Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Переписка Бориса Пастернака

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Пастернак / Переписка Бориса Пастернака - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Пастернак
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Переписка Бориса Пастернака

На обложке воспроизведена фотография кабинета Б. Пастернака в Переделкине работы И. ПАЛЬМИНА


На обороте обложки – фотопортрет 1936 г. работы Л. ГОРНУНГА

Письма Бориса Пастернака

Как одно из средств человеческого общения письма имеют разное назначение. Они несут всевозможную информацию, они содержат размышления, наблюдения или выражают эмоции. Они удовлетворяют настоятельную потребность человека в самоотчете, в том, чтобы осознавать и фиксировать протекание своей жизни. Те же функции выполняют письма писателей или тех, кто осуществлял свой литературный дар именно в эпистолярной форме (пример – знаменитые письма госпожи де Севинье). Письма писателя не всегда литература. Но и в этом случае часто есть связь между ними и его писательскими задачами.

Существовали исторические периоды, когда в общей связи фактов культуры письма приобретали специфическую значимость. Обычно это периоды особенно острого самоосознания и самоопределения личности. В русской культуре такова переписка в духе сентиментализма конца XVIII – начала XIX века. Ей на смену приходит жанр дружеского письма арзамасского (Вяземский, Александр Тургенев), а потом и пушкинского круга. Русский романтизм 1830-х годов – это, например, переписка с невестой молодого Герцена, которую сам автор определял как двухголосую поэму. В 1840-х годах напряженная проблематика личности порождает жанр философско-исповедального письма, процветавший в кружке Станкевича – Белинского. Для второй половины XIX века письмо как жанр, как литературный факт гораздо менее характерно. В этом качестве его возрождают индивидуалистические искания символистов. Тому свидетельство – письма Блока к невесте, его переписка с Андреем Белым.

К какому же эпистолярному типу относятся письма Пастернака? На этот вопрос нельзя ответить однозначно. Охват этих писем широк. Они и литературный факт, и бытовая и автобиографическая информация. В них размышления о творчестве и автохарактеристики, разговор об отношениях с жестокой действительностью и признания в любви – пестрое содержание, отливавшееся в разные формы.

Формы менялись в зависимости от разных причин.

Прежде всего от хронологии. Здесь со временем тот же уход от сложного и изысканного, те же поиски простоты, которые так характерны для поэтического опыта Пастернака. В какой-то мере эти поиски внушены были Пастернаку непомерным давлением времени. Но он осмысляет его требования философски, осваивает их писательски.[1] Тот же процесс упрощения и в письмах. Что особенно очевидно на материале многолетней переписки с О. М. Фрейденберг.

Тематические и стилистические изменения в письмах Пастернака соотнесены также с его адресатами. По подборке, включенной в настоящий сборник, можно проследить, как в общении с разными корреспондентами складываются разные эпистолярные сюжеты и стили.

Так, из писем к Горькому явственно вырисовывается единый сюжет: обращение недостойного ученика к Учителю жизни. «У меня, разумеется, есть свои непоколебимые представленья о Вашей силе, охвате и историческом значеньи, о глубине и почти что вездесущности Вашей души» (7 января 1928). Для Пастернака Горький – великий писатель и великий революционер. Он называет Горького персонификацией революции. «…Естественная читательская благодарность тонет у меня в более широкой признательности Вам как единственному, по исключительности, историческому олицетворению. Я не знаю, что бы для меня осталось от революции и где была бы ее правда, если бы в русской истории не было Вас» (10 октября 1927).

Превознесению адресата противостоит отрицательная оценка самого себя, от письма к письму настойчиво повторяющаяся. Особенно отчетливо эта самооценка сформулирована в письме от 4 марта 1933 года: «Мне не на что жаловаться, Алексей Максимович, – в никчемности и несостоятельности всего мною сделанного я убежден горячее и глубже, чем это звучит в холодных и довольно еще снисходительных намеках критики или предполагается в сферах, куда мне нет доступа отчасти и потому, что меня туда не тянет».

Самоотрицание по отношению к Горькому принимает устойчивую форму чувства вины. Нашелся и конкретный повод. В 1915 году Горький в отредактированном виде напечатал (журнал «Современник») пастернаковский перевод пьесы Клейста «Разбитый кувшин». Не зная, что правка принадлежит самому Горькому, Пастернак направил ему письмо с резким протестом против бесцеремонного обращения с его авторским текстом. Недоразумение выяснилось. Эпизод этот – к нему Пастернак возвращается годы спустя – становится неиссякаемым источником чувства вины, образует в его письмах к Горькому устойчивую сюжетную линию.

Признание собственной неполноценности, «несостоятельности» в письмах к Горькому достигает своего апогея. Но тот же мотив настойчиво проходит и через письма к другим адресатам (в том числе к Фрейденберг). В письме к Тихонову (21 апреля 1924) Пастернак говорит о «скуке и тупоумии» поэмы «Высокая болезнь» – одного из величайших своих творений. В письме к Шаламову называет книгу «Темы и вариации» – «отходами от „Сестры моей жизни“, „отброшенным браком“. Все это сопровождается самыми высокими оценками творчества своих адресатов.

В «Охранной грамоте» Пастернак утверждал, что «смотрел на свои стихотворные опыты как на несчастную слабость».

Если суммировать самооценки Пастернака, то получается: отрицание своих ранних стихов, с оговорками признание поздних, и – признание подлинным делом своей жизни романа «Доктор Живаго», – о нем много говорится в письмах к Шаламову, к Фрейденберг. В связи с работой над романом Пастернак 20 марта 1954 года пишет Фрейденберг: «…Писать их (стихи. – Л. Г.) гораздо легче, чем прозу, а только проза приближает меня к той идее безусловного, которая поддерживает меня и включает в себя и мою жизнь, и нормы поведения и прочее и прочее, и создает то внутреннее, душевное построение, в одном из ярусов которого может поместиться бессмысленное и постыдное без этого стихописание».

Творческое самоотрицание имеет в русском культурном сознании большую традицию, традицию Гоголя, Толстого. Но они отрицали свое творчество позже, на другой ступени своего развития. Одновременное, в разгаре творческих усилий, самоотрицание большого поэта, вероятно, беспрецедентно. Мы встречаем его разве что у Тютчева. Но Тютчев был великим поэтом, не будучи профессиональным писателем. С позиции дилетанта он мог себе это позволить. А Пастернак? Не было ли его самоотрицание своего рода ролью, маской, уже сросшейся с личностью?

Во всяком случае, настойчивое самоотрицание Пастернака уходит в какие-то глубинные свойства его психики. Наряду с творческим самоосуждением – соответствующие психологические автохарактеристики, признание своей человеческой «неполноценности». «Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я» (письмо к Цветаевой от 1 июля 1926). И Фрейденберг, и Цветаевой Пастернак пишет об угнетающих его комплексах, о своей «страдательной» жизненной позиции.

А за маской – могучий творческий напор, смывающий всяческую «неполноценность», неукротимая любовь к претворяемой в стихи жизни, которую он назвал Сестрой. Это в молодые годы, а в 1953 году (20 января) он пишет Фрейденберг, вспоминая перенесенный инфаркт: «В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства… Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света, и тени, и жизни, и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования».[2] В экстремальном положении упала маска «несостоятельности».

Письма Пастернака к Горькому – письма к учителю, к старшему. К Николаю Тихонову он относится как равный. Возникает другой тип письма – письмо как средство профессионального, дружеского общения. Это переписка поэтов, с разговором о литературе, о творчестве своем и творчестве адресата.

Отчасти к тому же типу принадлежит и переписка с Варламом Шалимовым. Но в лом случае Шаламов является младшим, и он обращается к Пастернаку как к учителю. В то же время в этой переписке разговор о литературе поднят на высоту рассмотрения самых больших жизненных вопросов и решения насущнейших творческих задач.

Переписка Пастернака с Шаламовым началась в 1952 году, когда Шаламов находился еще в ссылке на Колыме (из лагеря он освободился в 1951 году). Тем самым в эту переписку вторгается еще одна тема – тема трагической судьбы Шаламова. Вот почему особую значимость в письмах к Шаламову приобретают оценки социальной действительности.

«Ужасна эта торжествующая, самоудовлетворенная, величающаяся своей бездарностью обстановка, бессобытийная, доисторическая, ханжески-застойная» (27 октября 1954). Но отношение Пастернака к социуму никогда не было одномерным; оно отливалось в двойственную форму отталкивания-притяжения. Характерны в этом плане строки из письма к Шаламову от 9 июля 1952 года: «Не думайте, что я сужу и осуждаю себя и вас и столь многих в этом роде с официальных нынешних позиций. Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще Вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком. Но его расправа с эстетическими прихотями распущенного поколения благодетельна, даже если она случайна и является следствием нескольких, в отдельности ложно направленных толчков…» Отрицание «эстетических прихотей» модернизма переходит здесь в самоотрицание социальное. Это все то же традиционное для русской интеллигенции пастернаковское понимание коллизии интеллигенции и революции, понимание, породившее строки «Высокой болезни» об интеллигенте, который

Печатал и писал плакаты

Про радость своего заката.

Чересполосицей в оценке социума отмечены и письма Пастернака к Фрейденберг. 3 поздних письмах он говорит о «страшных годах», удивляется тому, что «уцелел… за те страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!» (7 января 1954). Но именно в 30-х годах Пастернак пробовал найти оправдание действительности, оправдание, которому сопротивлялась его человечность – и потому пронизанное двоящимися оценками. Он пишет Фрейденберг 18 октября 1933 года: «Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях… На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны». Те же настроения в письме к Фрейденберг от 3 апреля 1935 года. Но уже в 1936 году (1 октября) Пастернак с отвращением пишет ей о развернувшейся тогда травле интеллигенции (дискуссии о формализме в искусстве).

В противоречивой, в мучительной форме осуществлялось неизбывное пастернаковское стремление найти свое место в новом обществе.

Об этом стремлении Пастернак писал – вспоминая пушкинские «Стансы» – в программном стихотворении 1931 года:

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованьи кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

Тягу Пастернака к труду «со всеми сообща» сталинская пора подвергла жесточайшим испытаниям. Это отражено в его письмах.

Среди эпистолярного наследия Пастернака две самых монументальных переписки – это переписка с Мариной Цветаевой и с его двоюродной сестрой Ольгой Михайловной Фрейденберг. Письма к Цветаевой и отчасти к Фрейденберг – это любовные письма, но в совсем особом, уникальном роде. В одном случае объектом любовных признаний является большой поэт (по своему обыкновению Пастернак ставит ее выше себя), в другом случае – будущий большой ученый, с самого начала выдающийся интеллектуальный партнер.

Переписка с Цветаевой, особенно переписка 1926 года, воспринимается сейчас как литература, как своего рода трехсторонний (третий участник – Рильке) роман в письмах. Роман, организованный проходящим мотивом встречи-невстречи. Присутствие Рильке образует своеобразный сюжетный треугольник, замечательный тем, что участники его никогда не видели друг друга.

Для Цветаевой такое соотношение было не случайностью, а эмоциональной нормой. 9 мая 1926 года она пишет Рильке о Пастернаке: «…Люблю его, как любят лишь никогда не виденных (давно ушедших или тех, кто еще впереди: идущих за нами), никогда не виденных или никогда не бывших».

Трехсторонний роман в письмах – это инициатива Цветаевой, и весь он окрашен ее страстной, захлебывающейся тональностью. Стилистика Цветаевой – суммарный романтизм, переработанный опытом литературы XX века с ее языком, раскрепощенным от всяческих норм.

Письма Пастернака к Цветаевой – это письма к поэту, и в них много говорится о творчестве, ее и своем. Пастернак восторженно отзывается о «Поэме Горы» и «Поэме Конца», дает обширный, чрезвычайно подробный разбор поэмы Цветаевой «Крысолов», содержащий положения, важные для понимания эстетики Пастернака.

Но эта переписка поэтов в то же время переписка влюбленных, хотя и странных влюбленных, «никогда не виденных» друг другом. У Пастернака отношение к любимому поэту и к любимой женщине двоится и скрещивается. «Про страшный твой дар не могу думать… Открытый… и ясный твой дар захватывает тем, что, становясь долгом, возвышает человека. Он навязывает свободу, как призванье, как край, где тебя можно встретить».

Обширное письмо от 2 июля 1926 года посвящено цветаевскому «Крысолову». Но тщательнейший анализ поэмы прерывает вдруг вторгшаяся любовная тема: «И опять – живопись, живопись. Живопись и музыка. Как я люблю тебя! Как сильно и давно! Как именно эта волна, именно это люблю, к тебе ходившее когда-то без имени, было тем, что проело изнутри мою судьбу… Как именно потому, по роду этой страсти, я медлителен и неудачлив, и таков как есть…

Все это в духе этого чувства. Всего этого не изменить. Это я собственно про «Детский Рай» (возвращение к «Крысолову». – Л. Г.). Жестокая и страшная глава, вся вылившаяся из сердца, вся в улыбке, и – жестокая, и страшная». Скрестились любовь и творчество.

Трехголосый роман в письмах организует и вдохновляет Цветаева. И она заражает двух других корреспондентов своей стилистикой. В этой переписке Пастернак тоже идет путем романтической приподнятости, безудержного метафоризма. И все же принцип словоупотребления у него другой, пастернаковский. Цветаева это чувствовала. «У нас разный словарь», – говорит она в письме от 1 июля 1926 года, где жалуется на то, что долго не могла понять рассуждения Пастернака о «Крысолове».

Стилистика писем Пастернака к Цветаевой порой напоминает язык его стихов. Прежде всего это употребление в одном контексте и на равных правах слов изысканных, поэтически приподнятых и самых обыденных, носителей всего того, что Пастернак в письме к Цветаевой называет житейщиной.

А вперемежку с «житейщиной» стихоподобное одушевление вещей: «Но такая буря ежедневных примет! Все торжествует, забегает вперед, одаряет, присягает» (5 мая 1926). Или непредсказуемые скрещения значений, пастернаковские познавательные синтезы: «Вот он твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью» (8 мая 1926). Перекликается со стихами описание городского лета в письме от 1 июля 1926: «Я боюсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара». Здесь на равных правах и философская речь, и повседневная, и поэтические образы, и такие излюбленные Пастернаком неподходящие для стихов слова, как заблагорассудится. Увлекаемый потоком цветаевской патетики, Пастернак в то же время сохраняет особенности мышления, лежащего в истоках его стихового мира.

Подобное вторжение специфически пастернаковского поэтического мышления наблюдается и в письмах к Фрейденберг. К 1910 году относится стихотворение Пастернака о московских заставах. В том же году (23 июля) он пишет Фрейденберг: «…Я хотел рассказать тебе сказку о заставах, о той самой заставе, где я находился в тот миг, где улица, такая простая, привыкшая к себе, прямо погребенная под какой-то мощеной привычкой тротуаров, такая простая и привычная в центре, – переживает на проводах больших дорог, где кончается город, глубокое потрясение, где она взволнованная машет клубами пыли горизонту на зеленой привязи, где она изменяет себе и, оставаясь теми же раскатами города, начинает сентиментальничать одноэтажным и деревянным, как элементами высшей нежности… О заставе духа, о заставе, где сходятся улицы, где они своим свиданьем обязаны границе, начинающей не вымощенные словами духовные „пространства“, и где эти улицы становятся крайностью, вывесками, вперившимися в лужайки с жестянками от консервов, вывесками, спускающимися с окраины в огородную природу навстречу небу, как Иоанну Крестителю…»

Эти строки, предвосхищающие семантику сборников «Сестра моя жизнь» и «Темы и вариации», написаны в пору самых ранних поэтических опытов Пастернака.

Но вот письмо к Фрейденберг гораздо более позднее, 1926 года (21 октября). В нем Пастернак подробно рассказывает о том, что собирается ставить в своей комнате перегородку, о цене этой перегородки и связанных с нею хлопотах. И вдруг происходит переключение. На повседневную речь о топке печей и высыхании штукатурки проецируется поэтическое мышление Пастернака. «…Стояли сквозняки, шел мокрый снег, и его заносило в комнату, и по обе стороны темно-серого текучего известкового компресса клубился горячий, сдобренный раскаленным железом угар. Ты это себе представляешь, и жизнь неизвестно где, пока капризничает сырая каменная каша, заваренная впрок, к новоселью, на насморках, ревматизмах и прочих прелестях».

Переписка Пастернака с О. М. Фрейденберг имеет особое значение. Фрейденберг принадлежат замечательные письма – замечательные силой ума, таланта, остроумия, блестящей выразительностью своеобразного слога.

Отмечу заодно высокий эпистолярный уровень писем дочери Цветаевой Ариадны Эфрон, которую в тяжелейших условиях ссылки Пастернак поддерживал короткими письмами и денежными переводами.

Тональность писем Пастернака к Фрейденберг иная, чем его писем к Цветаевой; она соответствует эпистолярной тональности адресата. Если в письмах к Цветаевой единство интонации, то в письмах к Фрейденберг – пестрые языковые пласты: шутка, неологизм, язык обыденный, язык интеллигентского общения и язык философской, вообще теоретической мысли, поставленный на службу пастернаковской образности. Эта стилистика заставляет вспомнить высокую «болтовню» дружеской переписки пушкинской поры. В этом именно смысле о болтовне «веселой или грустной» говорит и сам Пастернак (21 октября 1926).

Особое значение переписке с Фрейденберг придает и ее временная протяженность – от 1910-го года до 1950-х годов.

Самые ранние письма – любовные. Со всем своеобразием любовных писем, обращенных к высокоинтеллектуальному адресату. «…Я влюблен в Меррекюль, нашу поездку, первый вечер… Стрелку, Петербург, тебя во всем этом, в вокзал, во все, что непрестанно задавалось мне и тебе вдвоем– и вот только в конце вся тяжесть признания, все признание» (23 июля 1910). Признание возникает из многих философских и психологических размышлений. И потому Пастернак заканчивает любовное письмо словами: «…прошу тебя простить мне этот теоретический просеминарий».

Любовная тема скоро уходит, на десятилетия остается дружеская переписка огромного биографического охвата. Это разговор с Фрейденберг обо всем – о жизни и смерти, о своем творчестве и ее научных работах, о трудном быте и семейных неурядицах, о семейном счастье со второй женой.

В переписке переплетаются две драматических судьбы – поэта и ученого. Над идеями Фрейденберг издеваются невежды, ее пытаются отлучить от науки. Удел Пастернака сначала постоянная нужда, мешающая работать неустроенность. Потом начинаются преследования. Тупая брань критиков. Пастернака перестают печатать. В зрелые годы – материальное благополучие, но ценой лихорадочной работы над переводами. Переводы Пастернака (Шекспир, «Фауст» Гете, грузинские поэты, многое другое) – драгоценное наследие. Но сквозь этот монументальный труд он только урывками пробивается к собственному творчеству. Он постоянно пишет о том, сколько ему нужно заработать для большой семьи, чтобы иметь возможность некоторое время писать свое. А свое остается в письменном столе. И в письме 1954 года (12 ноября) он говорит о своей «простой, безымянной, никому не ведомой трудовой жизни». Так в письмах к Фрейденберг развертывается историческая трагедия Пастернака.

В своей совокупности эпистолярное наследие Пастернака являет разные типы письма, стилистику, меняющуюся в зависимости от периодов развития Пастернака и от его разных адресатов. Но у писем этих есть проходящие, сквозные мотивы и темы. Психологическое самоопределение, любовь и семья, мучительные и исполненные пафоса отношения с социумом. И важнейшая тема – творчество.

Сквозь письма проходит стремление подчинить поэзию прозе, отрицание своих стихов. Но подспудно это самоотрицание преодолевается неотменяемой влюбленностью художника в жизнь, во все ее «формы», над которыми он плачет «от торжества и ликования».

Из поздних писем Пастернака вырисовывается его отношение к роману «Доктор Живаго» как главному своему делу и единственному бесспорному достижению. Вырисовывается то высокое нравственное значение, какое имела для него работа над романом.

13 октября 1946 года Пастернак писал Ольге Фрейденберг: «Собственно это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое».


Лидия Гинзбург

От составителей

Письма Пастернака представляют собой литературное воплощение его жизни и времени, не менее важное, чем его стихи и проза. Но подчас они более откровенны, поскольку его писательская профессиональная деятельность пришлась на эпоху, когда запрет на свободное выражение был частью повседневного обихода. Таким образом, письма Пастернака оказываются основным материалом для его биографии и в более широком плане, чем традиционно понимаемая переписка писателя, представляют собой реальную жизнь эпохи. Этим объясняется возможность публикации писем не как академического собрания, а как литературного целого, обращенного к широкому читателю.

Переписка Пастернака охватывает период в полвека и может составить несколько томов. Первые ее публикации привлекли большой интерес, они кардинальным образом изменили распространенный миф о Пастернаке как человеке отрешенном, далеком от бурь действительной жизни, замкнувшемся в узком кругу своего творчества.

В настоящее издание вошли несколько значительных линий переписки Пастернака, опубликованных за последние годы в различных сборниках и журналах. Его корреспонденты – известные люди, талантливые писатели, поэты и ученые – ведут в письмах к Пастернаку разговор о самом важном, о времени и роли искусства в современном обществе, о путях русской литературы.

Насколько возможно полно в этом разговоре мы старались дать оба голоса, с разных точек зрения освещающих события прошедшего пятидесятилетия. Это позволяло в то же время свести до минимума комментарий и услышать разговор со стороны, увидеть происходившее как бы заочно.

Собрание ни в коей мере, однако, не претендует на полноту: вследствие утерь в одном случае и закрытых фондов архивов – в другом. Кроме того, не располагая оригиналами, мы подключали иногда отрывки или не уточненные из-за недоступности подлинников копии, чтобы наметить хотя бы пунктиром направление разговора, доподлинно сейчас недоступного, – в надежде на будущие документированные дополнения.

Основное содержание книги составляет переписка Пастернака с его двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг, жившей в Петербурге и знаменитой своими работами по классической литературе. Впоследствии она стала заведующей кафедрой античных языков Ленинградского университета. Недостаточная комплектность писем Фрейденберг к Пастернаку пополнена выдержками из ее дневников,[3] относящимися к содержанию переписки. Впервые полностью книга переписки двоюродных брата и сестры была издана профессором Пенсильванского университета Эл. Моссманом в Нью-Йорке (Harcourt Brace Jovanovich, 1981) на русском и английском языках. Выборочно она опубликована в журнале «Дружба народов», 1988, № 7–10. В настоящем издании эта переписка значительно расширена по сравнению с журнальным вариантом, частично использованы комментарии, сделанные Н. В. Брагинской.

Переписка Пастернака с Мариной Цветаевой в настоящее время не может быть издана сколько-нибудь полно. Основное количество писем Пастернака (около 100) закрыто для публикации до будущего века. Только письма 1926 года Цветаева выделила из всего собрания, передав в начале войны перед отъездом из Москвы на хранение А. П. Рябининой в сейф Гослитиздата. Рябинина отдала их нам перед смертью с просьбой издать их, не дожидаясь общего собрания переписки.

Пастернак тоже перед отъездом в эвакуацию отдал письма Цветаевой на хранение в Скрябинский музей, где был сейф. Они были спасены от разгрома, которому подверглись его собственная квартира и архив во время отсутствия, но были потеряны в ноябре 1945 года в процессе копирования их А. Е. Крученых. Часть известна в копиях, кое-что сохранилось в оригиналах у коллекционеров. Для подготовки книги в 1976 году нам помогли в ЦГАЛИ выверить некоторые копии по текстам в черновых тетрадях Цветаевой и уточнить даты. В «Вопросах литературы» (1978, № 4) были опубликованы некоторые фрагменты книги, подготовленной при участии К. М. Азадовского для издательства Insel Verlag, где «Переписка 1926 года. Рильке, Цветаева, Пастернак» вышла на немецком языке полностью. С некоторыми сокращениями она была издана в журнале «Дружба народов», 1987, № 6–10. (Перевод с немецкого писем Пастернака к Рильке и Рильке к Пастернаку сделан Е. Б. Пастернаком, переписки Цветаевой с Рильке – К. М. Азадовским.)

Чтобы кратко наметить значение центрального эпизода 1926 года в общей истории отношений и переписки Пастернака и Цветаевой, окруженной легендами нашего мифотворческого времени, мы дополнили известную часть несколькими письмами более раннего и более позднего времени, доступными по другим источникам. В первую очередь, это письма, частично цитированные дочерью Цветаевой, Ариадной Эфрон, в ее воспоминаниях о матери «Страницы былого» («Звезда», 1975, № 6), и письма, опубликованные ею по черновым тетрадям Цветаевой («Новый мир», 1969, № 4). Пополненные сохранившимися в копиях, они дают понятие о начале и конце переписки Пастернака и Цветаевой, во всей сложности их взаимного тяготения и неожиданных «разминовений».

Таким «разминовением» или «невстречей», по определению Цветаевой, было их свидание летом 1935 года в Париже, звучащее трагическим диссонансом в их последних письмах.

Особой главой в биографии Пастернака была его переписка с А. М. Горьким. Она частично опубликована в томе 70 «Литературного наследства» «Горький и советские писатели», 1963. Не вошедшие в том письма, а также краткий очерк истории их знакомства приведены в «Известиях Академии Наук СССР» (Серия литературы и языка), т. LXIV, № 3, 1986. При полной благожелательности отношений Пастернака и Горького, их несомненном интересе друг к другу, переписка со всей отчетливостью говорит о границах их взаимопонимания. Обнаженная искренность исповедей Пастернака натыкается на загадочную прямолинейность горьковских вердиктов. Особую ноту в этих письмах составляет несогласие в оценке Цветаевой.

Веселой молодой дружбой веет от переписки Пастернака с Тихоновым, впервые публиковавшейся в томе 93 «Литературного наследства» «Из истории советской литературы 1920–30 гг.», 1983. Но по сравнению с первоначальной публикацией, мы дополнили переписку тремя письмами 1929–1945 годов, одно из которых было утеряно Тихоновым, но у Д. Н. Хренкова сохранилась копия его первой страницы и была любезно предоставлена в наше распоряжение. К сожалению, в архиве Пастернака не сохранились письма Тихонова после 1926 года, которые могли бы приоткрыть нам причину расхождения старых друзей во второй половине 30-х годов. Разница их отношения к жизни обсуждалась еще в письме Пастернака к Цветаевой 11 июля 1926 года. Тогда же он писал жене, как далеко ему тихоновское «субъективное восприятие мира», которое со «здоровой простотой (как у гимназиста)» переводит страшные и грязные стороны действительности в романтику для «детей среднего возраста».

Так же, как письма Пастернака к Цветаевой, письма к ее дочери Ариадне Эфрон (их около 60) закрыты ею в ЦГАЛИ до 2000 года. Предлагаемая подборка была составлена М. И. Белкиной в 1975 году для книги воспоминаний А. Эфрон, готовившейся в издательстве «Советский писатель» сразу вскоре после ее безвременной кончины. Книга не вышла в свет, подборка писем была опубликована в Париже под названием «Письма из ссылки»[4] в 1980 году. В нее включены несколько писем Пастернака, копии которых были сделаны Ариадной Эфрон и сохранились у ее знакомых И. И. Емельяновой и М. И. Белкиной. В таком виде переписка появилась в журнале «Знамя» (1987, № 7–8) без имени составителя и указания на местонахождение материалов.

Для настоящего издания выбраны письма А. Эфрон, которые непосредственно связаны с имеющимися ответами Пастернака, сверены с оригиналами, причем в некоторых местах мы позволили себе сделать кое-какие сокращения, а письма Пастернака пополнить двумя текстами (1952–1955), оказавшимися у М. И. Белкиной в оригиналах и любезно нам предоставленными.

Переписка Пастернака с В. Шаламовым подготовлена к печати и частично опубликована во «Встречах с прошлым» (1988) и в журнале «Юность» (1988, № 10) И. П. Сиротинской. В свое время В. Т. Шаламов ознакомил нас с полученными им письмами Пастернака и позволил снять с них копии. Мы не видели только первого, самого интересного и большого письма 1952 года, которое Шаламов собирался публиковать сам вместе со своими воспоминаниями и статьей. Письма Шаламова хранятся в семейном собрании и были нами предоставлены Сиротинской для публикации. Исключение составляет январское письмо 1954 года с подробным разбором первой книги «Доктора Живаго», которое вместе с архивом О. В. Ивинской попало в Музей Дружбы народов в Тбилиси и текст которого недоступен. Сиротинская восстановила его по черновику Шаламова, хранящемуся в ЦГАЛИ. Мы несколько сократили корпус писем Шаламова, в некоторых местах купируя его текст в связи с ограниченным объемом издания, в других, однако, устраняя сокращения прежних публикаций. Как и переписка с А. Эфрон, письма Пастернака к Шаламову ложатся на период напряженной работы над романом «Доктор Живаго», и их лаконизм порою тонет в пространных ответах его корреспондентов, за которыми угадывается ежедневная и мучительная борьба за существование и жгучая, неутолимая потребность в духовном общении, которого они преступным образом были лишены.

Б. Л. Пастернак и О. М. Фрейденберг

Ежегодно[5] зимой приезжая в Петербург дядя[6] для устройства своей выставки, и останавливался у нас. Лето я проводила, обыкновенно, с ними. Наезжал Боря; мы уже давно были большими и близкими друзьями. Промежутки заполнялись интенсивной корреспонденцией; кроме Сашки[7] и Шурки (брат Бори, флегматичный, моложе, чем Боря), вся семья наперебой писала друг другу. Я привыкла к Бориной нежности, к преувеличенным похвалам и гиперболам чувств, оценок меня, признаний.

Мне было 20 лет, когда он приехал к нам не по-обычному. Он был чересчур внимателен и очарован, хотя никаких поводов наши будни ему не давали. В Москве он жил полной жизнью, учился на философском отделении университета, играл и композиторствовал, был образованным и тонким. Казалось, это будет ученый. В житейском отношении – он был «не от мира сего», налезал на тумбы, был рассеян и самоуглублен. Его пастернаковская природа сказывалась в девичьей чистоте, которую он сохранил вплоть до поздних, сравнительно, лет. Пожалуй, самой отличительной Бориной чертой было редкое душевное благородство.

Я возила его на Стрелку, и мы любовались одинокой поэзией островов. Мы куда-то ходили и ездили, и он был очарован и не отходил от меня ни на шаг. Я таскала его за собой, как брата, он ходил за мной, как влюбленный. У Лившицов[8] была где-то у черта на куличках своя бельевая лавка. Мы поставили Борю за прилавок, и он продавал кальсоны и лифчики, рекомендовал, божился, зазывал прохожих с порога. Хохот, молодость, дикие взгляды и смех покупателей!

Наконец, Боря уехал. В марте того же года я была у них в Москве. Он провожал меня и с вокзала прислал две открытки разом.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <1.III.1910>

I

Ты понимаешь, конечно, что я пишу из химико-бактериологической лаборатории, куда меня отвезли после приступа баязетовой болезни. Я корчился на перроне, в судороге произнося твое нежное, дорогое имя. Потом я лихорадочно влез на дебаркадер. За мною полез жандарм и сказал, что уже 12 часов, Я посмотрел на часы. Публика рыдала. Дамы смачивали мои раны майским бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить.

II

Как глупо! В таком состоянии, и тратить 8 копеек! Нет, серьезно, мне грустно. Так вот, я приветствую тебя! С приездом! Здесь стоит старушка, она готова меня убить – я у ней взял карандаш. У меня на это ведь есть перронный билет! Дорогая Оля, ты может быть думаешь, что за этим кривляньем – Мясницкая, 21[9] и спокойная комната после ужина? Quelle idee?[10] когда эта открытка – замаскированная погоня за тобой, и все это на вокзале!

Фрейденберг – Пастернаку

СПб., 2.III.1910

Боря, я не сомневалась, что ты с вокзала попадешь прямо в химико-бактериологическую лабораторию: ты так глазами пожирал курсисток, что твой желудок неминуемо должен был «решительно запротестовать»…

Омерзительнее моего путешествия ничего нельзя себе представить. Воняло, было адски холодно, темно и угрюмо. Да и места у меня не было. Только после моей угрозы лечь на рельсы или проглотить флакон из-под уксусной эссенции – мне отвели 1/100 места. Вагон был битком набит; спали даже на полках (честное слово!), а лежать на верхней скамье – значило «находиться в бэль-этаже». В том вагоне, где ехала Тараканова[11] со свитой, была устроена вечеринка – с едой, вином и студентками. Пели, трынкали на балалайке и пили. Тараканова получила «в порядке дня» «маленькое слово» и по этому поводу что-то долго и горячо «выясняла». Потом студенты перешли в наш вагон и внесли оживление, ничего общего с благонравием не имеющее. Один из жертв науки пел – долго и сипло пел о черных и голубых глазах, и эта «цветная» привилегия так меня возмутила, что я громогласно потребовала гимна глазам бутылочного цвета. Как элемент благоразумный, я не принимала никакого участия в попойке и «товарищеском общении» со студентами. Напротив, я была настроена лирически; и, сидя в темноте с одной девицей, говорила ей стихи. Эта девица так расчувствовалась даже, что предложила мне девиз из «Чайки»: «Приди и возьми мою жизнь» (вус, вер, вен)[12] и была страшно опечалена, когда узнала, что моя жизнь принадлежит мне и никому никогда отдана быть не может. О, проза!..

А ночью случилось нечто в твоем духе: одна девица, все время сосредоточенно молчавшая, вдруг заговорила… о синопском сражении!! Воображаю, если б на моем месте лежал ты! Конечно, ты ответил бы ей тирадой на тему о преимуществе венской мебели над мягкой, а она продекламировала бы что-нибудь из Андрея Белого или Саши Черного… что это была бы за прелесть!..

Или такой курьез: свитная фрейлина Таракановой, социал-демократка, все искала «Русское Знамя». Найти не могла. И вот ночью, когда все спали и сама она лежала под потолком на полке, вдруг я слышу ея жалобный, тихий голос: «Полжизни за „Русское Знамя“…» Это было смешно до бесконечности!..

Сегодня началась пытка: надо передавать свои впечатления. Стараюсь издавать дикие звуки или просто мычать. Но в мою невменяемость никто не верит, даже после того как я клятвенно уверяю, что провела пять дней под одной кровлей с тобой… Находятся даже люди – и это не выдумка – которые… что бы ты думал?.. верят в твою нормальность! Когда у меня спрашивают: «А как вам понравилась Третьяковская галерея?» – я отвечаю кратко: «Я была там с Борей»…

Ах, все изменчиво. И вот я опять в своей комнате и в Петербурге. Ужасно нехорошо, когда мечты осуществляются. Недаром сказал Надсон, что «только утро любви хорошо»; приятны не результаты желаний, и даже не сами желания, а только их преддверие. В этой абстрактности есть прелесть. Вот Мопассан – у него желания всегда осуществляются, а, между тем, нет писателя более грустного, пессимистического, прямо безнадежного. Мне еще не приходилось с тобой говорить о Мопассане; если б слово любовь не было так бессодержательно и условно, я сказала бы, что люблю его, страшно люблю. Но это все в скобках.

