Современная электронная библиотека ModernLib.Net

С Лазурного Берега на Колыму. Русские художники-неоакадемики дома и в эмиграции

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Борис Носик / С Лазурного Берега на Колыму. Русские художники-неоакадемики дома и в эмиграции - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Борис Носик
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Борис Носик

С Лазурного Берега на Колыму. Русские художники-неоакадемики дома и в эмиграции

Глава 1

Наш гений, наш пострел

(Ю.П. Анненков)

Русский художник, о котором у нас пойдет речь, жил еще и сравнительно недавно в замечательном доме художников на коротенькой, но тоже вполне замечательной и вполне художественной парижской улочке Кампань-Премьер, что соединяет бульвар Монпарнас с бульваром Распай. Жил он там до конца жизни, но мы и начнем рассказ о его жизни почти с конца, во всяком случае, не с ее начала. И даже вообще, не с него начнем, а с нас с вами, с удивлением глядящих на эту далекую жизнь из нашей нынешней близи, едва ли нам самим нынче более понятной, чем та, вековой давности сумбурная и страшновато-заманчивая даль. В общем, начнем с нас…

Помнится, в первое десятилетие моей парижской жизни (в 80-е годы минувшего века) меня одарила своей дружбой прекрасная женщина из той Великой пореволюционной русской эмиграции – Екатерина Алексеевна Осоргина-Бакунина. Ей было тогда уже за 80 и она была вдовой (добрых полжизни, уже лет пятьдесят, как была вдовой) русского писателя Михаила Андреевича Осоргина.

Встречались мы с ней довольно часто в Тургеневской библиотеке, где она с довоенных еще времен хозяйничала, и она рассказывала мне кое-что о той блистательной эмиграции, о Великом Русском Исходе. В большинстве ее рассказов присутствовал, конечно, ее обожаемый и вечно живой для нее муж-писатель. Рассказы были разные – и о том, как однажды ее муж обрадовался, как он огорчился однажды[1], как он удивился, как он однажды пришел в ярость, как он оживился или впал в уныние и даже как муж ее однажды позавидовал. Я пишу «даже», потому что он был человек не завистливый, хороший был человек, но вот однажды позавидовал, и даже расстроился – об этом подробно рассказала мне Татьяна Алексеевна, и я позволю себе достаточно подробно передать ее рассказ, потому что он имеет самое прямое отношение к герою нашего повествования.

Муж Татьяны Алексеевны, писатель Михаил Андреевич Осоргин ревностно относился к молодой эмигрантской литературе, помогал начинающим и даже ведал серией книг «Молодые писатели». В этом последнем качестве он и получил однажды роман некоего Бориса Темирязева. Роман был передан через некую загадочную госпожу Горгулову, а Темирязев – это был наверняка чей-то псевдоним. Осоргин начал читать и пришел в изумление – это был настоящий роман, высокопрофессиональный роман, отличный роман – часто ли такое бывает?.. «Да кто ж это мог написать?» – стал гадать Осоргин, который знал в эмиграции всех пишущих профессионалов, да, пожалуй, и всех начинающих. А пишущих в русской эмиграции было великое множество. С гордостью (или с некоторым смущением) можно признать, что ни в одной диаспоре мира не было столько пишущих людей, сколько в русской. В конце концов, русских эмигрантов было в Париже не больше, чем итальянцев, греков, поляков, румын или турок, но ни в одной эмиграции не смогло бы найтись ни авторов ни даже читателей на целую тысячу зарубежных периодических изданий на родном языке, а в русской нашлось – и тех и других…

Порывшись в памяти, Осоргин вспомнил, что фамилию такого автора он уже однажды встречал. Напечатан был в «Современных записках» в 1928-м году рассказ загадочного Б. Темирязева «Домик на 5-й Рождественской». И тогда уже многие заметили, что похож он был, этот «Домик» по стилю на анонимный (под интеллигентным английским девизом пришедший) рассказ «Любовь Сеньки Пупсика», который редакция «Звена» в 1927 году отметила на своем конкурсе первой премией. Осоргин поспрошал в «Современных записках», но выяснил только, что в журнал передала рассказ та же самая загадочная госпожа Горгулова, вот, есть адрес, а кто этот Б. Темирязев, никому не известно.

Осоргин был окончательно заинтригован. Он написал через эту госпожу Горгулову, что автор должен к нему явиться лично – только тогда он займется романом и даже предложит его издательству «Петрополис», а если автор не явится, то он, Осоргин, и пальцем не шевельнет… Так что, пусть явится, хотя бы в плаще и маске.

Время шло, Осоргин ждал, но автор не шел. Однажды явился к Осоргину всем известный художник Юрий Анненков, сел и сказал:

– Я пришел. Темирязев пришел…

Осоргин глядел на художника с таким непониманием, что Анненков забормотал:

– Ну да, это я и есть, Михаил Андреич, вы, что не узнаете меня?

– Узнать-то узнаю, но как может быть…

Рассказывая мне об этом свидании, Татьяна Алексеевна вспоминала, что ее муж был даже как-то уязвлен этим, обидно ему стало, или позавидовал.

– Чему же именно позавидовал? Отчего обидно?

– Ну как-то так, знаете… Чтоб одному человеку столько талантов дано… Ведь это был Юрий Анненков…

Тут-то мне вспомнилось, что да, Юрий Анненков уже и в петроградскую пору был известный портретист, театральный художник, постановщик, книжный иллюстратор («Двенадцать» Блока иллюстрировал, сказки Чуковского и еще и еще), сатириконовский карикатурист, а потом в кино работал, да где он только не преуспел, наш пострел? И вот, оказывается – такой писатель… Столько одному человеку дано. И ни один талант не зарыл в землю.

Таланты и разносторонность Анненкова многих приводили в восторг. К примеру, отправились они как-то по делам в театр вместе с Корнеем Чуковским, и Анненков сходу привел Чуковского в восторг своей общительностью, талантами и веселостью. Все помнят, что Чуковский был вообще человек восторженный. То он восхищался тем, что Брик и Маяковский целых пять, то ли больше лет так дружно делят на двоих (а может, и больше, чем на двоих) одну и ту же Брикову жену. То восхищался тем, что товарищ Сталин носит на руке обыкновенные серебряные часы (а Чуковский, видно, полагал, что такой великий вождь должен с собой носить кремлевские куранты). Вот и упомянутая мною прогулка с Анненковым осенью 1922 привела Чуковского в такой неописуемый восторг, что он, придя домой, записал в своем дневнике: «Мы в тот вечер отправились с ним в Вольную Комедию. Вот талант – в каждом вершке. Там все его знают от билетерши до директора, со всеми он на ты, маленькие актрисы его обожают, когда музыка – он подпевает, когда конферансье -он хохочет. Танцы так увлекли его, что он на улице, в дождь, когда мы возвращались назад: «К.И., держите мою палку», и стал танцевать на улице, отлично припоминая все па. Все у него ловко, удачливо, и со всеми он друг. Собирается в Америку. Я дал ему два урока английского языка, и он уже – Ай до нот вонт то кисс блэк воман, Ай вонт то кисс уайт воман. (Попробовал бы он нынче такую фразу в чернолюбивой Америке произнести, немедленно линчевала бы его толпа белых студентов. – Б.Н.).

Жизнь ему вкусна, и он плотояден. На столе у него три обложки к «Браге» Тихонова, к «Николе» Пильняка и к «Кругу». Он спросил, нравятся ли они мне, я откровенно сказал: нет. Он не обиделся.

За обедом он рассказал Пильняку, что один рабочий на собрании сказал:

– Хотя я в этом вопросе не компенгаген».

Вот такой был всесторонне талантливый, ловкий, удачливый, всем знакомый, всех знавший человек – всех, от Блока, Пильняка и Бабеля до Троцкого, Склянского и буфетчицы. А на дворе только 1922, он ведь еще только-только собирается за границу, и впереди у него, у знаменитого Анненкова, еще больше 50 лет творческой жизни, уже заграничной – по большей части парижской… Она и закончилась в Париже, в 1974 году, его долгая жизнь, но началась она где-то на другом конце света – то ли в Казахстане, то ли на Камчатке (на этот счет между биографами нет согласия), где отец будущего художника отбывал ссылку. Впрочем, мальчику было всего три года, когда семья вернулась в Петербург. Там Юрий Анненков и прожил до тридцати пяти.

Как все солидные авторы, мы начнем наш рассказ издалека – так сказать, от яйца, или от древа, начнем с предков. Анненковы – фамилия, хоть и не древняя, но вполне известная. Специалисты считают, что давали такую фамилию семинаристам и священнослужителям, в честь Святой Анны. Из Анненковых позапрошлого века памятен всем гвардейский поручик Иван Анненков, принявший участие в декабрьском восстании, приговоренный к двадцати годам каторги и отправленный в Нерчинские рудники. Прославила этого бедного декабриста-поручика романтическая любовная история, доказавшая миру, что и француженки любить умеют. Невеста каторжного поручика, чистейшая француженка Полина Гебль, отправилась за ним в каторжную Сибирь, жила с ним в ссылке, вернулась с ним в Европейскую Россию и мирно упокоилась рядом с ним же на православном кладбище (правда, уже не Полиной себя называла в ту пору, а Прасковьей Ивановной, как положено) где-то на волжском берегу, в Нижнем Новгороде. Романтическую историю эту не обошли вниманием ни русские ни французские писатели, а мой друг, знаменитый кинорежиссер В.Я. Мотыль, он от нее просто балдел.

