коля скажет. Но будьте уверены: у нас никакого криминала. Мы – «Роскосмос»! Бывший, конечно, «Роскосмос», но все-таки… А Коле на всякий случай скажите, что когда-то в статистическом бюро работали. А сюда приехали, чтобы уйти от столичных склок. Ну, я Коле из Шереметьева еще позвоню, расскажу в деталях…

– Что я вам, пес – брехать про статистику? Я сюда, между прочим, книгу писать приехал…

– Знаю-знаю. Про романовскую овцу.

Здесь я удивился уже по-настоящему. Надюха растрепала? Куроцап предупредил? Но Савва Лукич страшно далек от таких мелочей, да и от людей вроде Селимчика тоже… Сами узнали? От кого, зачем?

– …А только на кой ляд вам эти овцы?

Селимка на мгновенье забыл, что он тупой азиат, а не ярославский бурлак, и от сладости старинного слова «ляд» даже зажмурился.

– А хочется – и все!

– Овцы с баранами и без вас шерсть нарастят. А у нас в «Ромэфире» – потрясающее научное открытие зреет. Под будущее это открытие я сейчас по Европам и Америкам денежки собирать и еду. А вы… Вы просто обязаны нам помочь!

– Как же я помогу, когда сам гол как сокол? Ни кола, ни двора, ни мохнатой лапы в министерстве…

– Так это временно, временно! Все у вас будет. И копеечка заведется. Ну, мне пора… Вернусь – все по местам расставим. Только дождитесь меня!

Селимчик сунул мне в руку сложенную вдвое записку и, помахивая изящной велосипедной сумочкой, которую в народе грубо и безосновательно зовут «пидораской», удалился.

Вторая Овражья

Ветер осени, безобразивший три дня подряд, внезапно стих.

Наслаждаясь безветрием, я минут через десять уже входил в дом на Второй Овражьей.

Дом, как и гостиница, был двухэтажно-деревянный, но с мансардой и наличниками по второму этажу. Особенность дома была в том, что на нем крепились сразу три спутниковые антенны. Кроме того, он был глубоко задвинут в яблоневый, еще не пожелтевший, а вполне себе зеленый сад.

Никакой охраны на входе не было, вместо нее стоял, согнувшись в три погибели, деревянный сатир с обломанным рогом, лицемерной мордой и выполненный почти в натуральную величину.

Директор Коля принял даже ласковей, чем обещал Селимчик. Все благоприятствовало началу нового витка трудовой деятельности. Сунув нос в Селимову записку, в которой было всего два слова: «Возьми его» (по дороге прочел, не удержался), Коля тут же, без проволочек, принял меня на работу, причем сразу старшим научным сотрудником.

– У вас что – с кадрами тугезно? – поинтересовался я.

– В смысле – togethеr? Да, слабовато у нас с кадрами, – признался Коля и подул поочередно на пальцы обеих рук, словно пытаясь сбить с них дыханием невидимые чернильные капли.

Мне показалось, Коля врет, и я рубанул прямо:

– Вы меня тут, случайно, не расчленить собрались?

– Ну зачем же так! К расчлененке мы отношения не имеем. У нас – научно-производственный комплекс, и работаем мы с чистыми, я бы даже сказал, с возвышенными материями! Просто уж очень вы Селим Семенычу приглянулись.

Легонький как былинка директор вскочил и, подойдя к одному из трех узких и высоких окон, поманил пальцем к себе.

Я подошел. Коля указал куда-то вдаль, за Волгу.

– Видите, как летит ветер? – спросил он заговорщицки.

Я пожал плечами:

– И видеть не вижу и слышать не слышу. Окно-то у вас закрыто!

Я потянулся к створкам. Пора было глотнуть свежего воздуху.

– Не открывайте окно! – Коля удержал мою руку. – Вы должны научиться видеть ветер. Это как раз и будет вашей основной обязанностью, помимо всяких там замеров и регистраций. Видеть не только, как ветер гнет деревья! Видеть саму материю ветра, сам его поток… Конечно, у вас будут приборы. И приборы новейшие. Здесь Трифон Петрович постарался, – Коля уважительно глянул на дверь, – но надо учиться и глазом засекать ветер. Нам необходима тройная фиксация – приборами, компьютером, глазом. Глазом, прибором, компьютером!.. Хотя, честно сказать, глазом – старо, ненаучно. Но Трифон Петрович, как ребенок, за глаз держится.

Коля выдал мне еще один аванс, поскромнее. (Селимчик, как и обещал, не разболтал про кредитку, я тем более.) Тут же директор сообщил, что за гостиницу уже заплачено, и разрешил пойти прогуляться по городу, пока он здесь расслабит один старый и ржавый моток проволоки.

– Вы только не подумайте, что мы к вам, старикам, что-то дурное имеем, – ласково улыбнулся Коля и выпроводил меня вон.

Когда через час, после двух соток вискаря, я вернулся в двухэтажный яблоневый дом – в кабинете у Коли сидела молодая, влекущая к неостановимым телесным контактам женщина. Волосы ее каштановые улеглись волнами на плечи, раскосые глаза смотрели хищно и смело. Чуть несоразмерное лицо – одна щека больше другой и подбородок слегка съехал на сторону – было матово-бледным, но было и прекрасным, на груди сияла громадная брошь, на пальцах – пять или шесть серебряных колец.

Женщина сидела лицом к двери, и директор Коля, все никак не желавший отлипнуть от окон, вынужден был стоять к ней вполоборота.

Это Колю тяготило.

– Все, хватит! – вдруг решился директор. – В Пшеничище поеду я сам. А ты, Леля, введи нового сотрудника в тонкости нашего дела.

– В Пшеничище уже выехали.

– Кто? Когда?

– Трифон. Четверть часа назад.

– Как? А я? Я же просил его… Как выехал?

– А так. На байке своем драном выехал.

– Неслыханно! Непостижимо!

Коля кинулся к двери, по дороге споткнулся о стул, чертыхаясь, помял колено, Леля крикнула: «Стоять, хам!» – и густо, не по-женски заржала. Директор Коля послушно остановился и с озабоченным видом стал ждать, что еще скажет Леля, чтобы немедленно бежать дальше.

Леля, отсмеявшись, и сказала. При этом всякая веселость из голоса ее исчезла, а уважения к постороннему человеку (то есть ко мне) не проглянуло и на йоту.

– Я требую покончить с кустарщиной раз и навсегда! Развели верхоглядство в Пшеничище. У вас там не станция – изба-читальня. И вообще: зачем тебе, Коля, давить сачка в Пшеничище, если там его уже давит Трифон? Старые подшивки переворачивать будете? За бабочками вместе гонять? И главное: зачем тебе, Коля, новый сотрудник, если есть я, есть Женчик с Ниточкой? Зачем последние деньги тратить? Вы с Трифоном живете в девятнадцатом веке. Но я там жить не желаю. Ты, Коля, – лайдак! А Трифон от всех нас просто устал… И… У него же нет больше идей! Только одна: плевать в воду и круги на воде разглядывать.

– Леля! – директор Коля молитвенно сложил руки, но глянул, скосив глаза, не на Лелю, а куда-то в сторону. Может, как раз туда, где, преодолевая трудности дорог, мчал в подозрительное Пшеничище усталый Трифон.

– Что – Леля? Я для всех вас кто? Питерская верховодка без московской протекции. Но вы с Трифоном не только меня презираете! Вы ведь и над Альберт Альбертычем насмехаетесь! Да-да, молодой человек, – язвительная Леля обратилась уже прямо ко мне. – Они Эйнштейну не верят! А ведь Альберт Альбертыч раз и навсегда доказал: никакого эфира в природе нет!

– Леля! Отца Альберта Эйнштейна звали…

– Я знаю, как звали отца Эйнштейна и его мац-ць! – взвизгнула Леля и после визга чудесным образом преобразилась, словно изо рта у нее (а может, и откуда-то из глубин живота) бодро выпрыгнул и, шлепая босыми ступнями по линолеуму, ломанулся куда-то вдаль хитрый и наглый бесенок. – Но бог с ним, с Альбертиком. Я не против него. Но и не за. Я против дедовских способов работы. С ними пора кончать. И если вы не кончите – я сделаю так, что лавочку нашу прикроют.

– После трех с половиной лет работы – и вдруг такие слова! Да еще при новом сотруднике…

– Не вдруг, не вдруг… Но ты успокойся, Колюнь. Сам ведь недавно говорил Трифону: нечего в словах у Лелищи смысла искать!

– Ищи ветра в поле… Моя фамилия Дроссель, – скрипнул, как дверь, останавливаясь на пороге, высокий костистый старик. – Кузьма Кузьмич, – сухо кивнул он и поправил большим пальцем круглые железные очки на носу. – Вы на наши склоки, молодой человек, внимания не тратьте. А идемте-ка лучше со мной. Надо поближе с вашей биографией познакомиться…

Дроссель пропустил меня вперед и, как показалось, умышленно не затворил за собой дверь, чтобы я слышал, как орет взволнованный Коля, как отвечает ему внезапно успокоившаяся Леля.

А слышно было превосходно.

– Лёлипутка ты наша бесценная! – кричал директор. – Пойми же наконец! Эйнштейн – бесконечно, вселенски заблуждался. Но даже он признавал… Ты не можешь не помнить его слов: «Если есть эфир, то моей общей теории относительности просто быть не может». Великий, несравненный ученый! Небывалый критик своего собственного учения! Не то что наши тупари… Они-то все и портят: «Как неверна? Разве может быть неверна великая теория? Не может быть, чтобы Эйнштейн ошибался, потому что он не мог ошибаться никогда»! Но ведь Эйнштейн в своем последнем постулате написал: «Пространство без эфира немыслимо, и поскольку моя общая теория…».

– А она твоя, Колюнь?

– «…и поскольку моя общая теория относительности наделяет пространство физическими свойствами»!.. Понимаешь, дура? Фи-зи-чес-кими!

– Хам и лайдак, – уже ласковей отвечала Леля директору. – И прохвост к тому же! Все вы здесь – прохвосты! И ты, и Трифон, и ваш Сухо-Дроссель. И этот новый сотрудник тоже, скорей всего, прохвост. Нечего сказать: пятидесятилетнего юношу в «Ромэфир» приволокли!

– Леля! Ты – совсем? Мы с Селимчиком такого человека три года искали!

– Да? Это что-то новое. Расскажи поподробней. Но что бы ты ни врал, все вы глупцы и прохвосты! От вас пахнет глупостью Майкельсона и Морли! И только из сострадания к твоей глупости я, Коля, тебя сейчас поцелую…

Я догнал Дросселя у дверей его кабинета.

А уже через полчаса, вместе с директором Колей и веселой Лелей, нехотя плелся в лабораторию, на свое рабочее место.

Со Второй Овражьей улицы мы перебрались на Первую.

К запаху майкельсоновской глупости примешивался запах поздно скошенного бурьяна.

Впереди, метрах в пятнадцати, скачущей походкой поспешал директор Коля с карповым подсаком в руке.

Туфли у Коли были голубенькие, матерчатые, с черными кожаными нашлепками и загибающимися кверху носами. Подсак треугольный, пиджак коротюсенький. Цирк, да и только!

За Колей тащились мы с Лелей.

Леля оказалась занятной собеседницей. Сперва она попыталась уточнить, сколько мне лет, потом попросила рассказать, сколько раз и на ком именно я был женат.

Пришлось сказать правду: не был ни разу. Я думал, эти слова вдохновят Лелю на какую-нибудь незапланированную нежность, но она только буркнула: «Значит, и не женитесь» – и ринулась догонять Колю.

Мы как раз огибали пламенеющий золотом храм, когда Леля вдруг вернулась и, округлив милые кошачьи глазки с вертикальными черточками вместо зрачков, сказала:

– Мы все здесь концы отдать можем. Эксперименты наши смертельно опасны! И это – уже не шутка.

Сарказма в Лелином голосе я на этот раз и впрямь не уловил, и поэтому стал вертеть головой по сторонам, а потом часто-часто задышал носом, словно бы вынюхивая в воздухе опасность и риск.

Ничего не вынюхав, спросил:

– Так чего ж вы во все колокола не бьете? Чего наверх, в Москву, в Питер, не семафорите?

– А мне интересно, как мы все здесь – и теперь уже в обнимку с вами – подыхать будем! Я, кстати, так и не поняла: почему взяли именно вас? Тут что-то кроется…

Я приостановился. Леля дружески рассмеялась.