И подумать, что завтра я пойду на курсы, где Сиповский скажет: «Итак, господа, такова была драма», а проф<ессор> Погодин[13] будет два часа говорить, что старыя слова нужно заменять новыми…

Боря, ты приезжай непременно. Я хочу тебе сказать, чтобы ты не занимался философией, т. е., чтобы не делал из нее конечной цели. Это будет глупостью, содеянной на всю жизнь.

Сейчас я очень устала и совсем не могу писать. Столько впечатлений! Надо все это замкнуть в себе и забросить ключик. Это тоже свинство, когда человек впечатлительный; лучше бы смотреть на жизнь не как на театр, а как на кинематограф: посмотрел и пошел дальше.

Я уже рассказывала о тебе моей веселой подруге; комната моя оглашалась хохотом…

Твоей книги я еще не раскрывала: трясутся руки, бледнеет лицо. Но не бойся, прочту: я с сегодняшнего дня принимаю бром.

«Подарки» приняты мамой мрачно…

Иду спать. Доброй ночи!

Ольга.

Была на курсах, имитировала Тараканову; курсистки ржали от восторга.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. 10/III – 10

Боря, спасибо за «Нильса»,[14] я его прочла. Ничего о нем не скажу – это очень долго; интересная повесть, интересная психологически. Меня раздражало только настроение автора, которое он все время навязывает читателю; это утомительно и нудно. Знаю, почему ты мне дал читать эту повесть, и чем она тебе нравится… Жаль, что поговорить нельзя; писать, повторяю, долго.

Мне нравится, что ты мне не ответил – серьезно: это указывает на искренность. Ибо «отвечать» на письмо так же глупо и неестественно, как и на посещение. Если я захочу тебе писать, меня не смутит твое сосредоточенное молчание…

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

< Талон почтового перевода 55 руб.>

<Москва. 8.VI.1910>

Дорогая Оля!

Так как этот клочок картона уже без моей приписки стоит 55 р., то мне остается прибавить очень мало. Это деньги за рояль, и они тонут в маминой благодарности.[15] И я буду стоять в почтамте в длиннейшей очереди перед «приемом переводов» и, честное слово, не буду проклинать тебя.

Помнишь, в этом году был снег, ах, как это давно было; я еще тогда получил от тебя два письма, одно за другим. Зимой, а потом весной я порывался писать тебе, но когда попадал на тему

1) о Нильсе,

2) о том, что мне нужно и можно заниматься философией,[16] то страницы застилали горизонт и мне делалось тоскливо.

Дорогая Оля, я тебе напишу еще. Очень целую всех.


Лето Пастернаки проводили на берегу Балтийского моря в живописном Меррекюле.

Пастернак – Фрейденберг

Меррекюль, 7. VII. 1910

Дорогая Оля!

Я не могу писать. Идут целые стопы объяснений; их нельзя довести до конца. Все это так громоздко. И три письма последовательно друг за другом пошли к черту. Цель их была – возвести в куб и без того красноречивый многочлен доводов в пользу твоего приезда сюда.

Дорогая Оля, ради Бога приезжай сюда и поскорее. Тебя, наверное, рассердило мое зимнее безмолвие и вообще ты предубеждена против таких самоочевидных и простых максим, как, например, необходимость твоего присутствия здесь. Что мне делать?

Два слова о зимнем безмолвии: тогда тоже письма шли к черту; и это были большие письма, о Мопассане и Нильсе и о тебе, и этих писем было три. (Это у меня предельная цифра.) Это совсем не интересно. Только я не молчал. И если можешь, не сердись. Мне так хочется видеть тебя, что боюсь сказать. Я сюда приехал на две недели. Три-четыре дня я уже здесь. Мне немного осталось. Знаешь, что мне представляется? Большие, только здесь возможные, интересные прогулки с тобой; я нарочно прикусываю сейчас же «язычок». Но поверь мне, Оля, что все это может быть восхитительным. Скорее, скорее, завтра выезжай. Мама вероятно так убеждена в успехе моих молений, что просила помолиться и за нее. Занятый сейчас ее четками, я вдруг вспоминаю, что есть подушка и одеяло твои, которые ты должна привезти; и потом один фунт грибов: белых, сушеных, без корешков, еще раз белых, первый сорт. И может быть они не будут червивы? Тогда вообще на кухне будет светлое воскресение.

Дорогая Оля, как ты только поймешь, что даже будучи неприязненно настроена ко мне или к кому-нибудь из здешних, ты все-таки многое выиграешь от этой поездки в чудную местность со сказочными условиями, как только этот призывный посев взойдет в тебе аксиомой, ты тотчас пожни его на телеграфе. Ради Бога телеграфируй о номере поезда и дне. Я тогда выеду на станцию встретить тебя. Если ты решительно противишься[17] такой встрече, подпишись на телеграмме Ольга вместо Оля. Оля будет пропуском на станцию. Оля вообще будет громадным пропуском. Оля, дорогая, едь скорее. Станция «Корф». Это будет так хорошо. Я прямо не верю.

И не собирайся. Ради Бога завтра же! Я тебя тогда расспрошу о том, почему у тебя на подозрении философия. Я тебя хочу о многом спросить. Обними тетю Асю.[18] Я хочу ей ответить на днях. Я почти обижен. Все-таки это издевательство. «И ты, Брат, тоже?! ты тоже в заговоре и улыбаешься?»

Да! Конечно, это не почтовая бумага. Слава тебе, Господи. Ведь я тоже не слепой и вижу. Но это и не та, которой ты, можеть быть, готова окрестить ее. Упаси Боже. Ее назначение если и не литература, то и не музыка. Просто это оберточная бумага в столетний юбилей Магницкого. Дело в том, что стопку с Меркурием[19] охраняет сейчас родительский храп. Ну и сейчас еще раз, последний раз серьезно и с нажимом: Оля, дорогая, приезжай. Умоляю!

Фрейденберг – Пастернаку

СПб., 12.VII.1910

Боря, у меня прошел период «острого помешательства» – и я снова хочу вас видеть, с вами говорить, к вам ехать. Остался, правда, горький осадок в виде воспоминаний о моей открытке – такой скверной после твоего хорошего письма.

Я могла, конечно, выдумать какую-нибудь причину своего нежелания ехать или совсем его замаскировать; но неправда меня шокирует, а особенно в отношении к тебе. Мне казалось, что ты не станешь «обижаться» и вообще приложишь совсем другую мерку ко мне. Подумай: что стоит вся философия и все твое «я» со всеми порываньями – etc., etc., если… тебе нельзя написать правды, самой малой?

Моя мама была крайне недовольна формой моего отказа: «как, мол, можно» – и т. д.; но я не забывала, что пишу тебе, а ты знал, что пишу это я. И потом мне было очень плохо и совсем не до поездки в «чудную местность», говоря твоими словами; распространяться об этом не люблю, и потому ограничилась несколькими словами. Впрочем, у меня и сейчас лежит на столе письмо, написанное тебе, но на мотив «из другой оперы». Судьба наших писем, вообще, интересна: писать – пишем, но не отсылаем. Да это и понятно: хочется поговорить, но ведь настоящий разговор – не обрубок. Разрастается мысль, рождаются слова, появляется известная связь, ассоциация – и то летишь вперед, то возвращаешься; между строк, над бумагой что-то вырастает. А тут вспоминаешь, что ведь мы любим друг друга в кредит и больше догадываемся, нежели знаем. И вот нужно вводить новые пояснения, уклоняться в сторону или забегать вперед; это порождает новые мысли, хочется сказать что-то выше слов, – поднимается чувство, напрягается ум, и становится больно от этого хаоса и сознания своей беспомощности. Письмо выбрасывается под стол… И летит в ответ несколько слов, самых существенных и необходимых, но очень далеких от духа твоего; и как должно быть тоскливо, когда получатель не понимает происхождения этих сжатых фраз… В сущности, наша переписка оттого так плачевна, что мы мало знакомы друг с другом: утомительно наше желание все разом втиснуть в узкие рамки письма. Это физически неосуществимо. По крайней мере, мне трудно писать только одному тебе: разве я тебя знаю? Разве ты меня знаешь?

Повторяю: твое молчание как зимой, так и в любое время года, мне вполне понятно. И хочется верить, что тобою поняты некоторые мои эксцентричности, хотя бы в виде последней открытки. Если мы увидимся и я расскажу тебе, как ехать не могла и не хотела, – ты «поймешь и простишь». Бывает в жизни столько того, что не поддается определению, учетам, даже переводу на человеческий язык; а в моей жизни последних лет этого много, очень много. Я оттого «спокойна и молчу» – как сказал ты в недавней открытке к маме. Вот, вот – опять мысль хочет меня увлечь и начинает «чесаться язык»; но нет, надо же послать хоть это письмо!

Мама говорит, что «теперь Боря к нам не приедет, и все из-за тебя». Я не смею верить такой нелепости, Боря. Господи, Господи, как вообще грустно. Но я опять не о деле. Да, так ты не освятишь этой пошлости из всех пошлостей, правда? Конечно, ты приедешь или нет – смотря по желанию и только. Если мне было тяжело тогда, то почему же мне делать еще назло? Потом, я уезжаю за границу; когда-то мы увидимся?

Теперь мне уже хочется к вам приехать. Ей-Богу, у меня есть воля: я себя переломила – и снова я стала собой. Ну, когда же мне привезти вам белых грибов? Я согласна на все, если на меня не рассердились за «дерзновение»…

Напиши мне что-нибудь, все равно – что! С чем черт не шутит, – ты еще, может, обижен?..

Милый, – чтобы просить прощение, я готова олицетворить собою воплощенный лиризм…

Ольга


Этим лоскутком бумаги я поставила письму естественные границы.

Я поехала в Меррекюль и провела там несколько дней. Боря меня встретил и проводил, и уже от нас поехал в Москву.

Мое пребывание в Меррекюле сломило наши с Борей привычные отношения. Он был сдержан, серьезен, щепетилен в обращении со мной. Мы много были вдвоем, вдвоем гуляли, как он писал и хотел. Но он держался без обычной любви и веселости; мы шли на расстоянии друг от друга и если случайно натыкались, он резко сторонился. Ночью он хотел, чтобы мы оставались в комнате, а я мечтала о звездном небе, об уходе от семьи, о поэзии ночи; тетя следила за нами с беспокойством. Когда же Боря нехотя уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование. На другой день, когда мы проходили у заставы, я попросила его рассказать мне сказочку, и он промолчал.

Общий романтический склад сближал нас. Он говорил, обычно, целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точный вес и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света.

Наконец, меня потянуло домой; но чувствовалось, что мы не можем расстаться. Я все время молчала, но во мне происходили какие-то сдвиги, и я переживала что-то необъяснимое, но значительное. Боря по обыкновению много говорил.

Поездка вдвоем еще больше слила нас. Люди, которых мы встречали, и названия станций (Вруда, Тикопись, Пудость и т. д.) казались нам какими-то особыми. У Бори было красивое одухотворенное лицо, и ни один смертный не был на него похож ни видом, ни душой. Он всегда казался мне совершенством.

В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать, и в ту же минуту написал мне громадное письмо.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <23.VII.1910>

Помнишь ли ты еще полдень с кричащей собакой и пропадающими Энгелями.[20] Вечер наступал быстрее чем мы; вообще мы почему-то ленились; мне хочется, чтобы ты помнила и то, что мы свернули с этой независимо обсаженной дороги влево и, оказалось, сказочку должен был я рассказать тебе, это когда пыль улеглась и Энгели пропали. Если ты даже совсем, совсем таки шутила, то это одно и то же; ведь и шутя, ты оставалась правой: я все больше и больше становился должен тебе; и это был сказочный долг; тогда я хотел рассказать тебе сказку о заставах, о той самой заставе, где я находился в тот миг, где улица, такая простая, привыкшая к себе, прямо погребенная под какой-то мощеной привычкой тротуаров, такая простая и привычная в центре, – переживает на проводах больших дорог, где кончается город, глубокое потрясение, где она взволнованная машет клубами пыли горизонту на зеленой привязи, где она изменяет себе и, оставаясь теми же раскатами города, начинает сентиментальничать одноэтажным и деревянным, как элементами высшей нежности. Это легко принять за провинцию, как легко спутать нежность с простотой или наивностью; но весь аристократизм такой заставы в том, что тут замирает от полноты грохот рассуждающих площадей и мостовых и эта музыка одаренной тысячной, миллионной жизни; что тут молчание, а не косноязычие; но это все неважно; вообще я отошел в сторону и слава Богу, ты дальше увидишь, как невыносимо тяжело мне не уклоняться от главного. Так я еще «уклонен»: о заставе духа, о заставе, где сходятся улицы, где они своим свиданием обязаны границе, начинающей не вымощенные словами духовные «пространства» и где эти улицы становятся крайностью, вывесками, вперившимися в лужайки с жестянками от консервов, вывесками, спускающимися с окраины в огородную природу навстречу небу, как Иоанну Крестителю; и о заставе, где весь рассуждающий перекатывающийся грохот громад охватывает нежность приобщенности к одному и тому же рубежу. Я тебе наверное когда-нибудь покажу эти «Заставы»,[21] то, что сделано и что еще будет. Итак, я мог бы рассказать сказку о двух волчках, которые запели и закружились одновременно, как их пустили на заставе. Но я не хотел рассказывать, знаешь, я был немного озлоблен: я знал, вот ты, рядом, такая чуткая, что в чуткости твоей можно потонуть, вместе со мной переживаешь, это наступание окружающего, то, что еще больше волнует, чем красота, и что в тебе нагорает преданность, почти посвященность этой поступи наступания; то, что мы называем так коротко: лиризмом; когда чувствуешь, что и сам наступаешь; и тогда хочется отсчитывать этот такт спокойного, нетрагического (почти вызывающего радость принадлежности чему-то) фатума. Отсчитывать в признаниях о наступлениях в природе и в себе. Наш долг был однороден, у тебя и у меня, один и тот же долг радостной преданности; но только я должен был гасить этот долг, а ты идти, и слушать, и это было несправедливо еще и вот почему; ты и не поймешь, как ширясь наступала ты сама далеким, далеким долгом во мне. Это как-то называется, такое состояние. Ты понимаешь, ты была свободнее меня; ты принадлежала только своему миру; а я больше всего принадлежал тебе, тебе как беззвучному событию, которое спрашивало одним своим появлением только; ты только являлась, молчала и не спрашивала. И вот сейчас, сегодня я хотел тебе сказать, что эту сказку рассказала ты мне. Она началась в вагоне; это почти исступленная сказка; это – шестисотверстная ночь у окна, где столько мест, вскочивших в фонарях, где по-разному: глубже и ровнее, внезапно или «гипнотизирующе» нет тебя, где ты не можешь наступить, хотя бы как событие, и где приходится считать и различать одно и то же твое отсутствие; и сейчас, этот надтреснутый, полый город!

Что сказать мне тебе, родная Оля? И разве письмо, которое я посылаю тебе с этим – единственное письмо? И почему оно лучше других, – из которых ты должна была узнать, что на всех станциях я подбегал к тому последнему wagon-lit, который стоял твоим сновидением, помнишь, ты сказала, – он будет сниться мне сегодня. И знаешь, он ни разу не попал на платформу, и всегда нужно было выйти из-под навеса; там кончался асфальт, и стояли твои героические бочки, и был кусочек выщипанной черной травы, она гербом лежала на песке; все линии вагона были зарыты в какую-то оседлую, невокзальную ночь, этот вагон был оторван, принадлежал твоему сновидению, стоял и снился тебе; на пятиминутных остановках никогда не стоят за поездом и водокачкой, там, где на человеческий рост от шпал вагонные дверцы. Вот отчего я как-то не относился к этой ночи – перегону.

И разве не разыгрывали что-то зарницы? Они ложились подолгу в облака, зарывались, мотыльками трепетали в них, или протирали всю линию облаков, как запотевшую в фантастических пятнах стеклянную веранду. И чем? Бело-голубым пламенем, которое расшатывало будки и попадало со своими черными обгрызенными нитками палисадников, ящиков и переходящих пути сторожей мимо рельсовых игл, в которые нужно было вправить эти далекие нити. Но к чертям эти огрубелые копавшиеся ладони туч, перебиравших полустанок и равнины. Разве не разыгрывали что-то и звонки, русыми отшельниками заходившие на станции; тогда из зал бежали люди без шляп, с поднятыми воротниками, не своей походкой, и прямоугольные экскурсии ламп разделяли эту толпу, и в каждом наделе лампы выгоняли тени под колеса, под буфера на водопой. Да, все отметала, отметала в сторону эта невыносимая ночь.

Я тебе писал в вагоне: в Чудове или под Чудовым я бросил его в реку. Потом это ужасное состояние стало до такой степени острым, что я на какой-то станции пошел за алкоголем ради отупения; но даже эта значительная доза не изменила ничего и вообще не подействовала, я продолжал стоять у окна, и присел только утром у самой Москвы. А Москва? Она меня ничуть не тронула, ничего не разгладила, напротив, отшатнула от себя тем, что здесь удаление от Петербурга стало апогеем (и то, что я сказал – пошлая неправда) и особенно ненавистны и чужды были мне все эти места своим незнанием о тебе, безотносительностью к тебе (и вот только это – правда); мне не нужно было распаковывать корзину и совсем равнодушно вспомнил я об оставленном ключе,[22] вскрыли, я вошел, знакомый запах, связанный с прошлыми приездами и первой музыкой первых осенних свиданий с городом: этот знакомый запах накатывает прошлое, как валики по твоему «сейчас», и вот хочется прильнуть к музыке и отпечататься лирическим шифром. Это я и делаю. Выходит что-то вроде предания; я прямо поражался тому, сколько небывалых перекрестков и закоулков в этой музыке импровизаций, – вечернем городе, такими незнакомыми фигурами спотыкающемся над твоим извозчиком.

Извозчик грустно размыкает все толпы на углах, как живые ползучие замки, и складывает и раскладывает фасады, как кубические дверцы несгораемых касс. Несгораемых, хотя прыгая с пивной на пивную, их лижут лампы и рожки.[23] Извозчик закрывает за собой стены и площади и плывет с одного вокзала на другой, который – на другом конце города. И вот, импровизируя, я сейчас так же в полусне правил на «тот конец» музыки; и вся эта импровизация была как лирическая пересадка и может это был Измайловский проспект. Словом, я искал чего-нибудь связанного с тобою; я перечел письмо в Меррекюль. Там ты говоришь о другом письме, которое еще на столе и на тему из другой оперы; мне стало больно, но не так просто больно, а так, что я убежал из дому, при мысли, что я мог попросить его у тебя в Петербурге и не сделал. Федя[24] был за городом. Иначе я вызвал бы много «догадок» у него односторонним рассказом о лете, рассказом о тебе. И все нарастала невыносимая тоска. Я поехал к Сереже,[25] на край города; он сидел у окна; но я вдруг понял, что решительно «никто» и «ничто» живут и существуют в Москве; я не зашел даже и уехал; я подходил к ресторану, кинематографу, книжному магазину, своим тетрадям, ко всему – и не входил.

Тогда я вдруг стал ребенком и лег совершенно без сил на матрац и плакал, как в одесском детстве.[26] И наконец, чудовищно медленно, но сделалось поздно. И я только ужасался, что же будет дальше, что это будет за жизнь? А теперь уже пятница. Доброе утро, Оля, как ты поживаешь после прогулки по самым страшным суткам в моей жизни? А ты не покидала ни одной секунды в них. А теперь ты спросишь о том, что это такое? И вот что я тебе скажу.

Я говорил тебе о детстве внутреннего мира, которое связывало нас. И даже не говорил, а может быть, слушал твои воспоминания об этом. Но постепенно эта романтика духовного мира, которая отличает детство и кульминирует в 15–16 лет, захватывает внешний мир, который до этого момента мы просто наблюдали, схватывали характерное, имитировали, умели или не умели выражать. Теперь, на этой новой стадии, город, природа, отдельные жизни, которые проходят перед тобой, реальны и отчетливо сознаются тобой только для той функции духа, при помощи которой ты только считаешься так сказать с ними, реальны, пока ты имеешь их в виду как данные, пока они только даются твоей жизни. Если бы ты захотела, я точно и ясно определил бы реальность как этап лишь. Но для этого нужно много фраз, которые сюда не относятся, потому что я хочу лишь выяснить для тебя и для себя эту боль по тебе. Но разве я только считаюсь с окружающими? Иногда предметы перестают быть определенными, конченными, такими, с которыми порешили. Которых порешило раз навсегда общее сознание, общая жизнь, та жизнь, в которой спасается Маргулиус.[27] Тогда они становятся (оставаясь реальными для моего здравого смысла) нереальными, еще не реальными образами, для которых должна прийти форма новой реальности, аналогичной с этой прежней, порешившей с объектами реальностью здравого смысла; это форма – недоступная человеку, но ему доступно порывание за этой формой, ее требование (как лирическое чувство, дает себя знать это требование и как идея сознается). Оля, как трудно говорить об этом!!

Помнишь, это было у меня (и у тебя кажется), когда мы оказались в Питере. Тогда, на извозчике, этот город казался бесконечным содержанием без фабулы, материей, переполнением самого фантастического содержания, темного, прерывающегося, лихорадочного, которое бросалось за сюжетом, за лирическим предметом, лирической темой для себя к нам.

Если ты готова признать особенность и исключительность таких восприятий города, вообще всего объективного, и если ты живо чувствуешь эту особенность, ты поймешь меня, если я скажу, что творчество с таким настроением не отмечает характерное, не наблюдает, а только так или иначе констатирует факт, что и глаголы и существительные переживаемого мира, воплощенные существительные и глаголы стали прилагательными, каким-то водоворотом качеств, которые ты должна отнести к носителю высшего типа, к предмету, к реальному, которое не дано нам. И не к предмету религиозного чувства, а к предмету лирически творческого восторга или грусти (то есть они даже тождественны в самом главном определении: лирическое). Я уже говорил тебе, что, как мне кажется, сравнения имеют целью освободить предметы от принадлежности интересам жизни или науки и делают их свободными качествами; чистое, очищенное от других элементов творчество переводит крепостные явленья от одного владельца к другому; из принадлежности причинной связи, обреченности, судьбе, как мы переживаем их, оно переводит их в другое владение, они становятся фаталистически зависимыми не от судьбы, предмета и существительного жизни, а от другого предмета, совершенно несуществующего как таковой и только постулируемого, когда мы переживаем такое обращение всего устойчивого в неустойчивое, предметов и действий в качества, когда мы переживаем совершенно иную, качественно иную зависимость воспринимаемого, когда сама жизнь становится качеством. И, чтобы раз навсегда бросить эти скучные рассуждения, я скажу тебе, что так же, как есть одиночное вдохновенье, есть вдохновенные восприятья объективного: тогда все эти гуляющие на Стрелке или вечер на Измайловском проспекте делаются покинутыми, брошенными, грустными, поэтому и легендарными качествами без предметов. И эта беспредметная фантастика фатальна и преходяща, а ее причинность – ритм. И она наступает, и ее отметает время и вновь и вновь наступает. Обыкновенно я был один за всем этим, всех людей, которые приходили (а некоторых из них я сильно любил и люблю), всех людей я находил там, в объекте. И это даже отождествилось: такое отношение к романтике качеств и любовь.

Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться.

Ах, Оля, вот я тут написал много, много слов. Я хотел этой артиллерией защититься от недоразумения, которое было бы горько. А ведь ты бы могла подумать что-то другое, если бы я только сказал, что все стали чужими, что я задрожал, увидавши на окне клочок петербургской газеты, и что я умоляю тебя что-нибудь написать мне, даже открытку (!!!), но скорее, сейчас, и приехать в Москву! Оля, напиши, можно ли так писать тебе? И не бойся огорчить меня. Если ты другая, может быть, легче будет писать. Может быть, все это было признанием. Признанием в том, что я влюблен в Меррекюль, нашу поездку, первый вечер, дяди Мишин[28] день (когда я искал помощи у тебя), Стрелку, Петербург, тебя во всем этом, в вокзал, во все, что непрестанно задавалось мне и тебе вдвоем – и вот только в конце вся тяжесть признания, все признание. Видишь, я не умею писать. Но я многое имел рассказать тебе и о многом спросить; когда я начинал, ты меня не перебивала, не спрашивала, не принимала в этом участия; я замечал, что тебе это не может быть интересно, и быстро покидал затеянное. И теперь я тоже прошу тебя простить мне этот теоретический просеминарий. Долго, долго жму твои руки и целую.

Боря

Сейчас звонил Зайка:[29] один 22-хлетний композитор, из наших, которого я считал уравновешеннее других, умер от острого помешательства. Зайка просил меня приехать, я умолял его не приезжать ко мне хоть неделю. Напиши мне хоть что-нибудь.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 26.VII.1910

Оля, я знаю, посылка такого письма, как мое, требует «мужества» и «непосредственности», чтобы выразиться мягко. Я рад (ты знаешь анекдот с еврейкой, которая умирала бормоча «ура» проезжавшему государю), да, так я рад, что еще нет ответа от тебя: может быть еще удастся предупредить его. Все эти дни я по праву мучаю себя за эти чудные качества, которые я выказал, которым не помогут сейчас и эти псевдонимы непосредственности, наивности и т. д. Но если я тебе скажу о настоящей (как мне, по крайней мере, кажется) причине такого тяжеловесного и во многом смешного многословия, я, во-первых, дам тебе возможность оставить его без внимания, не отвечать на письмо, что было бы вероятно тяжело тебе, и затем, может быть и поздно (что – хуже чем никогда) и наверное неубедительно, постараюсь показать тебе, что такой «непосредственностью», «необдуманностью» и т. д. страдаю не хронически, что это лишь исключение, непростительный эксцесс, что хочешь, но что оно не лежит в моем характере.

По-видимому на меня слишком сильно подействовал внезапный переход от массы разнообразных впечатлений, перевитых и усиленных неоправдавшейся надеждой на то, что от них, как от общей почвы, можно будет отправляться к личным мыслям и наблюдениям с теми людьми, которые делили со мной эту общую почву; от этих впечатлений (ты ведь и сама пережила их численную смену) к пустой для меня Москве, пустой чисто условно, вероятно; пустой только потому, что в первый момент она означала только конец праздника, каникул, и их апогея – Петербурга – и больше ничего; была границей той отеческой атмосферы воскресных улиц, когда гимназистиком выходишь в гости. И когда даже пасмурный сентябрь: «сегодняшняя погода», как опекун страхует твой предстоящий диалог. И вдруг настали будни, совершеннолетний учебный день, когда все отвернулось и нет опоры во всех этих неодушевленных опекунах; вот и все. И даже на таком уравновешенном и трезво-рационалистическом характере, как мой, при этом максимуме самообладания, должны были сказаться результаты такого перехода. Это и дало себя знать в письме. Надеюсь, ты извинишь мне его. И затем, ты стала в верную, единственно возможную (как мог я надеяться на другое?) и справедливую позицию по отношению к нему, если нашла это письмо смешным и в «лучшем случае» странным. Во всяком случае безусловно искренно здесь то, что я себя до физического отвращения ненавижу сейчас.

А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении, и принесли, так сказать, посильную помощь, и простимся прежними разъехавшимися родственниками.

Кланяйся пожалуйста всем. И если будет солнечный день, когда ты схватишь подходящую интонацию для упоминания о Феде и для приветствия Карлу,[30] зайди пожалуйста к нему и серьезно кланяйся от меня; скажи ему, что я в его Элевзинских подтяжках чувствую себя окрыленным на лиловый лад, что это – мистерия (и это опять серьезно) воспоминания о невыносимой духоте, которая могла быть незаметной и становилась такою иногда, о милой иронической лавочке, которая не хотела знать, что юмор дальше от меня в подобные минуты, чем даже сама лавочка… и ты ведь слишком умна, чтобы не понимать, что я, по-видимому, вновь испытываю переход или что, ради всех святых, что я наговорил тебе там? Ну так это самое я очевидно переживаю вновь, и еще того и гляди явится посыльная,[31] как говорят там, на дереве, на нашем родовом дереве, посыльная помощь. И кланяйся тоже Лившиц. И Карлу, если он страдает в той же мере Фединизмом, как тетя Ася, скажи, что я переговорил с Федей; он готов быть похожим на Карла. Но все это при условии, чтобы Казанская площадь оплывала топленым небом. Разве полдень не грустнее лунных разных там ночей, которые представляются мне минерально железистыми круглыми пилюлями, голубыми пилюлями нервности,[32] которые несколько раз в месяц нисходят в городские глотки, в остальном нечувствительные. Да, так не скупись на поклоны. Тете Асе я хочу написать. А теперь, что сказать мне тебе, Оля. Вот, разве еще нужно повторять, ты стоишь на верном пути, если, как я думаю, я вижу твою спину. Теперь оглянись, и посмотри, что это за прелесть издали, эти уходящие заграничные подтяжки! И это даже не грубо, так уходят в жару в Европейских городах. И наконец addio, я измучен этой глупой болтовней. Что сейчас? Утро понедельника.

Твой Боря.

Есть точка, на которой ты можешь считать это сегодняшнее письмо несуществующим, ненаписанным даже, имей это в виду. Но это только возможность, такая радостная! Есть такая одна точка. Но ее нет, вот в чем дело.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <25.VII.10>

Ты предупреждал, что не напишешь мне из Москвы – и я не имела оснований тебе не верить. Но я ждала твоего письма, ждала все это время; и только сегодня ожидание сменила уверенность. Это не было даже предчувствие – я ему не верю, оно всегда обманывает меня. Но иногда вдруг находит какое-то просветление, словно дух отходит от тела: это всегда верно. Это минуты откровения, когда все понятно, и видно далеко, далеко. Собственно, я здесь ни при чем: что-то вне меня, надо мною. Я уже много раз предсказывала что-нибудь близким людям, и всегда внезапно; и свою судьбу я тоже знаю, и что ждет меня, и чего не будет. Это не предчувствие, а скорее болезнь духа, грань к сумасшествию. Мне казалось иногда, что я окончу душевной болезнью; но потом я поняла, что нет, что именно все будет себе нормально, очень естественно. Это не слова; у меня есть прямо зачатки болезни в виде страшной сердечной тоски, тоски беспричинной и такой мятущейся, словно она хочет засосать меня всю, и овладеть мною, и уничтожить меня. У меня бывали даже припадки: я куда-нибудь пойду или уйду и вдруг сразу меня схватит тоска, но, Боже, какая страшная, жуткая!.. Разум, рассудок совершенно в стороне: они работают, и я все отлично взвешиваю и сознаю, но это нисколько не помогает. Меня начинает болезненно тянуть домой – и сейчас, сию минуту, и так тянуть, будто я знаю, что там несчастье, Бог знает что! И я, в сущности, не «беспокоюсь»: я не боюсь ничего, я не думаю ни о ком и ни о чем в отдельности; меня даже, собственно, не интересует самый дом с мамой, отцом, Сашкой. Это мой больной дух, в своей беспричинной тоске, апеллирует к рассудку, а он, чтоб к чему-нибудь придраться, отсылает ее к дому: ибо вне меня, вне мира, есть только «дом». И какой ужас я переживаю! Прибегаю домой страшная; дома все на месте, но я все вижу впервые. Мама! Вот какая она, мама… Иду по комнатам – как странно все, так условно, и все стоит себе, и все на месте. Помню, раз я заметила в зале зеркало: как оно висит! Стоят, застыв, кресла. И все, все так ново-странно. Мама пугается меня, успокаивает; я сажусь возле нея, и мне так страшно, и так я дрожу. Сердцу больно, оно бьется и тоже дрожит; и я чувствую, как что-то во мне сгущается, мучает меня и угрожает. Тоска. О, это слово, это чувство! – Припадок проходит медленно, и от ласки; но в нем столько символического, столько обобщения в этом бунте слабого человеческого духа, что нельзя его назвать одним каким-нибудь словом. Это мучительно; только боязнь, что мама боится (бессознательно этого боится), заставляет меня призвать всю свою волю и успокоиться, хотя «дом» мне не помогает. Но раз я почувствовала такой припадок далеко от дома и мне нужен был переезд по железной дороге. О, этот переезд; еще час, два и я могла бы сойти с ума.

Но чего ради я вдруг вспомнила все это? Ведь я говорила о твоем письме и о том, как его ждала. Ты тогда его писал, когда я ждала; и меня грызла тоска, конечно, оттого, что ты в это время бродил по Москве и тосковал тоже. Помнишь как? Хотелось зарыться куда-то, выбросить самое себя за пределы себя же, освободиться, что-то вырвать. Ни читать, ни писать, ни мыслить даже. У тебя – алкоголь (это очень резко), у меня искусственный сон; но и в том, и в ином случае тоска только сгущалась и обобщалась. Ты говоришь, плакал, как в одесском детстве. У меня тоже это было, но раньше, давно, еще до приезда Тони;[33] это слезы, как таковыя, без облегчения, но с болью и мукой на сердце, и чем больше плачешь ребенком, тем тупее безнадежность.

Когда ты уехал и я осталась снова одна, я пошла бродить по городу. Мне цветов захотелось, и страстно. Я их искала, искала; когда усталость связала меня по рукам и ногам, я, наконец, нашла цветы, но красивые и душистые, и накупила на столько, сколько имела денег. В десятом часу пришла домой, и в этих моих цветах было все.

