Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Переписка Бориса Пастернака

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Пастернак / Переписка Бориса Пастернака - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


бессонная ночь над нотной бумагой, какое-то наитие, в котором после нескольких страниц набрасываются истерически небывалые, но как-то спокойно и бесповоротно явившиеся строчки, и потом долгий экстаз чистого духа (о котором столько говоришь ты и который ты чище и больше и чаще переживаешь, чем я), когда случайно и проблематично все, родные, жизнь, город (странно, язык остается, он не случайный); прогулка по комнате, и потом порыв: зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, чем можно отметить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна, масса листков, а пока просыпается улица, потом уже вполне рассветшая, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это можно так описать, что дождь будет течь по строчкам) идут в школу дети и не дети, кучами и в одиночку; в экстатической комнате отпирается окно, потом дверь… и он уходит в булочную. А листки на подоконнике. Сквозняк и вдруг все эти белые приметы «одиночества в экстазе» летят за окно и на уровне последних этажей вальсируют над слякотью, а внизу проходят в школу дети и не дети, они стоят и ждут. А потом это падает, и разные жизни бросаются за этими «симптомами ночи». И много несущественного, школьных выходок и потом другая нешкольная жизнь, подобравшая листки, мало постигшая, но отобравшая у остальных эти пока еще иероглифы для нее. Потом порывисто идущее развитие, может быть, влияние даже подобранных фраз, и масса своего, оригинально-одинокого, потому что это – влияние по-своему комментированных знаков; и затем встреча оригинала с переросшей его копией, даже не копией его, может быть даже антитезой. Я не сказал тебе о главном, ради чего конструируется эта фабула, о постоянном фатальном чувстве объективности, зависимости, которая проникает через дополнение и заставляет его постоянно согласовывать все свое развитие и его этапы – переживания с незнакомым ему, странно любимым подлежащим. Все целиком – сложный случай, когда жизнь в роли художника, когда портрет пишется элементами психическими, целыми, своеобразно формирующимися наклонностями и воззрениями, только мнимо несамостоятельными и тем более субъективными и независимыми, что их преследует постоянное сомнение «героя»; мне было интересно это как вид, где и психическое, как краски и звуки, становится средством в творчестве, средством выполнения задуманного. Но вся эта повесть о quasi – заказанной жизни совершенно ни к чему здесь, если бы я не хотел сказать тебе, что у меня такое состояние сейчас, как будто я когда-то на рассвете шел и ждал падения твоих листков; так много такого у меня, что принадлежит тебе! Но я припоминаю, нет, ведь не подбирал я ничего, Оля? Что же это?

Вот с поездом хотел я многое отправить тебе. Наступило 11 часов, я простился с тобой и, о ужас, я был заперт в собственной квартире. Пойди, стучись здесь! Уже сегодня выяснилось, что я по рассеянности не прикрыл двери и провел целых полдня в настежь открытой квартире. Швейцар, осматривавший вечером классы, не знал, вероятно, что мой ключ в Меррекюле, и «исправил» мою оплошность. Ты знаешь эту боль, когда волнуешься, смотришь на часы, зависишь от этого освещенного вокзала, куда прибежишь, как будто можно повидаться, – и вдруг дверь, плоская – и дверь до последних мелочей… Сегодня утром я так мило орал на весь двор, чтобы меня отперли, и как долго нужно было объяснять это все!

Я перечел письмо и положил его в камин, как положу и это, если не брошу сейчас. Потому что все это так мало, и так трудно писать, Оля, ты же знаешь, как я жду тебя, но не пиши мне, если и тебе это так мучительно трудно, я же боюсь своих писем к тебе и не буду писать. Но если бы ты приехала к Тоне!!!

Не пиши мне таких писем, они столького требуют! Надо стать подвигом, твоим подвигом, прочитавши тебя. А я! Я отвечаю! Оля, родная, это гадкое письмо из Вруды; и сейчас эти фразы человека, пораженного пудостью, и вообще вся эта тикопись после твоего письма! Правда ли, что мы передавали друг другу этих: кондуктора, извозчика и этого дорогого морского жителя, который искал соли и тоже находил сказочное в Меррекюле! Он ведь едва, едва сдерживал ресницами целый взрыв романтического смеха или какой-то веселой погони за чем-то… и все это висело на рыжем волоске!! Я ведь ими, их присутствием, заменял прямое выражение какой-то строгой нежности к тебе.