– Идемте же! – Она подхватила меня под руку. – Вы так и не сказали: сколько вам лет?

– Двадцать девять, – чуть подумав, соврал я.

Тут Леля отчебучила такую штуку. Изящно разведя в стороны полы белого плаща, она присела, и, показав толстенькие детские коленки, заявила:

– А тогда мне – пятнадцать.

Я двинулся дальше. Леля догнала, опять ухватила под руку.

– Видите во-он ту горку? Ну там, за Волгой…

Я нехотя всмотрелся.

Вихри эфира

Слева от нас, за Волгой, на расстоянии примерно километра, на одном из невысоких лесистых холмов мерцали крупные, проглядываемые насквозь дневные огни. Чуть дальше, за огнями, через равные промежутки времени взмывали в небо оранжевые и желтые шары.

– Это зонды со спецначинкой, – таинственно сообщила Леля.

Трескотня ее начинала мне надоедать. Я вырвал руку.

– Но эти зонды – маленькие. А завтра будет запущен большой зонд. Через некоторое время – и аэростат! И ты, дурашка, на нем полетишь! А все потому, что Морли с Майкельсоном впервые добились результатов – именно поднявшись на аэростате. Вот наши повторялы и будут, вдогонку за американским девятнадцатым веком, в поисках эфирного ветра над Волгой рыскать… Нам самолет-разведчик со спецлабораторией нужен, а они, как пацаны, на тепловых аэростатах гоняют!

Я припустил быстрей.

– …чтобы уловить эфирный ветер – едва доносилось до меня (кричать на улице Леля все-таки остерегалась), – чтоб чужими руками поймать ветерок в коробочку, Коля вас и нанял!

Я резко встал. Несмотря на два аванса и оплату гостиницы, захотелось послать Лелю далеко и навечно, а самому срочно выехать по делам в Москву или в Питер.

Леля оценила остановку движения по-своему.

– Коля мне, кстати, никто, – задышала она в мое плечо, почти касаясь его губами. – Этот попрыгунчик только воздух вокруг меня обчмокивает. А вы, а ты…

Словно бы почуяв неладное, Коля, прыгавший с карповым подсаком далеко впереди, вдруг повернул к нам.

– Ничего не замечаете? – Леля до боли стиснула мой локоть. – Ничего не видите?.. Мы с вами – то туда, то сюда! Шатает нас и водит! То же самое – Коля, Трифон и наш Сухо-Дроссель: туда – сюда, туда – сюда! Такая хаотичность движений явно свидетельствует: мы становимся зависимыми от эфира! А эти, – заторопилась Леля, рассчитывая выложить всю подноготную «Ромэфира» до прихода директора, – а Коля с Пенкратом, чтобы доказать существование эфира, уже устроили у нас два небольших землетрясения. Их мало кто заметил – и так бедолаг наших трясет, как в старом лифте, – но ведь Коля не остановится! Он собирается искусственные смерчи здесь устраивать! Тороидальный вихрь к нам в Романов обещал перенаправить…

– Какой …идальный?

– Ой, ну какой вы безграмотный, – это на южном полюсе, очень, очень вихрь такой мощный…

– Как же его можно сюда перенаправить?

– Так ведь Коля петрит в науке – как бушмен в ароматах кварков! Он думает – можно…

Коля вырвал меня из цепких Лелиных лап (ее он оттолкнул с гадливостью, а меня, наоборот, нежно приобнял за талию) и поволок в лабораторию:

– Немедленно, – стрекотал по дороге кузнечик, – сейчас же! Считывать данные, осматривать интерферометры, колупать и выколупывать истину! Иначе – аванс отберу. Иначе…

– Зачем вам подсак? – спросил я неожиданно Колю.

– Остолопов из Волги вылавливать!

Тихо шумнул ветер. Я бережно взял из директорских рук подсак и далеко зашвырнул его в бурьян. Коля, причитая, полез в бурьян за подсаком.

* * *

Эфирный ветер – нечуемый, неуловимый – летел над землей.

Земля чувствовала этот ветер лучше и трепетней человека, потому что именно для окончательной формировки Земли он и был в первую очередь предназначен.

Не смешиваясь с ветрами обычными, не делая их своей частью, – эфирный ветер нередко под них маскировался, прятался за их порывами и контурами.

Волжская сухая трава, сорванные крыши и обломленные козырьки домов, перевернутые сухогрузы и вставшие дыбом крестьянские дроги, содранная живьем кожа лип и раскуроченные скалы – во всем этом справедливо видели следствия ураганов и смерчей, возникающих от неравномерного распределения атмосферного давления и других вполне объяснимых причин.

Так оно чаще всего и было.

Но по временам за настырной силой земных ветров, за Бофортовой двенадцатибальной шкалой проступала некая сумасшедшинка, некая добавочная страсть. Проступала неуследимая и, похоже, разумная сила.

Так случалось потому, что ветры обычные тоже нередко были следствием эфирного ветра. Эфирный ветер в разных местах по-разному воздействует на Землю. А Земля под воздействием этого таинственного ветра, то нагреваясь изнутри, то вулканизируясь, в свою очередь способствует рождению некоторых видов ветра обыкновенного…

Ковчег на вершине Арарата и стальные линкоры с заглохшими двигателями, плывущие прямо по воздуху; кругосветные странствия призрачных клиперов, столетиями летящих со скоростью 20 узлов в час, и переселение на чужбину вполне благополучных многотысячных этносов; долгие войны, вспыхивающие без достаточных на то исторических причин, и захват власти кучкой безумцев то в одной, то в другой стране – во всем этом ощущалось влияние некой таинственной силы.

Находились те, кто считал: как раз в таких случаях влияние эфирного ветра и просматривается.

Откуда он, этот Ветер-Ветрило, взялся?

Вращаясь вокруг Солнца, Земля в своем орбитальном движении проходит сквозь тонкое и всепроницающее вещество: сквозь эфир. От соприкосновения Земли с эфиром рождается эфирный ветер.

Но это малый поток «ветрообращения», малый круг эфирного ветра.

А есть и «большой»! Другими словами, существует некое общее направление «обдува» нашей Галактики и нашей Земли эфирным ветром.

Галактика обдувается «большим» потоком эфирного ветра со стороны созвездия Льва. Земля – со стороны Северного полюса.

В отличие от четырех элементов подлунного мира: земли, воздуха, воды и огня – подверженных возникновению, склонных к уничтожению, – и сам эфир, и эфирный ветер обладают всеми свойствами блаженной вечности. Именно неизменность дуновений эфира – а его часто называют пятой сущностью или пятым элементом – сообщает ему свойства бессмертной субстанции, свойства всемогущего посредника меж Богом и человеком.

Тонкий, живой эфирный ветер, отделяясь от громадного тела всеобщей эфирной среды – легкими ручейками, быстрыми пальцами, – передает Земле свет и магнитные колебания. А главное, каждый час, каждый миг старается донести до нас волю Творца…

Один из таких эфиропотоков, берущий начало в созвездии Льва, – не обминая космические обломки и догорающие хвосты комет, а проходя их насквозь – с неслыханной скоростью летел той осенью к маковке Земли: к Северному полюсу. Уже в ионосфере фронт эфирного ветра сузился, а затем разделился на несколько малых потоков.

И почти тут же над волжскими просторами полетел неощутимый на вкус, не впитывающий влагу и пыль, сохраняющий постоянство, но и непрерывно себя обновляющий эфирный ветер.

Ветер эфира всегда летел ровно, легко. Но иногда, в заранее предчувствуемые дни и годы, в ответ на человеческую муть и похабень – становился резче, направленней.

Но и в таких случаях ветер эфира (даже вооружившись всеми приборами всех лабораторий мира) сложно было услышать, нельзя увидеть. Поигрывая неслыханной силой и скоростью, он словно бы подсмеивался, а иногда даже издевался над наукой: улови меня, если сможешь!

Правда, и ветер эфира кончал свои издевки, становился по-земному печальным – а кое-где и по-русски заунывным, – когда вынужден был прикасаться к событиям общественно-историческим…

В годы нелепостей и запредельного чванства ветер эфира начинал влиять на земные события точечно. И тогда ход вещей менял свой характер, менял вектор. Многие земные события приобретали небывалую силу и страсть, вспыхивали полярными сияниями и дополнительными лунами, а иногда, наоборот, летели к чертовой матери в подол кувырком!

При этом казавшиеся дурными в конкретный день и час события отзывались далеким счастьем в тысячелетней цепи.

Человек не мог уследить за связью этих событий, не мог предположить, как они отзовутся в будущем. Это сбивало с толку, пугало, мучило.

И только во времена новых направленных всплесков эфирного ветра людские мысли, до того обрывчатые и безвольные, вдруг начинали приобретать толк и смысл. Сама материя этих мыслей менялась: из вялых и блеклых они становились огненными, из гадковато-пустых – вселенскими.

Не всегда такие мысли оборачивалось добром. Но почти всегда отзывались неизбежностью. Чуя неизбежность, те, кто испытал прикосновение эфира, начинали действовать.

Нищий семинарист Иосиф Джугашвили вдруг ощущал себя распорядителем смертей и вершителем судеб. Кровавый вихрь уносимых в бездну жизней все тесней и тесней прижимал его к земле!

Скромный учитель Нестор Махно мысленно становился великим полководцем и готовился бежать из царской тюрьмы.

Наполеон Бонапарт принимал решение идти из Марселя в Париж и опять собирал – на беду себе и Европе – молоденьких маршалов и старых капралов.

В голову Эйнштейну закрадывались сомнения в общей теории относительности, и он, противореча своим же раздумьям, в 1924 году записывал: «Мы не можем в теоретической физике обойтись без эфира!».

А белокурый паренек из среднерусской деревни, остановившись на минуту у столба с медными кольцами и веревкой, то есть у коновязи, внезапно начинал мыслить великолепными персидскими образами, говорить несравненными русскими стихами…

Но постепенно дикий запал мыслей, бушевавший в головах гневливых одиночек и расхристанных толп, сникал, гас. Из агрессивных их думы и помыслы исподволь превращались в овечьи.

И тогда целые народы, не дойдя до намеченной цели, вдруг теряли энергию, останавливались в голой степи или в безводной пустыне. Пламенные пророки и громогласные трибуны внезапно становились жадными ростовщиками, грубые конкистадоры – улыбчивыми вице-консулами, ненасытные поблядушки – сладкоречивыми основательницами сиротских фондов…

Эфирный ветер раздувал знамена и смирял дыхание этносов, подталкивал к строительству гидроцентралей и топил непобедимые армады. Этот ветер поощрял, не давал воли, пересоздавал заново, наказывал, не оставлял камня на камне – возносил к звездам!

Ветер-Ветрило, эфирный ветер… Он мог, по сути, все!

И не выносил только одного: несвободы. Не терпел быть пойманным и посаженным в коробочку, не переносил быть разъятым, оплеванным и осмеянным человеческим саркастическим умом…

* * *

Первый день в приречном городе закончился для меня неожиданно.

После просмотра статистических таблиц и бесконечных замеров (были, оказывается, «полуденные наблюдения», были «вечерние», и они сильно разнились) кузнечик Коля выдернул нас с Лелей из лаборатории и повел в лучший кинотеатр города Романова на последний, девятичасовой сеанс.

По экрану клубилась муть и текла жижа. Может, поэтому прямо посреди сеанса Коля куда-то слинял.

Минут через пятнадцать мы с Лелей тоже решили свалить.

На улице Леля остановилась, задрала вверх милое, но, как уже говорилось, слегка несоразмерное личико (одна щека больше другой и подбородок скошен на сторону) и не к месту сказала:

– Наш город когда-то хотели переименовать в Луначарск. Но вовремя передумали. Ну ты же видишь! Даже луны приличной здесь нет!

Она еще раз глянула в опустевшее небо и как бы между прочим спросила:

– Ну что, старичок: к тебе или ко мне?

Я опешил. Лишь минуту спустя стал бормотать:

– Я в новой гостинице еще не оформился… Селимчик просто позвонил, и вещи мои из старой гостиницы туда перевезли. Так у администратора, наверное, и стоят. Надо распаковаться, то, се…

– Да я не в том смысле! Что ты, прохвост, так затрепыхался? Тебе теперь по должности положено кое-что из моих записок прочесть. Уяснил? Оказывается, вы, старики, – еще большие прохвосты, чем молодые…

– Я не старик.