А сегодня и письмо получилось. Знаешь, я раскрыла его, смотрела и держала его, и не прочла: мне захотелось прочесть его не глазами, и выслушать не слова. И когда я ощутила его дух и все взяла от него духовно, перечувствовала и передумала, – тогда я стала читать. Меня ничто не удивило теперь; я могла «выслушать» все. Боря, да это «завещание»; и как много, много ты мне завещал!.. Такая ли я, как ты меня представляешь, или другая?! Ты это спрашиваешь – да; но я поставила бы этот вопрос, не ожидая тебя. Такая – потому что мне страшно сказать – нет; другая, потому что я не хочу давать задатков и обещаний. Если я скажу, что другая – я освобожу и тебя, и себя; ибо это будет абсолютно, и ты не сможешь подходить ко мне ни с какой меркой, ни с каким требованием. Быть же такой – слишком героически; я знаю жизнь, и знаю, верь, хорошо; ты не верь в меня, – я тебя обману; рано ли, поздно, но одним словом, даже молчанием я покажу тебе, что ты во мне ошибался, и причиню тебе горе, – потому что никогда не осуществляется до конца возжеланное или задуманное. И так дорого достается каждый шаг в себе, и все надо отвоевывать – и во всем сомневаться, за всем следить, а дать себя идеализиро-овать, о нет! Я этого не дам; я такова, какова есть – и Слава Богу, что могу себя сознать и измерить; но мне не нужно, чтобы удлиняли меня или укорачивали. Я боюсь, что ты подходишь ко мне с какой-то готовой формой – все равно какой – и хочешь, чтобы я в нее вошла; о, какая это ошибка, ибо, повторяю, какое бы ты ни создал обо мне представление, – я его не оправдаю, и когда-нибудь, где-нибудь ты увидишь, что торчит неуместившееся в форму. Я могу поручиться только за то, что не сожму себя нарочно, и ты никогда не увидишь меня там, влезшей искусственно. Но как тебе узнать меня, когда мы живем далеко друг от друга и видимся раз в несколько лет? Неужели есть только один способ – способ разговора? Но мне он труден, Боря. Я выросла совсем одна; и мне хотелось говорить, и меня мучали разные вопросы, – я человек ведь. Но родители заботливо добывали мне хлеб и в этом толклись; подруги были тупы и жили в другой плоскости, – а больше у меня не было никого. Я была слишком горда, чтобы задавать вопросы родителям, и слишком живуча, чтоб привыкнуть к пониманиям подруг. Потом, все ведь топчется и низводится на уровень житейских воззрений; так не логично ли, что мы таим завистливо от ближних и друзей надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей.[34] И вот я научилась никого не спрашивать и до всего доходить самой. Слишком сильно мне хотелось прежде говорить и спорить, чтобы теперь не молчать, и мои поиски ответов и сопереживаний были слишком велики, чтобы не замкнуться в себе, и только в себе не черпать всего, что кроме общности. И я сильна в себе – это верно; все, все, что во мне есть, – это все мое, и мне не надо делиться. Даже если я читаю – сначала иду я, а потом книга: и то, что я хочу, я беру, что не нужно, отбрасываю; во мне нет ничего книжного, ни взгляда, ни мысли: себя создала я. Мне анализ почти не дается, – я по природе склонна к синтезу; это мне дает очень много. Прибавь ко всему этому, что я в жизни пережила очень много горя, и самого реального, житейского; мне и говорить этого не хочется, и я никогда этого не говорю, но ведь это ужасно. Где, когда, отчего – это детали; но главное, что очень страдала. В молодости это прямо губительно – и я давно этим отравлена. В 17 лет я чувствовала страшную усталость.

Если б я рассказала тебе все – ты посмотрел бы на меня большими глазами. Но сейчас я все это говорю, чтобы ты понял одно: я давно разучилась «говорить», и меня не может интересовать слово, как выражение мысли, ибо самое выражение для меня лишне. Я закалена и забронирована в свое молчание – это верно. Мне кажется иногда, что я вне времени, вне пространства, что я была всегда, и есть, и буду – не в житейском смысле, а иначе. И я ничего не боюсь, даже возможностей: я сама – возможность, и себя мне не страшно. Потом, я так умею отвлечься от себя, что это меня спасает от всего. Я могу всюду жить – если этого потребует жизнь – и быть всем, чем угодно, – и все это будет вне меня, и везде буду только я. Знаешь, я, например, не представляю себе «несчастья», и в минуты самых реальных страданий я умела отвлечься и обобщить – и я плакала, и мне было очень больно, – но я ни на йоту не отказывалась от своих верований и знаний. Мир, природа и я в них для меня не были звуком и красивой фразой: о, как я их знаю и чувствую – их в себе и себя в них!..

Всем этим я хотела тебе сказать вот что: 1) если я молчу, то это не искусственно и 2) не представляй меня такой, какой меня нет. Ну, «другая» я или нет?

И вот еще что! Ты спрашиваешь: можно ли говорить со мною так, как ты говоришь в этом письме? Да. Я это могу сказать категорически. Не ищи для меня специальных слов и пиши словами своими. Я знаю, они бедны и стары, особенно у меня; но они мало меня интересуют, и потому не бойся этих выражений, многозначительных в житейском смысле, – этот смысл так далек мне. Я пойму их иначе – совсем, совсем.

Четыре часа ночи. Спят – и тихо; в окно смотрит бутафорский блеклый свет. Ноют пароходы на Неве – гулко, жутко… а моим часам все равно – стучат, стучат. Пришел папа со службы, спит тоже. Или думает? Если да – я почти знаю, о чем; папа – да, он мне папа. Ты подошел к нему, посмотрел в него – и сразу этим придвинулся ко мне. В этом было что-то фатальное, что именно ты и именно в этот приезд заглянул папе в душу. Ах, здесь идет целая область. Это совсем вне жизни, вне слов – и этот папа, и наши отношения. Ну, вот – ночи уже нет, уже утро, рассвет; как хорошо… Что мне будет сниться? А потом – завтра. Ах, скорее бы осень, моя осень; я уеду, я уберегу самое себя от себя же; эта тоска меня надрывает, а ведь с ума я не сойду; нет, будет жизнь – и еще много осталось, больше, чем я думаю.

Утро. Извини – я что-то такое пишу, говорю что-то. И ведь письмо получится днем – значит ночью писать глупо.

Знаешь, все эти дни передо мной стояли «международные» вагоны, и столько в них было значения! Верно, ты стоял возле них – и это мне передавалось твое переживание.

Ты здесь говорил – помнишь, на окне – что я относилась с презрением к тому, что было тебе дорого, или безучастно. Это было свинство, и мне было больно. А, тебе нужны слова, вопросы, замечания; но ведь умею! же я понять вне слов, и разве не поняла я всего на вокзале?..

Письмо, твое письмо. Я не знаю, как мне быть. Всегда я была одна, – и вдруг, сразу, передо мной встал ты, и заговорил, и захотел ответа. Я не хочу миража – недоставало только этой пошлости. Но нужно, чтоб ты меня узнал, – тогда ведь я перестану тебя интересовать: я и без тебя знаю, что тебя манит «неразгаданность характера». Что ж, отгадывай – ведь я перед тобою. И тогда отойдешь, а я буду «отвлекаться» и «обобщать». Кроме шуток – я не боюсь; но только не разукрашивай меня, не надо.

Скажи, разве открытка к Лившиц – не продолжение твоего письма ко мне?..

Бедная, она читала – и дивилась…

Ты просил написать «что-нибудь» – что-нибудь я и написала.

Ну, до свидания или прощай? И отошлю я тебе это письмо или не отошлю?

Поцелуемся – и я пойду спать.

Скверно, Боря…

Ольга


День, светло.

И письмо отошлю и не скверно.

Фу, еще не отослала письма. Сейчас, сейчас. Мне только хочется… чего?.. я не знаю. Может быть, еще побыть с ним, а может быть, что-то сказать еще… но я опять не знаю чего. Я эту ночь спала только три часа, но чувствую себя такой бодрой, сильной, и мне хорошо. Черт возьми, какая я «жизнеупорная» – это я всегда о себе говорю; знаешь, есть горшки, для которых жар огня – ничто. И я горшок своего рода. Мне иногда тягостна эта вечная, вечная жизнь внутри меня и так хотелось бы угомониться, осесть, но дух мой – Вечный Жид.

Теперь я могла бы писать до бесконечности и, конечно, совсем не то, что писала вчера. И вот мне хочется сказать тебе что-нибудь хорошее, что-нибудь твое, мягкое, навстречу идущее. Боже, эти гадкие слова! Как они искажают мои мысли и делают их банальными. Ты думаешь, я сильная? О нет, слабая, совсем. Сейчас я пойду к своей литературе и в ней утону. Это она была для меня всем, когда я жила одна, одинокая, – и на нее я перенесла все, что во мне вырастало. Ты понимаешь романтику? И я. И я люблю Шиллера – особенной любовью, отличной от других; там в нем что-то совсем другое… Это было давно-давно… За Одессой, за детством, за рождением даже; это предание, дух, сверхчувственное. Я люблю Шиллера за то, что он старый, – я сама старая…

Вот что я тебе сказала из всего, что хотелось; мне сейчас так хорошо, я почти не живу. Целую тебя: и как целую…

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 28.VII.1910

Сначала я писал тебе о том, как трудно (что даже все сознание, все способности противятся этому), как трудно заговорить после того, что ты и представить себе не можешь, как глубоко ложится все, что ты говоришь; даже слова у тебя какие-то могуче спокойные пространства, и ты что-то возводишь, закладываешь; как мне отделаться хоть бы просто от этого мерного ритма ступающей тоски, в котором ты выстроила свое посещение, свое завещание. Потом я хотел сказать тебе, что ведь есть у меня слух, какое-то глубокое, первично, извечно взволнованное внимание, с которым я ждал всю жизнь, с которым я вскрывал сотни конвертов, и столько встреч, и каких встреч, как конверты, вскрыл я, и я ведь знаю жизнь (ты ведь понимаешь, Оля, что это не то, что называется жизнью и еще в кавычках, а моя жизнь), да, так если бы тебе только рассказать, сколько протянутого мне (иногда я желал этого и сам создавал) вскрыто мною… И вот вчера пришло оно, то, чего не было в этой долгой жизни получаемых так или иначе конвертов, да, твоего письма искал я, а это были разные почерки. Понимаешь, если это риторический шаг, то оно слишком пошло и грязно даже: тогда это – красноречие приказчика. Но ты понимай это просто, в сантиметрах.

Я хочу сказать, что много большого, редкого и чистого, может быть, даже обогащающего, вдохновляющего шло ко мне навстречу. Но навстречу. А здесь, ведь, здесь какое-то спокойное величественное «рядом»; ты какая-то участница того самого, от чего мечется в стороны вся моя судьба! И отчего, спрошу я тебя, не обрывала ты меня, когда я говорил тебе такие слишком знакомые вещи; твое «твое». Может быть, мы пошли бы дальше; а я шел как болван мимо этих елок и говорил тебе о таком существовании, когда живешь через улицу даже от собственной жизни и смотришь: вот там зажгли огонь, вот там хотят писать прелюдию, потому что пришли домой в таком-то состоянии… и тогда перебегаешь улицу, кидаешься в этого, так или иначе настроенного, и пишешь ему его прелюдию; может быть, этот пароксизм больного восторга в такие минуты происходит оттого, что прекращается это объективное «через улицу», и все обрушивается в субъект, в это чистое, твое, Оля, чистое духовное существо. Ну так это неважно. А ты слушала столь знакомое тебе!! Понимаешь ты, это странное «рядом». За несколько дней до твоего приезда я потянулся за одним дорогим, долго не прибывавшим, конвертом, и многое сказал об этом слове.

И вдруг это произошло с тобой. У меня нет ничего, что просилось бы к тебе, туда через улицу; если даже и есть, то это несущественно: существенно то, что ты ничего не прибавила, не обогатила меня, как эта бывало у меня, или я не замечаю этого за тем большим, что как мистерия, за которой хочешь следить, как следишь за музыкой, голосовыми мускулами «символически активно»; за тем большим, что должно быть выражено, как это ни трудно. Итак ты не прибавила ни единой монеты к тому, что передо мной; но ты первая действительно сделала эти металлические условия живым глубоким богатством. Меня как-то необычно утомило какое-то недельное соучастие с тобой в том, где я всегда был одинок. И вот такое минование мимо жизни, природы, которое так родственно нам, именно это имели (как какую-то ценность) в виду денежные знаки жизни, условное богатство, идеальным и необходимым условием которого является то, что поставило нас рядом. Понимаешь, если ты даже и положила там целые пригоршни золотых, и я их увижу и уже переживаю, то это ничтожно, незначительно в сравнении с тем, что ты реализовала их, что все это потеряло условный характер; прибавила ты или нет страничку к этой книге, я не знаю, слишком поразительно то, что этот переплетенный куб сделала книгой ты. Как я тебе сказал, у меня нет ничего, что имело бы смысл для тебя, было тебе интересным, ценным; и это потому, что слишком поразило меня твое письмо; оно – как до высшего maximum'a увеличенное Я. Эта «жизнеупорность», это покидание жизни, это: «Я сама возможность и себя мне не страшно», все это подавило меня своим родством со мною и превосходством размеров; но я хочу все время до боли какого-нибудь движения, посвященного тебе, носящего твое имя; и вот мне хочется продолжаться, – как будто я – твой вид, маленький вариант, который не может пойти навстречу, или встретить, а лишь продолжает, специфицирует родовое, что за ним, и что в нем как родное.

Ах, ведь я только хотел сказать тебе, что написал тебе много листов, где было раскаяние и бесконечная, не дававшая передохнуть благодарность. Я хотел отправить письмо на вокзале курьерским поездом, чтобы сегодня же утром задушить то преступное, гадкое письмецо. И как мог, торопливо я просил тебя вчера понять эту гадость. Боже, как часто, если не почти всегда, приходилось мне делать этот духовный реверанс, как это отвратительное письмо, написанное с горечью и ложью; знаешь, я терпеть не могу оставаться непонятым, не оттого, что жалею собеседника или друга, нет, тут эгоистическая причина, я боюсь подозрения в претензии на оригинальность, несходство с другими и т. д. И вот, я говорил тебе, что живу как-то «например», приходяще, как бы только для того, чтобы пережить ряд мыслей как идеальный скелет своих чувств, даже самых дорогих, и вот я рассказываю такому Сереже какое-нибудь новое свое «прозрение» и слежу за ним; он увлекается этим высказанным, но так, так шаблонно не понимает главного, из-за чего вообще только стоит трогать как-нибудь общую всем собственность, так увлекается этим, что я вдруг тушу все огни; нет, сегодня не мое рождение, я обманул вас, или мне, наверное, показалось, что я родился на несколько шагов дальше, или я даже прочел это или выучил или я болен, туп, нарочно подстроил это и т. д., давайте говорить о другом, сегодня будни.

Оля, пойми буквально: слишком невероятно то, что было как чаянье и оправдало себя, то, что мы, считая общезначительные, неподчеркнутые свои движения значительными, символическими и читая (еще зимой) в этих движениях, читали то, что другой вписал туда, не вписывая. Ты говоришь, что поняла все на вокзале: у тебя значит больше: ты понимала и была уверена в том; что все это стоит там, в тексте движений. Я только понимал, только постигал, до меня доходило все, все; я жил его многозначительностью, но было невероятно, чтобы это не снилось, что это на самом деле. И хотя я не мог не послать всей этой «артиллерии», – но после вдруг я вспомнил о том, как все это может стать смешным в чужих руках… и сделал этот ужасный отрицающий жест. Против рук твоих, рук первой сестры согрешил я. Прости меня, а то мы заразим друг друга этой виной. Но Боже мой, ведь это невероятно, что эти руки не снятся. Ты говоришь о каком-то ложном представлении. Ах, нет, его не может быть, так абсолютно реальна вся ты сейчас! Ах ты такая, такая! Это возмутительно, что ты еще не знаешь о полной несоединимости, нерастворимости твоего и банального, даже с внешней стороны; я понимаю твою учительницу теперь: твое письмо на границе музыки, я читаю его вполголоса, оно как-то падает, нисходит.

Потом я писал тебе о том, как зимой, в дни обращения моего пишущей братией, я задумал такую фабулу. Композиторская бессонная ночь над нотной бумагой, какое-то наитие, в котором после нескольких страниц набрасываются истерически небывалые, но как-то спокойно и бесповоротно явившиеся строчки, и потом долгий экстаз чистого духа (о котором столько говоришь ты и который ты чище и больше и чаще переживаешь, чем я), когда случайно и проблематично все, родные, жизнь, город (странно, язык остается, он не случайный); прогулка по комнате, и потом порыв: зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, чем можно отметить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна, масса листков, а пока просыпается улица, потом уже вполне рассветшая, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это можно так описать, что дождь будет течь по строчкам) идут в школу дети и не дети, кучами и в одиночку; в экстатической комнате отпирается окно, потом дверь… и он уходит в булочную. А листки на подоконнике. Сквозняк и вдруг все эти белые приметы «одиночества в экстазе» летят за окно и на уровне последних этажей вальсируют над слякотью, а внизу проходят в школу дети и не дети, они стоят и ждут. А потом это падает, и разные жизни бросаются за этими «симптомами ночи». И много несущественного, школьных выходок и потом другая нешкольная жизнь, подобравшая листки, мало постигшая, но отобравшая у остальных эти пока еще иероглифы для нее. Потом порывисто идущее развитие, может быть, влияние даже подобранных фраз, и масса своего, оригинально-одинокого, потому что это – влияние по-своему комментированных знаков; и затем встреча оригинала с переросшей его копией, даже не копией его, может быть даже антитезой. Я не сказал тебе о главном, ради чего конструируется эта фабула, о постоянном фатальном чувстве объективности, зависимости, которая проникает через дополнение и заставляет его постоянно согласовывать все свое развитие и его этапы – переживания с незнакомым ему, странно любимым подлежащим. Все целиком – сложный случай, когда жизнь в роли художника, когда портрет пишется элементами психическими, целыми, своеобразно формирующимися наклонностями и воззрениями, только мнимо несамостоятельными и тем более субъективными и независимыми, что их преследует постоянное сомнение «героя»; мне было интересно это как вид, где и психическое, как краски и звуки, становится средством в творчестве, средством выполнения задуманного. Но вся эта повесть о quasi – заказанной жизни совершенно ни к чему здесь, если бы я не хотел сказать тебе, что у меня такое состояние сейчас, как будто я когда-то на рассвете шел и ждал падения твоих листков; так много такого у меня, что принадлежит тебе! Но я припоминаю, нет, ведь не подбирал я ничего, Оля? Что же это?

Вот с поездом хотел я многое отправить тебе. Наступило 11 часов, я простился с тобой и, о ужас, я был заперт в собственной квартире. Пойди, стучись здесь! Уже сегодня выяснилось, что я по рассеянности не прикрыл двери и провел целых полдня в настежь открытой квартире. Швейцар, осматривавший вечером классы, не знал, вероятно, что мой ключ в Меррекюле, и «исправил» мою оплошность. Ты знаешь эту боль, когда волнуешься, смотришь на часы, зависишь от этого освещенного вокзала, куда прибежишь, как будто можно повидаться, – и вдруг дверь, плоская – и дверь до последних мелочей… Сегодня утром я так мило орал на весь двор, чтобы меня отперли, и как долго нужно было объяснять это все!

Я перечел письмо и положил его в камин, как положу и это, если не брошу сейчас. Потому что все это так мало, и так трудно писать, Оля, ты же знаешь, как я жду тебя, но не пиши мне, если и тебе это так мучительно трудно, я же боюсь своих писем к тебе и не буду писать. Но если бы ты приехала к Тоне!!!

Не пиши мне таких писем, они столького требуют! Надо стать подвигом, твоим подвигом, прочитавши тебя. А я! Я отвечаю! Оля, родная, это гадкое письмо из Вруды; и сейчас эти фразы человека, пораженного пудостью, и вообще вся эта тикопись после твоего письма! Правда ли, что мы передавали друг другу этих: кондуктора, извозчика и этого дорогого морского жителя, который искал соли и тоже находил сказочное в Меррекюле! Он ведь едва, едва сдерживал ресницами целый взрыв романтического смеха или какой-то веселой погони за чем-то… и все это висело на рыжем волоске!! Я ведь ими, их присутствием, заменял прямое выражение какой-то строгой нежности к тебе.

О, как ты страдаешь! И я хотел бы успокоить тебя, но не потому, что старше и сильнее. Ты старше, ты сильнее. Но может быть, можно успокоить слабостью.

Ведь мы еще раз увидим друг друга? Мне это матерьяльно невозможно, но если и ты не можешь, я поеду в Петербург, если хочешь через месяц. А теперь дай мне руки свои; простят ли они меня?

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <30.VII(?)1910>

Я тебе пишу, потому что ты ждешь моего письма, потому – что иногда нельзя молчать. Но ты прав: завещания пишутся раз, и каждый раз прощаться с жизнью и становиться потусторонним – тяжело. Но, знаешь, после завещания обыкновенно делаются приготовления для «будущего» и, кроме того, устраиваются земные дела. Итак, я хочу с тобой поговорить на самую житейскую тему. Приехать в Москву? Я приехала бы, но сейчас затрудняюсь сказать, когда именно. На будущей неделе я отвезу маму в Меррекюль; ты себе представляешь, с какой охотой, но сделаю я это по той же причине, по какой ты – помнишь – начал наносить знакомым визиты. Мама пробудет в Меррекюле очень недолго, а я там останусь; кстати, бабушка[35] уедет, и я буду возле девочек,[36] если только твоя мама этого захочет. Но девочки – это единственная возможность жить в Меррекюле и не надрываться от тоски. И если б там не было так хорошо; а то опять этот избыток счастья – и тоска, тоска. Когда же я приеду в Москву? Конечно до переезда с дачи твоих, а то опять у меня будут спрашивать «почему» и делать из меня чудака.

Я все-таки надеюсь, что приеду в промежутке между Меррекюлем и выездом оттуда твоих родичей, но все это гадательно. И потом, независимо от этого, мне очень хотелось бы, чтоб ты приехал к нам в сентябре. Я нарочно осталась на этот месяц здесь,[37] чтобы пережить еще одну петербургскую осень; сентябрь и Петербург – это очень много. Потом, я хотела бы познакомить тебя с некоторыми своими друзьями; у меня есть друзья, хорошие и любимые, и до такой степени не пошлые, что даже познакомиться с ними хорошо. Я написала, наконец, Тоне письмо, и такое патетическое, что было бы дико, если б она не поняла меня. Между прочим, я пишу, что хотела бы встретиться с нею в Москве или заехать к ней в Елизаветино; интересно, как она к этому отнесется.

Знаешь, бывают чисто зрительныя воспоминания; так, я вдруг вспомнила, что в прошлом письме, на первой строке, стояло слово «предупредил» и… через ять.[38] По этому поводу вчера с Лившиц мы очень смеялись: эта моя неожиданная комбинация страшно ей понравилась и дала повод надо мной смеяться. Да, но мне каково после такого фортеля; одно утешение, что я стала в одну позицию с твоим учеником и его «втечением» – и этим тоже перекинула мостик от себя к тебе.

Смотри, что за пустяки я тебе пишу после твоего письма. Но ведь это все – приведение в порядок земных дел.

Теперь о твоем «гадком» письме. Я, было, хотела, на него ответить несколькими словами, что, мол, понимаю и его, как результат известного рода «переходов» – не тех, так других; но потом подумала, что ты уже получил большое мое письмо и, значит, сам себе ответил. Если же я теперь об этом упоминаю, то только для того, чтобы не замолчать это письмо, а сказать о нем и этим снять с тебя тяжесть.

Одновременно с твоим письмом я получила еще одно, где прочла: «Вы не знаете, как приятно читать ваши письма: какой сочностью, веселостью, жизнью веет от них!» И мне сделалось страшно смешно, когда эти слова обо мне я сопоставила с твоими. Но, кроме шуток, когда это говорится беспристрастно – меня это очень радует. Радует особым образом: это не удовольствие в настоящем, не льстит моему тщеславию – ей-Богу, нет. Но меня это переносит в то время, когда слово меня опьяняло: когда у меня был большой подъем, и большая вера в себя и в свое слово, и когда я могла писать и упиваться написанным. И теперь это все так далеко от меня, что я часто задаюсь вопросом: был ли это, действительно, талант? и если талант, то как я могла его убить? То есть, убивала я его сознательно; но как мог он поддаваться? И ты представить себе не можешь, как дороги все эти простые слова, восстанавливающие мое «что-то», хоть в воспоминании, хоть в воображении, – что за дело! Но дороги и приятны этой радостью, смешанной с горечью. О, да, я когда-то могла писать – это ясно; при том моем подъеме, близком к вдохновенью, при влюбленности в бумагу даже, в чернила, в перо – не говоря о самом слове; при этом самозабвении и в то же время какой-то клокочущей вере в свое творчество, – не писать я не могла. И при этом столько вспоминается… Как все это выливалось на бумагу; как, бывало, в простом классном сочинении о жизни Ломоносова или Посошкове я давала столько, что сама трепетала и не знала, что с собою делать. Как сочинение – классное – о завещании Владимира (!) учитель держал в руках, переворачивал страницы и говорил, что не знает, какую выставить отметку; как он смотрел на меня и говорил: «Вы… вы… я не знаю, но это удивительно. Надо вам все бросить, заняться только этим… Вами надо совсем особо заниматься»; и смотрел то на меня, то на тетрадь – удивленно и беспомощно. А потом, год спустя, Никольская,[39] с которой мы были ожесточенными врагами, держала мое сочинение о письмах Карамзина (!!) и говорила, что она поражена, что оригинальность моих мыслей прямо замечательна, что как в голову мне пришло так подойти к Карамзину и ввести метод такой тонкой психологии. Да, как приходило мне в голову? И если бы мне дали развернуться, а то Карамзин и эти письма из Швейцарии, и даже план, пошлейший план, по которому Никольская велела писать! И многое, многое я вспоминаю теперь, когда все это ушло – и так далеко, что можно спокойно об этом говорить, не испытывая тщеславия.

О, какое это горе, если бы ты знал – это спокойствие вместо творчества!

Но ты, верно, знаешь. Разве не такова и твоя история с музыкой? И вот иногда мне хочется тебе сказать: не ошибся ли ты? Не бросил ли родное? Тогда оно отомстит за себя: всю жизнь не найдешь ничего, на чем бы успокоился, и – главное – вернуться тоже не сможешь.

Как я заговорилась, однако! А на дворе осень – холодно и дождливо; скоро пожелтеет лист – и опадет. И будет опять вспоминаться, и не факты, а переживания; еще одна осень, еще одно «увяданье». «Природы – пышное»,[40] человека – убогое. «Остальное – молчание».[41]

Ольга.

Мама говорит, что тебе написала и что я там фигурирую; советую тебе относиться с некоторой осторожностью к словам, к<оторые> мама очень любит цитировать… (не ее). Т. е. мама всегда все идеализирует – в ту или иную сторону.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <2.VIII.1910>

Боря, помилосердствуй! 4-го августа приезжает бабушка, и тетя Роза просит меня сообщить Саше Маргулиусу час, в который прибудет поезд в СПб., а поезд, как гласит открытка, «Борин и Олин». Но – увы! – Оля не помнит, что показывала стрелка часов на вокзале милой Балтийской дороги; она тогда не думала о времени. Ты, б. м., помнишь? Ответь мне сейчас же: 4-го днем я уже должна переговорить с Сашей. А то, помилуй, скандал: не знать поезда, с к<оторым> приехали!.. Это останется за нами как клеймо. И подумать, что бабушка увидит нашего кондуктора и… он ничего не скажет ея сердцу!..

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <3.VIII.1910>

И это дочь изобретателя? И такого?! Ты хочешь знать способ употребления? Берут одну петербургскую газету с расписанием поездов, находят там что-то вроде 9 ч. 20 м., 9 ч. 40 м. веч<ера>, вообще от 1/2 девятого до 1/2 десятого (и это непременно один поезд) и потом эту щепотку опускают в С. Маргулиуса – денатурированный кипяток, где эти сведения варятся в балтийском перегоне. Если там много приходящих поездов такого вечерне-мечтательного типа, то нужно помнить, что бабушкин поезд не тот, что идет из Гатчины или Петергофа, а дальний; но ты конечно понимаешь, что небо завалено сейчас целым благодарственным адресом от меня за то, что оно выпустило тебя в свет с такими выдающимися способностями разрешать затруднения. Ты, по-видимому, так же высока от уровня моря, как и я. У меня наступает утомление, когда я читаю твои синие строки, утомление, похожее на то, когда смотрят на другую, такую же далекую, но более несложную синеву. Это все вздор! Но ты не можешь себе представить, сколько труда создала ты мне? Ты ничего не понимаешь? Я тебе это расскажу во второй, московской и третьей, петербургской части наших завещаний. Знаешь, я начал «Историю одной жизни» Мопассана. Я дочитал до 40-ой – 50-й стран <ицы> и удрал из Москвы, вечером, в дождь к товарищу в имение,[42] куда нелепо и неудобно приезжать в такое время и с такою готовностью «занять» хозяев своим появлением. Ты ведь знаешь, как мы готовили уроки в школе: поздно ночью, безмолвно, у окна; а в последнем классе с враждебностью против этой небольшой, отведенной для срочного ночью. И все твое, только по своим случайным, не внутренне существенным, а вторичным, производным определениям «инородное» для меня – как те ночные уроки-зачеты.

Не потому что твое появление загадочно мне, тогда бы я оставил его, но нужно решить его близость и родство. И это трудно!

Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица – иркутская.[43]


Нужно было выезжать в Москву. Однако, я медлила.

И вот тут-то обнаружилось, что мне не хочется… Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца. Никогда Боря не переставал быть для меня братом, как ни был он горячо и нежно мною любим. Какая-то черта лежала за этим… Да, братом… Я не могла бы в него никогда – влюбиться. Когда же у него это появлялось, он становился мне труден… неприятен, не хочется говорить этого о нем, но… отвратителен, – конечно, бессознательно, даже вопреки сознанию и воле, но где-то внутри, в темноте чувств, в крови… Я была ему страстно преданной, любящей сестрой.

И случилось так, что он предупреждал меня против «недоразумения», а его-то и не было. Мне становилось душно от его писем и признаний. Сначала я была в «трансе», и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если бы не встала реальность с билетом в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6–7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т. д.

Уже один этот репертуар вопросов говорил о безнадежности положения. Я умывалась, и ночевала, и жила, когда хотела, в трущобе; я пила, когда хотела, в трактире квас из грязного стакана и пальцами вытаскивала таракана. Когда во мне подымалась тоска по комфорту, значит, в сердце пусто.

К тому же я никогда не любила растянутых сюжетов. Страсти любят законченность, не меньше, чем фабула. Мне хотелось ухода. Я была молода, и самая вечность мне казалась привлекательной при условии ее непродолжительности.

Так я себе говорила. Но дело было проще: я его не любила. И потому, избегая объяснений с ним самим, я (черт его знает, как я могла так грубо, свински поступить!) попросила его передать Тоне, что в Москву не приеду… Попросила открыткой, изображавшей один из видов в Меррекюле.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <13.VIII.1910>

Боря, 15-го будет в Москве Тоня; если вы встретитесь, то скажи ей, что быть в Москве я не смогу, и прошу ее Одесский адрес (я получила от нее прелестное письмо из Елизаветина, но уже не успею на него ответить – она уезжает). Знаешь, мама была в Меррекюле без меня и вчера приехала. Посмотри на эти камни: «Чуешь, батько!» 19-го приезжают в Москву твои родители, а 18-го они у нас.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <14.VIII.1910>

Да? Ну что ж делать, – я передам Тоне. Бабушка говорила мне о каком-то предполагавшемся письме твоем; как хорошо, что ты прекратила мое ожидание своей милой открыткой. Да, это действительно Меррекюль. Я думал, что наши приедут 15-го. Твое сообщение неприятно поразило меня: еще 5 дней одиночества! С моим уроком ничего не вышло, условия неподходящи, так что я не смогу быть в Петербурге. Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!

Борис.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <16.VIII.1910>

Ты, очевидно, написал свою открытку в припадке тикописи. И не было тебе стыдно?

Я не верю в фиаско твоего урока, и мысль, что ты сказал мне неправду, огорчает меня больше, чем твой неприезд. А сегодня твой папа переслал маме твое письмо к ней, – и меня поразило не обещание быть в СПб., а резкая разница тона того письма и этой открытки ко мне. Очевидно, ты снова находишься под влиянием «переходов», и я даже знаю, каких.

Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: «Вру, да».

Ольга. Когда болят зубы – их вырывают.

Пастернак – А. О. и О. М. Фрейденберг

Москва <19 августа(?)1910>

Моя дорогая тетя Ася!

Я хотел сейчас же после вашей открытки благодарить вас за готовность помочь моей поездке и за сладкое. Но я боялся. Вот напишу, а послезавтра приедут наши, скажут два-три живых слова о СПбурге, и меня прямо захлестнет, заломит в позе Николаевской железной дороги: захочется много писать вам, и так, что это многое скорее должно будет быть отнесено к Оле, и к ней захочется писать, но опять-таки буду писать я и такие письма, которые были уже обсуждаемы Вами и ею с иронией и т. д. Словом, я чувствовал несвоевременность ответа и ждал приезда наших. Они приехали… ах, в Меррекюле были такие чудные (может быть скверные, я не помню) погоды, у детей на маскараде были превосходные костюмы!.. – А Петербург?.. – ах что у нас вышло с билетами! Боря… – Нет, нет, скажите, вы видали город и «их»!.. – Да мы видели на вокзале… Одним словом, как будто это не люди, а овощи, которые были подвергнуты последовательной пересадке из местности в местность. Свойство пастернака расти в земле и обрастать землею; да, таково свойство этого вида. Вы понимаете, для них совершенно закрыт был вид на Екатерининском канале! В этом смысле папа оказался меньше всего пастернаком. Так что жаль, что я не ответил вам до приезда наших. Один итальянец, Papini,[44] говорит, что художник делает обыкновенное необыкновенным и обычное необычайным. Значит у меня нет ничего художнического, но моя судьба за то, она-то вероятно суфлировала Папине: ибо все, что кажется мне обыкновенным в моих поступках, взглядах etc., признается «несколько странным».

А вот три дня в вашем городе, это уже далекое прошлое, которое каким-то глухим рупором иногда веет на меня издали: это необычайное из необычайных, которое имеет свои вибрации (прошлое вибрирует сильнее всего на свете) и приближения – оно оказывается самым обычным в глазах наших; самым обычным городом с обычной встречей обычных близких людей и т. д. Но не думаете ли вы, что Лившиц, распределившая в двух последовательных открытках так удачно в обеих столицах атмосферные осадки (она писала о дождях в Петербурге и Москве и наоборот), и ее недоумение при моих советах хоть сколько-нибудь изменят мою природу и мои наклонности? Вероятно, я останусь тем же, несмотря на ее кузена с его заботами о нравственности кузины, несмотря на всю эту квизизану[45] этического.

И, думается, Петербург и дядя Миша и Оля и все останется сложной, притягательной темой, оказавшейся для наших – постройками, людьми, понятным, доступным, оформленным. Если я пишу так глупо, что ничего нельзя понять, то скажу просто: наши поехали из Петербурга в Москву; я, выехавши от вас, поехал в страшно далекий Петербург, но Петербург, а не Москву. Вы видели мою угнетенность в начале этой поездки: это настроение было просто показанием далемера. Меня огорчило, что наши привезли такую румяную простоту после свидания с тем, что заставило меня немного заболеть. Но тут оказалось что-то роковое в судьбе семьи художника. Они пережили коллизию с городом на полотне… железной дороги. Эта коллизия – скандал с билетами на перроне.