О, как ты страдаешь! И я хотел бы успокоить тебя, но не потому, что старше и сильнее. Ты старше, ты сильнее. Но может быть, можно успокоить слабостью.

Ведь мы еще раз увидим друг друга? Мне это матерьяльно невозможно, но если и ты не можешь, я поеду в Петербург, если хочешь через месяц. А теперь дай мне руки свои; простят ли они меня?

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <30.VII(?)1910>

Я тебе пишу, потому что ты ждешь моего письма, потому – что иногда нельзя молчать. Но ты прав: завещания пишутся раз, и каждый раз прощаться с жизнью и становиться потусторонним – тяжело. Но, знаешь, после завещания обыкновенно делаются приготовления для «будущего» и, кроме того, устраиваются земные дела. Итак, я хочу с тобой поговорить на самую житейскую тему. Приехать в Москву? Я приехала бы, но сейчас затрудняюсь сказать, когда именно. На будущей неделе я отвезу маму в Меррекюль; ты себе представляешь, с какой охотой, но сделаю я это по той же причине, по какой ты – помнишь – начал наносить знакомым визиты. Мама пробудет в Меррекюле очень недолго, а я там останусь; кстати, бабушка[35] уедет, и я буду возле девочек,[36] если только твоя мама этого захочет. Но девочки – это единственная возможность жить в Меррекюле и не надрываться от тоски. И если б там не было так хорошо; а то опять этот избыток счастья – и тоска, тоска. Когда же я приеду в Москву? Конечно до переезда с дачи твоих, а то опять у меня будут спрашивать «почему» и делать из меня чудака.

Я все-таки надеюсь, что приеду в промежутке между Меррекюлем и выездом оттуда твоих родичей, но все это гадательно. И потом, независимо от этого, мне очень хотелось бы, чтоб ты приехал к нам в сентябре. Я нарочно осталась на этот месяц здесь,[37] чтобы пережить еще одну петербургскую осень; сентябрь и Петербург – это очень много. Потом, я хотела бы познакомить тебя с некоторыми своими друзьями; у меня есть друзья, хорошие и любимые, и до такой степени не пошлые, что даже познакомиться с ними хорошо. Я написала, наконец, Тоне письмо, и такое патетическое, что было бы дико, если б она не поняла меня. Между прочим, я пишу, что хотела бы встретиться с нею в Москве или заехать к ней в Елизаветино; интересно, как она к этому отнесется.

Знаешь, бывают чисто зрительныя воспоминания; так, я вдруг вспомнила, что в прошлом письме, на первой строке, стояло слово «предупредил» и… через ять.[38] По этому поводу вчера с Лившиц мы очень смеялись: эта моя неожиданная комбинация страшно ей понравилась и дала повод надо мной смеяться. Да, но мне каково после такого фортеля; одно утешение, что я стала в одну позицию с твоим учеником и его «втечением» – и этим тоже перекинула мостик от себя к тебе.

Смотри, что за пустяки я тебе пишу после твоего письма. Но ведь это все – приведение в порядок земных дел.

Теперь о твоем «гадком» письме. Я, было, хотела, на него ответить несколькими словами, что, мол, понимаю и его, как результат известного рода «переходов» – не тех, так других; но потом подумала, что ты уже получил большое мое письмо и, значит, сам себе ответил. Если же я теперь об этом упоминаю, то только для того, чтобы не замолчать это письмо, а сказать о нем и этим снять с тебя тяжесть.