– Ну хватит тут острить. Сорок с хвостиком – пенсионный возраст. По себе знаю… Ладно, не будем ссориться. Пошли в гостиницу, расскажу тебе про Майкельсона и Морли. Наш Трифон неучей не любит. Хотя он и сам, если честно сказать, порядочный неуч! Так я тебя в последний раз спрашиваю: будешь сказочку на ночь слушать или возьмешь «Справку» до утра в постельку? Она как раз для липовых сотрудников и других прохвостов написана…

– Давай «Справку» и вали домой спать! – осерчал я уже по-настоящему.

– А нету у меня дома. Я тут, как и все мы – и Трифон, и Коля, и Женчик-птенчик, – просто квартирку снимаю. Из-за науки страдаю. Понял?.. Одна Ниточка у нас местная. Ну еще бухгалтер наш… Сухо-Дроссель. С екатерининских времен тут эти Дроссели ошиваются. И дросселируют, и дросселируют, и дрос-с…

Я плотно прикрыл ладошкой Лелин рот, и мы некоторое время постояли в молчании.

Эфирный ветер – вечный двигатель?

Что такое сила эфирного ветра, я понял по-настоящему только две недели спустя. А тогда, после прочтения Лелиной «Справки», эфирный ветер представился мне чудесным мировым прорывом, а в будущем – так даже панацеей от многих общественных и личных бед.

«Прорыв» этот по скверной привычке, приобретенной за время работы у Рогволденка, я вмиг превратил в мужиковатого, с лысостриженой, усеянной пигментными пятнами головой, с мышцами канатными и зубами каменными грека Апейрона (от имени которого, как утверждала моя новая знакомая, слово «эфир» и произошло).

А Панацеей, конечно, стала сама красавица Леля.

Апейрон и Панацея немедленно сошлись, потерлись друг о друга носами и поцеловались. Но, вместо того чтобы познакомиться тесней и глубже, стали вдруг прыгать и кривляться, как те пьяные актеры или, скорей, как оппозиционеры на сколоченных наспех подмостках. Протанцевав напоследок какой-то греческий социально-разнузданный танец, Апейрон и Панацея шустро – с глаз долой, из сердца вон – скрылись.

Правда, произошло это ближе к утру. А вечером, еще только начиная вчитываться в Лелину «Справку», я всю эту древнегреческую бодягу даже представить себе не мог.

Зато история соблазнов и заблуждений века девятнадцатого, века двадцатого и даже века двадцать первого, история, украшенная именами Майкельсона и Морли, Миллера и Иллингворта, Пикара и Седархольма, Таунса и Галаева, а также других зарубежных и отечественных ловцов эфирного ветра, – предстала передо мной во всем своем скандальном великолепии.

И хотя некоторые моменты ловли в «Справке» были резко осмеяны и даже слегка оплеваны – я Лелю зауважал сильней.

Приятно было и то, что самым крутым для Лели по-прежнему оставался старик Эйнштейн. Мне в этом имени тоже чуялось нечто незыблемое: шишку на ровном месте отнюдь не напоминающее, низкопоклонством не отдающее!

Кое-какие Лелины утверждения сразу захотелось оспорить. Однако, не имея большого лабораторно-физического опыта, я решил подходить к написанному не то чтобы с недоверием, а просто с хорошей долей историко-философского скепсиса. Явные несообразности в тексте сразу брал на карандаш, чтобы назавтра Лелю ими как следует кольнуть.

К примеру, в самом начале «Справки» Леля, еще ничего толком не объяснив, делала ультимативный вывод: «Несмотря на бешеные псевдонаучные усилия, эфирный ветер за все время его изучения так и не был обнаружен. Хотя некоторое подобие ветра зафиксировано и было».

Подобие ветра? (Тут я сильней зауважал самого себя.) Как такое понимать? Никаких подобий ветра нет и быть не может. Или ветер – или его отсутствие. А в «Справке» – подобие химерическое. Что это? Тень ветра? Отзвук его?

Здесь я случайно скосил глаза вниз и прочел сноску. Сноска была напечатана мелко, и поэтому сразу я ее не заметил.

«Именно поветрие может считаться подобием, а в некоторых случаях и особым видом эфирного ветра, искаженного земными влияниями. В первую очередь это относится к неожиданным моровым поветриям и мировым психозам, как то: чума в Европе XIV века, революционные завихрения в России, массовые японо-полпотовские сумасшествия, выброс китов на берег, поголовный уход слонов на слоновьи кладбища и т. п.»

А из основного текста «Справки», кое-как продравшись сквозь Лелин сарказм, я узнал вот что.

«Еще Джеймс Клерк Максвелл в Британской энциклопедии, а именно в 9-м ее издании, вышедшем в 1877 году, сообщил о том, что в своем движении вокруг Солнца Земля проходит сквозь неподвижный эфир. И поэтому на поверхности нашей планеты должен наблюдаться эфирный ветер».

Ниже Лелей и снова очень мелко было приписано: «И хотя такого ветра никто никогда не наб…».

Конца у фразы не было. Как будто директор Коля вырос нежданно за плечами пишущей и пару-тройку раз ласково, но и чувствительно стукнул деревянной указкой по красноватым пальчикам, не имевшим, кстати, никаких признаков удлинения ногтей. Стукнул, словно бы предупреждая: «Следи за базаром, милая! Ты, Леля, в науке, не в супермаркете!».

Дальше в Лелиной «Справке» сообщалось: «Некоторые из теоретиков еще в XIX веке подсчитали – скорость эфирного ветра в пространстве должна составлять 30,3 километра в секунду.

(Ничего себе, – раскрыл я рот от удивления.)

Однако профессор Майкельсон, первым начавший измерять дуновения эфира – в Потсдаме, в лаборатории Гельмгольца, – с третьей попытки, в 1887 году, получил скорость ветра, равнявшуюся трем километрам в секунду, что сразу снизило интерес к проблеме.

Замерял Майкельсон эфирный ветер с помощью громоздкого и неуклюжего прибора, интерферометра. Что это был тогда за прибор? Крестообразная махина два на два метра, обшитая досками из белой сосны, и только с одной парой зеркал внутри. Вот и вся наука!

После европейских опытов Майкельсон вернулся к себе в Америку и там опять взялся за свое, как будто ему делать было больше нечего!

Помогал Майкельсону в этих сомнительных экспериментах, без которых наука вполне могла обойтись, профессор Эдвард Уильямс Морли, тоже американец. Кстати, до подключения Морли у Майкельсона вообще ни черта не выходило!

Американцы снова замерили и опять получили: три километра в секунду».

«Но что такое для космоса 3 километра в секунду? Это же не ветер – ветерок!» – опять не удержалась от комментариев Леля.

Приписки ее раздражали все сильней. Мне самому хотелось комментировать! Самому выплескивать на экран или на бумагу сарказмы и сардонизмы! А она… Раскудахталась тут квочкой!

Под влиянием Лели я сбился на личности и сперва намалевал на полях «Справки» профессора Майкельсона, с громадным носом-гачком и руками-вилами. В пару Майкельсону добавил я Эдварда Уильямса Морли.

Портрета Морли в тот вечер взять мне было негде. Интернет в гостинице не работал. Но исходя из русского звучания американской фамилии, насадил я на тощую шейку приличное мурло, а чуть поразмыслив, воткнул мурлончику в щеки редкие кошачьи усы.

Максвеллу вместо головы навесил я маятник. Получилось здорово! Правда было трудно понять, кто это. Пришлось сбоку нацарапать по-английски: Maxwell.

Натешившись вдоволь американцами, я неожиданно для себя на обороте «справочных» листов стал делать эскизы, связанные с новой моей знакомой.

Рисунки про Лелю вышли в виде комиксов.

Быстро на двух оборотках изобразил я, как эта молодая особа распахивает гостиничное окно, вскакивает на подоконник и, косо раззявив рот, выкрикивает: «Где этот паршивый эфирный ветер? Куда он, блин, делся?».

На двух других оборотках изобразил я окружающую среду. Небо под моей рукой от карандашной штриховки стало быстро темнеть, а потом и совсем почернело.

Еще картинка. Тяжкий порыв ветра переворачивает парусную яхту у берега. Летят кривые дрючки и куски жести. Летит, заполонив пол-листа, волжская ажурно-пенная волна.

Картинка предпоследняя, в трех кадрах. Леля, негодуя, срывает с себя в гостиничном номере одежду и швыряет ее – предмет за предметом – в открытое окно.

В последнем кадре одежда летит обратно, беспорядочно облепляя Лелино прекрасное, тщетно борющееся с ветром тело.

Вышло грубовато, натуралистично.

Небесную чистоту и скорость эфирного ветра – а, как показалось, именно эфирный ветер должен был обдувать вставшую на подоконник Лелю – запечатлеть не удалось.

Женское тело было передано лучше, но и оно требовало куда более тщательной прорисовки.

Чтобы не отвлекаться на рисунки и неисполнимые мысли, я стал читать Лелину «Справку» вслух.

«Эксперименты с уловлением эфирного ветра продолжились.

Именно профессор Морли помог Майкельсону окончательно определить скорость этого мнимого ветра. Он же выдвинул здравую мысль: скорость эфирного ветра по мере приближения к земле слабеет, угасает».

Ниже, неизвестно кем было мелко нацарапано: «От предчувствия встречи с человеческой глупостью слабеет даже эфирный ветер!».

Фыркнув, я стал читать дальше, и опять-таки вслух.

«Два профессора – все те же Морли и Майкельсон – предложили поднять прибор для измерения эфиропотоков, то есть интерферометр, на одну из мощных американских высот.

Но и тут – не заладилось! Подъем на высоту ничего не дал. Эксперименты были надолго остановлены.

Возобновили их, – продолжала Леля в духе греческой эпики, – только в 1904 году (почти двадцатилетний перерыв сам по себе говорит о многом!)

Все тот же профессор Морли привлек к делу коллегу Миллера.

И снова невнятный результатишко! Три целых и четыре десятых километра в секунду. Что тут сказать? Слабоват ветерок!

Тем не менее профессор Миллер решил об этом опыте написать, а после написания статьи наладился эксперименты продолжить.

Но опять незадача! Участок земли, занятый профессорами под научные цели самовольно, безо всяких бумаг, отобрали какие-то скотопромышленники или горновладельцы. Это Америка, господа! Там ветерками и вихрями предпринимателя на пушку не возьмешь!..»

С этим я согласился и продолжил чтение.

«…снова огромная пауза. И опять – двадцатилетняя! Конечно, и в это время кое-где эфир пытались ловить, но, видно, не поймали.

Правда, были сведения, что в 1919 году профессор Морли с помощником-славянином поднимался в воздух на аэростате для решающего, как он сам говорил, эксперимента. Но чем эксперимент закончился, так никто и не узнал. Профессор Морли через год умер, ассистент-славянин, по непроверенным сведениям, тронулся умом.

И тут наступил 1924 год.

Близ могучего американского, высотой аж в четыреста метров холма Маунт-Вилсон за дело снова взялся профессор Миллер. С расчетливостью зубного врача, надо сказать, взялся. Тысяча замеров в 1924 году! Больше ста тысяч замеров в 1925-м! Это, господа, уже не шутка, это американская бормашина!

Однако что новые, что старые опыты дали к тому времени только один результат: да, Землю действительно обдувает с севера каким-то скоростным, но слабо ощутимым ветром. Эфирный он или не эфирный – ясней не стало. То есть как было все в тумане, так в тумане и осталось.

(И это – хорошо! Потому что, если бы не туман, то еще тогда на свет божий вылезла бы новая научная глупость: якобы Земля под воздействием эфирного ветра приобретает форму груши! Нет, господа! Земля не груша, Земля – геоид! Другими словами, чуть искривленный эллипсоид. И она такая как раз потому, что никакой эфирный ветер в ее формировании участия не принимал и не принимает!)

Видно, под воздействием такого тумана и родилась чуть позже знаменитая английская песенка “В тумане пипл” (“То many people”).

Но и неудачи не отбили охоту гоняться за эфиром.

В 1926 году за дело взялся некий Кеннеди. (Не из президентского ли клана?) Правда, клановый этот Кеннеди – как и все его потомки-кеннедианцы – оказался неудачником. Его, конечно, не грохнули (незачем было), но остался он с преогромным носом. А все почему?

Кеннеди этот не нашел ничего лучшего, как заключить основной прибор по измерению скорости эфиропотока, интерферометр (уже меньших размеров), в металлический ящик. Ящик, ко всему, был еще и полностью герметичным. Ну, тут ежу понятно! Герметичность эта никакой эфир, если б он даже существовал, засечь не позволяла.