Скоро начинается университет. Я запишусь на высшую математику. Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Проф<ессор>[46] уже знает меня с весны, я поступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня предупредил, что может быть я разочаруюсь, т<ак> к<ак> слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по филос<офии>). Я это говорю вам из-за тщеславия. Потом я вспомнил, когда здесь по какой-то строчке поплыла Оля, что урока у меня действительно нет, так что я написал правду, но правду на тикопишущей машине, – в этом она права.

Тетя, что бы вы сказали, если бы я поручил вам передать Карлу, или нет, кому-ниб<удь> еще, что меня исключили из университета или, если вы не суеверны, что Шура сошел с ума, я убил человека и заболел коклюшем. Лида занозила дыхательные пути, Жоня поехала в Нарву писать дневник и всю ночь в Кремле били набат, чтобы она могла ориентироваться в своей пропаже… и еще и еще, такое за душу хватающее, ужасающее, зачесывающее бобриком все фибры вашей души… и все это передать… как будто бы вы только калькируете это известие и не настолько сопереживаете эти катастрофы, чтобы и вам это передавали, как конечной станции, а не узловому пункту.

Я передал, Оля, Тоне о твоем отсутствии в Москве. Фибры ее души… одним словом, я ее чуть не побил… она не царапнула ни одной обои и не дотронулась до пепла, хотя я заготовил к ее приходу целый склад окурков. Но все-таки она была страшно огорчена. У нее еще нет адреса. Она напишет тебе при первой возможности. А Вруда и Тикопись, ты права, – какие-то святые Дары. С ними нужно являться в решительные минуты неверия.

А зубы: – зачем их рвать; они такие чистые! И ведь это зубы мудрости болели; но только нервной болью.

Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля? Мои неоромантики[47] съезжаются. Уже одного видел из Бретани, другого из Парижа. Этот катает наизусть Ад по-итальянски, так что прямо в круг попадаешь. Он это преподносит как Горацио Картер свой электровалидор от ревматизма. Но хорошие ребята. Мне так странно лепиться на карнизе моего письма к твоей маме, но ты понимаешь, что приписка тебе самопротиворечивое понятие.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <Август (?) 1910>

Это уже старая история, что в конце твоих писем к маме, где-то внизу, у края, между строк, вдруг вырастает Оля – вверх ногами, сдавленная и суженная. К счастью, только в письмах… И потом, хорошо еще, что я умею читать между строк…

А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно. Боже мой, как жаль, что я сейчас не так себя чувствую, чтобы дать тебе свою отгадку в той форме, как дала ее одна любящая кухарка любимому куму, – ты это знаешь? Первый слог кушанье, второй плод. Вместе: «щислива». Но этот ответ тебя не удовлетворил бы? Зато, как подходит к тебе ответ кума! Он отблагодарил кухарку за ея «чувства» подарком и тоже в виде шарады: первое – кушанье, второе – растение. Итого: «суприс». Так вот, и ты тоже вместе с разгадкой себя прислал мне сюрприз, но только – увы – не в значении подарка.

Но это хорошо, Боря, что ты не отказался от приезда в СПб. категорически; ах, ведь наука и надежда одинаково питают юношей…

Знай, я в сентябре опять напишу тебе, и опять тебя буду звать. А если приехать ты не сможешь и тогда, – мы простимся письменно minimum на год. Я только немного страшусь этих завещаний, потому что после истинного завещания неминуемо должна последовать смерть – иначе оно не оправдывает своего назначения. И оно так выношено, выстрадано, живо, что остается только написать. Но хочется жить! И вот тебе на практике рядом с логикой, психологией и философией (правда, они здесь подразумеваются в кавычках) – глупая «жизнеупорность», о которой я тебе уже писала.

Ну, а твои зубы? Я, положим, догадывалась по тому письму, что пострадала мудрость… зубов. Но предложила тебе вырвать оттого, что к этому сводятся все врачевания; и чем чище зуб, тем сильнее боль, ибо к боли физической примешивается боль жалости и любви к зубу, – так не лучше ли его вырвать? А согласись, что зубы обладают редким и драгоценным свойством: когда они болят, их вырывают…

Чистая логика, опытная психология, высшая математика, – как хорошо все это звучит, и как хорошо, что ты там в гуще всего этого. Даже университет, профессор, экзамены – и это отлично. А я тут совсем одна в своей комнате – и ничего решительно не делаю, и ничего, кроме Мопассана, не могу читать: так-таки ничего. И ты представить себе не можешь, как хорошо, что ты в университете, и у тебя экзамены, и профессора читают о чистой логике. И, может быть, к лучшему даже тот ужасный факт, что ты в своей комнате не один.[48]

А у нас, в СПб. университете, преобразован филос<офский> отдел и там введены обязательные курсы высшей математики и естествознания. Это по-твоему.

Итак, пока до сентября; шлю тебе бумажное прости. Хотя… Ведь, наверное, тебе мама еще напишет, ты ей опять ответишь, и на ея ответ ответишь снова, – и, кто знает, вдруг мы опять с тобою встретимся где-нибудь у обрыва… не пугайся, твоего письма.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

<Открытка с фотографией Леонида Осиповича и Анны Осиповны в Меррекюле, без даты, осталась не отосланной в бумагах Б. Пастернака. >

Вот эти две фигуры! Сколько мучительных вопросов напрашивается при виде их! Почему они, например, не сидят на скамье?! Что ждет их впереди, как смело, отважно смотрит он, обнаживши голову, в глаза аппарату, с кулачком и галстуком, в то время, как сестра его умывает руки! Кто разрешит эти неотложные проблемы!

Мы давно не виделись с тобою, Оля, даже в том переносном смысле, который способна перенести открытка! (Тетя, здравствуйте.) Я хотел бы очень знать, поедешь ли ты, и когда, в Париж. Вообще ты доставила бы мне такую радость, если бы написала о себе! Ты и не знаешь, как я буду ждать вестей от тебя, подкинувши на почте тетю и папу. Ты, может быть, восстановлена против меня чем-нибудь? Но на каких основаниях? Как ты чувствуешь себя? И если тебе плохо, то напиши, я сейчас же отвечу, и вот ты увидишь, как безнадежно симметрично выйдет это.


Уже через год после Меррекюля произошло событие, которое внесло много нового в мою жизнь. Я заболела плевритом, который быстро перешел в туберкулез, и наш врач велел немедленно везти меня за границу в горы Шварцвальда. Мама, перепуганная моей болезнью, оставила семью и повезла меня в Германию. Я поехала с трудом, так была слаба. Господин придворный советник, главный врач Шварцвальдского санатория после неудачных попыток лечения услал меня в Швейцарию, – во французскую, конечно, я в немецкую не хотела. И я с мамой очутились в Глионе, над Монтре, на горах, которые окружали Женевское озеро. Мы поселились в отеле на полной свободе. В голубом, поистине бирюзовом озере отражался там, внизу, Шильонский замок. И я быстро окрепла и стала поправляться. Через три месяца мои легкие зарубцевались и туберкулез был остановлен.

В одну из следующих зим я ездила в Москву. Боря был ласков, как обычно, и наши старые братские отношения восстановились; бывал он и в Петербурге, привязывался больше к маме, чем к отцу, и его сердечная теплота и мягкость, его нежное внимание ко мне носило привычный с детства, родственный характер.

Я была на этот раз более взволнована, чем Боря. Я испытывала разочарование. Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то, – очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и ухожу, а он поверхностный, скользкий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.

Мне хотелось поехать за границу одной, без мамы. Отец, любивший английское воспитание, охотно. отпустил меня, но поставил условие, чтоб один месяц я провела в горах Швейцарии для укрепления здоровья. С тех пор я еще три года ездила за границу преимущественно одна; там застала меня война 1914 года.

Я влюблялась в страны и людей, и знала, что навсегда их покину. И это делало для меня приятным, легким и максимально насыщенным каждое увлечение. Я не боялась ни случайности знакомств, ни двусмысленности встреч и свиданий. Я текла по теченью, полудремотная и активная, открытая всем впечатлениям и чувствам.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена[49]. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.

Фрейденберг – Пастернаку

<Франкфурт, 26 июня 1912 г.

Среда

Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию? 3 дня я провела в Берлине с твоими родичами, и история Лейбница, вторников и пятниц[50] мне известна; поэтому боюсь, чтоб ты не понял в этом письме намека на завоевание других дней недели. Я свободна, приехать могу в тот час, который тебе наиболее удобен – днем ли, вечером ли, утром. И во Франкфурте я остановилась не для тебя одного, хотя и для тебя, конечно. После Берлина, твоих родителей с их хождениями по магазинам и после Вертгейма – я нечувствительна к сильным ощущениям. Все это ставлю тебе на вид, дабы ты не стеснялся «высказаться» – попросту, не тратить времени и энергии на нашу встречу. Ты знаешь ведь – искренность должна быть максимальной, и твой ответ должен быть решителен. Но ответь обязательно – я жду.

Ольга.

В том или ином случае прости мне мое колебание.


Едва я отправила ему письмо, как уже прилетел ответ.

Пастернак – Фрейденберг

< Marburg, 27 июня 1912>

Господи! Вчера ночью, в кафе, говорил о той осени одному человеку: сегодня не могу войти в нужную колею; – и вдруг, Франкфурт!!! Отчего же мы не удивляемся, не удивляемся этой последовательности? Ты спрашиваешь день, час? А вот я, – не спрошу! Итак, существуй под Дамокловым мечом. Я тебя не застану в гостинице? Ну, так я пойду в Гетевский домик. Там тоже нет? Ну, так я услышу, как трава растет. Словом – я отмстил тебе.

Понимаешь ли ты, что значит: из-за тридевяти земель, из-за тысячи дней наконец добраться до Когена и вдруг оказаться значеньем того слова, которое, между прочим, не воробей, ибо, когда оно вылетит, то, естественно, его не поймаешь. Это может, казалось бы, понять ребенок. И вот это слово: Pasternak вылетело у Senior'a Семинария на вопрос боготворимого мага: кто ему будет реферировать в этот вторник. Отказаться нельзя. Но можно ли удержать, не растрясти поднос с таким множеством строк, как те книги, в которые нужно взглянуть для реферата – при этой килевой качке: Марбург – Франкфурт. Милая, я бегу наконец от морской болезни, и если я перед лицом философии оказываюсь глупым как пробка, – то навигационный характер всей картины делает это качество во всяком случае завидным. Лейбница я уже отвел на место. Мазурка с этикой уже обещана. Но – vogue la galere.[51]

Оставить тебе место для двойки с минусом?

В конце концов ты не знаешь, что тебе делать? – Ничего. Ты ничего не успеешь. Это – моментальная фотография за пятачок. И как всегда, ты себя не узнаешь. Но может быть, тебя оттолкнет мой тон? О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «…остановилась не для тебя одного» – даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы готовый встретить оживленное общество у тебя.

Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? – Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять.

Мне даже нравится та нотка старшинства, которая против твоей воли вкрадывается в твои письма ко мне. Это как раз та нотка, с которой ты заказывала Шуре цветы. Что ж, я к твоим услугам.

В пятницу к завтраку низко тебя привечу. То есть завтра.


Вслед за письмом явился ко мне и сам Боря.

Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив меня стоял лакей, с которым я флиртовала. Я уже привыкла к широкой заграничной жизни, к мужской прислуге, к лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны. На этот раз молодой, шикарный официант на стену лез, чтобы угодить мне. Я любила хорошо поесть – разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверял меня, что повар готовит мне с особым старанием по его просьбе.

Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале[52] и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка.

Эту встречу он описывает потом в «Охранной грамоте». У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была безучастна, но внутренне чуждалась его и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства и душевной нежности и даже не заметила их.

Фрейденберг – Пастернаку

Франкфурт, 28 июня 1912

Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным. Хотелось бы, конечно, совсем иного; но я заметила, что в наших встречах удача и неудача всегда чередуются, – и уже одно это непостоянство меня очень радует. За все то время, что мы с тобой не видались, во мне очень многое изменилось, я хочу сказать – была большая смена разных деятельностей (это не то слово, которое нужно, но ты понимаешь); оценить все это качественно я, конечно, могу, но про себя, количественно же это тоже так понятно, что нетрудно подвести итог. Бывают все же периоды более или менее интенсивные; за эти два года во мне произошло многое такое, что исчерпало не только свое время, но захватило еще некоторый промежуток будущего. К чему говорю я все это? Да, вот что. Мне хотелось сказать, что я ждала от тебя большего. Потому ли это, что прежде я была менее подготовлена к тебе и возводила тебя в степень, большую, чем ты был? Такая теория была бы в твоем вкусе; ты раз очень остроумно назвал ее «духовным реверансом». И вот теперь в своем письме, говоря об интимности, которая, якобы, кажется мне в тебе навязчивой, ты ссылаешься на «некоторый тон» твоих старых писем: он-де превратно был понят мною. Я этого не люблю. И не хочу, чтоб ты комментировал те письма, как бы глубокомысленно это ни было. И как ты ни определяй себя того, петербургского периода, все же ты не можешь его заслонить этими определениями. Я, правда, не совсем была подготовлена для «того» тебя; но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня. Прогрессия за это время очень увеличилась – и ты не вырос настолько, насколько я ждала. Ах, это было такое тяжелое, тяжелое время, когда приходилось вырастать в несколько дней, иногда часов, и видеть, как от этого уменьшается то, что казалось большим. Эта радость изменчивости, движения вперед и роста всегда сопровождалась горечью все большего одиночества. Некоторые люди были для меня станциями; я их видела издали, знала, что они далеко от меня, и не скоро я до них доеду. Я даже не верила в то, чтоб можно было поравняться с ними; и тогда они служили мне, как нечто путеводное, как то, к чему надо идти. Потом – сильное движение вперед, невероятное напряжение этой силы – и оказалось, что станции мною проеханы, и я даже не стояла на них. Тогда мною овладевала непередаваемая тоска; не хватало самодовольства, чтоб опьяняться своим пробегом, и только сознавалось одиночество уже сверх нормы – злое, упорное. В письме все это выходит гладко; но ты должен же почувствовать, как это все было трудно. Что же делать? не бежать же назад? Я тогда залезла в себя с большей силой – это так естественно; я порвала со всеми подругами – и не постепенно, а уничтожила нашу связь обыкновенным письмом за три копейки. Мне все казалось, что у меня воруют время; ко мне ходила итальянка и испанец (учителя), и хотя они мне нужны были, но я им отказала в один день, на что я обыкновенно совсем не способна. Я была замкнута до последней степени и не переставала «там внутри» работать; когда я разомкнулась – я была закалена. Во мне необыкновенный запас самоуверенности и упорства; я всегда могу расчесть все свои пробелы и расстояние от человека, стоящего надо мной, – но и сама умею смотреть вниз, не скрывая этого. То, что ты любишь иногда самобичевание – это не то еще, нет – то, что ты любишь уменьшить себя – я называю тщеславной скромностью. У меня этого нет; я знаю, что имею право называть себя собственным именем. И мне иногда думалось: как теперь я тебя встречу? какой пробег предстоит мне теперь? И я создавала мысленно нечто очень далекое, чтоб посмотреть на себя в беге и поймать себя на остановке обессиленной.

Повторяю, я могла выдержать очень большое напряжение и встретить тебя мелькающим из-за дали. Тогда я погналась бы за тобой – и я в себя верю, ей-Богу! – я дошла бы до тебя. И вот тебе все, как следует быть: ты вдали в Марбурге, я на остановке во Франкфурте! Почему я с тобой не говорила? В Меррекюле – потому что ты чудом невозможное делал возможным, и сам говорил за меня; все, что говорил ты – принадлежало мне. А сегодня – просто от истощения. Я столько готовилась к этой встрече, столько раз ты был мне нужен и тебя не было, что я выгорела, как копеечная свеча. Когда мне хочется чего-нибудь – ты представить себе не можешь, как это должно быть исполнено, потому что иначе я опустошаюсь от этого желания. Как хорошо, что ты уехал, не втягивая себя и меня в эту пустоту молчания; и как я могла не понять, что после всей этой тоски по тебе, после сопротивления своему желанию встретиться с тобой и этих дней, которым нет числа – что после всего этого может остаться одно измученное молчание!.. Так суждено мне жить в себе и для себя; и когда я не делаю для себя того, чего хочу – тогда я мщу себе тем, что ничего не забываю.

Да, ты должен перевернуть карту и увидеть, что не ты вдали в Марбурге, а я на остановке во Франкфурте, а наоборот. Догонять тебя я не хочу; скорее тебе придется возвращаться. Если проедешь Глион, то вот адрес: Suisse. Glion s/Montreux. Hotel de Glion.

Пастернак – Фрейденберг

Marburg <30.VI.1912>

Как бы это сказать?.. Мне досадно. Конечно, я вернусь к твоему письму и к сознанию тоже вернусь. В понедельник, вечером. А пока. Мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было прийти в августе 1910 года. Как раз тогда, когда, вернувшись больным из Петербурга, я был извлечен в одно прекрасное утро на Божий свет одним сердобольным другом и на его увещания, что так нельзя, что так и погибнуть можно и что при таких условиях нужно, бросив все, вернуться в Петербург… На все эти увещания – сослался на преждевременность этой поездки. При этом я с трудом только втолковал ему, что мне нужно в корне измениться: приходили тети Асины реактивы – где фиолетовым на белом была начертана моя – недоброкачественность; твоего же письма из Франкфурта не было тогда. И вот я решил перевоспитать свое сознание (я, Оля, сейчас не синтезирую, а точно обозначаю все) – для того, чтобы быть ближе «Петербургу». – Правда, цель эта держалась недолго, но первые дисциплинарные приемы мои определили для меня целое направленье работы над собой. Являлись иные цели: люди, которые тоже были, как и «Петербург», классичнее, законченнее, определеннее меня… – И вот я попросту отрицал всю эту чащу в себе, которая бродила и требовала выражения – в угоду тех, кто… опаздывали, ибо, как это ни курьезно, до тебя, этим же летом я услышал тоже запоздавший «отзыв», которого не подозревал.

Я не знаю, поверишь ли ты мне, что меня согрело от того приветливого взгляда, который ты бросила в ту невозвратную даль. Я и сам люблю его, бедного. И потому я не могу не быть тронутым тобой. И мне надо все это. Я тебе объясню в закрытом письме.

Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть.

Фрейденберг – Пастернаку

Все это очень скучно. Менее всего меня интересуют итоги. Вспоминаю, как ты говорил, что я бываю тебе нужна именно во время самоподсчета: в самое скучное для меня время! Очевидно, наши отношения поехали по рельсам нелепости.

Ей-Богу, твоя открытка нагнала на меня тоскующую скуку. Мне стало так скверно, что я даже сразу села тебе писать. Ну, да – ты был в отъезде и теперь хочешь посмотреть, что сталось за 2 года с твоим покинутым краем. Боже, как ты неопытен; в таких случаях берут билет «aller et retour» и в любую минуту возвращаются по удешевленному тарифу. Ты же с 1910 года взял круговой билет и скачешь с места на место; помнишь, сидя в садике, ты сам сознался, что тебя ждут еще многие места чуждые тебе, но необходимые в силу раз взятого направления. И пока ты не завершишь указанного в билете круга, ты не сможешь вернуться в старые места. Итак, сейчас Марбург; через месяц ты, кажется, обязан его покинуть? А потом куда и насколько?

У тебя страсть к определениям; ты всегда очень любезно приглашаешь меня к самоопределению. Но ведь это так избито, что определить – значит сузить. Я оттого и выбрала меньшее из двух зол и принялась тебя определять. Но все-таки от этого и я страдаю. Не забудь, что я всегда рассматриваю тебя со своей точки зрения: только в связи с собой и по отношению к себе. Это, верно, подействует на тебя, как ушат горячей воды: неожиданно и жарко! Но я говорю это серьезно, хотя и шучу. У нас общая манера серьезничать шутками – и наоборот; мы постоянно шутим. Это, должно быть, оттого, что нам слишком грустно, когда мы вместе. И это опять-таки серьезно. Мне всегда очень грустно при тебе.

Ты поймешь ерундистику моего письма, когда узнаешь, что у меня повышенная температура и общее дрянное состояние, которому доверять нельзя: поэтому я пишу противоположное тому, что хочется. Серьезно, я больна и у меня нет сил; я так привыкла обходиться без их помощи, что нездоровья не замечала бы. Но когда надо сидеть над бумагой и держать вставку – так их участие необходимо. Уж года два, как наша вражда непримирима: я тогда вполне овладеваю собой, когда вне сил; тогда я лежу или сижу – и все так мило. Оттого и портится мое самочувствие, когда мне надо встать: мне кажется, что это ко мне вернулись мои силы.

Пишу сейчас в такой обстановке: черная ночь. Надвигается гроза – горная гроза с ужасным грохотом и чертовскими молниями. На улице шум и пожарные сигналы труб. Черт, до чего эти ситоены обожают свои трубы! Оттого эти сигналы не беспокоят меня, что я знаю, раз трубы в ходу – Швейцария вне опасности.

У меня какая-то спокойная самоуверенность относительно того, что ты это письмо прочтешь до конца. Патология тебя не интересует? Вспоминаю, что да; ведь ты уже начал, кажется, изучать юридические науки.

Так твой реферат сошел хорошо? Значит, Франкфурт на нем не отразился. А я в тот вечер была изгнана из отеля: у немцев правило об «очищении» (люблю этот термин!) за четыре часа до… до того часа, в кот<орый> ты приехал, т. е. до твоего законного часа. Это официально; а в обиходе – вещи лежат внизу, а ты в любой из комнат-салонов. Но я оскорбилась, выбросила все свои пожитки, ушла сразу из отеля и провела 4 часа на перроне. Стояла, сидела или пила Apollinaris. Вообще, меня удручало то, что я при тебе не умела говорить, а ты говорил хорошо я много; чтоб научиться этой удивительной способности, я выпила массу воды и в том числе пять бутылок Apollinaris'a. Я не преувеличиваю – пять. Это оценили гейдельбергские студенты: ночью, на вокзале, они устроили дебош на пьяной подкладке, а перед моим окном что-то хрипло пели и размахивали руками. Я писала в Киссинген, что хочу приехать за Жозей;[53] ответа не получила. Жозя непременно хотела приехать ко мне с тобой и говорила о твоем посещении Глиона так уверенно, словно здешняя католическая капелла со скамьями была обращена в университет с философским факультетом.

Я все-таки надеюсь, что мама отпустит Жозю, если я за ней приеду по выздоровлении. Если же мне не поверят, что я была больна – то это письмо будет доказательством. Какой сейчас воздух, какое приволье! Так вот – сесть и написать что-нибудь лирическое!.. Но мне нужно лечь; и почему лирика дается только сидя!

В конце концов, не сердись на меня за то, что я подражаю твоему разговору quand meme.[54] Когда-ниб<удь> встретимся. Когда-ниб<удь> пойдем вдвоем погулять, или в музей, или на вокзал за ближайшим поездом. Когда-ниб<удь> опять напишем друг другу, и опять в високосном году. Словом, я еще исправлю свою ошибку и тем скорее, чем это «когда-нибудь» быстрее повторится. И я ведь деликатна: смотри, на какой мягкой бумаге я пишу.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Marburg <11.VII.1912>

Дорогая Оля! Если бы слова были необитаемыми островами, если бы их не осыпал скрытый в туманах архипелаг предположений, я бы просто сказал тебе, что таким письмом кончить нельзя; т<о> е<сть> просто словесно нельзя. Вообще я писал бы то, что хочется. А то я должен объяснить тебе, что с философией у меня все обстоит отлично. Коген был приятно удивлен моей работой; я даже вторично реферировал ему с еще большим успехом. – Так что мое молчание – совсем не меланхолия после неудачи. Затем, я должен был оговориться, что ничуть не предполагаю с твоей стороны какой-нибудь потребности в письме от меня – и это объяснение лишено всякой опоры в виде самоуверенности. И еще много было бы оговорок. – Но если бы слова падали с неба как неорганические части, – и не разрастались в догадках etc., я бы сказал тебе, что так кончить нельзя; потому что то твое письмо (страшно справедливое и чрезвычайно важное, почти спасительное для меня) – было каким-то предварительным. Ты там говорила о своем стремительном развитии. Я просто дивлюсь той проницательности, с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у «моего» нет права на существование. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты откажешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде, и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть, можно вернуться, но я не говорю, что ты в долгу передо мной. Написать о том мире – это значит написать о себе. Но не так: я развилась, я выросла, я – в разбеге… О, какие полые глаголы с дуплом!! Ты, кажется, шутишь словами. У меня ж – серьезные трудные времена.

Фрейденберг – Пастернаку

Glion <Середина июля 1912>

Нет, теперь это не столько скучно, как глупо. Оскорбление? Право на оскорбление? Что за возмутительные слова? Вот у тебя надо спросить – откуда взялась в тебе эта любовь к словесным фейерверкам? Не виновата же я, если у тебя такой удачный ассортимент знакомых, что каждое мое слово ты можешь раскладывать по группам слов своих знакомых. Тебя там, может быть, оскорбляют и без права на оскорбление, но я далека от таких жестокостей. Ты назвал в открытке свой теперешний период «чужим, общим и упадочным». Я этого не думаю; не думаю, что у тебя это упадочное время. Скорее у меня. И ты мог не оскорбляться – потому что я только могла сказать, что даже и этот период для тебя важен, и ты, конечно, пройдешь его. Если что и могло огорчать меня во всем этом, то только я одна, потому что я не знаю, чужд ли ты сейчас самому себе, но мне ты чужд. Что же в этом оскорбительного для тебя-то? Я тебя не трогаю; я даже согласна признать, что так оно и должно быть. Но позволь же мне, когда я хочу, посторониться: просто мирно отойти от тебя на другую сторону. Я это и сделала. И – повторяю – можно говорить сейчас обо мне, а не о тебе; здесь все сплошь мое личное дело. Я даже не смотрела, чужой ли ты или упадочный; я сразу заметила, что в тебе появилось это «общее» – ты удачно нашел это слово. С меня было этого достаточно; остальное меня не интересовало. Остальное интересовало тебя.

Ты не доволен, что я тебе пишу? Но я не могу примириться с твоим письмом. Мало ли о чем ты можешь просить; не ответить на твое необыкновенное письмо было бы еще более нелепо, чем его написать. И мое здоровье! Ты начинаешь повторять собою С. Маргулиуса: он тоже советовал тебе пить молоко и есть яйца на даче у Осипа[55] – и это тогда, когда ты сидел у нас в Петербурге и говорил о разных близких тебе предметах. Вспоминаю твои слова во Франкфурте: ты стал делать то, над чем прежде смеялся.

Как мне подписаться? В единственном числе или во множественном?

Ах, как глупо, когда подумаешь, что я говорю то, что твои знакомые уже сказали тебе или скажут. Ты пишешь им такие же письма, как мне? И они тебе, наперекор стихиям, отвечают?

То, что ты едешь в Россию, очень хорошо; я тебе завидую. А то ты, бедный, уже ездил в Киссинген. Курорты до добра не доводят; то-то ты написал мне такое добродетельное письмо, соль которого годится только для ванны. Ну, прощай, Боря. Желаю тебе всего хорошего. И все-таки рада нашей встрече.

Я обещала Пастернакам заехать к ним в Марина-ди-Пиза, где они снимали виллу на берегу Средиземного моря. У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост, а я – что я была рядом с ним? Ему не о чем было со мной говорить. По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой – это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала.

Мы поехали с Борей осматривать Пизу – собор, башню, знаменитую, падающую, но не упадающую, колонну, о которой не известно – падает ли она, или нарочно так построена. Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря, с путеводителем в руках, тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом. С этого дня ни единого звука Боря со мной не проронил; мы жили вместе, рядом, в полном бойкоте. Семейная обстановка и южная, слишком роскошная красота природы утомляли меня. Я мечтала удрать. За мной следом тянулась переписка, голубые конверты, телеграммы. Я, сидя под Пизой, назначала с легкостью свидания на вершинах гор и за тридевять земель, точно это был угол Канала и Гороховой. Однажды тетя «по ошибке» вскрыла телеграмму, которая начиналась по-французски словами «я буду совершенно один…» и шло место свидания, день и час. Я стала быстро собираться. Хотя смысл содержания этой депеши был очень невинный, она была от Жозе-де-Соуза, поджидавшего меня в Швейцарии, – но я придралась к возможности обидеться и уехать: дома у нас святость переписки была первой заповедью, а в «ошибки» я не верила.

Издевались надо мной ужасно! Шурка называл Жозе-де-Соуза «Соусом» и прекрасно острил («под каким бы соусом тебе ни телеграфировали…»), а Боря не удостаивал меня словесами. Он еще в начале осудил меня за встречу и поездки с Винченцо Перна (я не скрывала своих похождений), и очень остроумно называл этого уроженца Павии «твой павиан». Но это было весело, хоть и враки!

Пастернак – Фрейденберг

<Зима 1913 г. Не отправлено.>

Я о тебе не думал ни разу больше года, кажется. Но сегодня мне пришлось вспомнить о тебе и так, что это воспоминание погнало меня из дому, и я вернулся только для письма. Я не стану рассказывать тебе об этом состоянии, ведь не вызывать же мне в самом деле соответствующих впечатлений в тебе. Но иногда ощущаешь время, как порыв каких-то пассатов в прошлое, и это прошлое кажется тебе только что оторванным, как ставень в бурю, и отнесенным в сторону и кинутым поодаль, в те сроки. Мне кажется, я был еще так недавно с ним и только сейчас испытал мгновенное разорение. И как не сказать тебе о нем?

Это письмо попадет в Петербург, и его перешлют тебе оттуда. Да ему и нужно побыть в городе воспоминаний, этому «нынешнему» письму.

Ты не поняла вероятно моего летнего упрека, хотя в той форме, как я его высказал тебе из Марбурга в Швейцарию – он был тяжеловесен и не говорил о жизни. Но это было просто недостатком выражения. Ты еще помнишь? Однажды утром, в обстановке немецкого университета, куда меня привел разрыв с иным, совершенно несходным прошлым, которое тогда казалось мне заблуждением, я узнал, что оно было живою истиною. Если до этого заявления я страдал просто непривлекательностью чуждых мне занятий, навыков и интересов, к которым я приневолил себя силою, как к некоторой обязательной норме, чтобы не быть таким смешным, лиловым, и таким одиноким, чтобы приблизиться к тем немногим дорогим мне людям, которые заставляли меня произносить длинные речи без конца и без ответа и, очевидно, ждали другого языка, при котором они могли бы стать собеседниками; – но теперь к этому мученью присоединилось сознание, что все это было ни к чему и что их былое молчание скрывало в себе согласие и было знаком единомыслия.

Да, это случилось как-то раз в Марбурге. Я бродил с письмом, которое запоздало на два года с лишком и все перепутало в моей жизни. Было так ясно: предстоял новый разрыв, и я не остановился перед ним. Хотелось многое восстановить. Ты вероятно приписываешь мне разные эффектные побуждения и, оделив меня мысленно ими, не можешь не смеяться затем над этим банальным и бедным образом.

Но я тут ни при чем.

Мне надо оговориться. Нужно быть справедливым и благодарным. Твое письмо, то осеннее, из Петербурга, после Меррекюля, длинное, длинное, благодатное, в которое можно было уйти до самозабвения и которое не закрывалось для тебя при твоем приближении; может быть оно только и припомнилось мне сегодня и опрокинуло меня.

Ты думаешь, я вот сижу сейчас и роюсь в старых воспоминаниях и старчески кашляю над выдвигаемыми ящиками стола?

А между тем я перебираю способы, какими можно было бы испытать твое существование сейчас помимо того, больного и почти невыносимого воспоминания.

Пастернак – Фрейденберг

<Надпись на книге «Близнец в тучах». Издательство «Лирика». Москва, 1914. >

Дорогой Оле с любовью и признательностью за одну летнюю встречу…

До следующего свидания на подобной странице

Боря

20. ХII.1913.


Я поступила в Петербургский университет. Стояла осень 1917–1918 учебного года. Университет еще имел старый вид. Знаменитые старые профессора читали открытые публичные лекции. Я помню амфитеатры, профессоров в черных сюртуках, читавших с кафедры. Революция породила вольность. Интеллигентная публика свободно слушала кого хотела. В университет я пришла разбитая бурями пережитого. Как инок я молилась и служила. Это было мое убежище.

В марте я уже училась по-настоящему, по отделению филологии, но еще не знала, какой. Я чувствовала великую силу своей зрелости, которая позволяла, как мне казалось, лучше постигать существо науки. Свобода университетского преподавания чудесно формировала мой кругозор. Профессора отличались друг от друга, имели свое умственное лицо, объявляли курсы, какие им хотелось. Я слушала всех философов.

1919 год был для меня очень важным. Самым важным. В этом году я начала заниматься у Жебелева на классическом отделении…

В ноябре я заболела и слегла. Мы все переехали в одну комнату, где дымилась жестяная «буржуйка». Мама хлопотала на кухне, которая была для нее семейным очагом…..

Страшные дни! Жизнь пустела. Профессора умирали. Живых арестовывали. Университет перестал функционировать, покрывался пылью и тлением. Все боролись, как на войне, дома. Занятия распались…

Отец был смертельно болен, лежал в постели, не вставал. Он страдал жаждой и вкусовыми капризами, которыми терзал маму. Ужасно было ее положение с двумя тяжело больными, без денег и перспектив. 1 августа 1920 года папа скончался.

У меня не было настоящего великого горя. Оно было поглощено ужасом пережитых лет, месяцев, дней, последнего свидания с ним в больнице.

Мама порвала с дядей Ленчиком. Она не могла простить ему, что он после смерти папы не заехал к нам и, легально покидая Россию, не нашел возможности повидать маму и проститься. Правда, получив письмо, адресованное рукой Сашки, он понял его страшное содержание и предложил нам с мамой переехать к ним в Москву и жить с мальчиками (то есть у Бори и Шуры). С какой горькой гордостью мы отринули это приглашение!

Пастернак – Фрейденберг

Москва, Волхонка, 14, кв. 9

29 декабря 1921

Дорогая Оля!

У меня до сих пор лежит летнее письмо мое в ответ на твое издевательское и жестокое. Ты меня тогда не поняла и жестоко высмеяла. Но я так устроен и так люблю твой Humour (это шире ведь, чем юмор?), что полез к папе и сестрам хвастаться тобой: каково, мол, отхлестала! И нашим понравилось, как ты меня отчехвостила, несмотря на то, что моего письма к тебе они не читали и, следовательно, судить о справедливости твоей карикатуры не могли. Так как для тебя не было бы приобретеньем усвоенье более правильного взгляда на все то, что я в своем письме тогда разумел, а ты для меня не делаешься хуже от того, как на меня смотришь, то больше не будем этой темы касаться, а вот что.