Одновременно с твоим письмом я получила еще одно, где прочла: «Вы не знаете, как приятно читать ваши письма: какой сочностью, веселостью, жизнью веет от них!» И мне сделалось страшно смешно, когда эти слова обо мне я сопоставила с твоими. Но, кроме шуток, когда это говорится беспристрастно – меня это очень радует. Радует особым образом: это не удовольствие в настоящем, не льстит моему тщеславию – ей-Богу, нет. Но меня это переносит в то время, когда слово меня опьяняло: когда у меня был большой подъем, и большая вера в себя и в свое слово, и когда я могла писать и упиваться написанным. И теперь это все так далеко от меня, что я часто задаюсь вопросом: был ли это, действительно, талант? и если талант, то как я могла его убить? То есть, убивала я его сознательно; но как мог он поддаваться? И ты представить себе не можешь, как дороги все эти простые слова, восстанавливающие мое «что-то», хоть в воспоминании, хоть в воображении, – что за дело! Но дороги и приятны этой радостью, смешанной с горечью. О, да, я когда-то могла писать – это ясно; при том моем подъеме, близком к вдохновенью, при влюбленности в бумагу даже, в чернила, в перо – не говоря о самом слове; при этом самозабвении и в то же время какой-то клокочущей вере в свое творчество, – не писать я не могла. И при этом столько вспоминается… Как все это выливалось на бумагу; как, бывало, в простом классном сочинении о жизни Ломоносова или Посошкове я давала столько, что сама трепетала и не знала, что с собою делать. Как сочинение – классное – о завещании Владимира (!) учитель держал в руках, переворачивал страницы и говорил, что не знает, какую выставить отметку; как он смотрел на меня и говорил: «Вы… вы… я не знаю, но это удивительно. Надо вам все бросить, заняться только этим… Вами надо совсем особо заниматься»; и смотрел то на меня, то на тетрадь – удивленно и беспомощно. А потом, год спустя, Никольская,[39] с которой мы были ожесточенными врагами, держала мое сочинение о письмах Карамзина (!!) и говорила, что она поражена, что оригинальность моих мыслей прямо замечательна, что как в голову мне пришло так подойти к Карамзину и ввести метод такой тонкой психологии. Да, как приходило мне в голову? И если бы мне дали развернуться, а то Карамзин и эти письма из Швейцарии, и даже план, пошлейший план, по которому Никольская велела писать! И многое, многое я вспоминаю теперь, когда все это ушло – и так далеко, что можно спокойно об этом говорить, не испытывая тщеславия.

О, какое это горе, если бы ты знал – это спокойствие вместо творчества!

Но ты, верно, знаешь. Разве не такова и твоя история с музыкой? И вот иногда мне хочется тебе сказать: не ошибся ли ты? Не бросил ли родное? Тогда оно отомстит за себя: всю жизнь не найдешь ничего, на чем бы успокоился, и – главное – вернуться тоже не сможешь.

Как я заговорилась, однако! А на дворе осень – холодно и дождливо; скоро пожелтеет лист – и опадет. И будет опять вспоминаться, и не факты, а переживания; еще одна осень, еще одно «увяданье». «Природы – пышное»,[40] человека – убогое. «Остальное – молчание».[41]

Ольга.

Мама говорит, что тебе написала и что я там фигурирую; советую тебе относиться с некоторой осторожностью к словам, к<оторые> мама очень любит цитировать… (не ее). Т. е. мама всегда все идеализирует – в ту или иную сторону.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <2.VIII.1910>

Боря, помилосердствуй! 4-го августа приезжает бабушка, и тетя Роза просит меня сообщить Саше Маргулиусу час, в который прибудет поезд в СПб., а поезд, как гласит открытка, «Борин и Олин». Но – увы! – Оля не помнит, что показывала стрелка часов на вокзале милой Балтийской дороги; она тогда не думала о времени. Ты, б. м., помнишь? Ответь мне сейчас же: 4-го днем я уже должна переговорить с Сашей. А то, помилуй, скандал: не знать поезда, с к<оторым> приехали!.. Это останется за нами как клеймо. И подумать, что бабушка увидит нашего кондуктора и… он ничего не скажет ея сердцу!..