В том же ХIХ веке вполне был небезызвестен литератор Павел Васильевич Анненков, который родился в Москве, дружил с Гоголем и Белинским (а позднее сочинял с Белинским знаменитое «письмо к Гоголю»), надеясь набраться у них ума-разума, вел переписку с Марксом – Энгельсом и даже встречался с этими тогда еще не всем опостылевшими бородачами. В России он издавал собрание сочинений Пушкина, писал мемуары и критические статьи по-русски, но жил частенько за границей и даже помер в Дрездене.

Наш герой-художник Юрий Анненков вполне уважительно относился к теням великих предков и к своему генеалогическому древу, о чем свидетельствует, в частности, дневниковая запись К.И. Чуковского (за 17.01. 1923 г.):

«У Ю.П. Анненкова познакомился с сыном Павла Васильевича Анненкова, «друга Тургенева». Интересуется больше всего генеалогией рода дворян Анненковых – ради чего и приходит к Юрию Павловичу и рассматривает вместе с ним листы, где изображено их древо…»

Уважительные биографы, интересуясь и корням и самим древом, почтительно обращаются к фигуре отца нашего героя-художника. Сын-художник тоже поминает родителя, хотя и с меньшей уважительностью, чем биографы.

Об отце художника Павле Семеновиче Анненкове биографы пишут, что был он революционер, народоволец (не вполне ясного года рождения), а после кровавого убийства народными радетелями Царя-Освободителя был сослан в Сибирь, откуда семья и вернулась благополучно лет через десять, уже с мальчуганом.

Сам мальчуган описал позднее отцовский ревпуть в своей знаменитой «Повести о пустяках», в которой так рассказывал о молодых подвигах и последующем благополучии отца главного героя романа – Коленьки Хохлова:

Биография… потомственного дворянина Ивана Павловича Хохлова такова:

«В 80-х годах прошлого столетия, за участие в студенческих беспорядках, юрист Хохлов исключается из Московского Университета. В следующем году он поступает на Медицинский факультет в Казани, но вскоре его увольняют и оттуда. Физико-математическое отделение Харьковского университета. Организация подпольных рабочих кружков. Высылка из Харькова. Петербург, историко-филологический факультет. Арест за распространение крамольных идей, равно как и за проживание по подложным документам. Высылка по этапу в Одессу. Восемь месяцев казарм. Новороссийский Университет. Арест за тайное сношение с моряками Черноморского флота. Тюрьма. Юрьевский Университет. Арест. Снова Петербург, но уже не Университет, а Петропавловская крепость, одиночная камера, ночные куранты.

…по этапу отправляется на поселение в Сибирь… С некоторым опозданием туда же приезжает невеста Хохлова и будущая мать Коленьки…»

Как видите, не одни француженки любить умеют…

Но по возвращении из ссылки – не бесчестие и бедность, а почетная и вполне доходная должность, ибо они теперь везде, былые крамольники:

«Через двадцать лет старый народоволец, Иван Петрович Хохлов заседал в Петербургском комитете кадетской партии… Хохлов не удивился, когда оглянувшись, увидел рядом с собой бывших своих товарищей по подполью, по тюрьмам и ссылке: седеющих, полысевших, тучных адвокатов, писателей, врачей, земских деятелей, депутатов…

Хохлов возглавлял крупнейшее акционерное общество, имевшее отделение в самых захолустных углах Империи…»

То, что герой так неуважительно говорит о папеньке, не должно вас смущать. Во-первых, в такого характера «игровой» повести ни о ком уважительно говорить не положено. А во – вторых, и автор и его герой, выросшие в прекрасной атмосфере вседозволенности и сытости, вряд ли к кому испытывали почтение. Так или иначе, вы, вероятно, поняли, что к началу нового века у семейства Анненковых (и соответственно, у семейства Хохловых из «Повести о пустяках») была не только солидная квартира в Петербурге, но и дача на берегу Финского залива, в Куоккале, что говорило «о жизни если и не богатой, то во всяком случае благополучной и независимой».

Благополучным было и детство Юрия Анненкова.

Дачная Куоккала (нынешнее Репино), этот приморский зеленый рай, где будущий художник провел детские годы, куда приезжал на каникулы в отрочестве и в юности, где работал и отдыхал и развлекался, – эта Куоккала много значила в его жизни.

В начале анненковской «Повести о пустяках» есть несколько ностальгических страниц о знаменитом этом дачном поселке:

«Вначале были болота, клюква, морошка, а ближе к морю – дюны, осока и можжевельник. В те отдаленные времена на всю округу существовала единственная лавка старого Вейялайнена…»

Усилия двух-трех деловитых финнов «способствовали культурному процветанию края»:

«Дачи множились, как сыроежки… морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетронутые сырые леса… песок окутывали дерном и засаживали соснами, останавливая движение дюн. За заборами множились клумбы: табак, георгины, левкои, гелиотроп, анютины глазки, львиный зев… На дорогах выросли чистенькие фонари и тумбы, афиши любительских спектаклей, в разукрашенном сарайчике танцевальные вечера, где близорукая таперша сменяла па-де-катр на па-де-патинер и вальс на па-дэспань… Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый, янтарный дух, смоляная волна, золотистые волны дюн, золотистое лоно юности; песок, стволы, огни керосиновых ламп на балконах, тепло июльских вечеров, отдых, свистки паровозов, хвойная тишина, легкокрылые бабочки шелкопряды-монашенки, ночницы сосновые и жуки короеды: типограф, гравер и стенограф».

Так вот вспоминал Куоккалу (уже находясь в Париже) зрелый Анненков-Темирязев. Почти Набоков. Пожиже, конечно, но и поязвительней, потому что не забывал, что это буржуазный был рай, а он все же был левый бунтарь, недаром эмигрантскому читателю почудилась тогда в повести некая советчина…

Автору этих строк довелось бывать на этом берегу лет семьдесят спустя в развеселом киношном доме на киношных семинарах, бродить по песку под соснами (и сосны пока есть, и комары) с молодыми еще, но подавшими уже надежды Битовым, Викой Токаревой, братьями Ибрагимбековыми, Давиком Маркишем, Ильей Нусиновым и даже с Толстым (не с великим, конечно, а с околокиношным – из Казахстана), а также и с безотказными, отдыхающими дамами – бродить, толковать о литературе, о сексе, о Набокове, о высоком искусстве кино…

Об искусстве в этой Куоккале толковали еще и во времена Коленьки Хохлова и его творца Юры Анненкова. Недалеко от дома Анненковых, что стоял, если верить воспоминаниям одного из младших тогдашних соседей (Николая Чуковского), на Прямой дороге, поселился в 1903 году знаменитый художник Илья Репин. Неподалеку был и дом Корнея Чуковского. Быть соседом Репина и соседом Чуковского – это значило наверняка угодить в историю и мемуарную литературу. Чуковский про все свои встречи непременно писал или в дневнике или в своем рано ставшем знаменитом домашнем журнале «Чукоккала», где прочтешь и про дачевладельца-соседа П.С. Анненкова, и про его отпрыска: «В первый же день нашего знакомства он сказал мне, что у него есть сынишка, студент, но «кто знает» – может быть, из него выйдет поэт, а быть может, художник». Звали этого сына Юра, и в то время он был на распутье: то исписывал горы бумаги стихами, то – если не ел и не спал – рисовал. Рисовал ненасытно и жадно все, что попадало ему на глаза, – деревья, будки на морском берегу, собак, лошадей, людей».

Итак мальчик Юра (или мальчик Коля из «Повести о пустяках») пишет стихи и рисует:

«Став коленками на стул и разбросав по столу цветные карандаши, Коленька рисует лошадей, петухов, собак, кошек. Рисует долго, сосредоточенно и самозабвенно, как все, что делают дети для собственного удовольствия».

Конечно, папа в восторге, ведет мальчика на выставку картин, а там – васнецовские богатыри, «Витязь на распутье» и «Гамаюн», и «Сирин», и «Алконост». Папа приглашает для мальчика учителя рисования (который пока не находит никаких явных признаков таланта), знакомит его с самим Репиным, а потом уж вводит к Чуковскому, который к тому времени уже все-все знал про литературу.

Ну и, конечно, прочее образование как водится – сперва казенная гимназия, из которой шестнадцатилетнего Юру изгоняют за то, что рисует карикатуры. Да кто ж их не рисует в ту вольную пору? И Билибин рисует, и Чехонин, и Лансере, и Гржебин – только тот не рисует, кто оказался не у дел, за границей, или кто вовсе рисовать не умеет. Склонность к насмешке уже тогда проявляется у юного художника. Юру отдают в частную гимназию. Но гимназия, она «и есть гимназия», много ли вы хорошего о своей школе вспомните? А бунтарь Коленька Хохлов (из той же «Повести» бунтаря Анненкова) вам объяснит все подробно:

«кроме того, гимназия – в вечном страхе, в постоянном обмане, в зависти и фискальстве… Гимназия – это школа пороков, тайных и явных, ложь о человеке, ложь о природе, залоснившиеся брюки, пропахшие сортиром, пальцы в чернильных пятнах, туманная Фонтанка с дровяными баржами за окнами, пожарный кран в томительном коридоре, несправедливые окрики, прыщи на лице и мечта о побеге».