Немедленно же, немедленно, прошу тебя, напиши мне, как вы все поживаете, тетя Ася и ты и Сашка, как живете и что ты делаешь. И ради Бога попрактичнее (прости за варваризм). Промедленье в этом отношеньи с твоей стороны очень меня бы огорчило и даже взволновало. Ради Бога, садись писать, не откладывая. Где же я был до сих пор, скажешь ты, если мне так загорелось все это узнать? Оно и правда, да мне и самому неясно, зачем я предпочел месяцы провесть в неосновательных пожеланьях вестей о вас и от вас, ни разу не сделав попытки заложить для этой мечты оснований. Не будь же строга в меру моей глупости, избери ее в мерку своей снисходительности.

Пусть тур эпистолярного контрданса замкнется до истеченья года, я прошу тебя, поскольку это в силах – возможностях почты. А если новогодняя ночь ляжет промеж привета и ответа, то вот тебе и тете и Сашке мой поцелуй за всех шестерых, крепкий и молчаливо до краев налитый всей терпкостью невыразимого в его глухой силе пожеланья, того, которое братается с фатумом и в своей фатальности сбывается, того, которое в живой своей горечи дает богатую цену правдоподобного оптимизма, того, которое видит будущее за теми, к кому обращено.

С Новым годом, Олечка!

Прости, что пишу тебе только сердечно, а не содержательно вдобавок. Прости за небрежность. Я пользуюсь перерывом между двумя порциями новообразовавшегося за последние мои годы глухонемого безделья. Как глухонемые, эти приступы безделья и идиотичны кроме того. А я не хотел, чтобы письма к тебе шли от идиотов. Оля, прошу тебя, садись писать сейчас же. И не пиши ответа на письмо: то есть не считайся с ним; что оно де тебя огорчило или тебя порадовало. Оно ни на мизинец не должно урезать твоего письма, став хотя бы вводной его темой, приступом, поводом или придиркой. Пишут ли вам наши из-за границы? Ты знаешь, они ожили там, и письма родителей моложе адресатов и их глаз, которые тут их читают, стыдно сознаться.

О себе не пишу. Это либо в скорости в очередном письме (за твоим), либо же еще как-нибудь. Мне не хочется целоваться с тобой и тетей после того новогоднего объятия, которое было почти калечащим по иллюзии: оно размягчило мой почерк и заставило руку плясать.

Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

<Надпись на книге «Сестра моя жизнь». Издательство 3. И. Гржебина Москва, 1922 г.>

Дорогой сестре Олечке Фрейденберг от горячо ее любящего

Бори

16. VI.1922

Москва


Боря, женившись на Жене, приезжал с нею в Петербург к ее семье. Женя была художница, очень одухотворенное существо. Она любила нас, мы любили ее.

Боря приезжал к нам, всегда охваченный странной нежностью ко мне, и вместе с ним врывалась атмосфера большого родства, большого праздника, большой внутренней лирики. На этот раз он уже был женат, и рассказывал о Жене, и приводил ее к нам, и изливал на нее такую нежность, что она краснела.

Пастернак – Фрейденберг

Тайцы. Балтийской. Воскресенье. <25.VII.1924(?)>

Олюшка, дорогая моя сестра!

Ради Бога, не торопись говорить мне подлеца, не зови негодяем и выслушай. В минувшую среду от поезда к поезду я был в Петербурге, и не надо говорить, как меня подмывало повидаться с тобой. Физически это было возможно. У меня было три часа времени. Но я был неуверен в том, как ты, и в особенности тетя, встретите меня. Если уже от этих нескольких слов веет здоровьем, устойчивостью и благополучьем, то я просто писать не умею. Ничего подобного нет. Ничего нет, ничего не было. Если бы я пришел, ты это прекрасно знаешь, то никогда не с тем, чтобы показывать и рассказывать что-нибудь, – я ведь не допускаю мысли, чтобы тебе или тете как-нибудь недоставало меня, но только оттого, что это чувство испытываю я к вам, оттого, иначе сказать, что в этой большой, далеко вглубь прошлого уходящей, еще продолжающейся, заторможенной на десять лет, тяжелой, невыносимой повести, которую мы признаем за нашу жизнь, вы – лучшие, любимейшие, глубочайшие главы. Я пришел бы, мы поговорили бы втроем, и я засуществовал бы вновь, с вами, за вас, ты все это знаешь.

И вот я боялся, что вместо этого всего будут Мони, Яши, Берлины,[56] обидные темы, недостойные комнат на Канале – и, дорогая Оля, о неужели заслуженные мной? В три же часа успеть подготовить письмом и потом прийти нельзя было, и я эту возможность упустил, обалделыми глазами следя за тем, как мимо трамвая бегут улицы города, который для меня летом есть город Оли, – город Оли и никакой другой.

Помнишь, тринадцать лет тому назад возвращались мы из Меррекюля. Помнишь, как звучали названья станций Вруда, Пудость. Тикопись? Мы их потом никогда не вспоминали. Они попадались впоследствии в датировках Северянинских стихов. А ты мне тогда о нем рассказывала, на извозчике кажется, по дороге с вокзала. Помнишь? Помнишь все? Так тебя тогда папа, дядя Миша встретил! Как я любил его в этот вечер! Помнишь, Оля? Я поворачиваю голову в сторону и вглядываюсь в эту страшную даль. Точно недавно ударившим ветром это все за край поля отнесло, подбежать – подберешь.

Слушай, как чудно, как безрадостно чудесно. Я пишу тебе из Тайц, со станции, смежной с Пудостью. Ты – петербуржка, тебя этот язык Балтийской дороги не может удивить и привесть в возбужденье, ты летами вероятно возобновляла прямо или косвенно звучанье этих чухонских заклятий. Но можешь себе представить, что делает этот словарь со мной. Вот как это случилось. К весне Женя измучилась и истощилась до невозможности: надо тебе знать, что у нас ребенок, мальчик, зовут также Женичкой, она малокровна, кормила, изнервничалась, и материальные обстоятельства всю зиму у нас был прескверные. Вот она и отправилась к своей матери, где тоже свои незадачи, болезни, трудности. Летом ей сняли верх в две комнатки в Тайцах.

Я остался в Москве, чтобы поработать и написать Илиаду, Божественную комедию или Войну и мир и таким образом радикально поправить дела надолго. Надо ли говорить, что я с таким самочувствием и до Аверченки не поднялся, т<о> е<сть> попросту ничего не сделал. Тем временем я успел захворать, болел пустяковейшей ангиной, которая, однако, отозвалась на сердце, страшно скучал по Жене, и все никак не мог достать денег, чтобы оплатить квартиру за несколько месяцев, разделаться с долгами и к ним съездить. Теперь я наконец попал к ним в Тайцы, и вот тебе объяснение моего трехчасового пребыванья в городе. Первою мыслью моей было просить тебя погостить у нас, об этом бы я стал просить тебя на коленях, принимая на себя все обидные слова и клички, которые ты написала в Берлин. Скажу вскользь, наверно ты права, наверное я мерзок, я этого не чувствую, не знаю за собой, но тебе лучше знать, что с того, что в моем опыте с тобой и с тетей ничего от неловкости, оплошности и т. д. нет, а только всегда порыв, волненье, интерес и преданность. Но это – мимоходом. Я собирался в город вчера, в субботу, но опоздал на поезд. Мне хотелось завезти тебя на воскресенье. Дело в том, что по приезде в Тайцы я увидал, что поселиться просто у нас тебе негде будет (ты сама увидишь), т. е. что тебе тесно будет, неудобно и отдыха никакого. Тогда же Женя стала подыскивать для тебя комнату поблизости, и одна уже есть на примете, точно узнаем на днях. Письмо это преследует одну цель. Напомнить о себе и о том, что пишет письмо не собака. Начинать с этого при встрече было бы тягостно. В середине недели (среда, четверг) днем буду у тебя. Был бы и раньше, но, как сказано, до письма боюсь. При проезде же настоящей причиной того, что не зашел, была невозможность видеть кого бы то ни было до своих, я по них сильно стосковался. Теперь они тут, и, начав письмо, об этом забыл. Крепко целую тебя, тетю и Сашу.

Твой Боря

Пастернак – Фрейденберг

Тайцы. Понедельник <4.III.1924(?)>

Дорогая Олюшка!

У меня болит горло и несколько повышена температура (37,4). В другое бы время я не обратил на это внимания и приехал в точности в назначенный час, тем более, что это для меня одно удовольствие и счастье победить твою несговорчивость насчет издателя[57] и поездки к нам, но летом я очень провозился с ангиной, трижды возвращавшейся и отразившейся на сердце, что и делает меня до смешного осторожным. Слово тети о тяжести понедельника таким образом сбывается с неожиданной стороны. Я приеду в город в следующий приемный день Современника,[58] т. е. в пятницу в три часа, как предполагал сегодня. Не сердись же на меня, если тебе из-за меня пришлось потерять два-три дневных часа, и ради Бога не наказывай меня за движенье бактерий, которое не в моей воле. Вот на всякий случай наш адрес: Тайцы Балтийской ж. д. Евгеньевский пер., 3, дача Карновского. Если бы ты собралась к нам до пятницы, это было бы для нас большой радостью. Жене мало тебя, она еще очень просит тетю и горячо вас обеих целует. От вас на Балтийский ходит трамвай № 2, остановка на углу Садовой и Гороховой, как ты мне говорила. На сегодня у меня был такой план. Если бы мне удалось уломать тебя на завтра (вторник) к нам в гости приехать, то мы бы отправились с тобой на поезде, отходящем из города в 9 часов утра (по городскому времени), и для того, чтобы не проспать его и вовремя поспеть, я бы к вам ночевать напросился. Следующий, к сожалению, идет только во втором часу (1.40) по городскому, а это поздно, половина дня пропадает. Ах, Оля, как жалко, что я тебя сегодня не увижу. Но если два часа назад у меня еще были колебанья и некоторая надежда, что может быть я все же поеду, теперь об этом и говорить нечего: у меня жар увеличивается. Итак, если Бог даст, – до пятницы. Целую тебя и тетю.

Поклон Саше и его жене.

Твой Боря.


Окончив университет и перестав быть учащимся, я потеряла «социальное положение», без которого жить при социализме недопустимо.

Я металась в поисках опубликования своей работы[59]. К кому я могла взывать?.. Марра[60] человек не интересовал. Он жил своей теорией, и человек становился ему виден, когда речь шла об этой его теории. Он прекрасно ко мне относился, и я у него бывала, и он читал мне свои работы, но ему не было до меня, как живого человека, никакого дела.

Я писала с исступлением Боре, писала ему слезами и кровью. Я умоляла помочь моей работе. Луначарский, наркомпрос, и Покровский[61], наркомпрос (не помню их соотношения) хорошо его знали.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <Конец сентября 1924(?) г.>

Дорогая Олюшка!

Не думай, что я о твоих делах забыл. Я с первого же дня стал наводить нужные справки, но пока ничего, на мой собственный взгляд, стоящего упоминанья не узнал. Твои предначертанья я исчерпал на третий же день по приезде. Председатель Цекубу не Покровский, а Лавров, лицо мне неизвестное и совершенно для тебя непригодное, т<ак> к<ак> судя уже по тому, где и по каким делам он принимает, он в ученых, а тем более специально филологических вопросах совсем некомпетентен. Мне сказали, что принимает он в учреждении, ведающем муниципальным и национализованным имуществом г. Москвы, т<о> е<сть> это больше касается местных передряг по квартирным делам, нежели твоего дела. Но я ведь взялся не только тебя слушаться и по твоей записке жить, вот отчего и предпочел бы ничего тебе пока не писать. Если я еще не посылаю тебе телеграммы о выезде, то только оттого, что сейчас почти все нужные люди в отпуску. Я говорил с Женей о том, что всего лучше было бы тебе сейчас уже к нам приехать, потому что походя, при разговорах и упоминаньях ты возбуждаешь тут большой интерес, а вообще говоря среда моих приватных знакомств непосредственно и постепенно переходит в ту, которую составляют люди с полномочьями и влияньем. Женя меня разбранила, говоря, что как ты тут во всякое время и на любой срок желанна, должно быть известна и маме и тебе, и что не в этом дело, а в том, что ты с тетей Асей без экстренных оснований разлучаться не согласна. Если дело действительно так обстоит, то это очень жалко. Если же ты могла бы отлучиться недели на две, то я был бы на седьмом небе от счастья и стал бы тебя звать уже и сейчас. Между прочим твое недовольство Кубу разрешимо по установленной форме. Можно протестовать о дисквалификации. Заявленье о повышении квалификации подается в местное Кубу (значит ЛенКубу) с приложеньем отзыва двух членов Кубу по данной специальности не ниже 4-й категории. Но мне хочется для тебя совсем другого, и хотя я ясно не представляю, чего именно, но продолжаю действовать в принятом направлении, в котором и надеюсь достигнуть обязательно чего-нибудь радостного, конкретного и по размерам вполне тобой заслуженного. На днях напишу тебе еще и о том, как мы приехали. Все в наилучшем порядке. Крепко тебя и тетю Асю целую.

Твой Боря.

Женя будет на меня сердиться, что отправляю письмо без нее и ее приписки. Но это и не письмо вовсе, и пишу я второпях. Поговорим по-человечески в следующем. Но ты знай, что каждый день занят чем-нибудь и из твоих дел.


1924 год был, как известно, годом наводнения. Это тоже принесло ужасные переживанья. С утра пушки объявили о приливе воды. Ветер страшной силы ревел и бушевал. Наш канал наливался изнутри, снизу, водой. Она рвалась волнами и металась в узких стенах водоема. Почему-то все люди кинулись в булочные, и среди исступленных была и я. Наполнялся водой двор, наполнялись улицы. С канала уже нельзя было войти. Я еще успела, с бьющимся сердцем, пробраться через Казанскую (наш дом – проходной). Мама с ума сходила в поисках меня во дворе. Вот канал расплескался по набережной. Город стал обращаться в сосуд. Вода поднималась со дна к небу. Мы стояли у окна и видели, как исчезали этажи. Хотя наша квартира на четвертом этаже, чувство ужаса было непередаваемо. Не верилось в пределы. Мне казалось, что либо дом рухнет, либо вода полезет вверх беспредельно. Мама волновалась больше по части вселения. Я умоляла ее отправиться к соседям выше, на пятый этаж. Хотелось людей. Отдельными точками карабкались по воде несчастные человеческие фигурки. Позже появились лодки, но их было очень мало. Страшное чувство рождалось при мысли, что человек бессилен, что никакое государство не может организовать помощи во время такого бедствия.

Никогда не забуду утра следующего дня. Стояла райская идиллическая погода. Голубое небо. Солнце. Безветрие. Покой и радость в природе… Я ходила по улице в полном опустошении от пережитого. Гармония жестокой стихии потрясла меня не меньше, чем ее разнузданная свирепость. Я не умела прощать мучительства. Мостовые лежали наизнанку, улицы трепетали. Каким страшным и коварным казался садист-небо!

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 28.IX.1924

Дорогая Оля!

Как сильно и выразительно ты пишешь! Не бывши там, я с твоих слов все увидал и пережил и потрясся! Странное совпаденье. Точно столетний юбилей того наводненья, что легло в основу Медного Всадника. И это совпало со столетьем ссылки в Михайловское.

А тут – бабье лето, по зною и духоте не уступающее настоящему. И сквозь пыль, летящие бумажки, серые бульвары, вновь поехал в полные зною, сору и бестолочи комиссарьяты – твоя правда – во главе экспертной комиссии – Покровский. Но ты очень заблуждаешься, если думаешь, что это что-нибудь для тебя значит. По каким дням принимает? – Никогда и никого не принимает. – ?? – А по какому делу. – Излагаю, приблизительно, с дозволенной степенью приближенья. – Подать заявленье в местное Кубу. Если речь идет о Ленинградском, то тем паче: оно обладает и компетенцией высокой и полномочьями, равносильными Цекубу – это все провинциальное отделение. – Да я не про то, да вы послушайте и т. д. и т. д. Посоветуйте Вашим знакомым написать в экспертную комиссию сюда, если, как видно из Ваших слов, это дело исключительное; тогда, в меру исключительности, оно быть может дойдет до Мих<аила> Ник<олаеви> ча. Мы рассмотрим.

К чему я пишу это тебе? К тому, чтобы ты не упорствовала на своем отношении к этому делу, вернее, на одной детали своих планов или предположений. Чтобы ты знала, что такого порядка, который готов, и тебя ждет, и эмбрионально заключает возможность разрешенья твоего дела, – нет.

В моих расплывчатых и, может быть, требующих недели времени и твоего присутствия представлениях гораздо больше опыта, знанья обстановки и чутья, чем ты думаешь. Приезжайте вдвоем с тетей Асей! Ну чем это невозможно или трудно! У вас будет отдельная комната. Мы будем действовать с тобой вовсю. Представь, я мог бы ворваться к Покровскому. Но этот прорыв имел бы смысл только с тобой. Когда ты будешь тут, мы этого, мы и многого другого добьемся.

Вот мы хотим тут все порядки Кубу вверх ногами поставить, а для твоей поездки, что, объективно рассуждая, гораздо легче, требуется повод, зацепка, основанье, вызов. Но ради Бога выезжай без вызова, – завтра, послезавтра. Стань на ту точку зренья, что ты отправляешься пожить у нас и познакомиться с той частью Москвы, с кот<орой> тебе познакомиться будет полезно. Твой взгляд на очную ставку, на красноречивость внезапного визита вполне правилен. Но тут-то ты только или я с тобой и увидим, кому и когда и какие визиты надо нанести, т<о> е<сть> иными словами, почвы щупать тут не приходится, все готово, и я бы даже мог соврать тебе с преспокойным видом: Покровский дескать принимает по средам от двух до трех, – и в среду утром на Волхонке, 14, кв. 9 (вход со двора, трамвай 34) обман бы этот обнаружился, а в пятницу вечером мы бы пошли к Луначарскому или не к Луначарскому, потому что до пятницы мы еще бы кого-нибудь увидали, и у того бы блеснула гениальная мысль, и этот «тот» бы, конечно, был во всяком случае коммунистом, сведущим, знающим и пр. и пр. Это построенье тем естественнее вырастает передо мной, что ты мне всячески запретила идти путем ходатайств и просьб за человека, с целью улучшенья той или иной его участи. Что речь идет о деле, говорящем за себя, и о человеке, ни о чем другом говорить не желающем.

Вначале ведь и тебе это все представлялось в таком свете. Ты помнишь как говорила о том, что воспоследует за пятнадцатым сентября. Потом изменилось. Да кстати, если на этот вопрос ты мне не ответишь уже устно, с глазу на глаз, – скажи, напиши, что нового у тебя с диссертацией? Вернулся ли Марр? Когда ты будешь защищать ее? Или все осталось в той формулировке, за какой мы с тобою расстались? Если Покровский – виденье Жанны д'Арк, то ему конечно надо довериться. Я в навязчивость таких представлений верю и сам многим их силе обязан. Как странно, что ты еще не тут! Какая глупая переписка! Но отпуск ты должна взять минимум недельный. А что б тебе тетю Асю уговорить? – Но какие вы маловеры! Это мы-то забыли вас?! Итак. – Б. Конюшенная, второй или третий дом по левой с Невского стороне, городская касса Октябрьской жел<езной> дор<оги>, 2-й этаж, окошко, кажется, 21, плацкарту на спальное жесткое место до Москвы в ускоренном. В Москве конечно остановка трамвая 34 несколько левее выхода вокзального, против смежного с Николаевским, Ярославского вокзала.

Против ваших, в особенности тетиных, ожиданий въехали мы в квартиру, олицетворявшую чистоту, порядок, внутренний мир и тишину, и сделано это было как раз руками соседей, и никаких у них нет бород, и ничем у них не пахнет, и все это было, когда еще чистая сволочность нашей породы не знала никаких смесей и мерила были не поколеблены. Теперь же, на мой грешный и еще немного сволочной глаз, наша квартира Лицей, ???? ???????,[62] пропилеи в сравнении с Ямской. Здесь ждал меня сюрприз, в форме случайной и неожиданной, обостренной предшествующим контрастом. Когда с остатком от проданной медали[63] в кармане, с договором с Ленгизом на книжку прозы, для которой я должен написать новый рассказ (и тогда окупится все старое), которого я не напишу, потому что перестал понимать, что значит писать, когда с этими отрадными вещами и ощущеньями в левом боку я подскакивал на телеге с десятью местами багажа и глядел на Москву, словно ветром вытащенную в сентябрь из мукомольного амбара – смертельно жаркую и серо-белую, всю в глицериновых каплях мух и пота, я собственно не понимал, зачем я тут и что все это значит. В сумерки мучной характер миража сменился мышиным, измученность взяла над нами верх, мы впали в стадию святости и легкой походки, какая бывает после бессонницы. Естественно, что с этим Тютчевским «изнеможением в кости», толкнувшись к друзьям и знакомым, среди которых много всякого такого от «юного племени», я пооткрывал, что дело дрянь – кто поохладел, а кто и вовсе врагом стал, – знаешь ты это ощущенье, когда вдруг кажется, что начатая глава кончилась и, словно без тебя, в твое отсутствие ее дочитали, и надо новую начать, тебе надо, и будет ли – так вот, в таких духах я встретил первый вечер. И всегда я теперь боюсь Сашкиной нумизматики. Что твой упадок тебе вычеканят с полной художественностью, и твою грусть поймет лучше всех и разделит (на себе ощутив) твой кошелек. Надо ли говорить, что я тут разумею то, как флюиды отражаются на бюджете? И твое душевное состоянье станет физической действительностью для двух ни в чем не повинных Евгениев.[64]

Прескверная и неотвратимая метаморфоза. – На другой день утром я по телефону узнал, что вещь, о которой я давным-давно и думать позабыл, перевод пятиэтажной, сорокаведерной, во сто лошадиных сил, похожей по объему на оба дома на Троицкой, комедии Бен Джонсона (171 стр. в лист ремингтонного шрифта) принята к изданью в Украинск. Госиздате (Харьков).[65] Это несколько освежило нумизматические центры. Я отправился sur le champ[66] в представительство издательства. Сходя с трамвая, я инстинктивно взялся за голову. С афишного столба на меня глядел «Алхимик», выведенный аршинными буквами. Он же смеялся надо мной с заборов. Я подошел к столбу, откашливаясь, в убежденьи, что где-то кто-то ставит комедию, о которой я сейчас бегу договариваться через три дома налево, конечно, как бывает, как должно быть, не в моем переводе. Но как очистились и освежели упомянутые центры, когда рядом с именем режиссера я увидал свое![67] Замечательно, что эти факты ни в какой связи между собой не находятся, ничего общего между постановкой и печатаньем нет, и друг о друге они даже и не знают. Я готов поспорить, что это совпаденье, что эту чепуху породила за ночь моя беспросветная неутешность, и я сделал большую ошибку, успокоившись после афиши. Не расстанься с пессимизмом я и тут, я убежден, душевный мрак стал бы порождать случай за случаем, подобные названным, и может быть, за исчерпанностью форм примененья, Алхимика стали бы в этот день пить, курить, употреблять в качестве шин для автомобилей, ставить в кино, применять в политике и в виде почтовых и гербовых марок. Но я поторопился успокоиться.

Когда по многим личным основаниям, в связи со справками для тебя, с особенною же легкостью на генеральной репетиции ко мне вернулось утраченное сернистое настроенье, оно уже оказалось стерильным и неплодным. Алхимика не только не разыгрывают в лотерею, не только не шпигуют им гусей, но и ставить-то вероятно его будут недолго, и во всяком случае с убывающей частотой: он поразительно скучен и глуп на сцене, несмотря на то, что режиссер сделал из него фарс, и фарс этот актеры играют совсем недурно. Вероятно, виноват бедный Бен. Перевод мой хорош. По моему крайнему разуменью, все, что мог, сделал и режиссер. Но вещь не сценична. Это та форма домольеровской комедии, все движенье которой сводится к последовательной экспозиции характеров и фигур. С этой стороны вещь, и особенно в чтеньи, обладает крепостью своего рода. Но я кажется забываю, что пишу письмо, и может случиться, что предисловье к изданью начну словами «Дорогие тетя Ася и Оля! Часто ли к вам ходит Юлиус? Бен Джонсон, современник, приятель и литературный антипод Шекспира и т. д. и т. д.».

Приезжай, Оля, вот все, что можно сказать, приезжай, и думаю, мы об этом не пожалеем. Свиданья с Покровским, я думаю, мы добьемся, в особенности при твоем убежденьи, что это правильный путь и что «войти» к нему ты сумеешь. Во всяком случае, я твоего дела не оставляю, и если у тебя еще нет билета на поезд, напишу на днях. Ты же в свою очередь извести меня о состоянии своей диссертации, и не раздражайся, если что в моем письме тебе покажется недостаточно живым и порывистым. Я пишу в конце дурацкого дня, немножко устал и вообще – писать не умею.

Дорогая тетя Ася! Спасибо за золотые строки! Все мы крепко обнимаем вас обеих и любим.

Ваш Боря.


В последний приезд Бори я умоляла его помочь мне хотя бы переводом Фрезера. Он взял меня к Тихонову[68], который ведал чем-то большим. Но представил он меня так, что тот не обратил на меня ни малейшего внимания. Боря как раз находился в периоде бесплодия, ныл и жаловался. Ему было не до меня, ни до кого на свете. Вскоре я ему писала: «С Тихоновым чушь. Была относительно Фрезера. Его нет; секретарша сказала, что ответ из Москвы гласит: ничего нельзя говорить пока о „Козле отпущения“, ибо надо посмотреть, как я переведу „что-то золотое“, на перевод которого я, мол, тоже подавала заявление. Ничего толковей сказать она не могла, хоть лопни. Золотое что-то – это „Золотая Ветвь“, но все его работы носят это общее заглавие, имея и подзаголовки. Я иных заявлений (кроме того, что велел Тихонов) не подавала. Мне ли поручен перевод 1 тома? Какова моя роль? Она объяснить не может, до А. Н. не добраться. Как ты полагаешь мне поступить?»

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 6.Х.1924

Дорогая Олюшка!

Что ж ты не едешь? Каждое утро около 11-ти мы ждем, вот постучатся, откроем, и ты войдешь. Прием у Луначарского тебе обеспечен, к Покровскому не советует человек, очень близкий Л<уначарскому>. Кроме того узнал, что ваш Кристи большой друг Л<уначарского>. Ты во всяком случае письмо от него к кому бы то ни было из них получишь. Итак, приезжай не откладывая, Женя и то меня бранит, что все тебя нет, словно я виноват. Не мешало бы тебе захватить рекомендательное письмо (или осведомляющее) от акад. Марра: ты не становись на дыбы и выслушай. Дело в том, что я эту публику знаю и знаю, насколько привыкли они к чудесам во всемирном масштабе; только этим они и занимаются ведь все семь лет; вот почему им и примелькалась исключительность как разряд, они верят тебе и не верят. Тебе кажется, что самого указания на факт докторской диссертации достаточно, чтобы сделать из этого должный вывод. Они могут не желать этот вывод делать по своей воле, и ради экономии энергии было бы неплохо, если бы этот вывод о значительности твоей работы делался ими под давлением чьего-нибудь компетентного суждения или во всяком случае стимул для вывода исходил не от нас, для того чтобы с тем большей свежестью мы могли добиваться всех остальных практических заключений. Кроме того, обязательно захвати с собой работу. Ведь ее надо издать. Легко может статься, что здесь зайдет об этом речь. Требованье это совсем очевидное и не нуждается в объяснении. Есть ли у тебя «Золотая Ветвь» Фрезера? Если есть, привези ее обязательно и «Козла». Я не пишу тебе ни о Госиздате, ни о Кубу, надеясь на твой скорый приезд, которому помешать может одна лишь защита диссертации. Не сердись за промедленье в переписке: не привожу причин. Ты приедешь и сама увидишь, как я живу и как у меня проходит день. Целую тебя. До скорого свиданья.

Твой Боря.


Дорогая тетя Ася! Что же Вы не гоните Оли в Москву? Если в ее академической судьбе не приключилось какой-нибудь отрадной новости, которая ее привязывает к городу, то ей давно следовало бы быть здесь. Перед ее поездкой взгляните здраво и объективно на то, чего ей в первую голову хочется добиться, и логика, чутье и знанье жизни подскажут вам, как ей следует ехать. Являться, например, без работы или сведений о ней – значит продешевлять или ронять себя. Но ведь разговаривать с Вами разумно – значит быть заподозренным в холоде или измене. Ну, Бог вам судья. По счастью, Оле достаточно приехать сюда как и с чем угодно.

Итак, мы ждем ее. Комната ей давно готова. Крепко Вас обнимаю.

Ваш Боря.


Крепко целую тетю Асю.

Олечка, приезжайте поскорее. Женя.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 11.Х.<19>24

Дорогая Олечка!

Что же это все значит? Здоровы ли ты и тетя? Прошу тебя, ответь поскорее.


13. Х.1924

Я собственно не знал, что дальше писать, и это должно было бы скорее служить текстом телеграммы или во всяком случае и всего прежде – почтового перевода. Я очень хорошо и скоро понял, что мерзко с моей стороны слать тебе письма с запросами, и увидал, у какого почтового окошка место мое в этой переписке о переезде. Это фатально, что до сих пор я перед это окошко встать не волен. Сегодня пришло твое письмо, которое, несмотря на свою высокую содержательность и насыщенность сюрпризами, ни в какой мере для меня не было неожиданностью. Из него я вывел заключенье, что через неделю-другую ты заявишься к нам, – таков смысл приписки, с другой же стороны, и у меня за эти полторы недели, быть может, несколько прояснится горизонт. Мне больше ничего прибавлять не хочется, желаю тебе от всей души полного и заслуженного успеха. Побывать в Москве тебе обязательно надо, и судя по твоим заключительным словам, это не за горами. Назначенье настоящей записки сказать тебе, что твое письмо во всем и по всем статьям дошло по принадлежности. В самом непродолжительном времени я, может быть, сообщу тебе что-нибудь более <…>[69] и отрадное. Ты и сама не знаешь, какая счастливая случайность, что ты мне написала это письмо и так написала. Знаменательный по исчерпывающей отчетливости и определительности документ. Его значенье еще как-то или в чем-то скажется. Итак, до скорого свиданья, до ближайшего отчетного (с моей стороны) письма, где будет уже дело, а не чувствительная словесность.

При всей скромности наших трудов и дней нам, однако, не на что пожаловаться. Мы здоровы и благополучны, хотя призрак всевозможных болезней похаживает вокруг да около, в непосредственной близости от мальчика. Не посчастливилось той комнате, которою я в этом году поступился в пользу молодого поколенья. Несколько дней в ней лежала прислуга соседей, больная брюшным тифом. Ее сменило трое вселенных студентов, из которых один похож на водолаза, так как у этого Митрофанушки голова сплошь обмотана полотенцами и лицо скрыто марлей – у него экзема по всему бытию. А комната эта, уставленная теперь койками и благоухающая смесью естественнейших запахов с махоркою и карболовой кислотой, – проходная на пути в кухню, к воде и пр. и смежная с мальчиковой. Вчера, хлопоча за одного невинно сосланного мальчика,[70] попал в Кремле в квартиру, где дифтерит. Однако, как говорили в старину, бог милует и проносит. Мальчик охрип, ежедневно на все лады выводя тотя уоля. По странности у него образовалась прочная ассоциация: 1) Тети Асиной фотографии у нас на стене, 2) яблока и 3) слов тудль дудль.[71] Мальчик совсем уже вырос.

Крепко тебя и тетю целую. Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 2.XI.1924

Дорогая Олечка!

Что у тебя нового и как вам живется? Последний вопрос очень меня тревожит. Как твоя диссертация. Хотя, кажется, и не полагалось мне писать до твоего циркуляра, но вовсе не из повиновения тебе я был все это время так молчалив. Я и сейчас не прервал бы молчанья, когда бы не беспокойство за вас и желанье узнать, как твои дела. Писать же, значит писать о себе. Всего менее я стал бы делать это сейчас. Опять это не та жизнь, которую я себе наметил. А все началось так чудесно. Я нашел работу, которую не назову службой только оттого, что она – сдельная, и я не включен в штаты. Во всем же остальном это самая настоящая должность. В своем роде она даже приятна. Я получил работу по составлению библиографии по Ленину, и взял на себя иностранную часть. Для этого хожу в библиотеку Наркоминдела, где получается большинство иностранных журналов, и тону в них и захлебываюсь статьями, рецензиями и публикациями с десяти до четырех. Того, что от меня требуется, всего в них меньше. Но мимолетом просматриваю множество интереснейших вещей, по отношенью к которым «Современный Запад» с Прустом и Сати лишь отраженье в малой капле. Так было с месяц назад, когда я соразмерил все потребности жизни и свои собственные чаянья с величиной этого заработка, с размером остающегося досуга и со сделанными долгами, с двумя договорами, по которым я должен был получить деньги из Харькова и Петербурга, и очень порадовался возможностям и вероятьям, представившимся мне при том. Я тут же раскрыл Гамлета и принялся за его перевод, – замысел, который у меня откладывался годами. О предположеньях оригинальных не хочу говорить – их смутным ощущеньем всегда бываешь полон. Но тут это не было похоже нисколько на пассивное и темное колыханье непроверенной потенции. Нет, вновь, как когда-то очень давно, все это представлялось делом каждого дня, перспективой постоянных и регулярных, ежевечерних осуществлений. И вот еще Горацио не успел усомниться в действительности появленья тени, как из Харькова, а вслед за тем и из Петербурга, пришли отказы от договоров, из которых один находился в стадии заключенья (на Алхимика), а другой на прозу, был уже и подписан Ленгизом и мной, в мою бытность у вас – оставалось только рассказ один им дослать и деньги получить. Ты легко себе представишь, насколько тверды были мои расчеты на эти поступленья: что может быть надежнее аффирмированного договора, – так было по крайней мере до сих пор. С «годовой росписи» скинули таким образом до 100 червонцев, в общей сложности. Ты сама догадаешься, что со дня полученья таких известий я и внешне изменился, и из Наркоминдела стал приходить в 9-м часу, – хорошо еще, что там библиотекарши сменяются и читальня с 10 до 8-ми открыта. Было бы прямо спасеньем, если бы принцип сдельности проводился на манер чистых математических пропорций. Но боюсь, что тут имеются абсолютные критические пределы, выше которых отработанного не исчисляют. Боюсь также, что критический этот предел просто совпадает с тем, что мне было предположительно предложено. Думаю, что больше ста двадцати рублей в месяц мне не отработать и при двойной работе. Но так как все равно дома после пяти я ни о чем, кроме как о вероломности случая, думать не в состоянии, то я предпочитаю забивать эти часы еженедельниками, трехмесячниками, ежегодниками и прочим. Вот как обстоит у меня дело, и когда я возвращаюсь домой, то «обои» Жени уже ложатся спать. Конечно, я все усилия приложу к тому, чтобы это положенье изменить и дело поправить; да и хоти не хоти, все равно придется, библиографией мне и долга Фене (Жениной няне) не покрыть: я ей, не считая жалованья, должен 120 рублей.