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <3.VIII.1910>

И это дочь изобретателя? И такого?! Ты хочешь знать способ употребления? Берут одну петербургскую газету с расписанием поездов, находят там что-то вроде 9 ч. 20 м., 9 ч. 40 м. веч<ера>, вообще от 1/2 девятого до 1/2 десятого (и это непременно один поезд) и потом эту щепотку опускают в С. Маргулиуса – денатурированный кипяток, где эти сведения варятся в балтийском перегоне. Если там много приходящих поездов такого вечерне-мечтательного типа, то нужно помнить, что бабушкин поезд не тот, что идет из Гатчины или Петергофа, а дальний; но ты конечно понимаешь, что небо завалено сейчас целым благодарственным адресом от меня за то, что оно выпустило тебя в свет с такими выдающимися способностями разрешать затруднения. Ты, по-видимому, так же высока от уровня моря, как и я. У меня наступает утомление, когда я читаю твои синие строки, утомление, похожее на то, когда смотрят на другую, такую же далекую, но более несложную синеву. Это все вздор! Но ты не можешь себе представить, сколько труда создала ты мне? Ты ничего не понимаешь? Я тебе это расскажу во второй, московской и третьей, петербургской части наших завещаний. Знаешь, я начал «Историю одной жизни» Мопассана. Я дочитал до 40-ой – 50-й стран <ицы> и удрал из Москвы, вечером, в дождь к товарищу в имение,[42] куда нелепо и неудобно приезжать в такое время и с такою готовностью «занять» хозяев своим появлением. Ты ведь знаешь, как мы готовили уроки в школе: поздно ночью, безмолвно, у окна; а в последнем классе с враждебностью против этой небольшой, отведенной для срочного ночью. И все твое, только по своим случайным, не внутренне существенным, а вторичным, производным определениям «инородное» для меня – как те ночные уроки-зачеты.

Не потому что твое появление загадочно мне, тогда бы я оставил его, но нужно решить его близость и родство. И это трудно!

Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица – иркутская.[43]


Нужно было выезжать в Москву. Однако, я медлила.

И вот тут-то обнаружилось, что мне не хочется… Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца. Никогда Боря не переставал быть для меня братом, как ни был он горячо и нежно мною любим. Какая-то черта лежала за этим… Да, братом… Я не могла бы в него никогда – влюбиться. Когда же у него это появлялось, он становился мне труден… неприятен, не хочется говорить этого о нем, но… отвратителен, – конечно, бессознательно, даже вопреки сознанию и воле, но где-то внутри, в темноте чувств, в крови… Я была ему страстно преданной, любящей сестрой.

И случилось так, что он предупреждал меня против «недоразумения», а его-то и не было. Мне становилось душно от его писем и признаний. Сначала я была в «трансе», и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если бы не встала реальность с билетом в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6–7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т. д.

Уже один этот репертуар вопросов говорил о безнадежности положения. Я умывалась, и ночевала, и жила, когда хотела, в трущобе; я пила, когда хотела, в трактире квас из грязного стакана и пальцами вытаскивала таракана. Когда во мне подымалась тоска по комфорту, значит, в сердце пусто.

К тому же я никогда не любила растянутых сюжетов. Страсти любят законченность, не меньше, чем фабула. Мне хотелось ухода. Я была молода, и самая вечность мне казалась привлекательной при условии ее непродолжительности.

Так я себе говорила. Но дело было проще: я его не любила. И потому, избегая объяснений с ним самим, я (черт его знает, как я могла так грубо, свински поступить!) попросила его передать Тоне, что в Москву не приеду… Попросила открыткой, изображавшей один из видов в Меррекюле.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <13.VIII.1910>

Боря, 15-го будет в Москве Тоня; если вы встретитесь, то скажи ей, что быть в Москве я не смогу, и прошу ее Одесский адрес (я получила от нее прелестное письмо из Елизаветина, но уже не успею на него ответить – она уезжает). Знаешь, мама была в Меррекюле без меня и вчера приехала. Посмотри на эти камни: «Чуешь, батько!» 19-го приезжают в Москву твои родители, а 18-го они у нас.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <14.VIII.1910>

Да? Ну что ж делать, – я передам Тоне. Бабушка говорила мне о каком-то предполагавшемся письме твоем; как хорошо, что ты прекратила мое ожидание своей милой открыткой. Да, это действительно Меррекюль. Я думал, что наши приедут 15-го. Твое сообщение неприятно поразило меня: еще 5 дней одиночества! С моим уроком ничего не вышло, условия неподходящи, так что я не смогу быть в Петербурге. Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!