В Куоккале юный гимназист бывал у великого Репина, внимательно наблюдал за его работой, сам рисовал в его присутствии. Но уроков ему Репин не давал, а все же не мог не произвести впечатление на гимназиста. Это заметно на портрете отца, который Юра написал в ту пору. Вполне зрелый портрет – хоть на выставку передвижников. Но передвижники – это уже вчерашний день. Юношу тянуло к современному искусству, к «последнему слову», и последние эти слова, как известно, доходили уже до столичного Петербурга.

Закончив гимназию девятнадцатилетний Юра Анненков поступил на юридический факультет университета. Был этот юрфак настоящей кузницей художественных и литературных кадров России: кто только из художников его не кончал…

Одновременно с юрфаком посещал Анненков рисовальные классы Зайденберга. Лет двадцать спустя удивлялся Анненков, что посещавший вместе с ним эти классы провинциал с витебской окраины Марк Шагал ни разу не упомянул ни соученика своего Анненкова, ни даже самого Зайденберга. Чему удивляться? Двадцать лет спустя Шагал был так знаменит, что мог себе позволить забыть все, что помнить было не слишком престижно. Шагал даже витебское столярное ПТУ, которое он кончил, и учившегося там же Цадкина напрочь забыл. Вспомнил лишь в мемуарах игриво, что был он после революции в Витебске городской и областной комиссар по искусству и в ту кровавую пору он мог снисходительно шлепать по попке своих коллег, простоватых и симпатичных парней-комиссаров.

А про то, что эти симпатичные парни, уже тогда в подвалах ЧК шлепали из наганов беспартийную публику, об этом писать веселый экс-комиссар Шагал не решился, наверное, чтоб не огорчать влиятельную и всю как есть левую парижскую элиту…

Анненков не только посещал класс Зайденберга, но и ездил с ним летом на этюды в валдайские Боровичи (те самые, где родился знаменитый путешественник, писатель, педофил и авантюрист Миклухо-Маклай).

Год спустя, в 1909, Анненков сделал попытку поступить в Академию художеств, но на экзамене срезался (как и герой его «Повести» Коленька Хохлов, который позднее, уже став комиссаром, «реформирует» Академию).

Большой беды для юноши из состоятельной семьи в таком провале не было: Анненков целый год берет частные уроки у знаменитого профессора Академии Яна Францевича Ционглинского, красивого, стареющего поляка, всеобщего любимца, шармера, застольного оратора, несмотря на некоторую леность свою, все же стяжавшего в Питере славу «первого русского импрессиониста». Александр Бенуа, писавший о Ционглинском не без иронии, должен был признать, что «Ционглинский говорил об искусстве много и красно, он имел очень правильные и меткие суждения, он горел неподдельным огнем к искусству. В этом заключалось главное основание того, почему он приобрел себе славу превосходного преподавателя, будившего в юных сердцах энтузиазм».

В ту пору молодой Анненской испытывает множество самых разнообразных влияний, переживает увлечение импрессионизмом, символизмом и прочими измами, увлекается Федотовым, Ван-Гогом, Сезанном, Малявиным (настолько, что Ционглинский начинает звать его «Малявиным в студенческой тужурке»). Анненков переживает также увлечение русской иконой и даже создает эскизы стенной росписи для сельской церкви под Лугой.

Профессор Ционглинский дает своему увлекающемуся, переимчивому ученику не слишком оригинальный, но вполне судьбоносный совет – поехать в тогдашнюю мировую столицу живописи, в Париж. То же советуют общительному Юре Анненкову его бесчисленные петербургские друзья.

И вот весна 1911 года, Париж, в первый раз Париж, Монмартр, Монпарнас… Той же весной Гумилев привез в Париж в свадебное путешествие молодую жену, Анну Ахматову, и она познакомилась с Модильяни. Анненков (писавший позднее и о Гумилеве, и об Ахматовой, и о Модильяни) не знал об этом факте, да и вообще, ему было в ту пору не до петербуржцев. Он был так захвачен Парижем и новыми впечатлениями, что несколько месяцев почти не занимался живописью. Впрочем, к зиме он уже начал посещать здешние «академии» Гран Шомьер и Ла Палет, брать уроки у Мориса Дени и Феликса Валлотона. Чему он научился у вождя «набийцев» Дени, установить не удалось. Но влияние близкого к набийцам, искусного графика – швейцарца Валлотона, его контрастов белого и черного знатоки отмечают и в поздней графике Анненкова. Вероятно, именно в Париже Анненков впервые увлекся кубистами.

Молодой Ю. Анненков впервые в Париже


Молодой Анненков снимал ателье на той самой улице Кампань-Премьер, на которой он снова поселился в конце жизни, и смолоду бурно осваивал Монпарнас. Уже тогда распространились по свету легенды о развеселой и нищей монпарнасской богеме, в чью жизнь безудержно вписался молодой, веселый и общительный петербуржец, живший на Монпарнасе до конца своих дней и чуть не до их конца не устававший дополнять новыми страницами космополитическую «сагу о горячих деньках Монпарнаса».

В Париже у Анненкова были самые разнообразные знакомые среди местных художников и самые разнообразные увлечения. И конечно, он увлекался кубизмом и всеми прочими видами авангарда. Об этом написано мало, мимоходсом, как о само собой разумеющемся:

«Тогда, в Париже, он восторгался Маринетти, дружил с И. Пуни, и вместе с ним, как и положено «новаторам», гулял по Большим Бульварам в вывернутых наизнанку пиджаках, эпатируя парижских консьержей». (Делая это сообщение, искусствовед Б. Берман ссылается на черновики доклада Анненкова «Театр чистого метода», прочитанного художником в 1921 году).

В ту парижскую пору Анненков рисовал без конца – и городские пейзажи, и уличные сценки, и обнаженных натурщиц, но также по-прежнему, как бывало в юные годы в Куоккале, писал стихи. Тогда он написал картину «Кабачок» и картину «Таверна ду Пантчеон»…

Ю. Анненков. Портрет Ивана Пуни


Все это вышло на люди позднее, по возвращении в Петербург, на страницах «Сатирикона» и журнала «Весна». Оба журнала воспроизвели его «Любовь космополитическую», на которой – парижская карусель, дамы, черный кавалер, парижанин в котелке и весь этот вечный праздник, «который всегда с тобой», и еще – какой-то заветный парижский адрес, а также заветные слова Кафе и Табак.

В «Сатириконе» под рисунком была и наивно-юмористическая подпись:

Мариетте – Джон: Кого ты больше любишь? Меня или свою далекую, знойную родину?

Джон – По правде говоря, я предпочел бы добрую бутылку шампанского.

(Позднее, когда слово «космополитическая» стало помаленьку ругательным, московский Джон вытащил бы из кармана английских брюк подобающий ответ: «если б не было такой земли Москва», родину и родной язык, дорогая Мариетта, «только за то, что им разговаривал Ленин», вот, гляди, «достаю из широких штанин»… (Позднее, стареющий Анненков эти подмены и подметил и отметил в точных цитатах).

Под той же картинкой в приложении к журналу «Весна» подписи не было, зато в самом журнале были стихи Анненкова – все про ту же Мариетту:

Это была девушка шестнадцати лет,

Звали эту девушку, звали Мариетт…

Каждый вечер звали в Люксембургский сад,

Там, где за решеткою темен Одеон…

В воскресенье вечером, в сутолке карет

Промелькнул знакомый, бархатный берет…

Но, может, девушки были разные, может, одну звали Генриетта, а еще была и маленькая Габриель в том же Люксембургском саду:

В Люксембургском саду коричневая зелень:

Под навесом сидят музыканты

В форменных фуражках

И играют мелодию Дебюсси…

… Я сижу на скамейке,

Курю папиросу

Ни о чем не думаю,

Кроме маленькой Габриель…

Детские кораблики в бассейне под фонтаном

И детская печаль по Габриель.

В том же 1911 на скамейках и в кафе Люксембургского сада сиживали Анна Ахматова-Гумилева и Амедео Модильяни («Звенела музыка в саду / Таким невыразимым горем. / Свежо и остро пахли морем. / На блюде устрицы во льду), но они, по понятным причинам, старались избегать встреч со знакомыми, с русскими, с петербуржцами, так что даже расторопный Анненков об их жестоком романе не знал.

Что же до Мариетты, то, похоже, была она не одна (сколько глупостей поспеет натворить человек за неделю, когда он молод, и полон сил, и на работу ему ходить не надо, а ходит он бознать куда). Сам Анненков и послушные ему биографы чаще всего называют все же имя юной парижанки Генриетты Мавью, которая была и натурщицей и возлюбленной молодого русского (вот вам и космополитическая любовь).

Как вспоминал сам Анненков, его Генриетта была связана с какой-то парижской шпаной, с апашами, и для мирного Петербурга в этом была некая экзотика (как в ресторанной и окраинно-панельной жизни Блока), так что она с непременностью должна была проявиться в стихах начинающего (все еще начинающего) поэта-художника. В стихотворении Rue de la Gaite поэту чудятся капли крови на тротуаре и прочие таинственные следы уголовной жизни Парижа…

В целом же, город художников, Лувра, кабаков, музыки и прелестных дам крепко держал любвеобильного питерца в своих тенетах, однако Анненкову удалось выбраться и на берег моря, в облюбованную художниками экзотическую Бретань. В первый раз молодому общительному петербуржцу подвернулась работа (или, как говорили поздней, халтура – кстати, Анненков, и тогда, молодым, да и позднее, ко всякой халтуре относился серьезно: «работа есть работа») – нужно было проиллюстрировать научную диссертацию какого-то биолога, и Анненков (уже успевший к тому времени показать свои работы в Салоне Независимых) уехал в крошечный городок Роскоф, что в Северном Финистерре, в стране Леон.