Заслуга Кеннеди была в том, что он хотя бы честную статейку о своей неудаче тиснул (урок всем «эфироманам»!).

Несмотря на неудачи – американская настырность, никуда ее не деть – все те же Кеннеди с Миллером в 1927 году, зимой, в страшную пургу, на спервоначалу отобранной, а потом скотопромышленниками за ненадобностью брошенной горе Маунт-Вилсон в только что созданной обсерватории устроили пресс-конференцию.

Только чего и устраивать было? Кеннеди, осознав по ходу дела свои ошибки, так примерно тогда и выразился. Ничего, мол, не получено, зачем дальше штаны протирать? Чего вообще в этой вновь устроенной лаборатории эфиром баловаться? Не пора ли к другим научным открытиям перейти и тем самым прославить Америку?

Однако Миллер упорствовал. С немецкой педантичностью он настаивал: кое-что все-таки есть, хвостик эфирного ветра все же пойман!

Несмотря на попытки Миллера повернуть конференцию на холме Маунт-Вилсон в нужное русло – выводов конференция никаких не сделала.

Нет выводов – нет и ветра!

Правда, теперь кое-кому даже восхождений на заброшенный холм показалось мало.

Все в том же 1927 году европеец Пикар и с ним некий Стоэль подняли свои собственные приборы над городом Брюсселем. Аж на тысячу двести метров! И снова нуль. Ничего, кроме вздорных европейских ветерков, они там не поймали.

Ну казалось бы: угомонитесь, ребята, почитайте на ночь Альберт Альбертыча, выпейте абсенту с бурбоном, атлантической килькой занюхайте.

Так нет же! Опять престарелый Майкельсон влез в это дохлое дело!

В 1931 году он попытался определить влияние эфира на скорость света. (Ничего себе заявочка, ничего себе упорство!) Для этого умный Майкельсон использовал металлические трубы, из которых предварительно откачали воздух. И снова – нуль!

Наконец в 1933 году (интересный схлест) немец Миллер написал преогромную статью, где и подытожил все, что произошло за пятьдесят лет во взаимоотношениях человека и эфира. Правда, по слухам, опубликовал немец не всю статью. Вроде бы часть расчетов кто-то у него выкрал, и в статью они не попали. А если в статью попали не все расчеты, то какой от нее толк? Его и не было!

(Хорошо еще, что во все эти эфирные дела Николу Теслу по-серьезному не втянули. А то получили бы катастрофу почище тунгусской!)

Как бы там ни было – прошло еще двадцать пять лет. Казалось бы: бредни про эфир пора окончательно списать в архив. А ничуть не бывало! Даже такой, в общем-то, светлый ум, как Таунс, сюда ввязался. (А ведь Чарлз Харт Таунс – творец мазера! Вот бы ему и дальше мазерами заниматься! Так нет же! Как тот шкодливый кот в сметанку – сунул Таунс свой нос в эфир!)

С Таунсом был еще один, шведский профессор Седархольм. Ну и чего они вместе добились? Установили два взаимно неподвижных источника и давай искать ветра в поле. Не нашли. А сколько обещаний роздано было!..

Опа-опа-опа! То все была Америка, потом стала Европа! А где же, спросите вы, Россия?

А вот она. Еще в 20-е годы прошлого века вести про эфир и про попытки его уловить долетели до нас. С. Вавилов в 1927 году по этому вопросу выступил, за что его тут же раскритиковал К. Тимирязев.

Ну а потом некоторые как белены объелись: стали предлагать свое, доморощенное. Предлагали все, что в голову похмельную взбрести может! Додумались поднимать приборы на высоту реактивного самолета, а потом пропускать предполагаемые эфиропотоки через целую систему изогнутых – как в самогонном аппарате – трубок. Додумались телескоп заполнять водой и таким манером ловить эфирный ветер.

А позже и через самого человека стали эфирные дуновения пропускать. Стали внутрь русскому человеку зеркала совать, стали всякую железную мелкоту в пищевод пропихивать. И русский человек эту мелкоту принял, русский человек против псевдо-эфира не выступил!»

«Не взбунтовался», – карандашиком поправил я Лелю.

«Ему бы качественной закуски, русскому! – страдала за народ моя новая знакомая, – а они ему внутрь – ветрюган с железяками!..

И, конечно, закономерный результат.

В 1964 году группа передовых советских ученых, поставила вопрос о том, чтобы понятия «эфир» и «эфирный ветер» были навсегда из научного оборота изъяты. А за их употребление каждый употребивший отвечал бы по полной! Употребил – сразу сел. Вот это по-нашему, по-научному! Смелые и дальновидные люди. Поганой метлой стали они эфирец гнать! Как менделятину, как тот музыкальный сумбур!

Слава богу, нашелся и деятель государственный, который это предложение на самом высоком уровне поддержал.

Никитушка наш свет Сергеевич, Хрущев наш славно-великий, по эфиру умом прошелся! И сходу приравнял поиски эфира к поискам вечного двигателя.

Но, правда, вскоре его самого с насиженного места резко двинули.

(Эфирный ветер – вечный двигатель?! Это составившееся из слов Никиты и Лели определение мне внезапно понравилось.)

Ну, тут пошло-поехало, – вела свое Леля дальше. – Хрущев отошел от дел – останавливать псевдонауку стало некому, и наши умники вскоре сконструировали новый лазерный «п-образный» прибор. Потому как лазерный луч вроде должен (не знаю, не видела!) изгибаться под действием вихрей эфира.

А уже совсем в новые времена начались работы у нас, в Романове.

Теперь – внимание! Некоторые предварительные выводы», – на секунду прервала свою писанину Леля.

«Кроме привычного сиверка, кроме бризов и суховеев какой-то неустановленный ветер скорей всего в нашей жизни присутствует. Полностью отрицать наличие эфира нельзя. Но и приписывать эфиру заполнение всего мирового пространства и разные другие философско-религиозные дерзости – просто глупо!

Незачем голосить и о наступающем царстве эфира. О его власти над миром, о неотвязном влиянии на все, что на земле нашей развеселой происходит.

Странные явления природы, без сомнения, нужно изучать.

Вот только у нас в Романове – больше странностей, чем их изучения. О странностях пока умолчу. Напишу про главное.

Сто сорок лет доказывали и не смогли доказать присутствие эфира, эфирного ветра и мировой эфирной среды.

Поэтому – вывод! Эйнштейн и сейчас правей всех правых: ничего этого нет! И зачем нам идти дальше Альбертыча? Зачем подвергать сомнениям несомненное? Ведь от эйнштейновской правоты так дух захватывает – науку забываешь. Прямо-таки религиозное чувство по отношению к творцу общей теории относительности у многих интеллигентных людей по временам возникает!

От священной правоты хочется рвать волосы на негодяях и дико хохотать. А иногда – говорить стихами:

Этот Морли —

Не вздор ли?

Не пора

Под топор ли?

Или лучше – так:

Альберт Эйнштейн —

Не Франкенштейн!

А это – посильней предыдущего будет:

Хватит, господа физики, иронизировать,

Пора Альбертыча канонизировать!

Стихи Леля замарала шариковой ручкой. Не слишком густо, а так, чтобы их можно было при желании прочесть.

Дальше в «Справке» никаких зачеркиваний не было. Но и научность текста сильно пригасла, а потом попросту иссякла.

Пошли мнения и комментарии. Как в ЖЖ. Или даже хуже.

«Морли – Миллер – Майкельсон и примкнувший к ним Галаев из Харькова – распространители дури! И дурь эта – хуже наркоты».

«Разъясните кто-нибудь насчет поглощения землей эфира. И насчет его влияния на цунами. Трифон молчит, от Коли – фиг дождешься…»

Ночной эфир —

Кует наш мир.

«Написали бы проще: поглощение эфира землей – все-таки происходит! А то непонятно же».

«Нет, Женчик-птенчик, – никакого поглощения не происходит!»

«А вот – происходит!»

«Молчи, тупик! Кто вчера компьютер сжег?»

«Сам тупило! А Женчика не трожь, без этих… без ушей останешься!»

«Землетрясения и цунами – не есть воздействие эфира. Они имеют всем известную школярскую, я бы даже сказал – примитивную природу».

«Эфир ловил меня, но не поймал. Сочинила – Леля Сковорода».

«Леле до Сковороды – как двум нашим сапогам до неба. У Григория у Савича у Сковороды сказано: “Мир ловил меня, да не поймал”…»

«А то еще анекдот есть. Жена бьет мужа сковородой по голове. Спрашивает: будешь пить? – Буду. Наливай! – отвечает Григорий Савич».

«Ты олух, Коля».

«А ты – самка олуха!»

«Нет, вы не олухи, даже не олушата. Вы недовылупившиеся птенцы! Скорость вашего ума – много ниже 11,29 километра в год».

«Скорость 11,29 километра в секунду, то есть вторая космическая скорость – один из гвоздей, на которых держится мир. А вы тут бузу трете!»

«Мир держится на подтяжках. Лопнули подтяжки – штаны упали. Штаны упали – тут и миру конец».

«Если конец – в общественном месте, то тогда это не конец, а голый общественный протест».

«Ага! Наконец-то маньяки к нам пожаловали…»

«Я заявляю дирекции протест. Кому доверили писать научную “Справку”? Пьяной язычнице? Тупой паялке? Оторве шизанутой?»

«Что есть паялка? Я не софсем понимать».

«Паялка – это когда Леля тебя под статью подведет, а судья тебе эту статью впаяет!»

«Я cнова не софсем понимать: тогда получаецца – судья есть паялка? А Леонила Аркадьевна есть шизонутая оторва? Как фамилий этот мерзавец судья?»

«Это же просто издевательство над наукой. Пора направить электронку в “Роскосмос” и в Госдуму о напрасной трате средств!»

«Ага. Госдума эти средства в карман – и на Гоа!»

«На Гоа – дураков нема!»

«Финанс – не дремлет. Финанс запятые считает. Ку. Ку. Дроссель».

«Молчи, Дроссель, молчи, Кузьмило!»

«Все что здесь написано – научно-политическая провокация!»

«Наука, научка, какая ж ты сучка!..»

«Кончай базлать! Директор Коля».

«Ни про какое базлание я ничего не писал. Продолжайте в том же духе. Директор Директор».

«Это теперь – не Директор Директор. Это теперь – директор Коля. И как директор настоящий я требую вернуться к обсуждению экспериментов Морли – Майкельсона (если уж на то пошло, то и украинца Галаева) в строго научной форме».

«Браться за эфирный ветер надо теперь по-другому. Т. У.»

«Скажите, пожалуйста! Трифон Петрович на свет божий вылез! Как там у тебя в норке, байбачок? Чисто, тепло? Зернышек много натаскал?»

«Триша, милый, где тебя носит?»

«Я в эту помойку больше писать не буду».

«Все, дискуссия завершена, страница аннулируется, байки про эфир запрещаю!»

«Позор российской цензуре!»

«А стамбульской – не позор? Американской – не позор?»

«Дура! В Америке нет цензуры!»

«Ага. И негров тоже».

Старик Морли и «Livery Stable Blues»

Профессор Морли на стареньком аэростате, с тяжелой корзиной и латанным-перелатанным куполом, неспешно поднимался вверх.

Кончался 1919 год. Стояла влажноватая, вполне обычная для западного побережья Соединенных Штатов осень, предвещавшая не слишком холодную, но снегообильную зиму.

Сам для себя Эдвард Уильямс Морли давно решил: это будет его последний полет.

Эфирный ветер, который он так усиленно искал, поймать никак не удавалось. Не удалось заполучить его глубоко в подвале, не удавалось засечь высоко в воздухе.

И все же эфирный ветер существовал!

Эдвард Уильямс Морли, бывший короткое время священником и, невзирая на уговоры отца (тоже священника-методиста), ради науки сан с себя сложивший, – хорошо это чувствовал.

Внизу повизгивал кларнетами и погромыхивал барабанами белый диксиленд. Случайно завернувший к Великим озерам «Ориджинал джаз диксиленд бэнд» исполнял одну из неповторимых своих вещиц – «Livery Stable Blues».

Кукарекали петухами кларнеты, ишаком покрикивал тромбон. «Конюшенный блюз» веселил и воодушевлял. Было приятно, радостно.

Однако звуки земные постепенно становились слабей: аэростат поднимался уверенно.

Четыре мощные медные горелки – одна в виде рассеченной надвое головы индейца и три в виде обычных факелов – приятно поблескивали в лучах закатного солнца. Корзину легко – как ту лубяную негритянскую колыбель – покачивало.