Борис.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <16.VIII.1910>

Ты, очевидно, написал свою открытку в припадке тикописи. И не было тебе стыдно?

Я не верю в фиаско твоего урока, и мысль, что ты сказал мне неправду, огорчает меня больше, чем твой неприезд. А сегодня твой папа переслал маме твое письмо к ней, – и меня поразило не обещание быть в СПб., а резкая разница тона того письма и этой открытки ко мне. Очевидно, ты снова находишься под влиянием «переходов», и я даже знаю, каких.

Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: «Вру, да».

Ольга. Когда болят зубы – их вырывают.

Пастернак – А. О. и О. М. Фрейденберг

Москва <19 августа(?)1910>

Моя дорогая тетя Ася!

Я хотел сейчас же после вашей открытки благодарить вас за готовность помочь моей поездке и за сладкое. Но я боялся. Вот напишу, а послезавтра приедут наши, скажут два-три живых слова о СПбурге, и меня прямо захлестнет, заломит в позе Николаевской железной дороги: захочется много писать вам, и так, что это многое скорее должно будет быть отнесено к Оле, и к ней захочется писать, но опять-таки буду писать я и такие письма, которые были уже обсуждаемы Вами и ею с иронией и т. д. Словом, я чувствовал несвоевременность ответа и ждал приезда наших. Они приехали… ах, в Меррекюле были такие чудные (может быть скверные, я не помню) погоды, у детей на маскараде были превосходные костюмы!.. – А Петербург?.. – ах что у нас вышло с билетами! Боря… – Нет, нет, скажите, вы видали город и «их»!.. – Да мы видели на вокзале… Одним словом, как будто это не люди, а овощи, которые были подвергнуты последовательной пересадке из местности в местность. Свойство пастернака расти в земле и обрастать землею; да, таково свойство этого вида. Вы понимаете, для них совершенно закрыт был вид на Екатерининском канале! В этом смысле папа оказался меньше всего пастернаком. Так что жаль, что я не ответил вам до приезда наших. Один итальянец, Papini,[44] говорит, что художник делает обыкновенное необыкновенным и обычное необычайным. Значит у меня нет ничего художнического, но моя судьба за то, она-то вероятно суфлировала Папине: ибо все, что кажется мне обыкновенным в моих поступках, взглядах etc., признается «несколько странным».

А вот три дня в вашем городе, это уже далекое прошлое, которое каким-то глухим рупором иногда веет на меня издали: это необычайное из необычайных, которое имеет свои вибрации (прошлое вибрирует сильнее всего на свете) и приближения – оно оказывается самым обычным в глазах наших; самым обычным городом с обычной встречей обычных близких людей и т. д. Но не думаете ли вы, что Лившиц, распределившая в двух последовательных открытках так удачно в обеих столицах атмосферные осадки (она писала о дождях в Петербурге и Москве и наоборот), и ее недоумение при моих советах хоть сколько-нибудь изменят мою природу и мои наклонности? Вероятно, я останусь тем же, несмотря на ее кузена с его заботами о нравственности кузины, несмотря на всю эту квизизану[45] этического.

И, думается, Петербург и дядя Миша и Оля и все останется сложной, притягательной темой, оказавшейся для наших – постройками, людьми, понятным, доступным, оформленным. Если я пишу так глупо, что ничего нельзя понять, то скажу просто: наши поехали из Петербурга в Москву; я, выехавши от вас, поехал в страшно далекий Петербург, но Петербург, а не Москву. Вы видели мою угнетенность в начале этой поездки: это настроение было просто показанием далемера. Меня огорчило, что наши привезли такую румяную простоту после свидания с тем, что заставило меня немного заболеть. Но тут оказалось что-то роковое в судьбе семьи художника. Они пережили коллизию с городом на полотне… железной дороги. Эта коллизия – скандал с билетами на перроне.

Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Проф<ессор>[46] уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня предупредил, что может быть я разочаруюсь, т<ак> к<ак> слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по филос<офии>). Я это говорю вам из-за тщеславия. Потом я вспомнил, когда здесь по какой-то строчке поплыла Оля, что урока у меня действительно нет, так что я написал правду, но правду на тикопишущей машине, – в этом она права.

Тетя, что бы вы сказали, если бы я поручил вам передать Карлу, или нет, кому-ниб<удь> еще, что меня исключили из университета или, если вы не суеверны, что Шура сошел с ума, я убил человека и заболел коклюшем. Лида занозила дыхательные пути, Жоня поехала в Нарву писать дневник и всю ночь в Кремле били набат, чтобы она могла ориентироваться в своей пропаже… и еще и еще, такое за душу хватающее, ужасающее, зачесывающее бобриком все фибры вашей души… и все это передать… как будто бы вы только калькируете это известие и не настолько сопереживаете эти катастрофы, чтобы и вам это передавали, как конечной станции, а не узловому пункту.

Я передал, Оля, Тоне о твоем отсутствии в Москве. Фибры ее души… одним словом, я ее чуть не побил… она не царапнула ни одной обои и не дотронулась до пепла, хотя я заготовил к ее приходу целый склад окурков. Но все-таки она была страшно огорчена. У нее еще нет адреса. Она напишет тебе при первой возможности. А Вруда и Тикопись, ты права, – какие-то святые Дары. С ними нужно являться в решительные минуты неверия.

А зубы: – зачем их рвать; они такие чистые! И ведь это зубы мудрости болели; но только нервной болью.

Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля? Мои неоромантики[47] съезжаются. Уже одного видел из Бретани, другого из Парижа. Этот катает наизусть Ад по-итальянски, так что прямо в круг попадаешь. Он это преподносит как Горацио Картер свой электровалидор от ревматизма. Но хорошие ребята. Мне так странно лепиться на карнизе моего письма к твоей маме, но ты понимаешь, что приписка тебе самопротиворечивое понятие.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <Август (?) 1910>

Это уже старая история, что в конце твоих писем к маме, где-то внизу, у края, между строк, вдруг вырастает Оля – вверх ногами, сдавленная и суженная. К счастью, только в письмах… И потом, хорошо еще, что я умею читать между строк…

А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно. Боже мой, как жаль, что я сейчас не так себя чувствую, чтобы дать тебе свою отгадку в той форме, как дала ее одна любящая кухарка любимому куму, – ты это знаешь? Первый слог кушанье, второй плод. Вместе: «щислива». Но этот ответ тебя не удовлетворил бы? Зато, как подходит к тебе ответ кума! Он отблагодарил кухарку за ея «чувства» подарком и тоже в виде шарады: первое – кушанье, второе – растение. Итого: «суприс». Так вот, и ты тоже вместе с разгадкой себя прислал мне сюрприз, но только – увы – не в значении подарка.

Но это хорошо, Боря, что ты не отказался от приезда в СПб. категорически; ах, ведь наука и надежда одинаково питают юношей…

Знай, я в сентябре опять напишу тебе, и опять тебя буду звать. А если приехать ты не сможешь и тогда, – мы простимся письменно minimum на год. Я только немного страшусь этих завещаний, потому что после истинного завещания неминуемо должна последовать смерть – иначе оно не оправдывает своего назначения. И оно так выношено, выстрадано, живо, что остается только написать. Но хочется жить! И вот тебе на практике рядом с логикой, психологией и философией (правда, они здесь подразумеваются в кавычках) – глупая «жизнеупорность», о которой я тебе уже писала.

Ну, а твои зубы? Я, положим, догадывалась по тому письму, что пострадала мудрость… зубов. Но предложила тебе вырвать оттого, что к этому сводятся все врачевания; и чем чище зуб, тем сильнее боль, ибо к боли физической примешивается боль жалости и любви к зубу, – так не лучше ли его вырвать? А согласись, что зубы обладают редким и драгоценным свойством: когда они болят, их вырывают…

Чистая логика, опытная психология, высшая математика, – как хорошо все это звучит, и как хорошо, что ты там в гуще всего этого. Даже университет, профессор, экзамены – и это отлично. А я тут совсем одна в своей комнате – и ничего решительно не делаю, и ничего, кроме Мопассана, не могу читать: так-таки ничего. И ты представить себе не можешь, как хорошо, что ты в университете, и у тебя экзамены, и профессора читают о чистой логике. И, может быть, к лучшему даже тот ужасный факт, что ты в своей комнате не один.[48]

А у нас, в СПб. университете, преобразован филос<офский> отдел и там введены обязательные курсы высшей математики и естествознания. Это по-твоему.