Чтобы сразу с этой темой покончить, прибавлю, что жаловаться мне не на что. Я сам во всем виноват, на службу следовало уже поступить прошлую зиму. И еще скажу, что, несмотря на все «вышеописанное», я внутренне себя чувствую так хорошо, как уже давно не запомню. А теперь, таким образом, избавившись от ваших вопрошающих взглядов и их удовлетворив, кончу тем, с чего начал. Напиши про себя и про свою работу. Все, когда-то сказанное тебе о твоем приезде и прочем, остается в силе и в ней только еще приобрело. Никакого отношения моя информация до наших осенних планов не имеет. Чем грустнее мне, тем больше вероятия, что эта грусть при твоем появлении пройдет. Чем больше у меня причин возмущаться широтою госиздатовских телодвижений, с тем большим возмущеньем я брошусь в разговоры о тебе и за тебя. Засим, как писали, прощай. Крепко тебя и тетю целую.


Я защищала свою работу 14 ноября 1924 года. Оное событие происходило в холодный петербургский день, в университете, в зале совета, который тогда находился на III этаже главного здания.

Зал полон незнакомых людей.

Я в первый раз вхожу в ученое собрание. Никогда не бывала и не видела никаких заседаний. Никогда на людях не читала. Никогда не видела прений.

Держусь спокойно, в том высшем спокойствии, какое стоит волненья.

За большим торжественным столом члены совета, вся старая профессура, далекая, страшная, непонятная. Меня просят сесть напротив спиной к публике и лицом к президиуму и оппонентам. Холодно. Все одеты.

Марр, очень хмурый, садится посредине. Рядом Ильинский, ученый секретарь, зачитывает документы. Я произношу краткое слово на чисто теоретическую тему.

Начались прения. Первым говорил Жебелев, очень спокойно, домовито, по-хозяйски. Он начал со своего профанства, сразу отгородившись от ответственности. Я резко разоблачила своего учителя. Зал натянулся, как пузырь. Вторым говорил Толстой. Он все отрицал в моей работе, все порицал.

Возражения Толстого пробудили в Mappe все его внимание. Он жил, дышал, участвовал каждым биением своего пульса в происходящем. Он усмехался, мне подмигивал, в Толстого бросал реплики.

Тогда взялся распарывать мне кишки Малеин. Со злобой, издевательски он принялся уличать меня в ошибках, – я настаивала на том, что он, как и Толстой, принимают за ошибки новые принципы. К этому времени зал был полностью наэлектризован.

Официальные оппоненты кончили. Теперь идут страсти из публики. Уже несколько часов шла борьба неравных сил. Когда слово взял Франк-Каменецкий, я почувствовала страх.

Эти не были страшны. Страшен только он.

Он сказал: «Если бы это я прочел десять лет назад, вся моя научная работа пошла бы по совершенно иному пути».

Он говорил умно, светло, научно, всецело поддерживая меня. Марр счастливо и жадно слушал, весь – сплошное одобрение.

И вдруг я поняла, что это друг, что это высокая похвала – мне. Как краска заливает лицо, так горячее счастье залило мое сердце. Я поняла, что выиграла эту битву в каком-то очень большом и настоящем плане. Остальное меня не интересовало.

Марр бесцеремонно закрыл прения. Он встал и зачитал написанные им самим слова резолюции. Там в сильных выражениях говорилось о том, что «принимая во внимание совершенно новые, прогрессивные»… я уж не помню что, – но принимая во внимание что-то необычайно хорошее, ученый совет присуждает…

Я ничего не успела запомнить, как Марр, зачитывавший это стоя, сам (вместо ученого секретаря) в мгновенье ока кивнул налево и направо, сказал «возражений нет» – и закрыл собрание. Никто не успел опомниться.

Пастернак – Фрейденберг

<Отрезной купон к почтовому переводу на 100 руб.>

Москва <19.ХI.1924>

Дорогая тетя Ася!

В закрытом письме я более подробно напишу о том, как папа меня упрашивал скрыть от Вас происхождение этих денег из боязни, что Вы его обидите и их не возьмете. Живое чувство подсказало мне его в этом отношении не слушаться. Уже с месяц назад он поручил нам продать одну его картину, и только теперь это удалось сделать. Вырученная сумма в частях получила разнообразное назначение. Сто рублей он просил переслать Вам. Что у вас и у Оли слышно? Скоро напишу. Целую. Ваш Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 20.XI.1924

Дорогая Олечка!

Спасибо, что ты тотчас же написала мне. Я твое письмо прочел с большим волненьем. Ты молодчина, что смотришь на все стрясшееся как надо. Я легко, по личному опыту представляю себе, с каким чувством ты думаешь о Mappe и Франк-Каменецком. Но сколько тебе пришлось выстрадать в этот день! Мысленно сравнивая тебя с собою, я с радостью нахожу в тебе твердость и мужество, мне в такой форме и в такой степени не свойственные. Если я верил в тебя раньше, если картина диспута, в своей природе понятная и естественная, эту веру поддерживает и объективно подтверждает, то она особенно возрастает от того, как ты на этом позорище держалась и как судишь, вспоминаешь и пишешь о том. Завидная преданность своему назначенью и в своей непоколебимости – знаменательная и многообещающая. Так и почти всегда только так открываются поприща с большим будущим, – ты это не хуже меня знаешь, потому что читала во всяком случае больше моего. Вероятно, ты теперь отдохнешь и некоторое время никаких планов строить не будешь. Я хотел тебе предложить на это время приехать к нам. Если хочешь и тебе удобнее провести его дома с тетей, а приезд к нам связать с возобновленьем этих планов, будь по-твоему. Мне очень тебя хотелось бы видеть, и ты знаешь, как я тебе буду рад. Тоже и о Жене. – Что касается меня, то я мало и редко бываю дома и томлюсь по воскресеньям, когда представлений не даю. Мне нравится мой быстрый, механизированный машинный день, свинченный из службы, из дел и занятий, связанных с ней, и из множества других хлопот, с ней не связанных и касающихся до дома, до сношений с людьми, исполненья всяких просьб и поручений и пр. Я как игру переживаю всю эту гонку и с увлеченьем, словно фигурируя в каком-то сочиненном романе, изображаю взрослого, вечно торопящегося, лаконического, забывчивого и скачущего из ведомства в ведомство, с трамвая на трамвай. Вот о чем я говорил тогда у вас, я вовсе не «слиянья» хотел, а именно этого. Я получаю 15 черв<онцев> в месяц, если бы не долги, это было бы 3/4 того, что нам нужно. В будущем, думаю, мне и работать удастся. Дай Бог, чтобы в этом отношении я не ошибся. А пока что, должен сказать, я провожу день в непрерывных наслажденьях, ибо, повторяю, наполненность дня густою сетью несложных и стремительных пустяков меня чарует. Бездарная эта горячка все-таки больше похожа на бывалую горячку духа, которая сделала меня поэтом, нежели то вынужденное бездействие, в какое я впал в последние два-три года, когда узнал, что индивидуализм ересь, а идеализм запрещен. Но полно о чепухе такой речь заводить. Вчера я перевел вам по просьбе папы 10 червонцев. Он так пространно и сложно и наивно умолял меня Вам их переслать без обозначенья источника, что будет преступленьем с вашей стороны, если вы хоть чем-нибудь оправдаете его опасенья. Оля, золотая, прошу вас, не надо – примите.

Боря.

Напиши все-таки, когда думаешь к нам собраться. Крепко целуем тетю.


Чтоб скрасить картину, Боря выслал нам 100 рублей, якобы от дяди. О, как мы волновались! Эти деньги мы поклялись с негодованьем отправить обратно. Но наша нужда была так велика, что деньги начали, как прогнившая ткань, расходиться под нашими пальцами. Я хотела задержать этот процесс – и не могла. Но принять эту подачку, эту затычку, эту плату за поруганные надежды – о, нет! Со слезами я взяла нашу последнюю опору, мамину золотую цепочку, и отнесла ее на продажу. С каким трудом, с каким чувством утраты я возвращала Борису его подлые сто рублей – все деньги, вырученные за прекрасную цепь; с каким искушеньем, с каким трагическим сожаленьем! Итак, Боря вверг нас в дополнительные горести.

Фрейденберг – Е. В. Пастернак

Ленинград, 27.XI.1924

Дорогая Женечка!

Пишу Вам, а не Боре, потому что настал тот час, о котором мы говорили летом, и мне нужно твердое слово Ваше, а не зыбкое Борино.

Настал час, говорю: за плечами отзывы, диспут, взвешиванье сил, пробный хлебок из чана с ядом… Все уже перевалило, все уже испытано. Настал час действовать. И мне нужен Ваш «завет верности», признание летних слов, – чтоб я знала, одна я или с Вами.

До сих пор – вы свидетель – я не только ни о чем не просила Борю, но останавливала его и охлаждала; сберегла ли я тем его внутренний напор – сомневаюсь. Вот вся моя история за это время; я просила о справке о Покровском, остальное отодвигала до сегодняшнего дня, – не так ли? – Да, но не такова история Бори. Она совсем другая. Боря с первых же шагов вопреки мне, следовательно, совершенно добровольно стал что-то делать и о чем-то отписываться. Что? О чем? – Не знаю, как и Вы, вероятно. Он сразу взял тон таинственный, с недомолвками, многообещавший. Он, ничем не вызываемый мною, стал писать, что ежедневно занимается моими делами, что-то подготовляет и вот-вот о чем-то возвестит. Он сделал из своих писем анонсы, заставлял ждать их (и как мы ждали!), поддерживал беспрерывно нарост внимания, обещал и не называл своих обещаний. Женечка, я достаточно Вас знаю, чтоб не сомневаться, что Вы меня хорошо поймете: не правда ли, как духовно нецеломудренно всякое обещание, какой дряблостью чувства оно вызывается, как женской сильной натуре, знающей страсть беспересадочных действий, оно претит! Но ладно, – он обещавался. Какой же конец? – Молчание. До него – слова о моем письме, как о человеческом необходимом документе, пришедшем с фатальной нужностью, о чем-то радостном и большом, о последующем «отчетном деловом письме». Потом молчание – я все жду. И наконец, мирный апофеоз с «ничем».

Кому это было нужно? Ему или мне? Вам или маме?

Выжидательный период, прошедший в словесном «воздержании», был бы чище и содержательней. Я, повторяю, ничего за это время не возлагала на Борю и ничего не ждала. Но сам он настойчиво обострял мою наблюдательность, наводил эксперимент на самого себя, и я клянусь Вам, что ни я, ни моя любовь к Боре не виноваты нисколько, если все неотвязней и отчетливей его образ переходил в Хлестаковский.

Мама – иначе. Она вываливала Борю. И эти деньги! Заключить невыполненные, оборванные в клочки обещания родственной подачкой! Как это бестактно само по себе! Если б Вы знали, какая горечь, какая жгучая боль была в этой сторублевке! Мама так рыдала, так возмущалась; я переживала чувство чего-то фатального – за что такое нагроможденье одних горестей?

И опять поднимаешь голову, опять начинаешь принимать жизнь, продолжаешь ее опять и опять.

В конце концов, когда вкладываешь в жизнь героическое содержание, отбиваешься беспрестанно от ее гротесков, смотришь ей прямо в глаза своей нуждой, своим не желающим передышки упорством – о, как тогда мерзка кажется и преступна чья-то невыполненность! Разве Боря не понимает, что моя жизнь уже стала биографией? Что ее страдания давно перешли за норму реальности и сделались приемом искусства? Это уже стало частью эпоса – скажите ему, давать мне обещания – значит не иметь литературного чутья.

Оттого я отвечаю не ему, а Вам. Для меня настал час действовать, подготовленный моими трудами и созревший до высшего предела в безысходности моих неудач. Ответьте же мне: ждать мне чего-нибудь или нет? Если нет, имейте мужество это сказать; только, ради Бога, без обещаний. Я поняла очень скоро, что то, чего я не могу, не может и Боря; в Кубу я не могу попасть – и он не поможет; к Покровскому попасть не могу – и он нет, и пр. и пр. Это все я отбрасываю, – хотя грех Бори в том, что он не отклонил мои надежды, а я сама разбила их о него же. В таинственность и многообещанность я уже не верю. Мои желания стали ограниченные и потому точны: я хочу напечатать свою работу, которую диспут очень осветил в смысле ее новизны и научной революционности, во-первых, а затем я хочу места, которое в самой незначительности и мизерности спасет меня от «вольной профессии» и от пиявки – Сашки. Жить при такой насыщенной длительности всех и отовсюду лишений я больше не в состоянии. Узел из Сашки, вольной профессии и абсолютной нужды – должен быть разрублен.

Это мой minimum к СССР. Но и теперь я не стану обременять Борю просьбами; ни одну из своих забот не перекладываю на него. К нему – вот что: может ли он устроить мне прием у Л<уначарского> или нет? Переговоры, изложение дела etc. я беру на себя; мне нужна только услуга – огромная, разумеется – в устройстве приема.

Повторяю, пишу Вам, потому что Вы женским чутьем уловите серьезность моего тона и положения. Вы честно и прямо ответите мне – да или нет.

Поехать в Москву мне денежно очень трудно. Но пружина моя еще туга достаточно, чтоб все-таки приехать. Если Вы писать не любите, заставьте Борю, – это все равно будет для меня ответ Ваш.

Я буду ждать очень сильно. Если Вы найдете, что прием я могу получить (за его исход Боря не понесет ответственности), то я приеду сейчас же по получении письма от Вас или от Бори. Злосчастные деньги я привезу, в ином случае переведу.

Крепко и горячо Вас целую.

Ваша Оля.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <30.ХI.1924(?)>

Дорогая Оля!

Выезжай. Я тебя просил об этом в каждом письме, и теперь очень рад, что и у тебя самой приезд стоит на очереди. Дело в том, что я на свои письма смотрю иначе, чем ты, и если в каком-нибудь из них есть что-нибудь о приезде, последуй тем советам, что там имеются. Из того что помню: захвати обязательно с собою работу, если можешь, то в двух экземплярах. Если это удобно и не вне твоих планов, то посоветуйся с Марром, чего и как тебе добиваться, и возьми у него письмо к Луначарскому. Только не сердись и не отчаивайся. Твой диспут был реальным фактом в реальной обстановке. Неужели ты думаешь, что в реальные условия поставлена ты одна, я же нахожусь в пространстве, насквозь пропитанном симпатическими токами и построенном в согласии с моими взглядами, чувствами и намереньями. Единственное, что было и остается в моих силах, это вывести тебя и твое дело из зависимости от меня и того, что с нами делается. Что это значит, узнаешь, когда приедешь. Между прочим мне не раз бывал нужен Л<уначарский>, и я воздерживался от встреч с ним, п<отому> ч<то> берег его про тебя. Твое письмо меня естественно очень огорчило. В нем сказались признаки такой несправедливости, которая по своим размерам указывает, что ее источники субъективны. Тем нетерпеливей я тебя жду. Л<уначарский> нас примет. Это я тебе гарантирую. Крепко тебя и тетю целую. Счастливой дороги.

Протелеграфируй, я или Женя тебя встретим.

Твой Боря.

P. S. Олечка дорогая, и если только это возможно, то не откладывай поездки в долгий ящик, – мне Л<уначарского> и самому надо неотложно видеть – на этой неделе обязательно будь. И не мудрствуй. Обнимаю тебя.

Б.

Фрейденберг – Пастернаку

Ленинград, 3.XII. 1924

Дорогие Женечка и Боря!

Большое вам и сердечное спасибо, что ответили тотчас же. И я делаю то же, чтоб не задерживать визит Бори к Л<уначарскому>.

Я в Москву не приеду. Пожалуйста не принимайте этого на свой счет. В сущности, имей я деньги, я приехала бы, но чтоб обнять вас обоих и Дудля и доказать вам свое миролюбие, – а затем уехать. Если хотите – я очень утомлена жизнью; начинать экспедицией новую главу я сейчас не в состоянии. То, что ты, Боря, советуешь мне захватить записку от Марра, раскрывает мне характер твоей протекции. Во-первых, никогда я не научусь в ученом видеть влиятельного человека, никогда не стану форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету. Никогда. А во-вторых, если Марр так влиятелен, что его имя нужно присоединять к экспедиции за жемчугом, то не проще ли ориентироваться на него одного? Чудак, чудак ты, Боря! Да если б я внутренно могла брать записки у ученых, была б ли такая у меня жизнь! Но так скроено природой: берущие записки ничего не дают сами, а дающие – не берут!

Тебе, впрочем, может показаться (или показалось уже), что я впадаю в тон величайшего самомнения. Я о скромности тебе говорила: что люди называют скромностью. Но я убедилась и в том, что такое самомнение и гордость: чувство концентрации, то, что Ницше гениально называл «пафосом дистанции», в глазах толпы есть самомнение и гордость.

Я достаточно резка и откровенна, чтобы очиститься перед вами в подозрении недоговоренности. Еще раз: у меня нет ни малейшей обиды или неосуществившихся претензий к тебе, Боря. Я, в конечном итоге, сердилась только на твой духовный темперамент, – а как раз это есть свойство врожденное, непроизвольное. Упаси Боже, – разве в твоих обещаниях меня раздражала их неосуществленность? Это грубо и не точно во всяком случае. Нет, я сама слишком сурова и насыщенна (орфография сознательная!), чтобы простить в близком человеке одну потенциальность; об остальном речи нет. Ты не сжат, ты импульсивен – за это ведь нет права обижаться, можно только бунтовать против этого an und fur sich,[72] – что я и сделала. Все житейское при этом выключается.

Но то, что я не приеду в Москву, совершенно диктуется не этим, и ничего скрытого не читай между строк, затаенного не ищи. Причина лишь та, что маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче. Да, я утомлена самой жизнью и, быть может, взбунтовалась и против тебя рикошетом. Я хотела бы служить приказчицей в чужом и частном предприятии, где ответственность несет хозяин, я хотела бы складывать работы в письменный стол и скрывать их от мифических издателей; запоздавший поезд с летними планами уже не застает меня. Я утомлена мирщиной, шарадностью истины, понимаемой каждым по-своему, зыбкостью слов, черепными перегородками и тютчевским «сочувствием», которое дается нам в виде «благодати».

Конфликт оказался сложнее, чем суфлировала житейская инсценировка. Коллизия не только двух миропониманий, но хуже гораздо: даже и с тем лагерем коллизия, и на берегу противоположном.

И как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее.

Кроме того, на улице поймал меня профессор-иранист и целый час не отпускал, облобызав сердце и заморозив ноги. Я и так была до и после (и во время) диспута отчаянно простужена.

Мои враги воспитывают уже новое поколение в ненависти к моей книге. Ходят по университету и говорят гнусности. Но дурное все же выветривается, а самый факт «Магистрата» остается, и в конце концов всякий, пожимая мне руку, будет помнить об ученой степени и больше ни о чем. Следить за их психологией – какая трагическая отрада! Карты перемешиваются тем, что среди единомышленников у меня завистливые враги, среди традиционных ученых – сердечно относящиеся доброжелатели. Это так мучительно и сложно! Куда сложнее диспута, прошедшего для меня легко, как двенадцатые роды. Меня тянут во все стороны, – а я хотела бы уйти от всех и от всего. Широта моей специальности тоже осложняет дело – вместо десятка врагов у меня их будет сотня. Пока злы одни классики – но близка очередь ориенталистов, и тех как раз, которые лелеют меня на своей груди. Трагедия моя еще и в том, что при революционно настроенном научном мышлении у меня овечья мирная натура. Я счастлива, когда меня не трогают. И все же должна сказать, что подготовленная враждебность на диспуте несколько разряжается, и голоса в мою пользу раздаются все больше. Но и в этом беда: враждебность лучше цементирует научные свойства, чем дряблая доброта. Занимаюсь много, сама, за исключением грузинского у Марра, который очень воспламеняет меня. Делаю у него успехи. Кончаю санскрит и древнееврейский, переходя уже к чтению; санскрит кошмарно труден, что-то невероятное, почти цирковое. С рождества начну ассирийский. Надеюсь, с помощью богов, за зиму окончить подготовление фундамента для следующей, формально-докторской работы, по замыслу и материалу уже разработанной.

Живу «по ту сторону». От скверной стороны жизни спасаюсь и возрождаюсь в этой. Выхожу освеженная и радостная, все принимающая легко и емко.

Чего и Вам желаю. Разживусь деньгой, приеду к Вам, заговорю с Вами по-вавилонски. А Вы растите Дудля и готовьте его в академики.

Крепко вас целую!

Ваша Оля.

Теперь напишу вам не скоро.

Пастернак – Фрейденберг

Москва. <начало декабря (?) 1924 г.>

Дорогая Оля! Что ты наделала! Это уже шестое письмо тебе в ответ, – такие темы не по мне, – не могу, делай что хочешь. Разбирать, убеждать, доказывать? Какая чепуха. Все было ясно как день, обо всем было говорено больше трех месяцев, и вдруг оказывается, дело не в тебе было и не в твоей работе, а просто ставился психологический опыт со мной. Ну и поздравляю. Только не стоило столько нервов на это тратить. Я бы подписался под любой твоей или тетиной аттестацией с самого начала, как в конце концов всегда и делал. Вы не можете жить без галереи мерзавцев, ну и чудесно, – коллекция пополнилась мною. Как это все тонко и похоже на правду. И для всего у тебя есть блестящие формулировки (вроде сопровожденья к деньгам). Были живые чувства, были живые планы, мы уже видели тебя приехавшею, я в каждом письме об этом писал, ты и сама знала и чувствовала, что за твоим приездом и за твоей работой все дело стало, но поездка откладывалась до диспута, наконец эта причина отпала и надо было либо приехать, либо в чем-то себе и другим честно сознаться, либо же наконец искать новых причин, чтобы не сделать простейшего и настоятельно-необходимого шага. И самым удобным тебе показалось искать их во мне, в каких-то моих недостатках, словно для исправности Ник<олаевской> жел<езной> дороги и для надежных перспектив исключительного по качеству научного труда требуется наличие в Москве совершенного ангелоподобья. Да ты и успела бы еще разочароваться во мне, приехавши и осмотревшись. Вот этот пункт изумляет меня всего больше и доводит до отчаянья. При чем тут я и мои качества, когда ты ничего не желаешь делать и, по-видимому, весь наш летний разговор – сплошное недоразуменье. А если это так, то на что я тебе дался, и отчего ты сама, Оля, не остановишь мамы или сама не объяснишь Жене: что Вы дескать мало в это посвящены, а я понимаю, – Боре нечего вообще делать без меня и моего языка, и моих потребностей и моего труда. Оля, Оля, как тебе не стыдно так играть правдой! Ведь вся эта история только (отчасти) ясна мне и – вполне – тебе. Жениной же маме, Жене самой и пр. можно говорить что угодно, это аудитория удобная. Я и этой потребности не понимаю. Я негодяй, пустослов, бахвал, мерзавец – ты – естественная этому противуположность, все это я принимаю без спора; – но мне казалось, будто речь шла не об этих легких победах и пораженьях и вообще – вне детской комнаты – моей или твоей – отчего же это все вдруг настолько изменилось и отчего ты вовремя не объявила мне и другим, что переносишь дело в детскую? Так вот. Столь же живо, как живы эти мечты, должна ты была съездить к нам. С верою, с готовностью проездить зря, как ездит живой человек в твои годы. Вместо этого, как воск на огне, видоизменялись и таяли переговоры по поводу приезда. Ты словно торговалась со мной или с судьбой. Скажите на милость, иначе ты не можешь! А я, помню, требовал этого, такого приезда. При неоформленности (фатальной и объяснимой, как у всех, и у меня) твоих претензий и потребностей в настоящих условиях, надо было и поступать так, т<о> е<сть> добиться всего неожиданно, мимоходом, за чаем, где не ожидали. – Ах, если этого не желать понимать, то к чему и объяснять! О чем говорить. В близкой связи со всем происшедший я могу только об одном. Что было задумано живое дело. Поездка твоя в Москву, в административный центр, где ты бы у нас жила, с нами бы, при желании, свои планы обсуждала и приводила в исполненье, где я бы тебе своими знакомствами помог (когда я дохожу до этого пункта, я не знаю, как выражаться: ты болезненно самолюбива). Отсюда. 1) Я выражаюсь бледно; тогда ты в этом усматриваешь слабую увлеченность тобой – пустословие и пр. 2) Я выражаюсь отчетливее: тогда ты отстраняешь меня и указываешь точные границы: узнать часы приема у Покровского; ворвешься же ты сама. И врываешься. В виду того, что это намеренье еще не осуществилось, то его-то только и осталось осуществить. В этом отношении ничего не изменилось. Только в этом направлении я и вижу тебя и тетю, и способен думать с вами и на близкую вам тему. Вот отчего я и не отвечаю на твою выходку: это область ошибок, микробиотики, неприбранных комнат, маленьких драм и, словом, тот край, куда лучше не соваться – тоска без форм, без сметы, вроде паутины, – тронуть, – не оберешься, не исчерпаешь. Так что все, что вне твоего приезда – осталось за флагом. Плюнь на все, Олечка, и езжай. Мы с тобой надо всем этим посмеемся и так, в лучшем настроении, отправимся к Луначарскому. Без тебя я не пойду, так и знай. Такой уж я мерзавец. Чудно было бы, если бы приехала ты на Рождество, самое и для дела время. Глупо было, что ты деньги отослала, тебе приехать надо было на них, потом бы, при первом авансе от издательства, возвратила. Ты на мгновенье сильно упала в моих глазах, я подумал о том, как я бы поступил в твоем случае. Так карьеры не строят и путей не прокладывают. Езжай же, Оля, умоляю тебя, а то ничего из тебя не выйдет, если тебе до Москвы доехать такое дело мудреное.

Говорил о тебе с Марром и Ольденбургом. Когда приедешь, расскажу, что про тебя говорили.

Ах тетя, тетя! И Вы все это видите и не защитите меня! Да гоните ее к нам, ей приехать надо, вот что. А папа прав был, я Вашу простоту и широкость переоценил.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 10.V.1926

Дорогая, дорогая Оля!

Ты попала в точку. Спасибо за пифическое письмо. Судьба, обнаруживавшая в последнее время случаи обостренного ясновиденья, в твоем, – дала его пароксизм в кругу семьи. Не возмущайся, – тетя Ася его однажды очертила. Она сказала как-то: «Что с тобой будет, меня не занимает, хоть совсем не работай, мне важно, что будет с ней». Так как это касалось Жени, и целого ее периода, то, завороженный тетиной теплотой к близкой мне девочке, я проникся ее словами, как внушеньем. Я не говорю, что ее слова что бы то ни было определили сами по себе, но они дали формулу тому самоограниченью, которым я жил два года, предшествующие разговору, и два, за ним последовавшие. Нет человека на свете, который, зная меня, и многое еще другое, и зная по-настоящему значенье тех звуков, которые произнесла тетя, повторил бы их. – И вот, последний год, и главным образом к весне, пошли и скопились, главным образом из-за границы, слова не меньшей теплоты, чем тетины, но значенья совершенно обратного.[73] Мне кажется, они и человечнее и мудрее тех, которые слышишь в семье. Это – отзывы и переводы иностранцев, статьи в лучшей, т<о> е<сть> не черносотенной эмигрантской печати,[74] и множество проявлений большой, высокой, облагораживающей любви, рассеянной во времени и пространстве и этою сеялкой очищенной до греческой, до вечной чистоты. Я не только этого никому не показываю, но я живу-то на счет этих волн с большим трудом и неумело, по вине семьи, где на этом веществе иногда лежал налет хвастовства. Крепость этих устоев сказалась и в тете. Той весной, что стала сбываться моя судьба, точь-в-точь, как она выясняется периодами и в жизни всякого человека, и я только об этом вам рассказывал, тете привиделось, что я приезжал к вам побахвалиться и, в этом смысле, тряхнуть родовою стариной. Ах, Оля, есть Бог на свете, нет, лучше скажем, есть, в противовес земному тяготенью, в противовес падучей тяга ввысь, тяга своепоследовательной, самооглушенной формы к форме форм. Ты, того не ведая, написала мне, что если я полагаю, что семилетний мой период нравственной спячки миновал, то это не сновиденье. Ах, Оля, остаток моей жизни будет похож на давно прожитую половину, отделенную от меня этим пустым перерывом. Тут молчу, нечего говорить, рано говорить. Какое у тебя чутье, Оля! Я показал твое письмо Жене, безмолвно, без комментария. Она заплакала, увидав: срок придет, все случится. Не ищи растолковать мои слова. Не надо и нельзя. Я сам все скажу через год или позже. Цель сегодняшнего письма: обнять тебя и горячо поблагодарить за породу, сказавшуюся в этом прорицаньи втемную, таком безошибочном.

Главное же, мы опять брат с сестрой, и ты на меня не дуешься. Обнимаю тебя и тетю. Не ходи на такие доклады. Ведь это позор. Все это делалось и было закончено тогда, когда и тротуары были поэтами. А с тех пор ведь (семь лет!) ничего своего и нового.


Боря был мне благодарен за то, что я предсказала ему возврат вдохновенья.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 21.Х.1926

Олюшка, дорогая моя!

Давно прошло лето, а мы так и не повидались. Сказать по совести, я и не знаю, на что оно у меня ушло. Окна нашей комнаты поперек спуска к набережной. Мостовая прямо ложится на оба подоконника. Все лето они у меня стояли настежь, и вот мне кажется, что три месяца я только и знал, что вытирал пыль и подметал пол. Только уборку и помню, да несколько неотвеченных писем и недочитанных книг. Работалось же через пень колоду. – Не знаю, говорил ли я тебе в свое время, что в квартире у нас мне негде заниматься, что, в результате ряда передвижений, комбинаций, приращений и других метаморфоз, у меня третий год не стало отдельной комнаты. Это б еще с полбеды: прошлую зиму всю я проработал в комнате Шуры и Ирины,[75] зачастую с ними вместе, когда же это их стесняло, то перебирался в переднюю, служащую нам в то же время и кухней и столовой. По некоторым причинам и такой способ стал недоступен. И вот есть внешний, объективный признак, превращающий внутреннюю и, может быть, спорную невозможность заниматься в одной комнате с Женей, Женичкой и няней, в никем не оспариваемый факт: я много курю за работой, закуривать же детскую нельзя. Мы решили в комнате поставить перегородку. Не странно ли: все это я рассказываю тебе в объяснение причин, почему пишу тебе именно сегодня. А внешний повод таков. Женя привезла мне из-за границы блок почтовой бумаги, и обновить его я хочу тобой. Ты помнишь бывшую папину мастерскую. Это, по размерам, сущий манеж. Мне пришлось искать плотников, рядиться с ними, как любому непосвященному: Шура и Ирина, как архитекторы, мне помочь не могли. Они с утра до вечера заняты. Шура – на постройке, Ирина – в строительной конторе. Стоимость перегородки исчислили мне в 200 с чем-то рублей. Хотя рабочие и дерут с меня несколько против меры, все же источник этой торжественной и ужасной цифры не в их жадности, а в размерах помещения. Они должны были сегодня с утра начать возить матерьял. Вчера, после их ухода, я был обнаружен на общей кухне в состояньи глубокого и молчаливого рассеянья. На вопрос соседей, зашедших минут пять спустя, чего я ищу и не нахожу там, я пресерьезно ответил, что вот, дескать, беседовал с Мурзилкой (соседской кошкой), где мне достать эти деньги; но и на нее это подействовало так угнетающе, что она забралась от меня за кухонный стол. Я говорил это почти что не шутя, т<о> е<сть> я никого смешить не собирался. Я находился во власти прискорбной и умиляющей бессмыслицы, и вариации ее были мне безразличны. Один абсурд другого стрит, немыслимость кошачьего совета немыслимости нашей затеи не слабей. Потом – вопрос со штукатуркой. Плотники уверяют, будто бы за неделю при жаровнях и постоянной, по несколько раз в день топке печей она усохнет. Люди же посторонние и незаинтересованные говорят, – кто – две-три недели, а кто и месяц. В моем кухонном столбняке шуршали не одни червонцы. Так же и стояли сквозняки, шел мокрый снег, и его заносило в комнату, и по обе стороны темно-серого, текучего известкового компресса клубился горячий, сдобренный раскаленным железом угар. Ты это себе представляешь, и жизнь неизвестно где, пока капризничает сырая каменная каша, заваренная впрок, к новоселью, на насморках ревматизмах и прочих прелестях.

Нет ничего удивительного, что после таких видений я полночи не мог уснуть. Я ворочался в постели и думал о разных разностях. Когда я перешел на людей, то первыми вообразил и живо увидел вас, тебя и маму. Утром первым делом мне хотелось напомнить вам обеим, какие вы золотые и как я вас люблю.

Есть у человека потребность родовая и распространеннейшая, прямейшим образом связанная со всею музыкой сознания, и она так обща, так свойственна всем, что для нее верно существует и названье, и только сейчас оно улетучилось у меня из памяти, а завтра же, когда я отправлю письмо, будет на языке. Идут годы, меняются основанья и приложенья собственного недовольства, несовершенные слагаемые городятся одно на другое, взгляд вперед чает совершенств и теряется в этих гаданьях, и вот, пожалуй, лучшие из мгновений этой движущейся живой задачи на сложенье, – те, когда все частности перевешивают чувство живущей за всем этим неспокойной, ворочающейся суммы. Тогда хочется дорассказаться именно до нее, т<о> е<сть> начать болтать о себе, как раз так, чтобы эту болтовню, веселую или грустную, обняла, повалила и встала над ней общая кантилена бытованья, человеческая повесть, больше того – ее закон. Потребность эта обманчива. Она редко удовлетворяется всерьез. Человек, являясь с вокзала, после долголетней разлуки, разражается восклицаньями и говорит отрывочными, малозначащими фразами. Романа от первого лица за ним не запишешь, да и этой дичью слишком тормозилась бы жизнь. Наплыв памяти настоящего времени не останавливает и ему не помеха. Потребность эта – величина воображаемая, однако без ее воображаемости формула души и ее роста обессмыслилась бы и распалась. Так вот, цельней всего потребность эта пробуждается во мне представленьем четырех окон на канал, сейчас и в прошлом, а может быть, и в вечности. Отчего же не образом родителей и родных сестер? Тут удовлетворенье общительности оголено во всем противоречьи и настоящим полно до предела. Слишком реальна и велика близость.

Какое дурацкое письмо! Тем не менее, я его не обрываю.

Если надумаешь писать, непременно сообщи, здорова ли тетя и как ты сама.