Внизу дугой выгнулся южный берег озера Эри. Чуть дальше – по реке Кайяхога – раскинулся неповторимый город Кливленд с превосходным Западным резервным университетом Кейза, в котором профессор Морли когда-то работал и который продолжал считать своим.

Напевая про себя тему из «Livery Stable Blues», профессор Морли прикрыл глаза. Милая сердцу ньюаркская конюшня представилась ему! Брыкливые ишачки, резвые, мокрые, только что приведенные с берега ньюаркского залива или, может, с реки Пассеик лошади, невесть зачем плутающие между столбов конюшни черные овцы, вскакивающие овцам на спину розовые петухи – все они ловко подражали музыке дикси.

Ослы поднимали копытца, кобылы, смешно задирая хвосты, роняли наземь крупные пахучие яблоки, розовые петухи били крыльями, овцы приятно блеяли…

Вдруг второй аэронавт, славянин Ефрем, тихонько дотронулся до плеча профессора Морли.

Эдвард Уильямс Морли раскрыл глаза. Славянин Ефрем, только недавно включившийся в поиски эфирного ветра и часто кидавшийся на любую сопутствующую науке мелочь, указывал куда-то на северо-восток. Мистер Морли одернул полосатый сюртук, выровнял края чуть сбившегося на бок кожаного, тяжелого, с металлическими вставками шлема, скинул на плечо очки на веревочке и только после этого глянул в указанном направлении.

Издалека, с северо-востока, на аэростат летел шар огня. Шар вертело вокруг собственной оси. В полете он испускал огненные стрелы или, точней, длинные огненные струйки.

Размер шара был велик. Диаметр никак не меньше сорока футов. Скорость движения не то чтобы очень высока, но вполне достаточна для того, чтобы через минуту-другую опалить купол аэростата, а потом – вместе с новеньким оборудованием и пассажирами – аэростат сжечь!

Профессор на миг снова сплющил веки. Он думал, видение исчезнет. Но огненный шар не исчез, а, резко сбросив скорость и словно бы забавляясь испугом мистера Морли и его ассистента, завис невдалеке.

Внезапно профессору показалось: шар – живой! Он дышит, пыхтит, даже улыбается…

То же самое, видно, почудилось и славянину Ефрему. Одной рукой он производил конвульсивные движения, а пальцы второй руки, сложив колечком и не разжимая его, перебрасывал из стороны в сторону, словно показывая: глаза, глаза!

Конечно, профессор и безо всякого ассистента хорошо видел: у шара наблюдается некое подобие огромных глаз.

Вдруг шар задымил и двинулся на аэростат.

«Все», – сказал себе полушепотом профессор Морли.

И в этот же миг увидел нечто намного худшее, чем вполне объяснимое передвижение атмосферных огней.

Разинув пасть, к огненному шару летел громадный воздушный ящер.

Слово «летел» здесь не вполне подходило. Эдвард Уильямс Морли, привыкший как ученый к точности, а как бывший конгрегационный священник – к евангельской образности, определил движущееся в пространстве видение так: громадная саламандра с высунутым языком, словно бы передразнивая свои собственные, известные любому ученому очертания, движется скачками на задних лапах! При этом было непонятно, к огненному шару или к тепловому аэростату она движется…

Саламандра была еще далеко, но уже становилось ясно: она не похожа на своих сородичей, изображаемых в альбомах живописи, имеет толстые, непомерно развитые лапы и короткий, наполовину оборванный или кем-то откушенный хвост. Поскольку и хвост, и лапы были частично залеплены острыми перистыми облаками, казалось: эти части тела на концах закручиваются, вихрятся. Хорошо была видна лишь перламутровая рыбья сияющая шкура. Шкура в чешуйках густо переливалась и сразу напомнила про огромные заводи и крокодильи болота великой реки Миссури, по которой профессор Морли любил путешествовать в молодости, проповедуя священные истины воде, холмам, лесам…

Но зато скачущая саламандра как две капли воды – словно ее вырезали из старинных карт звездного неба – походила на свою астрологическую прабабку. Тот же красноватый туманец в хвосте, те же горящие камешки звезд на животе, та же – не крокодилья, а вполне себе собачья, но при этом сильно удлиненная пасть!

Вдруг саламандра ускорила движение и навалилась на огненный шар. Шар, который размерами превосходил и саламандру, и аэростат в несколько раз, тут же потух, стал пеплом и осыпался вниз, на береговую линию ни с каким другим по чистоте и красоте не сравнимого озера Эри.

Тело саламандры из бирюзово-коричневого стало неожиданно пурпурно-красным. Кроме того, она слегка поменяла свой облик.

– О’кей, – профессор Морли попытался успокоить побелевшего как полотно славянина. – Это я объясняю так: миражные явления иногда могут сопутствовать эфирному ветру. О’кей, – профессор закашлялся. – Наше сознание часто создает чудовищ из туч, звезд, воды… Да хотя бы из конюшенных навозных куч!

Слова на высоте приходилось выкрикивать, а для того чтобы набрать побольше воздуху, между ними приходилось делать ненужные паузы. Заглотнув воздуху в очередной раз, Эдвард Уильямс Морли бодро прокричал:

– Сейчас следует ждать… распада… этого миража!

Пока профессор кричал, саламандра на бегу развернулась. Сронив с языка продолговатый сине-прозрачный пузырь слюны и подскакивая в раже, как тот баскетболист-креол, она стремительно понеслась на аэростат.

«Все верно, – промелькнуло в голове у мистера Морли, – еще древние знали… Саламандра холодом тела… призвана гасить огни. Сейчас погасит все четыре горелки… и тогда…»

Пока профессор разбирался с мыслями, саламандра изменилась еще раз.

Она вдруг ясно обозначила свой пол! Под блестками красной чешуи показались великолепные женские груди. А на темной собачьей морде проступили следы обильной бело-розовой пудры. Ноги саламандры сладко вытянулись, хвост сократился до размеров обычного копчика… Вслед за этим проглянул нежнейший, умеренно выпуклый, уже без всякой чешуи, зато приятно затянутый светлой кожей пупок…

«Небесный!.. – выкрикнул про себя профессор. – Пуп небесный!..»

Эдвард Уильямс Морли заставил себя опустить глаза. Славянин Ефрем сел на дно корзины и вжал голову в плечи.

Гулкий ломкий звук, подобный звуку падающего с высоты «Эмпайр стэйт билдинг», раскатанного в лист кровельного железа, цепляющего в полете каменные выступы, стальные балки и гремящего чем ниже, тем сильней, – на минуту оглушил аэронавтов.

Вслед за звуком раздался уже не кровельный – дробно-жестяной смех. И астрологическое чудище с явными женскими признаками, словно глумясь над научной добросовестностью профессора и его ассистента, изгибом спины, именно тем местом, где был недавно хвост (славянин Ефрем за чудищем вполглаза все-таки наблюдал), толкнуло корзину аэростата.

Посыпались скрепы, болты, одна из горелок погасла…

И все же ученый победил в мистере Морли обывателя: он поднял глаза, чтобы в последние секунды жизни увидеть и уже только для себя самого описать в научных выражениях чешуйчатую женщину-саламандру. А также те части тела, которыми это холоднокровное существо будет гасить три оставшиеся и пока весело гудящие горелки…

То, что мистер Морли увидел, заставило его вскрикнуть. Страх смерти отступил. Профессор неосторожно передвинулся к самому краю корзины и едва из нее не выпал.

Еще один, почти прозрачный, с легчайшим розовым отсветом вихрь необычайно плотного воздуха несся на саламандру!

Вихрь в мгновение ока охватил женщину-ящерицу с головы до пят.

Красновато-чешуйчатое, но все одно прекрасное женское тело стало чернеть. Сперва обуглились ноги, потом подернулось пеплом и лопнуло пузо, вывалились, сгорели и стали опадать угольками кишки. Лапы чудища на миг стали остро-прозрачными. Голова, чернея, дотлевала…

Жили у саламандры только глаза. И они – смеялись!

Но и глаза под натиском вихря вдруг налились изнутри неприятной зеленью и с треском лопнули. Зеленовато-коричневая жижа хлынула вниз…

И здесь произошло нечто странное: воздушный вихрь всосал в себя и останки саламандры, и огоньки давно рассыпавшегося огненного шара, поймал на лету падающие угольки кишок, подхватил все до единой чешуйки, все кожные наросты, коготки…

Ничего не осталось!

Только на мгновенье, словно для последнего запечатления, женское прекрасное чудище, как на дагерротипе, проступило черно-синими линиями сквозь бешено крутящийся вихрь.

Но сразу же – подобно вакуумному скоростному насосу, о котором мистер Морли мог только мечтать, – вихрь контуры саламандры в себя и всосал. А потом завернулся восьмеркой и, показав на миг вместо женщины-саламандры белокожего младенца в люльке, поигрывая легчайшей пеной на краях, унесся на юго-запад, в сторону Аппалачей…

«Это был вихрь эфира? – со страхом спросил себя мистер Морли – и как честный ученый и прямодушный священнослужитель сам себе ответил: – Да, он… Но ведь тут – посягательство на свободу!.. А если эфирному ветру что-то в Кливленде или в Западном резервном университете не понравится? Тогда – что? Все разрушить?»

Вопросы тут же сменились мыслью: «Эфирный вихрь есть усиление постоянного эфирного ветра. Только рискуя жизнью, только подобравшись к вихрям вплотную, можно наблюдать всплески эфира. А постоянный эфирный ветер наблюдать невозможно, нет!».

Впрочем, тревожные мысли были все же откинуты, потому что профессор вспомнил одну утешительную странность: саламандра во время короткой стычки с эфиром на миг разгневалась, стала грозной. А эфир – тот все время шутил, усмехался! Едва слышимая мелодия эфира, как та тема из «Livery Stable Bluеs», похохатывала, кукарекала, по-ослиному покрикивала. Получалось: эфир шутя саламандру из своего небесного террариума выпустил, шутя позволил ей загасить огненный шар. А потом сам же это женское чудище – и опять-таки посмеиваясь – развеществил.

Жизнь – шутя? Смерть – шутя?

В такое ответственный и серьезный мистер Морли поверить не мог.

Интересным показалось Эдварду Уильямсу Морли и то, что когда саламандра пожирала огонь, сделалось заметно холодней. А когда вихрь эфира пожирал саламандру – и вовсе холодно. Но холод не испугал, а страшно взбодрил профессора. Он вдруг почувствовал себя на двадцать, если не на тридцать лет моложе! Разогнулась спина. Ушла боль из плечевых суставов, из низов живота пропали ненужные складки. Глаза перестали ловить рябь и туман, взгляд очистился, стал острым, чувственным.

И главное, профессор Морли вспомнил одну прелестную и давно позабытую им женщину. Вспомнил, как мял и терзал ее губы, вспомнил и все другое: незабываемое, вечное…

Когда славянин Ефрем пришел в себя, никакого чешуйчатого ящера рядом не было. Не было и завихрений, окутывавших это существо. Только профессор Морли, вцепившись в края корзины, глядел вслед розоватому полупрозрачному облачку.

– Эфир? Это был вихрь эфира?

Мистер Морли на вопрос не ответил, зато дал приказ снижаться.

Славянин Ефрем установил рычаг, регулирующий силу пламени, почти горизонтально, и огонь в медной, рассеченной надвое голове индейца уменьшился. В двух других горелках тоже.

Аэростат плавно пошел вниз. Когда он приземлился, белый диксиленд уже не играл. Кое-кто из музыкантов, отдыхая, сидел на траве, другие выдергивали из тромбонов хорошо скругленные кулисы и медленно выливали из них слюну на еще сочную и зеленую кливлендскую траву. Остальные тщательно протирали трости кларнетов и саксофонов.

Диксиленд не играл, зато на пригорке пел темнокожий хор.

Праздничные афроамериканцы в золотых и синих одеждах яростно, но без единой фальшивой ноты выводили слова волшебного госпела. В этот госпел, в эту евангельскую музыку они вместо положенной хвалы Всевышнему ловко вплетали похвалу профессору Морли:

– О-у, Морли, Морли! О-у, мистер, мистер…

Никакого пепла от женоподобной саламандры ни рядом с афроамериканским хором, ни на праздничном пригорке, ни по дороге на Кливленд не было и в помине.