В древней Бретани и самый крошечный городок может похвастать ценными памятниками старины, лаврами былых побед и разбоев, плодами вековых трудов. Роскоф стоит у самого входа в пролив Па-де-Кале, отсюда уходили в плаванье рыбаки, авантюристы и пираты, здесь в старину разворачивались морские баталии, сюда не раз вторгались англичане. Здесь праздновала свадьбу с дофином Мария Стюарт, здесь же она отбывала ссылку. Со здешнего берега открывается пленительный вид на Морлесскую бухту, а над берегом высится Храм Божьей Матери. К востоку же от Старого Порта стоит ХVII века часовня Сен-Барб, о которой молодой петербургский художник и поэт Юрий Анненков вспоминал в стихах:

На желтой скале, над самым морем

В далекие времена поставили храм.

Храм ХVI–ХVII вв стоит и ныне над берегом, а в бретонских музеях и поныне вспоминают русского художника. Здесь он написал тогда свой «Городок в Бретани», «Пьяных рыбаков» и «Ночь в Бретани», а позднее также «Вечер в Бретани», «Гавань в Бретани» и еще и еще. Анненков ностальгически вспоминал о своей бретонской молодости в «Дневнике встреч», вспоминал о «дружбе с загорелыми и заскорузлыми моряками в клеенчатых куртках», вспоминал про «зеленое море, черные силуэты бретонок в кружевных головных уборах, прибрежные камни и скалы, ночную игру маяков, цокот деревянных сабо».

Старый Порт, старинные роскофские улочки и прохлада храмов навевали молодому русскому ностальгию по ушедшему, о чем он по возвращении на родину и сообщил читателям «Сатирикона»:

Я хотел бы стать святым аббатом.

В час набегов и восстаний

Пробуждать селение набатом

Где-нибудь в трагической Бретани.

$Но, увы, не стоит быть аббатом.

Нет ни бунтов больше, ни восстаний.

Напоен покоем каждый атом

Там вдали, в лирической Бретани.

В общем, скучновато бывало иногда в Бретани тогдашнему петербуржцу. Блок, отдыхавший в ту пору с супругой совсем неподалеку от Анненкова (но конечно, не подозревавший еще ни о соседстве ни о самом о существовании своего будущего иллюстратора), просто с ума здесь сходил от тоски, мечтая, чтобы хоть мировая война началась что ли. Здесь же, в Бретани, Блок написал об этой скуке прекрасное стихотворение – про визит военной эскадры, про пылинку на ноже карманном…

Впрочем, Анненкову было все же не так скучно, как женатому Блоку. К тому же он и работу должен был закончить на местной биостанции…

Биостанция в Роскофе была старинная, знаменитая. Она была основана в 1872 году профессором Лаказом-Дютьером и размещалась в двух старинных зданиях, уцелевших аж от ХVII века. Позднее воспоминанья о знаменитой станции и ее основателе, может, приходили в голову Анненкову, ибо как раз на парижской улице Лаказа (в ХVI округе) проходили знаменитейшие эмигрантские собрания и чтения, например, читал свои произведения В.В. Набоков, чьи восторженные описанья мельчайшей фауны, попавшей на стеклышко микроскопа, Анненков отчасти то ли предвосхитил, то ли повторил в своих примечаниях к «Портретам»:

«Стоит только повнимательней заглянуть в стекло микроскопа, проследить – с какой медлительной пышностью расплываются и видоизменяются окрашенные препараты, чтобы открыть неисчерпаемый источник графических и живописных откровений. Художники напрасно пренебрегают микроскопом, сквозь чечевицы его стекол на нас смотрит новая природа, ничем не схожая с той, что мы видим невооруженным глазом и способная обогатить багаж наших зрительных впечатлений».

Сообразительный Анненков высказал предположение, что именно это зрелище навеяло высокообразованному Кандинскому его абстрактно-микробные цветные феерии. Дерзкий Анненков высказал предположение, что эти прославленные феерии лишь точные (даже фотографически-точные, но все же разноцветные) копии того, что видит человек через линзу микроскопа. Встав на почву этих дерзостных гипотез, выскажу предположение, что именно студенческие воспоминания о работе с микроскопом вызывают столь дружное пристрастие нынешних парижских врачей к этим шедеврам гениального Vassily Kandinsky. Попав в приемную очередного парижского врача – не обязательно дантиста или дерматолога (которым, как известно, столь многим обязана жизнь искусства), но и кардиолога, и офтальмолога, я лихорадочно ищу на стене Кандинского, а потом уж здороваюсь с пациентами и худо-бедно перевожу на французский русскую фразу «Кто последний?». Репродукция Кандинского с пестрой микроскопической россыпью на стене – залог современного уровня бесплатной парижской медицины…

В тех же автобиографических примечаниях к своим «Портретам» Анненков рассказывает, что работа над рисунками для диссертации профессора-турка (у него было скромное имя Зиа-Бен-Нафильян и диссертация его была посвящена актиниям) так увлекла его, что он остался на роскофской биостанции до осени и без устали делал рисунки морской флоры и фауны. Об этом увлечении он так вспоминал в упомянутых выше примечаниях к «Портретам»:

«Я с увлечением наносил на бумагу мельчайшие подробности хрящеобразной кожи рыбы-луны, морского ежа, пульсирующих внутренностей прозрачного кальмара или сеть нежнейших пузырьков и крапинок расплывчатых и трепетных актиний всех оттенков палитры, знакомой человеку и еще иной. Постепенно я с головой ушел в эту работу, захваченный неожиданным великолепием красок и линий».

Напомню, что задолго до Анненкова, почти на том же бретонском берегу, неподалеку от Роскофа, в Примеле, открывая многообразие мира, так же увлеченно рисовали морских чудо-рыб, купленных у рыбаков-соседей, два молодых русских мирискусника – Александр Бенуа и его племянник Женя Лансере.

Для молодого авангардиста Анненкова это тоже было открытием небывалого мира. Чудеснейшего из миров – Божьего мира, бывшего, впрочем, и до нас с вами (и уж конечно, до всех авангардов) неоднократно открытым…

Анненков не стыдился своих восьми акварелей, написанных для диссертации турка-зоолога, в том же 1912 году изданной в Париже, он включал их позднее даже в списки самых серьезных своих работ. Вообще, он не гнушался никакой работой. Чуть позднее, уже в голодающем Петрограде, он сделал 60 рисунков для книги «Земля, вода и воздух», вышедшей в знаменитом издательстве карикатуриста Зиновия Гржебина (того самого, которого он вывел позднее в своей «Повести» под именем процветавшего даже в голодном Петрограде доктора Френкеля).

При иллюстрировании научных книг тоже нужна твердая рука, большая точность. Это высокое (и высоко ценимое издателями) искусство. Из моих однокурсников-художников первым, помнится, этим искусством овладел мой друг-художник Саша Гуревич. Его изображения сердечно-сосудистой системы были ошеломляющими. Недаром он первым из иногородных студентов-художников получил московскую прописку и первым купил кооперативную квартиру…

Что до Юрия Анненкова, то в Петербург он вернулся из Парижа (через Швейцарию) перед войной, вернулся уже вполне себя зарекомендовавшим художником. Если впервые в парижском Салоне Независимых (в 1911 году) он выставлял лишь свои эскизы несостоявшейся церковной стенописи, то в 1913 году он выставил уже три пейзажных картины на французские темы.

Вернулся он домой обогащенный достижениями разнообразных «измов», главным образом, сюрреализма и кубизма, кое-какого «симультанизма», в общем, был пылкий «футурист». Хотя к первым актам рождения русского футуризма он опоздал, зато приехал к самому пику футуризма (и кубофутуризма) и везде успел поучаствовать.

Уже в 1913 году он дебютировал в качестве художника-декоратора в театре Николая Евреинова «Кривое зеркало»: оформил спектакль «Хомо сапиенс».

По возвращении Анненков пишет картины, а еще чаще рисует карикатуры и шаржи для «Сатирикона» и «Аргуса», «Лукоморья», «Театра и искусства», «Солнца России», «Весны», для домашнего журнала дачного соседа Корнея Чуковского – знаменитой уже тогда «Чукоккалы».

Война почти не изменила жизнь столичных художников. Изменилось только название города, побольше стало официального патриотизма в этом космополитическом городе, который с патриотическими целями был переименован в Петроград. От реальной защиты отечества художникам и поэтам (и хилякам, как Кузмин, и молодым детинам, вроде Маяковского) удалось отвертеться. Одни объявили себя убежденными противниками мировой бойни, другие отвертелись молча. Одним помогли это сделать родственники (как Шагалу), другим М. Горький (как Маяковскому). На войну ушли два петроградских героя – Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц (оба позднее были расстреляны большевиками)…

Ю. Анненков. Портрет Корнея Чуковского


Анненков подолгу жил теперь на семейной даче в Куоккале, а в городе посещал пронинские богемные подвалы – сперва «Бродячую собаку», потом «Привал комедиантов» и, конечно, бывал в театрах, в салонах авангарда, на дружеских попойках.