Итак, пока до сентября; шлю тебе бумажное прости. Хотя… Ведь, наверное, тебе мама еще напишет, ты ей опять ответишь, и на ея ответ ответишь снова, – и, кто знает, вдруг мы опять с тобою встретимся где-нибудь у обрыва… не пугайся, твоего письма.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

<Открытка с фотографией Леонида Осиповича и Анны Осиповны в Меррекюле, без даты, осталась не отосланной в бумагах Б. Пастернака. >

Вот эти две фигуры! Сколько мучительных вопросов напрашивается при виде их! Почему они, например, не сидят на скамье?! Что ждет их впереди, как смело, отважно смотрит он, обнаживши голову, в глаза аппарату, с кулачком и галстуком, в то время, как сестра его умывает руки! Кто разрешит эти неотложные проблемы!

Мы давно не виделись с тобою, Оля, даже в том переносном смысле, который способна перенести открытка! (Тетя, здравствуйте.) Я хотел бы очень знать, поедешь ли ты, и когда, в Париж. Вообще ты доставила бы мне такую радость, если бы написала о себе! Ты и не знаешь, как я буду ждать вестей от тебя, подкинувши на почте тетю и папу. Ты, может быть, восстановлена против меня чем-нибудь? Но на каких основаниях? Как ты чувствуешь себя? И если тебе плохо, то напиши, я сейчас же отвечу, и вот ты увидишь, как безнадежно симметрично выйдет это.


Уже через год после Меррекюля произошло событие, которое внесло много нового в мою жизнь. Я заболела плевритом, который быстро перешел в туберкулез, и наш врач велел немедленно везти меня за границу в горы Шварцвальда. Мама, перепуганная моей болезнью, оставила семью и повезла меня в Германию. Я поехала с трудом, так была слаба. Господин придворный советник, главный врач Шварцвальдского санатория после неудачных попыток лечения услал меня в Швейцарию, – во французскую, конечно, я в немецкую не хотела. И я с мамой очутились в Глионе, над Монтре, на горах, которые окружали Женевское озеро. Мы поселились в отеле на полной свободе. В голубом, поистине бирюзовом озере отражался там, внизу, Шильонский замок. И я быстро окрепла и стала поправляться. Через три месяца мои легкие зарубцевались и туберкулез был остановлен.

В одну из следующих зим я ездила в Москву. Боря был ласков, как обычно, и наши старые братские отношения восстановились; бывал он и в Петербурге, привязывался больше к маме, чем к отцу, и его сердечная теплота и мягкость, его нежное внимание ко мне носило привычный с детства, родственный характер.

Я была на этот раз более взволнована, чем Боря. Я испытывала разочарование. Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то, – очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и ухожу, а он поверхностный, скользкий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.

Мне хотелось поехать за границу одной, без мамы. Отец, любивший английское воспитание, охотно. отпустил меня, но поставил условие, чтоб один месяц я провела в горах Швейцарии для укрепления здоровья. С тех пор я еще три года ездила за границу преимущественно одна; там застала меня война 1914 года.

Я влюблялась в страны и людей, и знала, что навсегда их покину. И это делало для меня приятным, легким и максимально насыщенным каждое увлечение. Я не боялась ни случайности знакомств, ни двусмысленности встреч и свиданий. Я текла по теченью, полудремотная и активная, открытая всем впечатлениям и чувствам.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена[49]. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.

Фрейденберг – Пастернаку

<Франкфурт, 26 июня 1912 г.

Среда

Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию? 3 дня я провела в Берлине с твоими родичами, и история Лейбница, вторников и пятниц[50] мне известна; поэтому боюсь, чтоб ты не понял в этом письме намека на завоевание других дней недели.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10