– Этот полет я запомню навсегда, – наставительно сказал профессор ассистенту Ефрему и разгладил утратившие в небесах прямоту и строгость усы. – А вам, юноша, следует в приличных выражениях этот полет описать. Только не пытайтесь врать. Не пытайтесь выдавать мираж за действительность! Я конечно, сообщу вам подробности своего видения… Но не увлекайтесь поэтическими сравнениями. Научными оборотами пишите, научными! И вообще, запомните: видимых форм эфирный ветер иметь не может!

– А как же то, о чем вы, господин профессор, кричали? Когда пламя и ветер бушевали рядом? – славянин Ефрем с хитрецой улыбнулся.

– Разве я кричал?

– Вы кричали: «Проклятая ящерица! Я тебя поймаю! Я тебе разведу ноги как следует!..». А потом рокотали без остановки: «Проклятье, проклятье! Теперь теорию эфира придется переворачивать с ног на голову!..». А потом уже тише вскрикивали: «И разве только ее?.. Если эфир живой, если он решителен, как пионеры Америки, что тогда про него следует думать? Если эфир есть творец и уничтожитель реальных форм, – кто тогда я? Игра эфирных струй?.. Но я не желаю быть творением ветра, не желаю быть сделанным из воздуха!». Тут вы добавили несколько бранных русских слов.

– Вы, юноша, страшно неопытны. Путь свой в науке только начинаете. Не все, что мы видим, существует на самом деле. О’кей. Мы с вами забудем про мои выкрики. Подготовьте сдержанный отчет: высота, скорость, неудачные замеры… В общем, эфирный ветер не удалось обнаружить и на этот раз. И не пожирайте меня мистическими славянскими глазами. Знаю я вас! Чуть что – вместо науки сразу о сверхъестественном болтать начинаете… Лучше почаще ругайтесь… Как это у вас называется?

– Материться…

– Да, вот именно: материтесь. Это вам, русским, вообще славянам, прекрасно удается. Ругательства – ваш козырь. А остальное мы сделаем сами. Теперь проверьте: не поврежден ли малый интерферометр? Возвращайтесь к корзине и сию же минуту проверьте.

– Уже проверил, господин профессор. Все цело и невредимо. Как будто не огненный шар плыл рядом, а…

– А невредимо – и прекрасно. Вы, юноша, должны четко осознавать: интерферометр, изобретенный моим коллегой профессором Майкельсоном, – очень, очень чувствительный прибор! И чувствителен он в первую очередь к вибрациям. Вот потому-то, – мистер Морли широко улыбнулся – потому-то в начале своей карьеры профессор Майкельсон даже спускал один из первых громадных интерферометров в подвал знаменитой Потсдамской обсерватории. Это было у вас, в Европе… Но помехи – как и в нашем случае – были и там, вибрации были и там…

– Я не забыл, господин профессор, вы упоминали об этом.

– Терпение, мой друг, терпение. Упоминать обо всем в подходящее время – таков мой девиз. И вот: одна пара зеркал не давала возможности исследовать все как положено. Пара зеркал делала оптическую длину световых лучей – короткой, слишком короткой… Но я заболтался. Принесите-ка мне стакан бурбона из ресторанчика… Ну там, на холме, видите?.. Старый Морли глотнет разок-другой. И не надо, юноша, разбавлять бурбон водой!

Евангельская музыка черного хора вдруг мощно, на одном из слогов расширившись, начала стихать.

Славянин Ефрем ушел за бурбоном. А профессор Морли, затихая вместе с евангельской музыкой, все бубнил:

– Да, я старик, старик. Но под струями эфирного ветра – чувствую себя моложе и моложе. Угу-гуй, моя крошка! Я отведу тебя на конюшню! Там протру твой пупочек нежной замшей, а потом – прислоню тебя к сладко-позорному столбу… О «Livery Stable Blues»! О blues and soul…

Эфирозависимые, «губэшник» и проч.

Проснулся я поздно. За Волгой, на левой, Романовской стороне, глухо бухнул колокол. На правой, Борисоглебской, нежно отозвались колокольцы мусорщиков. И опять в моей новой, еще пахнущей еловыми стружками гостинице стало тихо, как под водой.

Пора было собираться на службу.

Что-то неясное, однако, не давало мне покоя.

Вдруг я понял: мой русский бунт, который я лелеял в себе все последние дни и недели и который любил, как сотку вискаря на ночь, – стал увядать, никнуть!

Это было ново. Я сел на кровати и задумался. Тут же показалось: чтобы усмирить бунт – я и согласился ловить ветер! Между моим бунтом и ловлей ветра была какая-то связь, но сразу ее уловить я не мог.

Времени на обдумыванье было мало. По-дурацки улыбаясь собственному – не окончательному, но половинчатостью своей очень даже приятному – умиротворению, двинул я на улицу.

По дороге попадались мне все больше пьянчуги и окутанные печалью женщины. Пьянь весело мотало из стороны в сторону. А женщины… Женщины были очаровательны и пугливы! Они мило, по-старорусски, прикрывали края губ платочками. А одна, повстречавшись со мной взглядом, даже натянула платок до самых глаз. Любо-дорого было смотреть!

Хотя скорей всего женщины кутались от ветра. Не слишком в тот день сильного, но сырого, настырного. И вообще: сентябрьской веселинки как не бывало! Все заволоклось сизой дымкой, стало болезненно-хмурым.

Изменение погоды отозвалось во мне колющей болью. Вдруг понял: я ненавижу наше общество – ханжеское и загребущее! Но вот людей по отдельности – тех иногда даже люблю. Мне небезразличны людские страдания. Хотя эти страдания часто и вызывают у меня чувство гадливости…

Тихо бунтуемый несвоевременными мыслями и втайне ими наслаждаясь, в своем праздничном, привезенном специально для встреч с романовскими овцеводами костюме пробежался я по малолюдным улицам и уже через десять минут входил в контору «Ромэфира».

Кузнечик Коля был чем-то озабочен, даже расстроен.

Чуть подволакивая невидимым зеленым хвостом, прикрытым уныло сложенными прозрачными крылышками, он перескакивал от стола к окнам.

Разговор со мной Коля начал с повторения пройденного: снова разъяснил должностные обязанности.

– Первое и основное… – Коля на минуту задумался.

Тут я еще раз выслушал наставления про то, что должен ежечасно снимать показания с приборов, регистрирующих скорость ветра. Ветра простого и ветра эфирного.

Про главный прибор обнаружения ветра – интерферометр – Коля говорил с почтением, но и легкой ненавистью, как о высоко оплачиваемой и высоко взлетевшей даме-чиновнице. При этом называл даму почтительно: «Интера Ферапонтовна».

Про прибор второстепенный говорилось с легким пренебрежением, словно речь шла о помощнике председателя Волжской артели девелоперов. Называл Коля второстепенный прибор панибратски – «эфиркой».

– «Эфирка» – дело десятое, – учил башковитый Коля, – это еще когда он контур эфира вычертит. А вот Интера Ферапонтовна! Глаз с нее, взяточницы, не спускать! Но главней этих двух – «Апейрон-13». Этот не улавливает, этот – преобразует и воздействует! Его еще только недавно распаковали и мне даже притрагиваться к нему страшно. А вам – и совсем необязательно…

Я посмотрел на Колю с обожанием.

Коля в ответ скромно уронил большеглазую голову вниз.

Я изобразил на лице научно-познавательный восторг и показал жест «виктория».

Коля на «викторию» слегка поморщился и снова принялся отрабатывать прыжки кузнечика.

– Еще одно и страшно важное! Вы должны… – Коля еще раз задумался.

Я должен был:

а) спускаться с холма, а потом подниматься на него;

б) смотреть в оба – вдруг над метеостанцией мелькнет что-то вроде осенней грозы;

в) не упустить момент, когда Интера Ферапонтовна даст явный сбой;

г) слушать все указания Лели и Женчика и беспрекословно их выполнять;

д) Трифона – Трифоном не называть! А только Трифон Петровичем;

е) в долгие беседы с Трифоном не пускаться;

ё) а если такие беседы последуют, немедленно звонить Коле или, на худой конец, заму по науке господину Пенкрату.

– А то Трифон Петрович у нас большой выдумщик. Как бы он вас в авантюру какую не вовлек. А вы бы сдуру в нее не вляпались. Поэтому – никаких бесед! Вы не для авантюр, вы для великого дела нужны нам!..

Записав показания, я обязан был спускаться с холма и внимательно, в строго указанных местах, осматривать воду. При повторном восхождении мне предписывалось отмечать малейшие изменения в северо-восточной части неба, какие только замечу.

За Волгой я еще не был. Поэтому поездки на строго охраняемую, по словам Коли, метеостанцию – ждал с нетерпением.

– Всего четыре раза за день туда-сюда и сгоняете. Ерунда! Разминка для уставшего таза и гимнастика для глаз! Кстати, метеостанцией мы зовем наше детище для краткости. Полное название: «Станция эфирометеослежения», а чуть короче – «Эфирометеостанция», – красиво закруглил речь Коля и стал звонить Трифон Петровичу.

Трифон не отвечал.

– Трифон Петрович – главный специалист проекта, – бодро начал Коля, но вдруг прыгать вокруг стола перестал и голос понизил. – Только вот с Трифоном у нас трудности, с Трифоном у нас беда… Я не должен был говорить. Вы человек новый. Но… Трифон Петрович в последнее время…

Здесь вошел Дроссель, и Коля свой дерзостный шепот прервал.

Дроссель молча протянул сухую ладонь вперед, получил от Коли какую-то бумагу и так же молча ушел, а Коля отвел меня от окна подальше и заговорил с болезненной страстью:

– Что бы ни случилось, наблюдений не прерывайте! Что бы Трифон ни отмочил – ведите записи! Это моя личная и настойчивая просьба. Надо дождаться возвращения Селимчика, и тогда он попросит вас об одном одолжении… А записи станут подтверждением вашего тесного вовлечения в проект… Заодно учтите: Дроссель – «губэшник».

– Не понял?

– Ну по губам он раньше угадывал! В известном ведомстве служил. Понимаете? Так что вы рот ладошкой прикрывайте… Вообще-то Дроссель не злой. И не так чтобы часто доносит. Просто его соблазняет сама возможность вывести всех нас на чистую воду. Да-да! Деньги и звания ему не нужны. Здесь он светлей херувима. Зато нужно ему – изобличать и ловить! И потом медленно растирать в порошок… Он может о ваших словах и поступках никому и не сообщать, но сам-то вопьется проволокой… Поэтому при Дросселе про Трифона – ни вслух, ни шепотом! Да, вот еще… Дроссель не верит в эфирный ветер. А я – верю. Сильней Селима, сильней Ниточки, сильней даже, чем Трифон! Я верю, и вы поверите. И, надеюсь, поможете нам. Потому что нет в мире ничего…

Здесь на Колиных ресницах затрепыхалась слеза, и он опять, как большеглазый, но не такой уж ловкий кузнечик, куда-то упрыгал. Наверное, в туалет: умываться, оправляться.

Я поплелся к Леле. Ее комната располагалась в конце коридора у лестницы. Я надеялся возобновить вчерашние двусмысленные разговоры и после них предложить Леле сходить еще раз в кино, а может, и в ресторан. Не все ведь одни «Справки» по вечерам размалевывать!

Однако на Лелином месте сидела другая девушка. Моложе и прекрасней. Девушка была белокурой, коротко стриженной, со слабеньким румянцем на скулах и неправдоподобно яркими, пылающими темным огнем глазами. Нос ее был так мал, что на лице почти не выделялся. Но это полу-отсутствие девушку ничуть не портило. Даже прибавляло ей притягательности.

Оглядев меня с головы до пят, девушка вдруг сказала:

– Дайте мне денег в долг.

Я вынул из кармана и молча протянул ей пятьсот рублей.

– Этого мало, – заявила девушка, – дайте еще. Но если, конечно, у вас больше нету… Как-нибудь обойдусь и пятью сотнями.

Сдержанно поклонившись, я вынул и положил на стол вдобавок к пятистам еще тысячу.

Тут девушка вскочила на ноги, оббежала стол и сунула эти полторы тысячи в нагрудный карман моего пиджака.

– А вы, оказывается, ничего. А говорили – жадный старик! И не скелет вовсе… Я вас испытывала. Тут про вас уже наговорили всякого.

– Врете, наверно. Меня здесь толком никто не знает.