К 1916 году укрепляется репутация молодого Анненкова как художника-портретиста, одного из лучших в столице портретистов. За последующие семь лет он создает настоящую портретную галерею русских писателей, артистов, художников – пишет портреты Горького, Ахматовой, Бенуа, Ремизова, Кузмина, Гржебина, Чуковского, Сологуба, Пастернака, Евреинова, Хлебникова, Судейкиной-Глебовой, Пудовкина…

Первые портреты-шаржи Анненков начал рисовать вскоре по возвращении из-за рубежа – у себя на даче, в мирной, комфортабельной и веселой Куоккале: рисовал в альбом «Чукоккала» у соседа Чуковского, рисовал мирное семейное сборище на даче у знаменитых здешних хозяев лавки – у Вейалайненов. Позднее, все глубже погружаясь в журнальную работу и забавы петроградской богемы, ближе знакомясь с гениями и звездами Серебряного (все еще серебряного) века, Анненков начинает свою знаменитую серию портретов. В них поначалу еще много от шаржа и карикатуры. Одни (вроде портрета Распутина) сделаны исподтишка, другие с согласия терпеливых и терпимых героев. Вот Ремизов, например, по воспоминаниям Анненкова, даже одобрял карикатуру. «По мне: лучший портрет тот, – написал Ремизов, – где карикатурно, а значит, не безразлично».

«Впрочем, работая над портретом Ремизова, – комментирует эти слова сам Анненков, – я отнюдь не думал о «карикатуре». Я просто старался, как во всех других моих портретах, переложить видимое в графические (или в иных случаях – живописные) формы. Это, конечно, нельзя назвать «воспроизведением натуры». Это только ее графическая (или живописная) квинтэссенция. В искусстве форма завладевает видимым и ощущаемым, завладевает содержанием, сюжетом, и, завладев ими, сама превращается в них».

Ю. Анненков. Портрет М. Горького


Я думаю, что это, вполне обиходное для тех времен кредо нуждается в кратких уточнениях. Анненков настойчиво напоминает, что он был как-никак футурист и кубист. Кубизм и футуризм он привез в своем багаже из Франции, но мог бы увлечься ими в родном Питере, в Москве или даже в Тифлисе. Конечно, ноги у кубизма росли из Парижа. Парижская легенда утверждает, что увидев пейзаж Жоржа Брака «Дом в Эстаке», знаменитый Матисс воскликнул «Слишком много кубизма». С тех пор стараниями того же Брака, изобретательного Пикассо и их последователей кубизма стало еще больше. Кубизм, как отмечают знатоки, означает отход от визуальной достоверности, от создания некоего подражанья природе на холсте или в камне к созданию самоценного произведения искусства. По наблюдению Николая Бердяева, «кризис живописи как бы ведет к выходу из физической материальной плоти в иной, высший план». Кубисты расширяют пределы оптического видения, уничтожают перспективу, рассматривают предметы с нескольких точек зрения, и многомерность пространства вводит в картину четвертое измерение – время. Однако в отличие от футуристического динамичного времени, у кубистов время представляет «статичную» субстанцию… Что же до русского кубо-футуризма, то он стремился соединить динамику и статику. Анненков тоже говорил о соединении футуризма с кубизмом, но до него этим занимался Малевич. Развитием кубизма занимались до Анненкова также и Гончарова, и Бурлюк, и Эстер, а еще весной 1913 года наметилось сближение группы «Гилея» с «Союзом молодежи», так что Анненкова не называют среди столпов и основоположников русского авангарда.

И все же они несомненны все эти искания в его знаменитых портретах, да он и сам, как вы отметили, пишет о своем футуризме, кубизме и поисках новой графической формы.

Как сообщает герой анненковской «Повести», первая, «сезанновская» фаза кубизма была уже пройдена русскими, равно как и следующая, аналитическая форма. Авангардисты шли дальше – к конструктивизму, супрематизму.

Есть две любопытные записи в дневнике К. Чуковского. Когда кто-то в «Современной литературе» предложил для оформления пьесы Гумилева кандидатуру Анненкова, Горький сказал:

«Но ведь у него будут все треугольники».

Это было в конце 1919 года. А когда в начале 1923 Чуковский сказал Маяковскому, что Анненков хочет написать его портрет, и Маяковский согласился на это, в их разговор вмешалась Лиля Брик. «Как тебе не стыдно, Володя. Конструктивист – и вдруг позирует художнику…»

Лиля Брик и ее муж, искусствовед и чекист, лучше прочих знали, что считалось авангардным в начале 1923.

Вообще, самые боевые из авангардистов не считали Анненкова достаточно смелым новатором. Обозревая выставку «Мира искусства» в 1922 году, признанный авангардист-искусствовед и комиссар Николай Пунин объявил в журнале «Жизнь искусства», что благополучная эта выставка произвела на него впечатление ретроградное и даже атавистическое, а завершил он свою статью пассажем, прямо направленным против Анненкова:

«…благополучие это никак не разрушается присутствием на выставке Анненкова… В участии Анненкова ничего, собственно говоря, неожиданного нет. За ним почему-то утвердилась слава новатора, даже футуриста, а между тем художник он всякий или никакой, как угодно: ведь правда же он гораздо больше литератор, чем художник…»

Ю. Анненков. Портрет Маяковского


Комиссар Пунин был великий знаток искусства, о чем восхищенно писала среди прочих дам и его возлюбленная Анна Ахматова, однако в 1921 году она все же позировала для портрета Анненкову, а в 1922 году, когда так безоговорочно развенчал его Пунин, Анненков-портретист, пожалуй, уже достиг вершины своей славы, так что если уж позировать кому-нибудь для портрета знаменитой Анне, то уж лучше умеренному футуристу Анненкову, чем прославленному Пикассо, который сотворит из красивой женщины зубастое «складное чудовище» (выражение Бердяева, который объяснял, что эти пикассовы чудища – «демонические гримасы скованных духов природы»). У Анненкова хоть на человека будешь похож. Хотя и на его портретах приходилось моделям претерпеть кое-какие физические потери. Скажем, Анненков любил оставлять на своих портретах ненарисованной вторую половину лица, то-есть, персонажи представали одноглазыми – как, скажем, на «Автопортрете» или портрете Андре Жида, который многие считают истинным шедевром Анненкова. Впрочем, никто не жаловался на эти мелкие физические потери, соглашаясь, что «графическую квинтэссенцию» характера Анненкову удалось передать. Может, даже не вопреки, а благодаря этой одноглазости…

Серьезный искусствовед Б. Берман лет 60 спустя попытался подытожить эти упреки Анненкову в серьезном (правда, еще доперестроечном) московском журнале «Искусство». Искусствовед писал, что блестящий рисовальщик Анненков широко применяет в своих портретах «кубистические сдвиги», но снимает трагический аспект приема путем эстетизации рисунка. То же касается и кубистического «гранения», а равно и заимствованного им у футуристов «симультанизма» («стремясь передать движение, они соединяли в одном изображении несколько положений движущегося предмета»). У Анненкова, отмечает искусствовед, это «приобретает по существу, декоративный характер»:

«Таким образом происходит эстетизация футуристического приема, его первоначальный смысл как бы «выхолащивается». Более того, прием трансформируется в направлении прямо противоположном той системе, для которой он был создан – ведь футуризм, как известно, стоял на позициях крайнего антиэстетизма».

Столь же несерьезным считает современный искусствовед отношение Анненкова к эксцентрике, которая «может быть важным средством истолкования жизненных явлений»:

«В рисунках же Анненкова, – писал Б. Берман, – эксцентрика превращается просто в забавную игру, она призвана лишь удивить и развлечь зрителя, не более того»

Далее искусствовед цитирует маститого современника Анненкова (Я. Тугенхольда), который писал, что «Анненковская эксцентричность, показавшаяся Петербургу последним словом искусства, не органична, а наносна и поверхностна».

В качестве примеров такой эксцентрики искусствоведы приводят муху, которая сидела на портрете Ремизова, а потом стала к месту и не к месту гулять по прочим портретам, а также упомянутое уже «одноглазие» – немотивированное исчезновение одного глаза, которое, по мнению искусствоведа Бермана, возможно, и «срабатывает» в «Автопортрете» насмешника-художника, но «совершенно не «срабатывает» в портретах Жида, Гржебина и, тем более, Ходасевича, а «воспринимается как эффектный кунштюк, лишенный всякого содержательного значения и превратившиеся в своего рода «эксцентрический штамп».

Проанализировав разнообразные «неорганичные» для Анненкова заимствования из разнообразных тогдашних «измов», современный искусствовед соглашается с тем, что Анненков хорошо знал свою публику, был сам плоть от плоти этой интеллигенции, знал, что ей может понравиться (привитый мирискусниками эстетизм плюс что-нибудь авангардное), и – никогда не ошибался.

И правда ведь, портреты Анненкова были очень знамениты в 20-е годы в Петрограде, да и позднее – в русской диаспоре…

Ю. Анненков. Портрет В. Ходасевича


Увидев впервые живого Корнея Чуковского, супруга наркома Луначарского актриса Розенель сразу его узнала и объяснила, что «он похож»… Понятно, на что был «похож» автор «Мойдодыра» – на свой анненковский портрет, точнее, на два портрета и картинку из детской книжки. То, что футурист-авангардист Анненков делал людей на портретах похожими – большая заслуга для молодого авангардиста (кто ж узнает в «складных чудищах» Пикассо красавиц, даривших ему свою любовь?). К тому же была в Анненковских портретируемых некая загадка и некая излишняя значительность (недаром же столь многих из них большевики вскоре поставили к стенке).