Нелады наши с Женей отошли в область преданий. Они не кажутся мне вздором оттого, что о них уже начинаешь забывать. Я только, может быть, глупо писал о них в самом их разгаре. Уже и тогда я понимал, какая роль отводится доброй, благоразумной воле в зрелом возрасте и к какому скромному значенью низводит себя судьба и случайность. Со своим значеньем она, конечно, всего меньше расстается в этом перемещеньи. Но с переднего она отступает на задний план. Или, может быть, перестает играть, а становится поприщем игры, т<о> е<сть> по-видимому отсутствуя, целиком присваивает себе всю сцену. Игрою же и ее темой овладевает воля. Понял я это, разумеется, не вчера. Но часть наших препирательств именно к тому и сводилась: связывать ли нам нашу волю воедино, во благо ли это обоим, или же расстаться. Думаю, мы не раскаемся в принятом решеньи, – дай Бог.

Они чудесно провели время за границей. У Жени был даже целый месяц отдыха от ребенка, который она прожила одна в местности, о которой рассказывает сбивчиво и восторженно, на берегу озера, близ Тирольских Альп, с экскурсиями в горы, лодками, купаньем и романтикой новых знакомств. Тут, по старинному рецепту тети, мне должно бы хотя бы нахмуриться. На свете иногда ходят такие фразы: «Может быть, я вообще никого не люблю и любить не умею». И еще афоризмы о творчестве, об одиночестве и его холоде. Мой случай проще всех этих истин. Думаю, теплотой и обычностью чувств я не ниже нормы. Ревность, – не на ревности ли стоит все, вообще говоря, воображенье, – ревность я знаю слишком хорошо и пристально, чтобы барахтаться в ней, как в мутном и ослепляющем водовороте. Я люблю хорошую, благородную объективность, и, если эти слова имеют смысл, она мне платит взаимностью. К ней я не ревную, и страшно ревную ко всему, что хуже нее, что не она. Местность, в которой жила Женя, и ее времяпрепровожденье были именно таковы, и люди, по всем признакам достойные, растворялись в грандиозной объективности щедрого горного пейзажа. Я рад, что при мне, т<о> е<сть> в мою бытность в Жениной истории, у нее есть, отдельно от меня, отрывок, к которому она будет возвращаться и не исчерпает в воспоминаньях. Вот из каких атомов должны бы мы состоять.

При многосемейности и дружности квартиры, я знал, что тотчас после встречи, на перроне же, мы сразу окажемся в гостях, и из них уже больше не выйдем. Чтобы немножко побыть наедине (типическая московская подробность), – я поехал навстречу едущим в Можайск. И вот, два часа жизни, проведенные у Жени с мальчиком в купе, это, по контрасту, такой оазис, что получилось бы новое и нескончаемое письмо, начни я их описывать.

Жениной маме, проболевшей десять месяцев опухолью спинного мозга (распространяющийся с конечностей на все тело паралич), вырезали пять позвонков незадолго до приезда Жени. Операция, очень сложная и опасная, поначалу будто удалась. Она уже было стала поправляться, как вдруг заболела чем-то тяжким и сорокаградусным, что одновременно и – зараженье крови и гнойная лихорадка, и целый ряд каких-то других, неопределимых воспалений. В промежутках температура падает и к больной возвращается сознание. Состоянье это, почти не оставляющее никаких надежд, длится вот уже третью неделю. Это удивительно и ужасно. У организма, верно, есть цель, и в какой-то мере вероятная, раз он так сопротивляется. Ее болезнь в этом смысле почти загадочна.

Да, а о настоящей радости, которой хотел поделиться с вами обеими, не написал ни слова! Папина выставка в Берлине протекает блестяще и встречает баснословный прием. По моей давно забежавшей вперед просьбе, он выслал мне три газетных вырезки из лучших берлинских газет, при записке, прямо начинающейся восклицаньем: «Успех небывалый!» Таким образом мою стихийную, т<о> е<сть> элементарную радость по поводу его победы сопровождает еще и другая, идущая от сознанья того, как он, в таких летах, еще несогбенно молод, и как я, несмотря на мои годы, фатально стар, т<о> е<сть> добровольно сед. Какое живое, почти детское по непосредственности доверье к радости сказалось в этих словах, в моей судьбе немыслимых, даже и наедине с собою! Но за этой простой, молодящей параллелью вскрывается другой, – роковой пласт, и тут – только реветь да руками разводить. Дело в том, что он недооценивался всю жизнь и недооценен и по сей день настолько же, насколько меня преследует переоценка. Гордитесь, тетя, братом и своею костью, и давайте обнимемся и поплачем втроем. Крепко тебя и маму обнимаю. Тудель-Дудель[76] – большой мальчик, чудной и занятный, который начинает явно умилять и меня. Тайно, разумеется, он и всегда так на меня действовал. Жени сейчас дома нет, она в клинике. Отправляю без ее приписки, последней дождаться нескоро, сейчас же – в особенности, когда ей действительно не до того.

Твой Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 3.I.1928

Дорогая Оля! Твое письмо дочитывал со слезами на глазах. Ты не можешь себе представить, до чего мне нестерпимо бывает читать твои печальные письма. Если бы ты была моей женой, с которой я жил, т<о> е<сть> от любви которой все взял, и потом бросил, в мое огорченье наверное не столько замешивалось бы роковой тревоги и раскаянья, как когда я читаю твои страницы, в которых утоплена такая бездна горделивой задушевности и почти бесстрастного, почти пластического, т<о> е<сть> не нуждающегося ни в ком и ни в чем, ни даже в разумной причине, страданья! Боже, каким непосильным и давно мною утраченным воздухом ты дышишь! Он разреженно, – нет, убийственно чист, в нем нет ни пылинки того облегчительного, уступочного сору, который мы привносим к возрасту, чтобы вынести парадокс бессмертия среди болезней и сделать его мыслимым и правдоподобным. Ты же ослепительно гибка и молода сердцем, и этого нельзя видеть, не потрясаясь, даже и не будучи братом. Ты не всегда писала мне, как сегодня, но ты сама всегда такова. С таким ощущеньем тебя, твоей матери и твоей крови, твоей комнаты и твоего дара, твоего дьявола и твоей судьбы, т<о> е<сть> в таких чувствах я ведь и переступил порог вашего дома![77] И хотя я достаточно знал, каким оттенком сдержанной властности ограждаетесь вы обе от всяких любвей и пониманий и тому подобного, и значит, в наивысшей пассивности, на какую был способен, нес себя в ваше; т<о> е<сть> лучше и вернее, твое распоряженье, но и эта мера безынициативности показалась мне недостаточной при первых тетиных словах.

Помнишь, ты сказала мне, что обычно я более веселым и шумным приезжал, чем на этот раз? Вы должны были себе представить, что моим настроеньям есть причины, коренящиеся во мне или оставшиеся в Москве, что у моего приезда есть какие-то деловые цели. А между тем я приехал только к тебе, и вошел к вам только взволнованный, за исключеньем же этого волненья, во всем прочем весь начисто посвященный встрече, как только что для зарядки взятая светочувствительная пластинка. Это – о причинах моей грусти и сдержанности. А теперь о «деловых» целях. Я просто приехал сделать все, о чем ты меня попросишь, и следовать всюду, куда ты меня позовешь. Все это вранье о Царском Селе и Гатчине было тем минимумом активной мечты или предвосхищенья, который я привез с собой и который, как я говорю, мне показался еще не довольно малым. Но что мне не к кому было в Питере, как только к тебе и маме, я и так, без всякой пользы и радости для тебя, доказал. У меня литературных друзей пол-Ленинграда, и ведь я не видал ни Ахматовой, ни Кузмина, ни Чуковского, ни десятка других менее милых, хотя почему же – менее, этого, может быть, о них нельзя сказать. Единственным исключеньем был Тихонов, но ведь это же почти младший брат мне. – Не знаю как и благодарить тебя, что ты не попрекнула меня моим свинским молчаньем. Ты знаешь или легко догадываешься, что первые дни по приезде меня так и тянуло писать тебе и благодарить тетю за ласку. Но просто и не сказать, сколько наползла отовсюду разнообразных неотложностей. Однако обстоятельства сложились так несчастливо, что сейчас, когда я пишу тебе, их еще вдесятеро больше. Дело в том, что почти все это время я проболел. Я разорвал себе плечевые связки на левой руке, и на это, т<о> е<сть> на неописуемые мученья и потом постепенное овладевание отхворавшей и атрофировавшейся рукой, ушел месяц. Тогда же болел и весь дом и, как вы его зовете, – Дудлик, представь, – воспаленьем почвенных (как он говорит) лоханок. Потом по истеченьи недельной передышки схватил я грипп, и кончился он на самое Рождество – флюсом, так что Новый год встретил я… чрезвычайно надуто. А работать и надо и хочется. А писем, писем! Олечка, замечательные были среди них о «1905-м». От Горького. От лучших и независимейших из эмиграции. Конечно, права ты, а не Канский,[78] но никому этого не говори, говорю и я достаточно. Статью в «Печ<ати> и Рев<олюции>, конечно, знал до приезда к вам. Статья прискорбная, но нельзя ее ругать: автор, очевидно, желал мне блага и вынужден был сделать это в „терминах эпохи“. Он москвич и я его даже в лицо не знаю.[79] Но если эти статьи тебе что-то по-сестрински дают (обстоятельство это меня волнует до крайности), то найди способ достать где-нибудь у вас июльский номер консервативного английского журнала «The London Mercury» за этот год. (July, 1927). Там статья князя Святополк-Мирского о современной русской литературе, и хотя оценка, которую он мне дает, незаслуженно преувеличенная, но это – единственная, о которой тебе не придется «спорить с Канским». И потом я тебе о Цветаевой рассказывал. Там тоже удивительно хорошо о ней. Но прочти всю статью.[80]

Я и эту статью читал еще летом, как и «Печ. и Рев» скую. – Я знаю, что не ответил тебе на письмо. Прости. Горячо тебя за все благодарю и целую. Так же и маму. Жени тоже.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <17.II.1928>

Дорогой мой друг! Вероятно, мое письмо показалось тебе темным или обидно коротким в ответ на всю глубину и силу твоего, и ты не рассчитала того, что я еще на большей каторге, чем ты, и едва себя держу в руках, чтобы все не посыпалось, не поползло и не поскакало. Мне трудно, дорогая и родная моя, потому что все держится на памяти, на нервах, ведущих в былое, – и сейчас ничем живым не компенсируется. Сейчас я к тебе с просьбой, которой мне стыдно, – но начав с твоей легкой руки собирать вырезки, я стал их коллекционировать с чужих слов и передач – то один, то другой скажет и укажет источник. А на днях натурщица в Жениной школе сказала ей, что в пятницу что-то читала в Красной газете. Это либо от 10.2, либо от 9-го. Газета – ваша, вечерняя. Не достанешь ли, Олюшка? Прости и не смейся надо мной и, если любишь, напиши о себе. Целую тебя и тетю крепко-крепко.

Твой Б.


Я уже полным ходом писала свою Поэтику, которую назвала Прокридой: я хотела поставить во главу угла мысль о различиях, которые оказываются тождеством. В Прокриде я впервые давала полную систему античных семантик. Я брала образы в их многообразии и показывала их единство. Мне хотелось установить закон формообразования и многоразличия. Хаос сюжетов, мифов, обрядов, вещей становился у меня закономерной системой определенных смыслов.

Философски я хотела показать, что литература может быть таким же матерьялом теории познанья, как и естествознание или точные науки. Что до фактического матерьяла, то тут у меня было много конкретных мыслей, много новых результатов: происхождение драмы, хора, лирической метафористики. Вскрывать генетическую семантику и находить связи среди самого разнородного – на это я была мастер!

Впервые я выдвинула по-новому проблему жанра и жанрообразования, освободив их от формального толкованья.

Если над жанром никто в моем духе не работал, то иначе вышло с сюжетом. Интерес к сюжету у Марра и у Франк-Каменецкого всецело определялся семантикой, в то время как для меня семантика была целью определения морфологии, – закономерности формообразования.

У меня есть претензия считать, что я первая в научной литературе увидела в литературном сюжете систему мировоззрения.

В сущности, речь шла о гносеологии. Сюжет получал у меня характер непроизвольный, непосредственно выражавший первобытное образное (мифическое) мышление. Он имел свои законы и в области формообразования, и конкретного содержания, потому что являлся исторически обусловленным мировосприятием, которое складывалось по законам образования.

В 1928 году Прокрида уже была закончена.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 19.11.1928

Дорогая Олюшка! По-видимому, моя открытка вышла в одно время с твоим письмом и встретились они в Бологом. Стыжусь и благодарю. Спасибо большое за радостные вести о твоих работах. От души желаю тебе спокойствия и самообладания при дописывании второй диссертации: сознание, что она на корню предназначена для Ак<адемии> Наук, вообще, в дальнейшей судьбе предрешена – будет тебе помехой, и дай Бог тебе справиться с этими перебоями завтрашнего живого дня в сосредоточенном движении нынешнего. Мне очень нравится заглавие и широкий интерпретационный круг, который вокруг него раскидывается. Не делай только за работой последних напрашивающихся выводов о самой себе: они всегда язвят, нервируют и растравливают без проку. Они опускают все деловые промежуточные звенья и разом переносят к субъективно-тревожному итогу, упирающемуся в чувство и судьбу.

Говорю прекрасно известные тебе вещи, говорю, потому что знаю по себе.

Целую и поздравляю. Поцелуй тетю.

Твой Б.

Не сердись, что открытка. Это, чтоб поскорей.


Под Академией наук он разумел вот что. Как только книга была мною написана, напечатана на машинке и сброшюрована, я взяла ее и повезла в Академию материальной культуры Марру.

Я попросила его напечатать Прокриду. Он обещал. Я попросила его прикрепить Прокриду к Яфетическому институту для докторской защиты. Он обещал. Я уехала от него, несмотря на обычный дружелюбный прием, без всяких надежд.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 10.V.1928

Дорогая Олюшка! Жалею, что не было меня дома, когда звонил М-r Лившиц,[81] – он с Шурой говорил; расспросил бы я его по-своему и побольше. Все же знаю, что готовишься ты к осенней защите и день ото дня идешь в гору. Болел я. Началось с гриппа, кончилось скверным осложненьем. Только тут, смущенный странной точностью и упорством головных болей, и обратился я к врачу. Оказалось – воспаление лобной пазухи (есть и такая), т<о> е<сть> полости, находящейся под височной костью. Слава богу обошлось без трепанации, – и выздоравливаю, а то бы не писал тебе. Больше месяца ничего не делал, да и сейчас берусь за работу с большой опаской: а ну как опять стрельнет в висок и все пойдет сначала. – Сидим пока без денег, но я их, разумеется, добуду. Когда поселяешься на лето тут под Москвой, кругом только и говорят, что о дешевизне Кавказа или Крыма. Справляются о деньгах, зарываемых где-нибудь в 60-ти верстах от Москвы, приходят в ужас и доказывают, что за них вчетвером по Кавказу можно доехать до Персии. Так с осени Кавказ пускает глубокие корни, по закону озимых посевов, зимой о нем не думаешь, весной же оказывается, что дело зашло так далеко, что вся твоя семья давно уже в Кабарде или Теберде, и только остается эту галлюцинацию дополнительным образом оформить.

– Я много болел этой зимой и мало чего сделал. В двух-трех работах, которые мне предстоит довести до конца, я теперь дошел до очень тяжелой и критической черты, за которой находится, по теме, – истекшее десятилетье – его события, его смысл и пр<очее>, но не в объективно эпическом построеньи, как это было с «1905-м», а в изображеньи личном, «субъективном», т<о> е<сть> придется рассказывать о том, как мы все это видели и переживали.

Я не двинусь ни в жизни, ни в работе ни на шаг вперед, если об этом куске времени себе не отрапортую. Обойти это препятствие, занявшись чем-нибудь другим, при всех моих склонностях и складе значит обесценить наперед все, что мне осталось пережить. Я бы мог это сделать, только если бы знал, что буду жить дважды. Тогда я до второй и более удобной жизни отложил бы эту ужасную и колючую задачу. Но нужно мне об этом написать, и интересно это может быть лишь при том условии, что это будет сделано более или менее искренно. А ты знаешь, террор возобновился, без тех нравственных оснований или оправданий, какие для него находили когда-то, в самый разгар торговли, карьеризма, невзрачной «греховности»: это ведь давно уже и далеко не те пуританские святые, что выступали в свое время ангелами карающего правосудья. И вообще – страшная путаница, прокатываются какие-то ко времени не относящиеся волны, ничего не поймешь. Вообще, – осенью я не того ждал и не так было грустно. Я боюсь, что попытка, о которой говорю выше и без которой я не могу закончить двух вещей, принесет мне неприятности и снова затруднит мне жизнь, если не хуже. Но это – в естественной последовательности должного и предопределенного, вовсе не из задора какого-нибудь или чего-нибудь в этом роде. А может быть, все обойдется благополучно. Скорее верю в последнее.

20. V. Дорогая Олюша! Вот всегда так. Письмо лежит десять дней. Я его не кончил, потому что тем временем пришло тети Асино, замечательное, на которое хотелось и надо было тут же ответить, но в котором заключались вопросы, ответ на которые, как мне казалось, придет в теченьи ближайших двух-трех дней, но эти вопросы задержались и до сих пор не получили разрешенья: мы все еще не знаем, что предпримем летом. Кажется, я на месяц отправлю Женю с Женичкой на Кавказ, а сам в городе останусь, по их же возвращеньи поселимся где-нибудь тут на даче. Но все это еще в предположении. Во всяком случае, где бы то ни было, ты всегда будешь желанной гостьей (хоть на Кавказе). Если же (или – когда) мы поселимся под Москвой, то я очень бы хотел, чтобы пожила у нас и тетя. Крепко тебя обнимаю. Не сердись, что не отвечал тебе. Часть объяснений почерпнешь из письма, всех же не перечесть.

Твой Боря.

Пастернак – А. О. и О. М. Фрейденберг

Москва, 5.VI.1928

Дорогая тетя!

Час от часу не легче. Вы меня решили загнать в угол своей нежностью. Я приперт к стене. Ну что мне сказать, как ответить? Письма Вашего нельзя читать без волненья. Так именно читала и перечитывала его Женя. И Вы вся в нем, живая, так прямо и видишь и слышишь Вас. Не знаю как и благодарить Вас за приглашенье, больше же еще за то, как оно делается. Оно так заманчиво, что в тот же вечер, что я о нем прочел, я его уже принял и у Вас поселился. Однако за полуторамесячную задержку в его исполненьи я готов поручиться. Может быть, в середине июля мне удастся сочинить какое-нибудь дело до Ленгиза, чтобы попасть к вам, как я всегда это делал. Это очень вероятно. Сейчас же мне надо быть тут обязательно. – Два часа тому назад отбыла в Геленджик (Северный Кавказ) Женя с мальчиком и прислугой. Я остался тут. Не только потому, что на всех бы не хватило денег, но и потому, что для дальнейшего их поступленья мне надо и поработать и походить в здешние издательства. Я сейчас не напишу Вам ничего путного, как не смогу ответить и Оле, которую горячо благодарю за письмо. Тут за время болезни набежало много дел, еще же больше вызвал отъезд Жени, и надо спешно работать.

Если Оля хочет наверняка заручиться от меня ответом, то пусть оставит меня без писем, и лишенье скажется, и насильно заставит меня написать. Если же можешь, родная Олюшка, то прости мне его. Но вот я и отвечаю тебе; не о чем говорить, я чист перед тобою. Как догадаться мне о втором плане биографии по тем недосказанностям, которыми ты его касаешься. Ужасно жаль, что я не могу повидать тебя завтра и расспросить напрямик. Что же тогда дорогого на свете, если не твое душевное спокойствие и счастье? Благодарю и тебя за приглашение и гостеприимство. В июле я наверное воспользуюсь им. Теперь же крепко обнимаю вас обеих. Пустое письмо, я пишу его лишь из боязни промедленья, при таких окликах, как ваши, недопустимого.

Tout a Vous deux.[82]

Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 19.VII.1928

Дорогая Олечка! Прости за новое свинство: на твой привет из Царского и приглашенье, переданное через Канского, до сих пор не ответил. Но, друг мой, если бы ты знала, что это была за гонка, что за каторга! Конечно, человеку постороннему достаточно на меня только взглянуть, чтобы по ввалившимся щекам сразу догадаться, что я не у вас в Питере провел этот трудный месяц. Но успел ли бы я столько, если бы за это не заплатил долей здоровья, тоже вопрос. Что это именно была за работа, долго рассказывать. Это и переделка старых книг, вроде «Поверх барьеров», которые обезображены были опечатками да и независимо от этого достаточно дики, и многое другое. Друг мой Олечка, если хочешь взглянуть, как я просто стал писать, достань 7-й номер Красной Нови, это продолжение одного моего романа в стихах, но самостоятельная часть и ее можно читать, не зная начала; в крайнем случае посмотри № 1 того же журнала за этот год.[83] Уезжаю совершенно истомленный и тебя и тетю страшно люблю. Геленджик, ул. д-ра Гааза, 22.

Обнимаю вас обеих. Весь ваш Б.


Я писала Боре о пережитом, в виде итога. Мне хотелось сказать ему, наконец, что мое сердце занято, хоть и несчастливо. Он писал мне в конце октября, после холодного молчания, вызванного этим известием.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 22.Х.1928

Оля, дорогая, я наверное потерял тебя и тетю, и этого уже ничем не поправить, вы вправе навсегда отказаться от меня и забыть, тем более что мне нечего выставить в свое оправдание. Я не знаю, что это у меня было во вторую половину лета и всю осень, но в этом состояньи, которым я нисколько не тяготился, я не ответил бы тебе и в том случае, если бы твое письмо состояло только из двух первых четвертушек и не было третьей, в которой ты говоришь о своей «регенерации» и, как бы успокаиваясь, смягчаешь остроту неотложности, к которой взывает начало письма. Вот видишь ты, насколько я виноват, и не знаю, не жалеешь ли о доверии, которым меня подарила. Все остальное (в отношении допущенного свинства) совершенные пустяки: и то, что приехали мы 16-го, и письмо твое «все равно» не по моей вине пошло, т<ак> ск<азать>, в лежку, самостоятельно ее открыло; и то, что нашли мы квартиру в состоянии ремонтного разгрома, а это всегда колеблет ощущение времени, во всех отношениях, и особенно в отношении нравственной ответственности; и то, наконец, что до твоего письма в этой полосе безнадежно-усталого и блаженного «рукомахательства» (от: рукой махнуть) – были еще более вопиющие прецеденты.

Сейчас я пишу тебе без надежды услышать что-нибудь в ответ: такая неожиданность меня бы даже смутила и пристыдила, мне бы этого не хотелось. Я придрался к случаю. Тут человек один привез полный чемодан подарков от наших, где есть вещи и вам и нам, и в разные города. Вдвойне рад этой посылке, как поводу заговорить, наконец, по-человечески.

Ах, Оля, Оля, точно ты не знаешь, в виде правила, не меняющегося ни от времени, ни от чего другого, что видеть тебя для меня всегда большая радость, пока к несчастью все еще остающаяся мечтой? И кстати. Вот когда я почувствовал роковые последствия своего молчания. Весной только и разговору было о том, чтобы снять дачу под Москвой и тебя с тетей сюда законтрактовать насильно, либо же тебя вызвать на Кавказ. Удивительно, что Женя этого не вспомнила и вам не сказала.

Теперь о том, что ты пережила. Но если бы ты и не внушала мне, что этого не надо касаться, как вещи, якобы отошедшей в прошлое, я бы не знал, как об этом заговорить. Ты и себе, насколько я могу судить, всякие счеты с этим затрудняешь, как только можешь; ты переводишь то, что наполовину в твоей воле, в безраздельное веденье судьбы; по-видимому тебе ничего «этого (т<о> е<сть> вторжения чужой жизни) в последней волевой глубине не хочется. И кто тебе тут судья и советчик? Странно тебе будет это от меня услышать, но, думаю, ты должна слепо довериться собственному упрямству, т. е. тому, что отдает, так сказать, часами с большим заводом, все равно старые ли это и знакомые тебе часы или новые, нелепые, но упрямо навязчивые в своей неожиданности. Потому что вопрос не в доводах разума или чувства и не в их вескости, а в той силе, которая обещает остаться в тебе по принятии решения и перемене… если не пути, то хотя бы жизненных привычек. Но наверное я ломлюсь в открытую дверь или грубо заблуждаюсь. Потому что я как будто бы говорю о каком-то житейском шаге, пусть и в предположении, ты же, не рассказывая, рассказала мне о чувстве, которое всегда, конечно, несоизмеримо больше всякого такого шага.

Вероятно, тебя можно уже поздравить с окончанием «Прокриды», т<о> е<сть> с приведением работы в окончательный, дорожно-отпускной вид. Разрешились ли все те вопросы, которые предшествуют сдаче ее в печать, ты мне их в конце письма торопливо перечислила. Вижу и знаю, как напряженно трудно тебе в последней установке осуществлений, в той, уже не требующей ни мысли, ни нового наплыва чувства «уборке жизни», которая требует от людей легкости и других недостатков, и становится неописуемо трудной не столько от внешних неудач, сколько от прирожденных достоинств. Не пиши мне, пожалуйста. Дай, – уладится тут кое-что у меня, и я сам тебе напишу. Ты увидишь, что я переживаю много с твоим сходного. Но открытку ты все же пошли мне, о здоровьи тети. Женя видела ее простуженной, в состоянии легкого гриппа. Хотя я этого не заслужил, однако неизбежно и механическое извещение о получении посылки. Вот тут ты и скажи мне о тетином здоровьи и о своей работе. Крепко вас обеих обнимаю и люблю. От всех поклоны и поцелуи.

Твой Боря.

Фрейденберг – Пастернаку

Ленинград, 24.ХII.1928

Дорогой Боря!

Мне суждено поздравить тебя с праздниками и пожелать всего лучшего перед наступлением Нового Года. Ведь ты знаешь, что переписка наша такова, что я могу тебе писать только по деловым поводам. Сейчас он таков.

Секретарь литературного отделения Института истории искусств Борис Васильевич Казанский, добрый мой приятель, просит, чтоб я передала тебе просьбу института и его. Институт выпускает о тебе исследование Бухштаба, и у них принято, чтоб в начале книги шла статья самого автора. Она может быть автобиографическая (примечание мое: ради бога, без Одесс и т. д.), либо принципиальная, либо о поэзии вообще или о своей и т. д. Так вот, просят тебя прислать им такую статью и спешно, кажется (не помню).[84]

Эпиграф я забыла надписать: «благослови вас бог, а я не виноват». Не могу отказать милому Борису Васильевичу в его невинной просьбе, и исполняю ее механически. Мне в этом деле нечего ни прибавить, ни убавить. Сам Б. В. тоже тебе напишет, так как я отказалась брать на себя функции более делового характера. Почему он хотел моего посредничества – для меня непонятно; возможно, что он слишком ценит мои слова и переоценивает письма.

Мы ждали Женечку и одно время были приподняты мелькнувшей возможностью ее приезда. Крепко вас целую.

Твоя Оля.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 27.XII.1928

Дорогая Олечка! Ах, если б ты знала, как мне плохо, как безысходно-неопределенно-трудно последнее время. С самой весны я как-то справлялся только с житейскими нуждами, ничего же нового и живого не сделал. Виноват в этом не я один, а также и время, т<о> е<сть> официальные его настроения. Сейчас ничего не могу тебе ответить на предложение Института, вероятно, инспирированное тобой, со дня на день собираюсь засесть за дело, что только меня и спасет душевно, и только отсюда, из вновь отвоеванного круга этого, не только теперь, но и извечно обреченного, благородно обреченного чистосердечья, способен буду сообразить, что написать и сделать. Но, думаю, писать теперь, в эти дни, стал бы лишь об этом: о невольном самоограничении «попутчиков», ставшем их второй природой, и об искаженьи, которому подвергается оценка их исторической роли в самое последнее время. Но если ты знаешь Бухштаба[85] лично, передай ему, чтобы он цитатами из моей второй книги «Поверх барьеров»[86] не пользовался, не справясь у меня; эта книга испещрена опечатками, она вышла без моей правки, в год, когда я был на Урале. Крепко целую тебя и тетю.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 8.II.1929

Дорогие тетя Ася и Олюшка!

Я знаю, я знаю, что обе вы на меня наверное сердитесь, и что у вас неизбежно превратные представленья о моем житье-бытье и о причинах моего молчанья. Но все это побоку, а вы поскорее успокойте меня насчет того, как вы справляетесь с этими дьявольскими холодами, и вволю ли у вас хлеба, и легко ли Вы достаете его. Ах, такие иногда прокатываются слухи! Скорей открыточкой «отпишите» мне, что вы делаете в эти страшные, сорокаградусные по Цельсию, фантасмагорические морозы, – ведь водки вы не пьете! Так как же вы тогда спасаетесь? Я знаю, что Вы сейчас подумаете. О нет, нет. – Пишу вам в иззябшем, не согретом еще состояньи, и взволнованный мой тон объясняется тем, что, во-первых, запущенные, на полгода (а что было в те полгода, я вам писал) запоздалые мои работы me tiennent en haleine et encore un pareil mois de plus me rendra fou;[87] во-вторых, потому что я сейчас из сторонних источников узнал тревожно вздорные какие-то вещи о Ленинграде; в-третьих же, наконец потому, что я верю, что это известия вздорные (из Парижа), и с нетерпением буду ждать от вас подтвержденья. И третья эта причина разумеется важнейшая, если не единственная, моего волненья: если бы я не верил, что все в порядке, я, понятно, был бы не взволнован, а удручен или убит.

А у меня вот что. У меня бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы и сейчас, например, поедаю сентябрьские мои посулы и предположенья. Можете себе представить, какая у меня гонка, и какое, по ней, настроение, и какой досуг! Разумеется, я не «вдохновляюсь» сплошь по 16 часов в сутки. Но сколько надо и приходится читать! К тому же мне обязательно хочется освежить в памяти языки, порядком позабытые. Вот день и оказывается расписанным, не считая часов, уходящих на наш адский, полусумасшедший дом с его дырами, многолюдьем и непоправимым неуменьем людей делать что-либо по-настоящему, сверх механизации, остановившейся на каком-нибудь бытовом стандарте: на удовлетворительном, скажем, заработке, уличной температуре не ниже -10 или 15° и т. д. и т. д. О, если бы вы знали! Крепко обнимаю вас и целую, жду открытки и наперед сознаюсь: свиньей буду, свиньей не смогу не быть до самого может быть 1930 г.

Любящий вас Боря.


Как горько я расхохоталась, когда читала февральское письмо Бори. Подумаешь, «морозы, хлеб!» – волновали его. Курсивом душевным запросил: вволю ли у нас хлеба – хлеба! А наука, а бедствия, а все наши муки, на это он не откликался. Хлеб его волновал!

Я готовилась к отъезду в Москву. В коммунистической Академии орудовал почитатель Марра, фамилия которого была Аптекарь, а имя – Валериан. Марр договорился с ним о Прокриде.

В Москве я познакомилась с Аптекарем. Это был разухабистый, развязный и дородный парень в кожаном пальто, какое носили одни «ответственные работники». Ходил он раскачиваясь, словно не желая признавать препятствий. Весело и самоуверенно он признавался в отсутствии образования. Такие вот парни, как Аптекарь, неучи, приходили из деревень или местечек, нахватывались партийных лозунгов, марксистских схем, газетных фразеологий и чувствовали себя вождями и диктаторами. Они со спокойной совестью поучали ученых и были искренне убеждены, что для правильной систематизации знаний («методологии») не нужны самые знания.

Боря не особенно был рад мне. У него болели зубы. Женя находилась в Крыму. В огромной дядиной казенной квартире Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной. В ванной, передней и в коридоре жили.

Я ни за что не хотела останавливаться у Бори.

– Мне нужно поселиться как можно ближе к Комакадемии.

Тогда он подвел меня к окну, выходившему во двор, и засмеялся:

– В таком случае тебе придется остановиться здесь!

Передо мной, во дворе, стояло здание Комакадемии…

Вечером я читала доклад и со мной пошел, вопреки моим просьбам, Боря, у которого болели зубы.

– Только поскорей кончай! – говорил он мне, совершенно не считаясь с тем, какое значенье имел для меня этот доклад, какое это было для меня большое событие, сколького я ждала и как радостно волновалась. Людей явилось очень мало. Фриче, тогдашний царь и бог, лежал больной в больнице. Председательствовал Нусинов, его заместитель, в то время большой человек, слова которого ценились на вес золота. Мой доклад (автореферат) имел большой успех. Мне говорили хорошие вещи, Аптекарь стал моим покровителем. Нусинов принял Прокриду к печати.

Боря, держась за щеку, мрачный, торопил меня. По дороге он сказал мне, что я не признаю в своей работе категории времени, и я удивилась его тонкости. Он еще что-то говорил мне верное, но не профессиональное, и я видела, что он прав, но слишком абсолютен, как человек, не знающий истории науки.

Ночевала я у него. Мы, как в детстве, лежали в одной и той же комнате и переговаривались со своих постелей. Было что-то от дядиной семьи, от тети, от родства нашей крови, и свежие простыни, запах пастернаковской квартиры создавали что-то хорошее в душе.

Первого мая я вернулась домой.

В конце мая в Москве происходил какой-то научный съезд (уже не помню какой), на который был командирован Франк-Каменецкий. Я ему дала на дорогу Прокриду для Аптекаря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 23 мая 1929

Дорогая Олюша, золото!

Задержу провизию, пригодится нам, спасибо. Франк-Каменецкий был у меня и расскажет тебе о моем беспримерном свинстве. Но, дорогая, я не говорил тебе тогда, как я занят, как по-тревожному – торопливо я работаю. И по тому, чему ты была свидетельницей два дня, нельзя судить о моем обиходе, я, разумеется, все побросал, чтобы быть с тобой. Теперь так. Мне как раз приезд Франк-Каменецкого напомнил о листке, тобой оставленном, и о твоей просьбе. Вероятно, испуг стоял у меня в глазах, за его посещеньем, и он не мог этого не заметить. На другой день я отнес записку в канцелярию Раниона,[88] но не мог ни у кого выяснить, не поздно ли это, то есть не повредил ли я тебе этой трехнедельной просрочкой. Сегодня пошел за справкой или, вернее, за утешеньем. И как нам с тобой не везет. Страшная случайность остановила меня как раз перед порогом. В двух шагах от Раниона в эту минуту мальчику отрезало колесом трамвая кончик ступни и – что тут описывать. Из Раниона как раз вызывали по телефону карету скорой помощи, перед Ранионом стояла толпа, под окнами Раниона лежал он на тротуаре, и кричал, и оправдывался, и просил сбегать за матерью, и, подчиняясь звуку этого слова, принимался голосить: мамочка моя!