– Это как сказать. Планы-то с вами большие связывают. Правда, мне про эти планы особо не сообщают. А звать меня Женчик. Так с первого дня здесь прозвали… Зарплату мы здесь, – вдруг прерывисто вздохнув, добавила девушка, – чепуховую получаем. Правда, выдают все-таки. Но это потому, что Дроссель наш Путина как огня боится. Он думает, Путин возвратился, чтобы всех сажать. А кое-кого и кастрировать. Но дело, конечно, не в зарплате. Нам на главный эксперимент, на замеры в стратосфере и в космосе – денег не хватает! Ну, опять я про деньги… Поехали – за Волгу. На пароме! Там сейчас хорошо, свежо…

– А Леля? – я постарался придать голосу оттенок равнодушия.

– Леля давно там. У нее ранняя, очень ранняя работа. Росу она собирает. Соберет и в лабораторию… Хватайте портфель – и за мной!

* * *

По узкой лестнице со стороны реки Вицула, Струп и Пикаш поднимались в город.

Шли, кряхтя и поругиваясь. Вицула – в пижаме. Двое других – в трико, в майках и поверх них в расстегнутых черных ветровках. За шею Струпа зацепился и широко болтался из стороны в сторону шелковый зеленый шарф. Волжского холодка поднимающиеся не чувствовали.

– Че, как вчера?

– Не, не выйдет. Уже знают. Как пить дать – все попрятали.

– Поищем – нароем!

– Фиг ты чего просто так, Струп, нароешь.

– Дык мы Вицулу нашего ученого на базар за дурью отправим.

– Мне дури привозной не надо! Нашей, романовской отравы хочу…

– Дык скоро поднесут тебе, Пикаш, понюшку… Успевай только ноздри раздувать!

Выглянуло солнце. Мы с Женчиком стояли за деревьями, у верхнего конца деревянной лестницы, и все хорошо видели и слышали. А поднимающиеся – те нас не видели.

– Это эфирозависимые! – Женчик отступила за дерево, – они меня знают. И если поймают… Бежим дворами!

Мы кинулись наутек. Я на ходу оглянулся.

«Эфиозависимые» ловить нас и не думали.

Сперва я молча, на бегу, негодовал. Однако скакать по обрывистым задворкам то вверх, то вниз становилось все тяжелей. Я свистел и хрипел легкими и наконец, не выдержав, крикнул далеко опередившей меня спутнице:

– Женчик! Мы им по барабану! Да они на нас-с…

Тут я закашлялся. Женчик остановилась.

– Это они делают вид, что по барабану. А сами только и думают… Вы туда, туда гляньте!

Женчик подбежала ко мне и подтолкнула уже к другой лестнице, тоже уступами сбегавшей к Волге.

Чуть в стороне и внизу увидал я мужчину и женщину.

Было далековато, но можно было заметить: женщина, как и вчерашний мальчик-овчар, прогуливалась в калошах на босу ногу. А вот стоявший рядом с ней гривистый (причем грива – ярко-рыжая) мужик, тот был одет как на праздник: распахнутый, но ничуть не мятый синий плащ, в руках шляпа, и вдобавок брюки в полоску…

Женщина и мужчина, ломая шеи, кого-то вверху высматривали. Потом мужчина уронил шляпу, за ней нагнулся, и задирать голову вверх перестал.

– Это им эфирозависимые про нас разболтали. Баба тоже хочет эфиром разжиться… Мы тут эфир концентрированный для парфюмерных нужд выпускать наладились. Селимчик придумал! Небольшое побочное производство… Но выжить позволяет. А и крепкий же!.. Нюхнешь и готово: поплыл на всех парусах. В духи отечественные этот эфир добавлять станем. Лучше французских будут! Только вот мужик этот рыжий… Дайте-ка гляну внимательней… Нет, не знаю, новый какой-то…

Гривистого мужика, к своему удивлению, узнал я.

Неделю назад он ехал со мной из Москвы в ярославском поезде-экспрессе. Как раз по гриве, по характерно выгнутой спине и мерному верблюжьему переступу ног я его и узнал. Только тогда удобно устроился в сорокаместном вагоне, как он, клоня голову и на ходу по-верблюжьи покачиваясь, вошел, сел и лицо газеткой прикрыл. Так всю дорогу мордой в газете и просидел!

Тут Женчик толкнула меня локотком, мигнула, вынула из сумочки и показала по очереди два стальных миниатюрных баллончика безо всякой маркировки. Было, однако, хорошо видно: баллончики прямо с конвейера.

– Вот они, родимые. Запахи сегодня дегустировать будем… А по тем троим и по этой бабе давно наркология плачет! Вот только этот, с гривой… Какой-то он подозрительный. Грива, что ли, слишком роскошная…

– Черт с ней, с гривой! Решили поймать – так поймают. И баллончики отберут. Поэтому предлагаю…

– Сегодня – точно не поймают. У нас внизу, в слободке – моторка. На ней доберемся. А на завтра мы для эфирозависимых сюрприз приготовили. Капкан называется!.. Мне ведь баллончики только на три дня выдали. Потом снова на завод их, на испытания…

– Плохо, моста через Волгу нет. А то б…

– Мост будет! – Женчик как-то слишком восторженно рассмеялась.

Она рассмеялась, а я призадумался. В голову влезла неприятная мыслишка: что, если и спутница моя – эфирозависимая?

– …ладно, бежим скорей! – толкала и толкала в спину коротко стриженная девушка.

– Дайте еще постоять. Отдышусь хоть… А эти эфирозависимые – они кто?

– Трое раньше у нас на метеостанции работали. Пили, конечно, и нюхали… А баба… Ее эфирный вихрь краем задел. Весной это было. Чуть погодя мужиков уволили, а баба сама в отделение неврологии запросилась. Психушки-то у нас в городе нет. Коля ей и помог. Коля наш только с виду мальчик-кузнечик. А так – сильнее Коли зверя нет!

– Ну и как же эти эфирозависимые теперь?

– Мы своих не бросаем. Нашли им работу. Так нет. Эфиру им подавай… И не только парфюмерного!.. Вам по секрету, как любимцу руководства: мы тут не только эфир парфюмерный выпускать наладились. Настоящий эфир пробуем синтезировать! Пускай он искусственный, пускай непроверенный. И все-таки – это аналог эфира мирового! Сибиряки нам сильно помогли. Из Академгородка, из Красноярска…

– Вон оно как…

– Но ведь такого «непарфюмерного» эфира у нас – и пол-баллончика не наберется. И хранят этот новый газ, как зеницу ока. Никто кроме Трифона и Коли его в глаза не видел, не нюхал, не обонял! А этим… Кто-то из лаборантов про настоящий эфир им проболтался… Может, Столбов. Может, сам Пенкрат… Ну эта эфирозависимая сволочь и вообразила: кто-то настоящего эфиру нюхнуть им даст. Слух-то идет! Мол, что-то новое и необыкновенное тут у нас завелось…

Внизу лопнул и, взлетев, грубо ввинтился в уши долгий хриплый вой. Кто-то из эфирозависимых, плача, заматерился.

– Бежим к лодке!

– Чего бежать, лучше про эфир доскажите.

– Уже одурманило? Что за словцо такое дурильное, ей-бо!.. Ладно, старичок, постоим еще… Про эфир больше не буду, но одно могу сказать точно. Те, кто внизу, – это мы с вами в недалеком будущем. Через полгода такими же станем…

– Это почему это станем? Я никакого эфиру вдыхать не намерен.

– Начнете как миленький, если денег на опытных сотрудников и на переоборудование лабораторий не выцарапаем. А выцарапаем – так и вдыхать ничего не придется. Здесь штука вот в чем… Регистрация эфирного ветра – дело плевое. Зарегистрировал – и расслабляйся на здоровье. Но вот попытки уловить эфирный ветер, управлять им, да еще и готовить образцы искусственного эфира – дело дорогое, опасное. А тех, что внизу, их без подготовки допустили. И вас допустят. Ну а неподготовленных, их к чему тянет? Правильно: к отпаду и расслабухе!

– Чего ж вы тогда носик свой хорошенький в такое опасное дело сунули?

– За носик – благодарю. А сунула, потому что выпускница Московского университета. Дед и отец его кончали. Наука – наше кровное. Начинала под Москвой, в Звенигороде, на биостанции… Потом – сюда. Трифон уговорил. Он убеждать умеет! И вас убедит. Только – софист он. Любую мысль выставить единственно верной при необходимости может!

– Меня убеждать не надо. Я к вам добровольно, по обстоятельствам жизни и творчества, так сказать…

– А убедит вас Трифон в том, что роль ваша в предстоящие месяцы будет важной, архиважной! Только учтите: сам Трифон от дел отошел. Но это, по-моему, для виду… Идемте же! А то я вас с лестницы сейчас столкну. – Темный огонь в глазах у Женчика полыхнул ярче, сильней.

– Я ведь и сам мастак сталкивать.

– Вот как? Вы сможете столкнуть слабое существо, столкнуть женщину?

– Да вы, бабы, все до одной здоровей меня будете.

– То-то Леля предупреждала: старичок наш новенький – тот еще фрукт!

– Еще одно слово – ей-богу, к эфирозависимым отправлю!

– А давайте, – Женчик подбоченилась.

– Ладно, – сказал я раздраженно, – хватит мне на сегодня приключений. Я возвращаюсь в «Ромэфир», а вы тут можете хоть в Волгу кидаться.

Я повернулся и пошел. Женчик осталась горевать и плакать.

Хотел вернуться и приласкать ее, но, плюнув, двинулся дальше.

«Русская Долли»

В конторе директор Коля набросился на меня, как на прокаженного. Сказал, что это в первый и последний раз, и что хотя меня здесь страшно любят и ценят, но если я еще раз себе позволю…

Подойдя к директору впритык, я – как и в случае с Лелей – плотно прикрыл ему рот ладошкой.

С этого дня жизнь моя покатилась, как пробитый и с одного боку вдавленный внутрь резиновый мяч: неровно, рывками, то крутясь на месте, то устремляясь резко вперед.

Я продолжал работу в «Ромэфире», но за реку меня теперь не посылали, хотя, как показалось, и директор Коля, и Женчик с Лелей зауважали меня сильней.

Тут я с удивлением заметил: характер-то мой меняется!

Как-то очень быстро, буквально в течение десяти-двенадцати дней, пропала страсть к еде.

Раньше пожирал я огромное количество сыров, окороков, колбас. И не толстел, кстати. Теперь же, как тот заморский диетолог, пробавлялся несколькими глотками воды и овечьим сыром, покупаемым в местном супермаркете по цене неслыханно низкой. А ведь у себя в Москве любил я после вискаря и водочки выпить, и форелькой норвежской умягчить ее не спеша, и ценил это удовольствие превыше всего на свете!

А здесь, в Романове, пугающая трезвость на меня вдруг накинулась.

Аппетит пропал, однако с нежданной силой, с новыми – иногда странноватыми – акцентами проявилась тяга к женщинам.

Не говоря уж про красотку Лелю и более чем привлекательного Женчика-птенчика, стал я еще трепетней всматриваться в незнакомых, мило прикрывавших рты платочками женщин-романовок.

Чем плотней и глуше незнакомки были запакованы, а иногда просто-таки зашиты в осеннюю одежду, тем настырней следовал я за ними в своем воображении: поддерживал, подавал руку, входил за ними в дома и квартиры, следовал на кухни и в ванные комнаты, там помогал от одежды душной, одежды сковывающей, освобождаться…

Кроме женщин-романовок острый интерес стали вызывать во мне козы и овцы. Даже странным показалось: почему это человечество не следует примеру моряка Робинзона, почему не приближает к себе в качестве вторых жен и третьих любовниц всех этих коз-овец?

Подталкиваемый нездоровым любопытством, я выторговал себе свободное утро и съездил на одну из пригородных овечьих ферм.

И хотя по дороге убеждал себя, что просто вспомнил причину своего в Романов приезда, что потихоньку начинаю обдумывать «Историю романовской овцы в ста необычайных случаях, историях и эпизодах» – все это было, конечно, враньем! Диковатое, давно забытое продвинутыми народами влечение к полорогим представителям отряда парнокопытных неясно с чего вдруг на меня накатило.

Даже показалось: теперь я – волк! А они – предназначенные для утоления конкретно моего любовного и физического голода – овцы. Я пасу их и выпасаю и буду дальше их лелеять, ими любоваться… А потом буду на них кидаться, и любить их, и пожирать, пожирать…

Стал я лучше понимать, – а заодно сильней ценить – и волчью голодную повадку. Волка ведь не ноги кормят! А кормит его опять-таки любовный голод. И только потом, как следствие голода любовного, проявляет свою урчащую страсть голод пищевой. Но, бесспорно, именно любовный голод держит волка в форме, дает силу бегать и выть, сообщает его внимательному взгляду почти человеческое терпение, почти человечью ласку…

К счастью, влечение мое к овцам и козам оказалось мимолетным. (Может, просто развеялись эфирные пары из парфюмерного баллончика, который в знак примирения через день после беготни по лестницам сунула мне под нос и позволила два-три раза судорожно содержимое его втянуть Женчик-птенчик?)