Многие искусствоведы считают, что действительно была в этих портретах «квинтэссенция» характера, таланта, мысли…

Об этом можно спорить, теперь спорят, да и в 20-е годы спорили. На пунинский окончательный приговор Анненкову («Художник всякий и никакой, кроме того он «живой» человек») пылко отозвался тогда же молодой художник-эксцентрик из ФЭКСов (а позднее немолодой и знаменитый кинорежиссер, творец киношной «ленинианы») Сергей Юткевич:

«Последние строки иронического отзыва почтенного теоретика становятся сейчас для нас самой большой похвалой. «Живой человек», обладающий легким, веселым мастерством, буйный еретик, а не сухой догматик высиженных теорий, особенно нужен сейчас, когда вокруг искусства бродят угрюмые тени, которые время от времени потыкав кистью и вклеив кусок какой-нибудь дряни, с мрачным видом, с одобрения непуганных критиков, объявляют себя Колумбами давно открытых америк».

Заметьте, что Анненков был своим у эксцентриков-«фэксов», у молодых из «Союза молодых», у футуристов, у почтенных мирискусников и у комиссаров – везде поспел.

Один из современных искусствоведов изумленно пишет, что создается впечатление, что это разные Анненковы. Позднее, когда на место вконец испуганных критиков стали приходить чуть менее испуганные, этот наблюдательный искусствовед (Б. Берман) попытался определить место не вполне авангардного Анненкова в своих «Заметках о Юрии Анненкове» (журнал «Искусство» № 2 за 1985 г.): «Известно, что в сложные переломные эпохи (каковой и была эпоха первых лет революции) наряду с явлениями, четко определившимися и выражающими полярные художественные тенденции, для искусства очень характерно и возникновение явлений промежуточных, попытки найти компромиссные, упрощенные решения существующих проблем. В этом смысле Анненков, весьма отчетливо выявивший эти качества, присущие и некоторым другим мастерам, был фигурой для своего времени очень показательной и значительной».

Появления этих московских наблюдений старому Анненкову оставалось ждать всего лет десять, но он их не дождался. Впрочем, не следует за него огорчаться, ибо уже к 1922 году, до которого дошел сейчас наш рассказ, Анненков на такую поднялся высоту в Советской России и Российской Совдепии, таких начал рисовать знаменитых людей, что и сказать страшно. Впрочем, прежде чем рассказывать об этих вершинах заказного творчества художника и его карьеры, надо все же вернуться к пропущенным нами судьбоносным и страшным годам 1917–1922…

Дорогу на Олимп осилит идущий

Из нашего рассказа о жизни и творчестве Анненкова до 1924 года как-то ненароком выпали события, довольно решительно изменившие обстановку, в которой отныне жили и творили свои произведения искусства наш герой, художник и писатель Юрий Анненков, его друзья, его коллеги и, вообще, его соотечественники. Мы поступили точно добродушный грузин из старого анекдота, который спрашивает бледнолицего курортника из России: «Друг, это правда, что у вас там была какая-то заварушка в 17-м?». Байка эта казалась довольно смешной нашему поколению русских, еще из детсада усвоившему, что благодаря «великой октябрьской революции» и сверхчеловеческой гениальности Ленин-Сталина в отсталой России впервые заколосились нивы, и обездоленная планета Земля получила некую надежду на что-либо подобное «нашему счастливому детству». Позднее мы, конечно, услышали кое-что о морях крови и насилия, к которым привел Россию бандитский «октябрьский» путч. Однако, мы при этом наивно поверили, что все это натворила лишь кучка бандитов, рвавшихся к власти. Впрочем, опасаюсь, что новые поколения моих просвещенных соотечественников, подобно анекдотическому грузину из горного селения, забыли, о чем идет речь. А уж что касается заграничных иностранцев, те и вовсе не помнят этих наших с вами «исторических событий» вековой давности. Вот совсем недавно, в ответ на вопрос французской газеты к читателям о том, какое событие они считают самым значительным в страшном ХХ веке, французы дружно ответили, что конечно же, Студенческую Революцию 1968 года, когда всякий грамотный чудак мог бесплатно получить красную книжечку с цитатами из Мао, а девушки из приличных парижских семей могли без былых колебаний переспать с кем угодно (желательно все же с черным или с арабом, чтоб у гостей французской столицы не развился, не дай Бог, комплекс неполноценности).

Немолодого русского человека подобное забвение Великих Русских кровопусканий может обидеть. Меня оно, во всяком случае, обижает. Так что, я стараюсь напомнить при случае и про «заварушку» 1917, и про голод 1919–1920, и про крестьянский геноцид 1928, и про незабываемый 1937… Так вот, несколько слов о «заварушке» 1917 и последующих семи годах жизни нашего героя..

Понятно, что интеллигент, сын бывшего народовольца Юрий Анненков горячо, приветствовал революцию, которую так давно и нетерпеливо ждала столичная интеллигенция, изнывавшая от скуки и отсутствия ярких впечатлений. Но вот, наконец, война, наконец, падение монархии и – революция. Правда, февральская революция показалась интеллигенции скучноватой, несколько слишком бархатной или, как ныне говорят, оранжевой.

«Что может быть скучнее февральской революции?» – вопрошал позднее Анненков в своей «Повести о пустяках». Однако большевистский октябрьский переворот пообещал развеять февральскую скуку. Стало весело, но потом на повестку дня встали борьба за выживание, борьба с голодом и холодом, приспособление к власти, страх смерти и, конечно, конкурентная борьба за первенство в искусстве. В ней поначалу решительно стали брать верх авангардисты, которым представили привилегии и кое-какие возможности. Однако вскоре и трудности появились, доселе в столице неслыханные. Пришел голод. Служебные «пайки», от которых зависело выживание, давала сама власть, а условием их выдачи было активное и беззаветное сотрудничество с разбойной властью.

Интеллигенция активно сотрудничала с властью. А что ей оставалось делать?

Талантливый и многосторонний молодой художник Анненков сделал в те годы самые знаменитые и престижные свои творения, о которых вспоминал до самой смерти. Началось с поэмы Блока «Двенадцать», которую предложил ему проиллюстрировать его гимназический друг Самуил Алянский, открывший издательство «Алконост». Анненков с радостью взялся за эту престижную работу. Как он вспоминал позднее, он, как и все юные студенты в столице, увлекался кабацкой лирикой Блока:

«…в отдельном кабинетике, с красным диванчиком, один из нас, первокурсников, читал вслух стихи Блока. Непременно Блока. Стакан за стаканом, страница за страницей. Окурки в тарелках, чайная колбаса, салат из картошки».

По вечерам над ресторанами,

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух…

… Над скукой пригородных дач…

… Девичий стан шелками схваченный,

В туманном движется окне…

… И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу…

…Студенты, всяческие студенты в Петербурге знали блоковскую «Незнакомку» наизусть. И «девочка» Ванда, что прогуливалась у входа в ресторан «Квисисана», шептала юным прохожим:

– Я уесь Незнакомка. Хотите ознакоумиться?

«Девочка» Мурка из «Яра», что на Большом проспекте, клянчила:

– Карандашик, угостите Незнакомку. Я прозябла.

Две девочки от одной хозяйки с Подъяческой улицы, Сонька и Лайка, одетые как сестры, блуждали по Невскому (от Михайловской улицы до Литейного проспекта и обратно), прикрепив к своим шляпам черные страусовые перья.

– Мы пара Незнакомок, – улыбались они, – можете получить электрический сон наяву. Жалеть не станете, миленький-усатенький (или хорошенький-бритенький, или огурчик с бородкой)…»

Так вспоминал о блоковской популярности былой знаток петербургского полусвета Юрий Анненков полстолетия спустя, объясняя, какой неожиданностью для него было появления нового, революционного Блока, заговорившего языком улицы. Блок требовал от всей интеллигенции, чтоб она слушала музыку революции.

И уличная девка появилась в поэме Блока новая, попроще, без страусовых перьев, но с незажившим шрамом от ножа. Появилась гулящая Катька. Анненков, готовя иллюстрации для поэмы «Двенадцать», уделил Катькиному портрету особое внимание, но поначалу не угадал, не смог угодить поэту. Блок уделил этой неудаче добрую половину своего письма, отправленного художнику. Он объяснял, что «Катька – здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка: свежая, простая, добрая – здорово ругается… отчаянно целуется… “Толстомордость” очень важна…»

Анненков тут же переделал портрет: «отыскал новую Катьку, хотя эта тоже курила: «Я встретил ее в одном из московских трактиров и срисовал с натуры. Звали ее Дуней, и о Блоке она не слыхала».

Вероятно, и слезами над романами она не обливалась, как задумал Блок, зато водку пила изрядно и была достаточно толстомордой.