Через час я пошел в канцелярию и вернулся, не произнеся ни слова. Не мог, открывал рот и чувствовал, что зареву.

Тетю целую.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 29.V.1929

Дорогая Олюшка! Прости, что не успокоил тебя вовремя насчет Раниона. По счастью, я тебе ничем не повредил и планового заседанья за срок моей зевки ни одного не было, а хватился я и отдал препроводительную записку за неделю до него. Тем временем и в моей жизни кое-что делалось. В конце января я начал большой роман (в прозе) и недавно закончил первую его часть (четверть предполагаемого целого).[89] Кажется ничего, но ты и сама будешь иметь возможность о нем судить; когда узнаю точно, где и когда пойдет, извещу. Моя конопатая рябушка часто тебя вспоминает. За мамин отпуск он успел удачно отболеть свинкой, и давно уже здоров; разумеется мы Жене ничего не писали, но и тебе, кажется, я это забыл сообщить. В первую ночь он бредил, хватал меня за руку и смотрел вдаль, причем называл меня Прасковьей Петровной.[90] У него были большие глаза, и я по-новому многое в нем почувствовал. Самые большие вещи на свете рядятся всегда в форму беспредельного спокойствия. Такой афоризм можно себе позволить только на полях открытки.

Целую тебя и тетю. Твой Б.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 9.VII.1929

Дорогие мои тетя Ася и Олюшка!

Пишу Вам, чтоб не думали, что забыл. Скоро опять за работу придется взяться и тут будет не до писанья, перерыв был длительный и много, верно, упущенного сбежится. Так что не сердитесь – предупреждаю, – если вздумаете написать в ответ, а я потом на ваше письмо не отвечу. А перерыв был неприятный и вот какой. Помнишь, Олюшка, говорил я тебе про свое пяти последних лет проклятие, про периодические, длительные боли в нижней челюсти, хуже всякой зубной, распространявшиеся по всему подбородку? Пошел наконец на просвечиванье, и оказалось, что никакая не невралгия, а мое ощущенье было научно точным. Рентген показал громадную дыру под зубами там, где полагалось бы быть кости, – результат ее долголетнего, периодами, разрушенья. И вот мне сделали операцию, удалили костную кисту, там сидевшую, и доломали, для гладкости, костные фестоны и зубцы – остатки ее работы. По мне, т. е. по моей внешности, сейчас ничего не сказать, я даже принялся уже за работу и только совершенно пока не разговариваю. По окончательном заживленьи раны дело, надо надеяться, сведется просто к частичной беззубости, потому что эта операция потребовала предварительного удаленья семи зубов, и в их числе всех передних. А потом, месяца через три, и это горе поправят. Но это было очень мучительно, операция, рассчитанная на 20 минут, длилась полтора часа, и я за нею терял сознанье, потому что местная анестезия не удалась, в костной дыре нечему было анестезироваться, а общую побоялись делать, чтобы не перерезать центрального лицевого нерва; а тут, когда, извлекая кисту, зацепляли за него, или, не видя его под кровью, проводили вдоль по нему ватой, я кричал, конечно, и сигнализировал им фактом обморока. А Женя, бедная, за дверью стояла, и к ней бегали и без успеха пробовали увести. Но теперь, слава Богу, все это уже за плечами, и только думается еще временами: ведь это были врачи, старавшиеся, насколько можно, не причинять боли; что же тогда выносили люди на пытках? И как хорошо, что наше воображенье притуплено и не обо всем имеет живое представленье! Ну всего лучшего. Крепко обнимаю вас. Напишите непременно как и что у вас, главное, как здоровье, как жактерия ваша. Дайте нам устроиться на остаток лета где-нибудь. Может быть, удастся вызвать вас к нам?

Ваш Боря.

Фрейденберг – Пастернаку

Ленинград, 11.VII.1929

Боря, бедный, твое письмо читала с содроганием, Ужасно жаль тебя. Но хорошо то, что ты с этим покончил. Это нужно было сделать давно и избавить себя от пережитого в последнее время. Ну, я от души рада, что ты уже без этой злополучной пластинки. Теперь отдохни непременно, работы не переделаешь. Я с удовольствием провела бы с вами недельку-другую. На июль я была назначена в Сестрорецкий курорт (там – земной рай, и я бы на твоем месте взяла семью сюда, полный пансион 115 р. в месяц, ребенок 58 р., показано для детей, все, что нужно Дудлику, а также для Женечки и тебя – леченье нервной системы, ванны и т. д., сосна, море, чудесно), но через шесть дней вернулась со скандалом (случай «персональный», расскажу как-нибудь и либо вернусь, либо поеду в Петергоф, либо застряну в городе. Раздел в разгаре – приостановлен пока. Обнимаю вас всех.

Твоя Оля.


Весь 1929 год прошел у нас под знаком неслыханного квартирного процесса.

Квартирные условия становились все тяжелей; нам стало не под силу содержать квартирантов. Правительство начало поощрять раздел квартир. Мы хотели отделить себе две комнаты, а остальные отгородить. Разрешение было быстро получено. Но жулики, стоявшие во главе домоуправления (Жакт), захотели эту квартиру для себя. Одиннадцать судебных процессов! И двадцать два обследования нашей квартиры различными комиссиями, в любое время врывавшимися в дом.

Наша квартира была обращена в груды строительного мусора. Мы жили в грязи и пыли среди балок и сломанной штукатурки. К нам выстроилась очередь вселяющихся в нашу квартиру чужих людей.

Мы проиграли дело во всех инстанциях. Но этого мало. Нам предъявили иск в такую сумму, что мы лишались не только квартиры, покоя, независимости, но должны были продать все свое имущество и остаться нищими.

И вдруг, – чистейшая случайность, – смена прокуроров – спасла нас на краю несчастья. <…>

То было время становящегося сталинизма, разгрома крестьян, «головокруженья от успехов». Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения.

В начале марта 1930 г. Франк-Каменецкий отправился с антирелигиозной бригадой Маторина в колхозы. Он сильно увлекался колхозами, теоретизировал, говорил наивные благоглупости и выступал публично. Я пережидала это новое и неумное увлечение; перед моим душевным взором стояла картина, которую раз увидел в ужасе Боря – длинные эшелоны «раскулаченных» – ссылаемых крестьянских семей, целые поезда, целые деревни.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 11.VI.1930

Дорогие мои Олюшка и тетя Ася!

Часто переносился мыслями к вам в этом году, часто собирался писать и ни разу не написал, если не считать одной, оставленной Олею без ответа, открытки.

И сейчас пишу неизвестно почему. Повод посочувствовать вашим квартирным напастям и таске по судам, о чем сообщил однажды папа зимою, давно, по счастью, утрачен. Повод поздравить тетю с семидесятилетием я сам позорно пропустил. Поводов для письма нет, кроме одного. Я боюсь, что, если не напишу сейчас, этого никогда больше не случится. Итак, я почти прощаюсь. Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего и живой любви у меня к нему нет.

Что всякому человеку положены границы и всему наступает свой конец, отнюдь не открытие. Но тяжело в этом убеждаться на своем примере. У меня нет перспектив, я не знаю, что со мною будет.

И однако письмо все-таки не так беспричинно, как мне показалось. Собираясь изо дня в день вам написать, я постепенно забыл о первичном мотиве. Новые знакомые сманили нас на это лето под Киев и сняли нам дачу там.[91] Женя с Женичкой и воспитательницей уже с конца мая на месте. По-видимому, затея была не из умных: первые впечатленья Жени и Шуриной жены (его семья тоже поселилась в той же местности) граничили с отчаяньем: так далеко и с такими трудностями ездить было незачем. Но всеобщее мненье, что с продовольствием на Украине все же будет лучше, чем на севере. Послезавтра, 14-го, и я к ним отправлюсь. Не погостили ли бы вы у нас, или по крайней мере ты, Олюшка? У меня есть причины предполагать, что среди лета мне придется, может быть, вернуться в Москву. Но и до этого разрешенья жилой площади, все это, кажется, возможно, – дача большая. Напиши мне, Оля, туда, если будет охота, по адресу: Ирпень, Киевского окр. Юго-Западной ж. д., Пушкинская ул., 13, мне. Крепко вас обеих обнимаю. Прошу прощенья за грустное письмо.

Ваш Боря.

P.S. Бумага – подарок одной американки, – которую не трогал, пока не стало простой почтовой бумаги; и нигде не достать.

Пастернак – Фрейденберг

Ирпень, 21.VIII. 1930

Дорогая Олюшка!

И опять я не думаю писать тебе, а только хочу поблагодарить за письмо. Сколько ты в них иногда умеешь вложить, и как изумительно их пишешь! Просто жалко, что такой отряд мыслей, выхваченных сгоряча, из прямых состояний духа, стройный, на всем ходу, куда-то отправляется и кем-то получается, и все кончается известием о его прибытьи.

Я умышленно воздерживаюсь сейчас от сообщенья чего-либо, мало-мальски стоящего упоминанья. Все это я расскажу при свиданьи. Для того, чтобы проронить в письме хоть слово о своих, о себе и лете, о свободных видах и сознаньи фатального, мне надо было бы себя уверить, что нет и скоро не будет обеденного стола посреди комнаты, и буфета у левой стены, и платяного шкафа в углу у окна. Отталкиваться же от такого грустного допущенья просто невозможно.

Крепко тебя и маму целую. Мне мешают сейчас глупые ночные бабочки в мохнатых штанах, которые безбожно вьются вокруг лампы, с разлета кидаются в чернильницу или садятся на перо и на ручку. Свежая ночь после душного дня, далеко стороной где-то проходящая гроза, керосиновая лампа на большой (и действительно, посреди этого черного воздуха кругом кажущейся неизмеримой) террасе, главное же, эти мошки и мотыльки, – сколько это все должно было бы напомнить! Но революция или возраст, – а прошлое работает слабо, субъективный лабиринт не отклоняет простых и прямых ощущений, и мне жалко только их, а не себя, как это бывало раньше. Жалко того, что раскаленное стекло не охлаждает их пыла, а не того, что все это однажды было августовской ночью на Большом Фонтане, и море было впереди, чуть вправо, где теперь, за рекой, обдаваемый зарницами лес. – Но это похоже на «описание природы» и притом – пошлейшего разбора, что в мои планы не входило.

Твои объяснения случая с А<птекарем> представили мне все дело с иной и совсем неизвестной мне стороны. (Ты замечаешь, какая тут мазня? Это все – бабочки. С особенным остервенением они налетели на А<птекаря>.) Открытку твою я толковал иначе, эгоистичнее и своекорыстнее с твоей стороны. Но в этой теме, в основном, мы так схожи и так сходно поставлены, что я даже и отрицанье родства принял бы по-родственному, в глубочайшем смысле этого слова. Объясненья тут более или менее безразличны именно потому, что существом и центром сплетенья служит здесь то, чего никак объяснить нельзя, и наша одинаково фатальная подчиненность этой необъяснимости. Короче говоря, если бы ты не могла написать такой открытки – ты была бы далеким мне человеком. Обнимаю тебя.

Твой Боря.

P.S. Когда я стал читать твое письмо, надо мной наклонилась Женя, предложив читать его вместе, т. е. то, чего я совершенно не умею. Я предложил ей прочесть его даже до меня, но только отдельно. Она на меня так обиделась, что и до сих пор его не читала и не хочет читать. Этим объясняется вновь ее отсутствие в письме. Но ты, конечно, знаешь, как она вас любит.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 20.Х.1930

Дорогая Олюшка!

Страшно рад твоему письму. Из просьбы и тона ее изложения можно сделать успокоительные выводы, хотя и неопределенные.

В подчеркнутых твоих извиненьях прочел я скрытый упрек, и опять: – он приемлем, если сделан в самой неопределенной форме. Разумеется, в каком-то очень общем смысле, я – свинья, в наше свинское, в общем смысле, время. Но я растерялся бы, если бы узнал, что укор твой имеет в виду что-нибудь положительное и определенное. Переписку? Но отчего никогда не пишешь ты, зная, как мне дорого знать вовремя все о вас? Или тебя обидело, что на твои тяжелые известия я отозвался открыткой? Я не помню, – но я должен был предлагать дело в ней, что-нибудь о даче или о чем-нибудь еще. И как раз от тебя ждал на все это ответа. Правда и то (разве я отрицаю?), что показал, как ждал: довольно-таки вяло и безмолвно. А что ты поделаешь? Писать становится все трудней и трудней. Замолкает все. Замерла заграница в моей переписке, замер, предупреждая ее, и я.

А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно – мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества Гамсуновского голода, но мир здоровый и ровный.[92]

Написал я своего Медного всадника, Оля, – скромного, серого, но цельного и, кажется, настоящего.[93] Вероятно, он не увидит света. Цензура стала кромсать меня в повторных изданиях и, наверстывая свое прежнее невнимание ко мне, с излишним вниманием впивается в рукописи, еще не напечатанные.

Но ты напиши мне поподробнее. Я и боюсь спросить о тете. Упреки упреками, – а твое молчанье (по ситуации и пр. и пр.) много жесточе моего. И вряд ли последствия моего так сказываются на тебе, как обратно. Итак, прошу тебя, – напиши.

Теперь об А<птекаре>. Я только что звонил ему и ничего путнее того, о чем ниже, не мог добиться. Он будет в теченье двух дней, первого и второго (ноября), в Ленинграде, утрами в Яфетическом институте, постоем – в Академии наук и просит тебя ловить его там (это его выраженье), преимущественно по утрам. Я сказал, что собираюсь писать тебе, и не сообщит ли он мне чего-нибудь кроме ловли, и – ближе к твоему вопросу, т. к. одно от другого ничуть не пострадает. Но он с любезностями по твоему адресу отклонил меня, как третье лицо, вероятно потому, что не захотел показаться непосвященным в дела Комакадемии. А теперь ты будешь на меня сердиться. Но, ей-Богу, я со всем уваженьем адресовался к нему. Крепко целую тебя и тетю.

И вкратце – о житье-бытье. Я зимы себе как-то не представляю, и потому в квартире у нас как-то все более, чем когда, по-временному: непрочно, в полвздоха и малореально. Но – сыты, слава Богу, и в деньгах пока не отказывают (ради Бога, всегда имей в виду, – осчастливишь!). – Только Женя худа.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 5.ХII.1930

Олечка, дорогой мой друг, и Вы, дорогая тетя Ася! Надо ли говорить, как подействовало на нас твое, Оля, письмо, и как вся, ничуть не переменившаяся, живете Вы, тетя, в своем! Я слышал о ваших прошлогодних невзгодах, но и в десятой доле не мог вообразить, что они таковы.

И твой упрек в отрыве, Оля (справедливый!), горько прозвучал и оставил горький отзвук. И это отзвук моей жизни. Так все родилось, так все сложилось, – что делать!

Недавно как-то вечером в гостях Женя сентенцией разрешилась, что в Ленинграде женщины замечательные и все оттуда. Сказано это было по поводу присутствовавшей и действительно замечательной вашей пианистки М. Юдиной. А в пример привела, кроме названной, бывавших и близко знакомых: Ахматову, сестер Радловых[94] и вас обеих. Тогда и хозяйка, где ужинали, напомнила, что она из Петербурга. Жене же пришлось рассказать о вас, в виду заявленного.

И вот я люблю вас, как самое свое, а и не запишу до конца страницы. Тут верно и начинается то, что ты, Оля, назвала: отрыв. Но рассказывать о чем-нибудь своем – значит делиться, значит угощать, значит что-то предлагать, для всего же этого надо держать в руке что-то осязаемое. Осязаема ли нынешняя жизнь? Или повести это все одним восклицаньем, и сказать так? Что сотой доли неизвестно за что выпадающего мне счастья было бы в былое время достаточно, чтобы вправлять его в кольца и резать им стекло. Что вновь и вновь встречаются люди, которых невозможно не любить, что до меня доходят волны, которых я не заслужил и отдаленно, что моя обыденность испещрена драгоценностями, и следовательно, тем горше, что все это пропадает даром. Потому что это происходит в наше время, превратившее жизнь в нематерьяльный, отвлеченный сон. И чудесам человеческого сердца некуда лечь, не на чем оттиснуться, не в чем отразиться.

Но ведь я к вам с большою просьбой. Помогите мне, пожалуйста. Я не оставил надежды послать Женю с Дудликом, как вы его называете, к своим. В известных целях мне надо бы последовательно обязать их на известную сумму. Вы оказали бы мне серьезнейшую услугу и я не знал бы, как за нее благодарить, если бы согласились раз-другой на перевод от меня, причем только половину я бы отнес на папу. Неужели вы меня оттолкнете? Тогда я просто не понимаю, для чего мне зарабатывать. И всего меньше, – в чем мой отрыв. Потому что с людьми близкими из московских или из друзей, с которыми мы жили в Ирпене, этого отрыва нет и в этом вопросе, и ведь это легчайшее доказательство взаимного доверья. И вы мне в нем откажете? А главное, главное, главное: услуга, которую Вы мне при этом могли бы оказать, вдесятеро серьезнее той химерической брезгливости, которую всегда ко мне питаете. Клянусь Дудликовым здоровьем! Ваш отказ будет не только пощечиной мне, но и… нуллификацией будущих Дудликовых ресурсов. И это было бы так гадко, что я этого и вообразить не в состоянии. Простите за длинный разговор на эту гнусную тему, но я так боюсь вас! Как раз этот страх причина того, что пишу вам обеим сразу. Не пощадит Оля, пожалеете, тетя Ася, Вы. Тетечка, заступитесь за меня перед нею. Наедине же страшно. Крепко целую и обнимаю. Ваш Боря.

Писал ли вам папа о смерти тети Розы?[95]

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 1.VI.1932

Дорогие мои Олюшка и тетя Ася!

Как хорошо, что я все время не писал Вам! Скольких глупостей бы Вы наслышались, сколько тяжелого бы, и теперь уже лишнего, прочли!

Ах, какая тяжелая зима была, в особенности после приезда Жени. Мучилась, бедная, в первую очередь и она, но сколько и всем, и мне в том числе, было страданий. Сколько неразрешимых трудностей с квартирой (нам с Зиной и ее мальчиками некуда было деваться, когда очистили Волхонку, и надо было бы написать много страниц, чтобы рассказать, как все это рассовывалось и рассасывалось)… Невозможным бременем, реальным, как с пятнадцатилетнего возраста сурово реальна вся ее жизнь женщины, легло все это на Зину. Вы думаете, не случилось той самой «небылицы, сказки и пр.», о которой Вы и слышать не хотели, и от безумья которой меня предостерегали?[96] О, конечно! Я и на эту низость пустился, и если бы Вы знали, как боготворил я Зину, отпуская ее на это обидное закланье. Но пусть я и вернулся на несколько суток, пройти это насилье над жизнью не могло: я с ума сошел от тоски. Между прочим, я травился в те месяцы и спасла меня Зина. Ах, страшная была зима. Я, а потом и она со мной поселились у Шуры с Ириной. Начались ежедневные ее хожденья к детям и по рынкам (все, относящееся к закрытым распределителям, я оставил Жене), Зина по несколько раз сваливалась в гриппах и, наконец, к весне заболела воспаленьем легких. Мы были у Шуры, где тоже все время хворал Федя (сейчас у него корь с ушным осложненьем), мальчики же ее находились у отца, в совершенно запущенной квартире, потому что Зина не справлялась с двумя хозяйствами и ей приходилось быть им, так сказать, «приходящей» матерью, а не живущей, – я страшно виноват перед ней, ужасно расшатал ее здоровье и состарил, но и я в последнем счете был несвободен, мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движенье, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно, или насмешливо, а широко, благородно, с затратой каких-то, пусть и дорого стоящих сил, но с той добротой без расчета, от которой одной и можно только ждать мыслимого какого-то будущего, человеческого и достойного. Странным образом у нее совершенно нет этих задатков и она даже смеется над теми, кто этою мягкостью обладает. Да, так вот, мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры. И опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положеньи друга на шесть недель, и вновь это была, пускай и горькая для нее, но мыслимая и совершенно определенная рама, в которой можно и надо было найтись и как-то проявить себя, и вновь с этой стороны не было показано ничего отрадного. Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но, встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились.

Но я очень многословен, – доскажу, что осталось, короче.

Женичке болеть еще полторы недели. До сих пор все шло благополучно. С неделю я живу с Зиной в двухкомнатной и еще недоделанной квартире, уделенной нам Союзом Писателей на Тверском бульваре. Здесь не проведено еще электричество и не собрана ванна. С нами же ее чудесные мальчики. Они на руках у нее, и Зина чуть ли не ежедневно стирает и моет полы, т. к. кругом ведутся строительные работы, и когда входят со двора, следят мелом и песком. Через неделю мы вчетвером поедем на Урал, и на этот срок брать работницу не имеет смысла. Не думайте, что Женя оставлена материально и, так сказать, в загоне. При Женичке воспитательница, и у Жени пожилая опытная прислуга. Будьте справедливы и к ней: все это делается против ее воли, для меня большим облегченьем служит сравнительная сносность ее внешнего быта, и всякий раз, как дело доходит до новых денег, мне больших и горьких трудов стоит, чтобы она их приняла. Но, Бог ей судья, в ней есть что-то совершенно непонятное мне и глубоко чужое. Когда я о ней думаю после длительных разлук, я всегда прихожу в ужас от той черной двойственности и неискренности, в которой держал ее всегда, и несу ей навстречу волну готовой прямоты, чтобы все исправить, и когда оказываюсь вместе с ней, то вновь и вновь единственной моей целью становится, чтобы она была весела, а для этого я должен говорить не то, что думаю, потому что она не терпит прекословий, и все это повторяется вновь и вновь, и всегда мучит тем, что то чужое, что сидит в ней, совершенно расходится с ее внешним обликом и ее внутренней сутью в другие минуты, и все это так странно, что похоже на колдовство.

Я совершенно счастлив с Зиною. Не говоря обо мне, думаю, что и для нее встреча со мной не случайна. Я не знаю, как вы к ней относитесь. Вы плакали, особенно ты, Оля, когда мы уходили. Эти слезы были к месту, потому что ничего веселого мои гаданья не заключали, но я не знаю, к кому они относились.

Она очень хороша, но страшно дурнеет в те дни, когда в торжественных случаях ходит в парикмахерскую и приходит оттуда вульгарно изуродованною на два на три дня, пока не разовьется завивка. Таким торжественным случаем было посещенье Вас, и она к Вам пришла прямо от парикмахера. Я не знаю, как Вы ее нашли и к ней относитесь. О полученном же ею впечатленьи я Вам говорил.

Она несколько раз порывалась писать Вам, тетя, в декабре истекшего года, когда вдруг так быстро стали близиться события, предсказанные Вами в качестве недопустимостей или неслыханностей. Я вам их уже описал. Она бросалась к Вам за помощью в их предупрежденье. Тогда же она думала обратиться к папе. Она справедливо боялась искаженного изображенья всего происшедшего, какое могло получиться за границей. Ей было очень тяжело, и эта тягостность была тем нелепее, чем мы взаимно были уверены друг во друге и в наших чувствах. Я помешал ей написать Вам и родителям из страха, как бы это не повредило Жене. В отношеньи последней у меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видал человека, воспитанного в таком глупом, по-детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она. Плоды этого дурацкого воспитанья сказались в виде такой опасности, что я никогда не мог избавиться от суеверного страха за нее, тем более суеверного, чем дальше меня отталкивали некоторые ее проявленья. Последним случаем такой нежности, основанной на осужденьи, ужасе и испуге, были зимние месяцы, когда, как я повторяю, я опять, было, готов был пожертвовать ей не только собственным счастьем, но и счастьем и честью близкого человека, но на этот раз уже восстала сама логика вещей, и этот бред не имел продолженья.

Если захотите, напишите мне, пожалуйста, в Свердловск, Главный почтамт, до востребованья,[97] – Вы знаете, какою радостью будет весть от Вас. Напиши, пожалуйста, ты, Оля, родная. Было бы очень мило, если бы у Вас нашлись слова для Зины, она бы оценила их. Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, прирожденно сужденная мне – жена.

Ваш Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <Вторая половина октября 1932 г.>

Дорогие мои!

Говорят, вино хорошее, но только вид бутылок мне не нравится. Воспользовался любезностью тов. Лавута,[98] который вслед за мной теперь повезет показывать вашей публике Пант<елеймона> Романова, – он доставит вам это Карданахи.

Коле[99] сообщил по телефону о твоих, Оля, подношеньях, он очень благодарит и на днях зайдет за ними, – до сих пор с ним не видались, он по-прежнему занят по горло, затрепали и меня.

Квартиру нашел неузнаваемой! За четыре дня Зина успела позвать стекольщика и достать стекол – остальное все сделала сама, своими руками: смастерила раздвижные гардины на шнурах, заново перебила и перевязала два совершенно негодных пружинных матраца и из одного сделала диван, сама полы натерла и пр. и пр. Комнату мне устроила на славу, и этого не описать, потому что надо было видеть, что тут было раньше!

Примечания

1

Пастернак даже утверждал, что стремился к простоте изначально, понимая под простотой присущую его раннему творчеству спонтанность, первозданность восприятия мира.

2

О том же душевном опыте и почти теми же словами Пастернак писал Н. А. Табидзе 17 января 1953 года (см.: Пастернак Б. Избранное. В 2-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1985, с. 472). То же переживание отразилось в стихотворении 1956 г. «В больнице».

3

Дневники хранятся в семейном собрании Пастернаков в Оксфорде.

4

Ариадна Эфрон. Письма из ссылки. Paris, Ymka, 1980.

5

Текст переписки с О. Фрейденберг комментируется ее дневниковыми записями (см. в наст. изд. «От составителей»). О. М. Фрейденберг (1890–1955) – двоюродная сестра Б. Пастернака, с 1932 г. – заведующая кафедрой в Ленинградском университете, с 1935«г. – профессор классической филологии.

6

Дядя – Л. О. Пастернак, знаменитый художник, отец Б. Пастернака.

7

Сашка – старший брат О. Фрейденберг, Александр, инженер, был арестован в 1937 г. и, вероятно, расстрелян.

8

Лившицы – семейство Олиных друзей. Елена Лившиц – подруга по гимназии Гедда.

9

Мясницкая, 21 – адрес Училища Живописи, Ваяния и Зодчества, где помещалась казенная квартира Пастернаков.

10

Что за мысль? (фр.)

11

Тараканова – курсистка, знакомая О. Фрейденберг по курсам Герье.

12

Вус, вер, вен – жаргонные словечки: где, что, когда.

13

Сиповский и Погодин – преподаватели на курсах Герье.

14

«Нильс Люне» – роман норвежского писателя Й.-П. Якобсена, прозу которого Пастернак очень высоко ценил.

15

В связи с тем, что на лето Пастернаки сняли дом в Меррекюле, недалеко от Усть-Нарвы, Фрейденберги помогли им достать рояль во временное пользование – для летних занятий Розалии Исидоровны.

16

В это время О. Фрейденберг под сильным влиянием своего отца М. Ф. Фрейденберга, самоучки в науке, журналиста и изобретателя, отрицательно относилась к занятиям философией и наукой.

17

В письме стрелка, указывающая на слова «неприязненно настроена».

18

Тетя Ася – А. О. Фрейденберг, мать Оли, сестра Л. О. Пастернака.

19

Марка хорошей писчей бумаги.

20

Семейство Юлия Дмитриевича Энгеля (1868–1927), музыковеда, теоретика, композитора, у которого Пастернак учился искусству композиции.

21

Имеются в виду первые литературные опыты Пастернака. Среди стихотворных набросков 1909–1913 гг. – «За ними пять, слепых застав…» (Пастернак Б. Избранное. В 2-х томах, т. 2, с. 333).

22

Ключ от московской квартиры Пастернак забыл в Меррекюле.

23

Рожки – газовое освещение на улицах.

24

Федя – Ф. К. Пастернак, родственник, который жил в это лето в квартире Пастернаков на Мясницкой.

25

Сережа – С. Н. Дурылин, поэт и литературный критик, друг Пастернака.

26

Одесское детство. – Пастернаки до 1902 г. каждое лето проводили в Одессе, где тогда жили Фрейденберги.

27

Маргулиус А. Л. – муж сестры Р. И. Пастернак, дядя Б. Пастернака, инженер-путеец.

28

Дядя Миша – М. Ф. Фрейденберг, отец Оли.

29

Зайка – домашнее имя Исая Добровейна, пианиста и дирижера.

30

Карл Гозиассон, знакомый Фрейденбергов.

31

Семейное словечко от глагола «посылать».

32

Голубые пилюли нервности – таблетки Бло (Блоуди).

33

Тоня – подруга Оли, переехала из Одессы под Москву, в Елизаветино.

34

Из «Думы» Лермонтова.

35

Бабушка – мать Р. И. Пастернак.

36

Девочки – Жозя (Жозефина) и Лида, сестры Б. Пастернака, им было тогда 10 и 8 лет.

37

О. Фрейденберг собиралась ехать за границу.

38

Письмо от 25 июля 1910; «Ты предупреждал, что не напишешь мне из Москвы…» – написано правильно, через е.

39

Антонов и О. В. Никольская – гимназические учителя Ольги Фрейденберг.

40

Из стихотворения Пушкина «Осень».

41

Последние слова Гамлета перед смертью.

42

К А. Л. Штиху в Спасское.

43

Е. А. Виноград – двоюродная сестра А. Л. Штиха. Уроки не состоялись.

44

Джованни Папини, известный итальянский поэт, отошедший от футуризма.

45

Общедоступная столовая.

46

Имеется в виду Г. Г. Шпет.

47

Литературно-художественный кружок «Сердарда». См.: Пастернак Б. Люди и положения.

48

Б. Пастернак делил свою комнату с братом.

49

Коген Герман (1842–1918) – глава марбургской школы неокантианства. Б. Л. Пастернак учился у Когена на протяжении летнего семестра 1912 г. и удостоился благосклонного внимания немецкого философа, но круто разорвал с философией при обстоятельствах, о которых позднее рассказал в автобиографической повести «Охранная грамота» (1931).

50

Посещая по вторникам и пятницам семинар Г. Когена, Б. Л. Пастернак одновременно готовил для профессора П. На-торпа (1854–1924) реферат по Г.-В. Лейбницу (1646–1716), великому немецкому философу и математику.

51

Кривая вывезет (фр.).

52

Судя по следующим письмам, О. Фрейденберг провожала Б Пастернака на вокзале, а потом вернулась в отель, уехала вечером.

53

Родители Б. Пастернака с дочерьми были на курорте в Киссингене.

54

Хотя (фр.).

55

О. И. Кауфман, брат Р. И Пастернак, врач.

56

Речь идет о разных родственниках. Родители Б. Пастернака жили в Берлине.

57

Тихонов А. Н., редактор «Всемирной литературы». Речь идет о переводе первого тома «Золотой ветви» Фрезера.

58

В журнале «Русский современник» Пастернак публиковал стихотворения М. Цветаевой.

59

Работа о происхождении греческого романа.

60

Марр Н. Я. – заведующий славянской секцией в Институте литературы и языка Запада и Востока.

61

Покровский М. Н. – председатель Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ).

62

Цветной портик в Афинах времен Перикла.

63

Пастернак продал золотую медаль, полученную за окончание гимназии, чтобы оплатить дачу в Тайцах.

64

Жены и сына.

65

Перевод комедии английского поэта Бена Джонсона (1573–1637) «Алхимик» (1610) был сделан в 1919 г. Издание в Харькове не состоялось.

66

Тотчас же (фр.).

67

Постановка В. Сахновского в Театре им. Комиссаржевской.

68

Тихонов А. Н. (Серебров) – редактор издательства «Всемирная литература».

69

Край листа оборван.

70

Иосиф Филиппович Кунин.

71

Детское звукосочетание, давшее основание прозвищу Дудль.

72

На себя и против себя (нем.).

73

В письме сказывается волнение от недавнего известия, полученного от отца, о том, что Рильке читал стихи Пастернака.

74

В частности, статья Д. П. Святополк-Мирского (Благонамеренный, 1926, № 1). См. переписку с Цветаевой.

75

А. Л. Пастернак и его жена И. Н. Вильям (1899–1986).

76

«Домашнее» имя, которое О. М. Фрейдснберг дала сыну Б. Л. Пастернака, Жене.

77

Разговор о приезде в сентябре 1927 г.

78

Канский Р. Б. – искусствовед, который жил в квартире Фрейденбергов.

79

Красильников В.

80

Цветаева познакомила Пастернака с князем Д. П. Святополк-Мирским, жившим тогда в Англии. Во 2-м томе изданной им в 1926 г. в Лондоне «Истории русской литературы» Святополк-Мирский дал очень высокую оценку творчеству Бориса Пастернака. В 1927 г. он пишет Пастернаку об удивительной историчности «1905 года» и посылает ему свою статью в «The London Mercury», где в общем обзоре современной литературы выводит Пастернака на первое место.

81

Лившиц И. Г. – египтолог, жил в квартире О. Фрейденберг.

82

Весь Ваш (фр.).

83

Публикация глав из романа «Спекторский».

84

Отделанное начало работы Б. Я. Бухштаба (1904–1985) под названием «Лирика Пастернака» опубликовано Г. Г. Шаповаловой в «Литературном обозрении», 1987, № 9.

85

Б. Я. Бухштаб в 1929 г. показывал Пастернаку сделанную часть работы. Но издание ее в условиях нараставшей критики «попутчиков» было нереально. Вероятно, по этой причине Пастернак отказался писать предисловие.

86

М., изд-во «Центрифуга», 1917.

87

Меня держат в неизвестности, и еще один такой месяц сведет меня с ума (фр.)

88

Ранион – Российская Ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук.

89

Опубликовано под названием «Повесть».

90

Соседка по квартире.

91

Г. Г. и 3. Н. Нейгаузы пригласили Пастернаков поехать вместе с ними на дачу в Ирпень под Киевом.

92

Имеется в виду популярная в России повесть Кнута Гамсуна «Голод».

93

Летом 1930 г. была завершена работа над «Спекторским». В издании 1931 г. поэма имела эпиграф из «Медного всадника» Пушкина: «Были здесь ворота…»

94

Сестры Дармолатовы: скульптор С. Д. Лебедева и поэт А. Д. Радлова.

95

Р. О. Шапиро, сестра Л. О. Пастернака.

96

Зная мягкость характера Б. Пастернака, Анна Осиповна предупреждала его, как мучительны будут колебания в этом вопросе и недопустимо возвращение обратно.

97

Пастернак был приглашен в Свердловск для сбора материалов о социалистической реконструкции Урала.

98

П. С. Лавут организовал авторский вечер чтения Б. Пастернака В Ленинградской филармонии.

99

Н. С. Тихонов.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10