С такими чувствами и мыслями ткнулся я лбом в ворота фермы «Русская Долли».

Ферма была расположена невдалеке от деревни Пшеничище. Ворота – заперты, забор – высоченный. Да еще и, как в Москве на улице Матросской тишины, обнесен – сколько хватало глаз – колючей проволокой.

Но меня к братьям и сестрам нашим курчавым не только не допустили, а еще и погнали с фермы прочь. Да и как могло быть иначе! Над воротами высилась крупная, сплетенная из прутиков хмеля и всяких там вьющихся кореньев, вывеска:

«Русская Долли»

Царство овцы

Но ведь таких, как я, литтуземцев и обалдуев ни в какое царство (даже в овечье) просто так, за здорово живешь, никогда не пустят. И кроме того: был я в тот час пусть худым и драным, но волком!

Охранники это сразу учуяли. А может, у них просто приказ насчет праздных посетителей был.

Разодетые, как те карточные валеты: шапки с гребнями, кафтаны на ватине и какие-то огромные, мучительно заостренные орудия пыток в руках, – они не спеша, но без колебаний, спустили на меня двух овчарок.

А сами остались стоять на часах.

Дрессированные овчарки, угрюмо роняя слюну, проводили меня до остановки автобуса. И оттуда, как по команде, потюпали рысцой на ферму.

А на остановке ждал меня сюрприз: там стояла новенькая полицейская машина с мигалкой. Из машины вышел здоровяк-майор. Он медленно скинул форменную фуражку, чуть поводил ею в воздухе, давая темечку остыть, и снова нацепил на голову.

– Далеко собрались, молодой человек?

Ненавижу, когда меня называют молодым. Мне сорок, и я давно мог бы руководить школой бальных танцев или возглавлять министерство высшего образования. Мог, на худой конец, встать во главе ассоциации литературных негров! То-то была бы потеха: протесты всех видных членов всех наших тридцати четырех союзов писателей, протесты американского посольства и ряда развитых африканских стран… И если я таких постов сторонюсь, это не значит, что меня можно унижать обращением!

От возмущения и протеста мне захотелось обернуть майора вокруг собственной оси и дать ему звонкий подзатыльник: чтоб фуражечка в грязь слетела, и чтоб он, задрав свой полицейский задок высоко вверх, долго ее из грязи доставал…

Но я, сдержавшись, буркнул:

– В Царево-Романов, куда ж еще…

– Садитесь в машину, – неожиданно приказал майор.

– Это зачем еще?

– Пару вопросов задать вам надо.

В машине майор помолчал, а потом, сочувственно вздохнув, сказал:

– Тут на вас анонимка пришла. Блогерская. На сайт доверия. Но не к нам, а в прокуратуру. Скажу честно – не любитель я такого чтива. Блогерасты, мать их так! Имен понапридумывали, доносы днями-ночами строчат. И этот туда же… Za jaitsa.ru из себя он, понимаешь ли, тут корчит! Здесь бандосы вовсю лохов разводят! Дурью, опять же, сверх всякой меры приторговывать начали. Но есть в анонимке одна деталь…

Полицейский чин внезапно застыл, задумался.

– Что за деталь? – аккуратно встряхнул я его мысли.

– А деталь такая… Якобы вы тут у нас спецтехникой для неизвестных целей пользуетесь. А пользоваться такой техникой не положено. Вы ведь не из ФСБ? Знаем, что нет… Поэтому плащик ваш позвольте-ка на минутку… И пиджачок. Да вы не подумайте! Все официально. Фамилия моя – Тыртышный. Предписание из прокуратуры имею…

Я был поражен и повержен. Даже придуриваться не надо было. Пять минут ничего ни про какую спецтехнику не мог вспомнить. И пока майор придирчиво осматривал мой плащ и пиджак, а потом попросил снять и рубашку, я сидел, как мешком из-за угла пришибленный. Точней, как обделанный.

– Ничего нет, – задумчиво сказал майор. – Что ж это вы? У себя в гостинице жучок держите? Так это бессмыслица получается. Зачем вам жучок-маячок в гостинице держать, а самому порожняком по району лындать? Нерационально.

Тут я только понял: речь о жучке, подаренном Саввой!

Жучок-маячок этот все время оставался в гостинице. Я его как включил по приезде в Романов, так и не выключал. Но на пиджаке или на майке не носил. Очень нужно, после Куроцапова кидалова!

– Ладно, проедемся к вам в гостиницу, – сказал майор и примирительно добавил: – Вообще-то спецтехникой сейчас может разжиться любой идиот. Закона-то соответствующего про нее нету… Но! Сигнал поступил – сигнал должен быть проверен. И хотя с первого взгляда вы на смутьяна никак не тянете… А прописали про вас в электронке… Боже ж ты мой! И бледный юноша с Болотной, и спецсредства, и смуту приехал в Романов сеять, и акции готовить… Ничего ведь этого нет, правда?

Майор глянул на меня чистыми детскими глазами. В глазах его, кроме детской чистоты, угадывалось еще и любопытство биолога-натуралиста: что там внутри у этого Тимы имеется? Не разрезать ли надвое, не исследовать ли прямо здесь, на поляне, близ остановки?

Я сидел молча. Тыртышный еще раз внимательно на меня глянул, коротко поговорил с кем-то по рации, и машина тронулась.

Вместо того чтобы думать, как сделать так, чтобы майор не конфисковал Саввин жучок, которого мне вдруг стало страшно жаль, я начал думать про то, какая же сволочь меня заложила.

В голову ничего правдоподобного не приходило.

«Леля? Откуда ей знать… Гостиничная администрация? Горничная в белье покопалась? Это – вполне».

Въехали в Романов.

– Времени у меня мало… Придется тут решать… – Майор плавно подвел машину к обочине дороги.

Мы остановились.

– Так на работу или в гостиницу?

«Дроссель! – вдруг пробило меня, как шкворнем. – Кузьмило! Он, как пить дать. В первый рабочий день, пока я с Лелей любезничал, мой пиджак… мой пиджак дорожный… Правильно! Пиджак с жучком-маячком оставался в кабинете. А потом я пиджачишко этот в шкаф гостиничный засунул, во все новое переоделся».

Сам от себя такой дерзости не ожидая, я вдруг выпалил:

– А вы монетку, господин старший майор, бросьте. Орел – на работу. Решка – в гостиницу.

Про старшего майора ему понравилось.

– А что? Тоже способ.

Выпало ехать на работу.

После осмотра моего рабочего стола, в котором ничего кроме Лелиной «Справки» не было, а также после краткой беседы с директором Колей (майор от Коли вышел мордой вверх, животом вперед, словом, очень довольный вышел) Тыртышный хлопнул меня по плечу и сказал:

– Ну все. Сняли вопрос. Они там у себя в Москве всяких дристунов слушают, а мы приличных людей зазря беспокоим. Za jaitsa.ru он здесь хватать, видите ли, всех будет!

«Недомерок! Рогволденок! Вот кто нагадил!»

От нахлынувших чувств я момент прощания с Тыртышным упустил и долго не мог потом вспомнить, подал я майору на прощанье руку или нет.

Через полчаса, отпросившись у директора Коли, поспешил я в гостиницу. Жучок оказался на месте, был включен и работал. Два других Саввиных жучка-маячка тихо грезили в красной коробочке. Малый экран, на который включенный жучок, лежащий отдельно, за телевизором, транслировал убранство гостиничного номера, чуть подрагивал от слабых помех…

Радостно облегчась, упал я на широкую двуспальную кровать. Но тут же сообразил: отдохнуть как следует вряд ли удастся.

А все потому, что последнее случившееся со мной изменение было таким: я перестал спать. Не то чтобы совсем перестал, но урезал сон очень и очень сильно. Словно боялся пропустить что-то важное, боялся: я не увижу и не услышу чего-то такого, без чего дальнейшая жизнь как раз и окажется блеклым овечьим сном! При этом никакого перегруза от работы на метеостанции – а нагрузка там оказалась нешуточной – не чувствовал. Спать же перестал не только из-за боязни пропустить что-то важное, перестал после трех-четырех сновидений, посетивших меня в городе Романове. Как раз после этих снов я и решил окончательно: лучше уж бодрствовать, чем сны такие видеть!

Снами торговать распивочно и на вынос не хочется. Про себя переживать их буду. И никто не посмеет требовать от меня другого.

«А мы требуем! А мы настаиваем! Как это так? Самое подленькое и соблазнительное от нас утаить? Не позволим! Тем более – все эти ваши Чернышевские-Достоевские свои сны без устали нам в головы вколачивали! А хитрый Менделеев со своей периодической таблицей? А композиторский ученый Бородин с привязчивой химией во сне?» – вдруг хором загомонят читатели-придиры.

Но ведь там другое дело: их сны были вещими! Значит, предназначены были для многих. А мои сны – они точно не для всех. И никакая цензура ни в какую печать – кроме, конечно, негодяйских блогов – их ни за что не пропустит. А жалкий подцензурный лепет – он кому теперь нужен?

Тут прав другой классик, говоривший что-то вроде: какая гадость, господа, эта ваша подцензурная литература!

Гадость и грех, добавлю!..

Но я опять про сон. Не конкретный, а вообще.

Сон ведь – тот же эфир. Может статься, стукнуло мне вдруг в голову, сон – единственно доступная нам часть мирового эфира! Быстротекуч сон и переменчив, и природу, скорей всего, имеет надчеловеческую. Поэтому полную волну сна, в каких-то пространствах и без нас (то есть без сновидцев) обитающего, поймать и передать, как тот волшебный московский стеб, – невозможно!

* * *

Вихри эфира продолжали ниспадать на Землю с севера, из созвездия Льва.

Точки соприкосновения вихрей с Землей были разные. Самые чувствительные располагались в Северном полушарии: недалеко от Великих озер и реки Гудзон, в Померании, близ Валдайской возвышенности, в среднем течении Волги и нижнем течении Енисея.

Села-города, жизнь-смерть, дрожь любовных соитий, печальные процессии, влекущиеся к нешумным погостам, ор на площадях и требования честных выборов, глухой стук орехов, ударяющихся о подмерзшую землю в пропитанных горьковатым запахом рощах, сокотанье сорок, воркотня голубей – все это, попадая в зону эфирных вихрей, звук свой удесятеряло, а потом от счастья обновляемой жизни немело.

И тогда вихри эфира – плотной бесплотностью подобные снам – рассеивались в пространстве, уходили в землю. Чтобы дать место новым вихрям: как две капли воды схожим с предыдущими, но вместе с тем и совершенно иным.

Дальше случалось по-всякому.

В то сентябрьское утро низко висевший над земными трещинками и почвенными углублениями туман – как тот сон – быстро исчез. Блеснуло солнце, стала видна сизая стылая, у берегов с коричневой желтинкой, вода.

Над неглубокими воронками, оставленными на поверхности воды только что вошедшим в нее вихрем (уже не со скоростью 11,29 километров в секунду, даже не со скоростью 3,04 километра, а всего лишь со скоростью 200 метров в секунду вошедшим!), остро сияли радужные мелкие брызги.

Радость ветра на несколько минут оттеснила тоску грубого, материального мира. И принесла надежду: каждый будет, как ветер! Принесла также и понимание: будущий человек – человек-ветер и есть!

Тут же человек-ветер из прибрежного волжского леска и вышел.

Сел на поваленное дерево, подтянул за матерчатые ушки по очереди кирзовые сапоги, встал, постучал каблуками о землю, одернул старенький армейский ватник.

Вышедший из леска не знал, что он ветер. Поэтому в повседневной жизни вел себя, как все. Лишь иногда, оставаясь наедине со своей душой – как вот сейчас, на грибной охоте – вдруг он чувствовал необыкновенную легкость в теле. Легкости человек не верил: думал – гипотония. Однако десять минут назад, протянув руку к спрятавшемуся в траве подосиновику, заметил: кисть руки стала прозрачной, рукав ватника просматривается насквозь.

«Опять давление, как оно меня достало», – человек полез за карманным тонометром.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5