Кроме Катьки и жалкого, как пес безродный, русского интеллигента, в поэме присутствуют двенадцать вполне приблатненных апостолов-матросов, давших название поэме:

В зубах – цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз

Они из тех матросов, что закололи штыками на больничной койке бедных кадетов Шингарева и Кокошкина, а держась ближе к опытам Анненкова, – они, вероятно, из тех, что погостевали на милой даче Анненковых в Куоккале. В «Повести о пустяках» дачу посещает затем отец главного героя-художника, а в «Дневнике моих встреч» – сам художник. Описание в обоих текстах вполне художественное, способное объяснить нежную симпатию художника к новым героям-апостолам и его презрение к буржуям. Вот это описание визита на дачу в Куоккале:

«Он поднялся по ступенькам своего дома. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам, почти до потолка, замерзшими струями желтела моча и еще не стерлись заметки углем: 2 арш. 2 вер. 5 верш. 2 арш. 10 в… Победителем оказался пулеметчик Матвей Глушков – 3 арш. 12 верш. в вышину. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа втоптана в кучу испражнений, возле лампы – записка:

«Спасибо тебе буржуй за лампу хорошо нам светлила».

Ю. Анненков. Катька из иллюстрации к «Двенадцати» А. Блока


Половицы расщеплены топором, обои сорваны, потолки пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда – кастрюли, сковороды, чайники – до верху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах – сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками в потолки. Вот еще записка: «Панюхай нашаво говна ладно ваняит».

В этой прозе Анненков выступает как весьма одаренный живописец (может, даже говнописец) революции. Но на изображение двенадцати в его иллюстрациях эти впечатления никак не отразились. Да и Блок здесь вполне серьезен.

Как выразился наш институтский профессор А.А. Сидоров, Анненков создал для поэмы «Двенадцать» иллюстрации «конгениальные» Блоку. В этих иллюстрациях, как писал позднее искусствовед Б. Берман, «предстала пронизанная ветром, «метельная» Россия на сломе эпох, когда старый мир рушится под ударами могучей стихии. Ломаные линии, хаос падающих, пересекающихся плоскостей выразительно передают мотив крушения». Впрочем, здесь же искусствовед вспоминает, что прием этот и эти образы уже были найдены Анненковым в его театральных декорациях в 1915 году, что сходное восприятие тогдашнего Петрограда можно было найти и в 1913 и даже в 1910 году у других художников-авангардистов (Н. Лапшина, И. Школьника), и все же прославил его именно Ю. Анненков, именно в «конгениальных» иллюстрациях к знаменитой блоковской поэме про двенадцать бандюг-матросов…

Гуляет ветер, порхает снег,

Идут двенадцать человек.

Благо бы еще их было только двенадцать убийц с винтовками, шагающих по строкам поэмы, а то ведь есть там еще Некто, ведущий их на подвиги разбоя – в белом венчике из роз. Если помните, ведет их на дело не кто иной, как Сын Божий Иисус Христос…

Нетрудно себе представить, что при чтении последней строчки великой поэмы у многих современников Блока просто челюсть отвисла. Недружелюбный Гумилев, делая доклад о Блоке, скромно предположил, что появление Христа рассчитано на некий литературный эффект. На это здравое, но вполне ехидное предположение романтический Блок ответил своему критику-врагу глубокомысленно и неопределенно: «Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И тогда я записал у себя:

«К сожалению, Христос».

Христос, нарисованный Анненковым для издания «Алконоста», Блоку не понравился, и Блок дал собственное описание Христа:

«Он не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. “Хрисос с флагом” – это ведь – “и так и не так”… Вообще, это самое трудное, можно только найти, но сказать я не умею, как, может, хуже всего сумел сказать и в “Двенадцати”…»

Анненков принял поправки, сделанные Блоком.

О поэме Блока и иллюстрациях Анненкова к ней написано множество статей. Что до самих иллюстраций, то они знакомы нам, былым советским школьникам, не хуже, чем «Ленин на броневике» или «Сталин с Ворошиловым на прогулке в Кремле».

Среди прочих заслуг Анненкова при иллюстрировании поэмы Блока иные из критиков отмечают, что вслед за Петербургом Пушкина и Достоевского (у мирискусников Бенуа, Лансере, Добужинского) Анненков вводит в русскую графику Петербург Блока (при том, что в самой поэме почти нет указаний на место действия). Может, идею эту подкинул искусствоведам и сам Анненков, так написавший в «Дневнике встреч» о своем юношеском увлечении архитектурой старого Петербурга:

«Уже в гимназические годы я любил узнавать на улицах строения Бартоломео Растрелли, Доменико Трезини, Джиакомо Гваренги, Антонио Ринальди, Карло Росси, Валлэна де ля Мот, Андреаса Шлютера, Ричаярда де Монферрана, Тома де Томона, Воронихина, Баженова, Стасова, Захарова… Петербургская классика».

В той же книге «Дневник моих встреч» Юрий Анненков пространно, с цитатами из речей различных комиссаров рассуждает о революционности Блока, а заодно и о собственной революционности и собственной причастности к революции. Вот некоторые выдержки из этих рассуждений:

«В 1917–19 годах Блок, несомненно был захвачен стихийной стороной революции. “Мировой пожар” казался ему целью, а не этапом. Мировой пожар не был для Блока даже символом разрушения: это был “мировой оркестр народной души”. Уличные самосуды представлялись ему более оправданы, чем судебное разбирательство. “Ураган, неизменный спутник переворотов”…»

Анненков цитирует речь о Блоке, произнесенную комиссаром-композитором Артуром Лурье («нашим общим товарищем»): «Русская революция кончилась со смертью Александра Блока… дух музыки отлетел от нас… Мы пребываем в безвыходности, в безмузыкальности».

Анненков напоминает также, что сказал о Блоке через десять лет после смерти этого «трагического тенора эпохи» другой комиссар – Луначарский:

«Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба. Бессмысленный и жестокий бунт, сколько бы ужаса ему не внушал, мог быть все же благословлен им во имя каких-то совершенно неясных перспектив, какого-то огненного очищения от скверны, достаточно хорошо и близко ему известной…»

Ю. Анненков. Портрет Верхарна


Дальше в «Дневнике» Анненкова предпринята не слишком убедительная и даже не слишком откровенная, но, определенно, слишком запоздалая попытка художника объяснить и оправдать свои отношения с революцией:

«Но если в первые бешеные годы революции, годы поощряемой животной жестокости, поощряемого массового убийства, всяческого безнаказанного кровопролития и бесчеловечности во имя «блага человечества», в годы поощряемого грабежа и вандализма – Блоку чудилась музыка, музыкальность, то для многих из нас (и для меня в том числе) революция тогда была еще только спектаклем, зрелищем. Все страшное, что обрушилось вместе с ней на человеческую жизнь в потрясенной России, казалось нам эпизодом… Сегодня (эти смелые признания опубликованы были полвека спустя и вдобавок – в США. – Б.Н.) нам в этом уже можно сознаться. Мы не бились ни в рядах революции, ни в рядах ее противников. Но мы не были к ней равнодушны: каждое утро в ее первые годы мы ждали новых впечатлений…»

Учитывая упомянутую Анненковым «животную жестокость» и «массовые убийства», можно углядеть и некоторый излишний цинизм, и некоторый садизм в скромных интеллигентских радостях питерских искателей зрелищ.

«…мы стали против революции лишь когда ее бессмысленная, позорная бесчеловечность сделалась очевидностью, – продолжает Анненков, – Или – в иных случаях – когда революция просто надоела нам, как может надоесть любое слишком затянувшееся зрелище».

Дальше Анненков делает очень важное признание: «Наша внутренняя жизнь по-прежнему была заполнена искусством. Искусство было для нас главным. Но революция социальная, материалистическая по времени совпала с революцией в искусстве, и это совпадение способствовало ряду недоразумений и даже оказалось для некоторых из нас – художников и поэтов – роковым».

Увы, эти слова о «недоразумениях» (иногда даже роковых) были опубликованы Анненковым лишь в 1966 году. А пока на дворе 1918–1919 годы, иллюстрации Анненкова к поэме Блока «Двенадцать» принесли успех, и Анненков становится известным книжным иллюстратором.

Среди книг, вышедших в те годы с иллюстрациями Анненкова, пожалуй, самой большой популярностью пользовалась детская сказка «Мойдодыр», написанная бывшим соседом из дачной Куоккалы Корнеем Чуковским. Вышло не меньше тридцати изданий этой книжки, и много поколений русских граждан узнавали из нее о том, что «надо, надо умываться по утрам и вечерам». И, конечно, все помнят забавные рисунки искусного карикатуриста Юрия Анненкова, изображающие и самого знаменитого автора Корнея Чуковского, и грозного Мойдодыра, который был «умывальников начальник и мочалок командир», и чумазого мальчишку («нечистым трубочистам стыд и срам»), а также ненавистные мочалки и мыло. Кроме стихотворных детских сказок Чуковского («Муха-цокотуха», «Тараканище», «Бармалей»), кроме домашнего альбома «Чукоккала», в который сосед Чуковского Анненков нарисовал несколько шаржей на знаменитых посетителей этих дач (увы, ушедших в прошлое вместе со всей Финляндией), Корней Иванович Чуковский оставил потомкам интересный дневник, который он вел 68 лет своей писательской жизни. Не сочиненный задним числом «Дневник встреч», вроде того, что выпустил в старости Анненков, а настоящий дневник, с ежедневными записями (пусть даже и почищенными в страшные годы, пусть даже и не дошедшими до нас в целости, пусть даже и сделанными иногда с оглядкой на непрошенных читателей). В записях 1919–1923 года часто попадается имя Анненкова (они и встречались тогда чаще) – записи сперва восторженно-удивленные (как всегда бывает у восторженного Чуковского при знакомстве), потом просто удивленные, но уже потрезвее. На мой вкус, горячие дневниковые записи всегда интереснее остылых и придумчивых мемуарных. Вот ноябрьская запись 1919 года:

«Юрий Анненков начал писать мой портрет. Но как у него холодно… Он топит дверьми: снимет дверь и рубит на куски – и вместе с ручками в плиту».

Ю. Анненков. Зима 1919 не щадила ни художников, ни поэтов, ни академиков…


В том же ноябре – на заседании «Иностранной литературы» в кабинете директора Тихонова, любимца Горького: «Кабинет Тихонова огромен… В одном ящике его стола мешочек с сахаром, в другом – яйца и кусочек масла: завтракает он у себя в кабинете. Вечером, перед концом заседания, к нему приходит его возлюбленная – в красной шубке – и ждет его в кабинете. Вчера, войдя в зал заседаний, я увидел тихоновский мешочек с сахаром там на столе – и только потом рассмотрел в углу Тихонова и Анненкова. Анненков начал портрет Тихонова, в виде Американца, и в первый же сеанс великолепно взял главное – и артистически разработал все плоскости подбородка. Глаз еще нет, но даже кожа – тихоновская. Анненков говорит, что он хочет написать на фоне фабричн. трубы, плакатов – вообще обамериканить плакат…

К концу заседания мне сказали, что нас ждет Гржебин. Я сказал Блоку, и мы гуськом сбежали (скандалезно): я, Лернер, Блок, Гумилев, Замятин – в комнату машинисток (где теплая лежанка). Рассуждали об издании ста лучших книг… Говорили о деньгах – очень горячо – выяснилось, что все мы – нищие банкроты, что о деньгах нынешний писатель может говорить страстно, безумно, отчаянно…»

«15 марта 1920. На днях скончалась Ольга Ивановна Дориомедова, мать Марьи Конст. Гржебиной. Я был на панихиде. Анненкова попросили нарисовать покойницу. Он встал у гроба, за шкафом, так что его никто не видел: я глянул, вижу: плачет. Рисует и плачет. Слезы капают на рисунок. Я подошел, ему стало стыдно. «О какая милая, милая была бабушка», – сказал он, как бы извиняясь».

«26 декабря 1921 г.

…Был вчера с Лидой у Анненкова. Он сидит с женой – и вместе они переводят «Атлантиду» Бенуа. Пробуют. Квартирка чистенькая – много картинок. Я загадал: если застану его дома, посвящу ему свою книжку о Блоке. Застал…»

Анненков женился в первый раз на танцующей актрисе, ученице Дункан Елене Борисовне Гальпериной. Он и второй раз женился на танцующей актрисе. Судя по его «Повести», он ревновал обеих: танцующие женщины пользовались в России успехом и до и после революции, так что на всех не хватало танцующих, и они были нарасхват… Но пока в чистенькой комнатке Анненков с молодой женой упражняется в переводе… Так идиллически кончается 1921 год. Весной умер Блок, которого не выпустили для лечения и поправки за границу, потом для устрашения еще живущих была расстреляна большая группа интеллигентов (ЧК их кое-как объединило в «группу Таганцева») – в их числе поэт Гумилев. Так что, 1922 начинается под зловещим знаком террора. Весь этот год Чуковский вытягивал из процветающего Анненкова картинки для «Мойдодыра», так что в дневнике Чуковского немало записей об Анненкове. Начнем со встречи Нового 1922 года:

«1 января. Встреча Нового Года в Доме Литераторов… Ко мне подошла М.В. Ватсон и сказала, что она примирилась со мной. После этого она сказала, что Гумилев был «зверски расстрелян». Какая старуха! Какая ненависть. Она месяца три назад сказала мне. – Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилева?

– Какие товарищи? – спросил я.

– Сволочь! – заорал я на 70-летнюю старуху – и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу…»

Юрий Анненков. Автопортрет


…Но вот теперь старуха сама подошла мириться с Чуковским – ей стало страшно. Ее можно понять. Чуковский упоминает в дневнике обитавшего в Доме искусств критика, который носил здоровую правую руку на белой перевязи, чтоб не подавать ее «подлецам, сотрудничающим с большевиками» (дерзкого литературного критика из «Аполлона» звали Валериан Чудовский, и он, конечно, был расстрелян большевиками. Но сам Чуковский сумел выжить и даже был позднее награжден Сталинской премией). Что до Анненкова, то ему и в 1930 было не менее страшно в Париже, чем старухе Ватсон в Питере 1921 года. Правда, он упоминает в своей «Повести» смелого Чудовского, но, Боже мой, как осторожно: «рыжий полиглот и рецензент (с ватой в ушах) носил правую руку на перевязи, чтобы, боже упаси, не получить через прикосновение – «рукопожатия отменяются» – микробов сыпняка, оспы или новой морали»…

В той же первой январской записи Чуковского за 1922 год сообщается, что Анненков попросил историка Тарле дать текст к его портретам парижских коммунаров. Историк согласился, но книга эта «Силуэты Парижской Коммуны» с предисловием Тарле и четырьмя десятками портретов, сделанных Анненковым, так и не вышла.

Во второй день 1922 года Чуковский садится за работу:

«Пишу для Анненкова предисловие к его книге. Он принес мне проект предисловия, но мне не понравилось, и я решил написать сам. Интересно, понравится ли оно ему».

Предисловие Анненкову понравилось и он поместил его в книге «Портреты», под своим именем.

Итак, Чуковский ждет рисунков к «Мойдодыру» от перегруженного художника, томится в ожидании и бегает за Анненковым по всему городу:

«19 февраля 1922. Анненков: как неаккуратен! С утра пришел ко мне (дня три назад), сидел до 3 часов и спокойно говорит: “Я в час должен быть у Дункан!” (Дункан он называет Дунькой-коммунисткой.) Когда мы с ним ставили “Дюймовочку”, он опаздывал на репетиции на 4 часа (дети ждали в лихорадке нервической), а декорации кончал писать уже тогда, когда в театре стала собираться публика.

Никогда у него нет спичек, и он всегда будет вспоминаться, как убегающий от меня на улице, чтобы прикурить: маленький, изящный, шикарно одетый (в ботиночках, с перстнями, в котиковой шапочке) подкатывается шариком к прохожим: “Позвольте закурить”.

Один ответил ему: – Не позволю!

– Почему?

– Я уже десяти человекам подряд давал закуривать, одиннадцатому не дам!

Потом он ужасно восприимчив к съестному – возле лавок гастрономических останавливается с волнением художника (в 1921 году уже был НЭП, что особо упоминается в серьезных книгах по искусству. – Б.Н.), созерцающего Леонардо или Анджело. Гурманство у него поэтическое, и то, что он ел, для него является событием на весь день: вернувшись с пира, он подробно рассказывает: вообразите себе. Так же жаден он к зрительным, обонятельным и всяким другим впечатлениям. Это делает из него забавного мужа: уйдя из дома, он обещает жене вернуться к обеду и приходит на третьи сутки, причем великолепно рассказывает, что, где и когда он ел. Горького портрет начал и не кончил. С Немировичем-Данченко условился, что придет писать его портрет, да так и не собрался, хотя назначил и день и час. Любят его все очень, зовут Юрочкой. Поразительно, как при такой патологической неаккуратности и вообще “шалости” – он успевает написать столько картин, портретов».

Ю.П. Анненков. Портрет Е.Б. Анненковой, жены художника. 1917 г.


Легко понять, что гурману Анненкову нелегко давалось воздержание. Другим, впрочем, приходилось и того хуже. Вот запись в дневнике Чуковского за 2 апреля 1922 года:

«…сумерничал с Анненковым. Анненков устраивал бал-маскарад.

Как голодают художники. Например, Петр Троянский. Он не ел уже несколько дней, наконец – на балу сделал чей-то портрет и получил за это 500 000. Пошел в буфет, съел шницель – и мгновенно заболел, закричал от боли в желудке. Несчастного увезли в больницу».

29 сентября 1922 года Чуковский делает в дневнике ту самую замечательную запись о прогулке с Анненковым в Вольную Комедию, которую я приводил в начале своего рассказа. А сейчас приведу начало этой же записи – о портретной работе Анненкова и одном из его знаменитых «портретируемых» – об одном из длинной вереницы расстрелянных героев анненковской мартирологической галереи. Не беда, если в них найдешь немало сходства с героем нашего очерка, мы же не забываем, что это он их пишет (и талантливо пишет), а не они его, и еще – что он выжил, а они нет – стало быть, он был умнее их, два угодья в нем:

«…Вчера я был у Анненкова – он писал Пильняка. Пильняку лет 35, лицо длинное, немецкого колониста. Он трезв, но язык у него неповоротлив, как у пьяного. Когда говорит много, бормочет непонятно. Но глаза хитрые – и даже в пьяном виде, пронзительные. Он вообще жох: рассказывал, как в Берлине он сразу нежничал и с Гессеном, и с Черновым, и с Накануневцами – больше по пьяному делу. В этом “пьяном деле” есть хитрость – себе на уме: по пьяному делу легче сходиться с нужными людьми, и нужные люди тогда размягчаются. Со всякими кожаными куртками он шатается по разным “Бристолям”, – и они подписывают ему нужные бумажки. Он вообще чувствует себя победителем жизни – умнейшим и пройдошливейшим человеком. – “Я с издателями – вор”. Анненков начал было рисовать его карандашом, но потом соблазнился его рыжими волосами и стал писать краской, – акварель и цветные карандаши. После сеанса он повел нас в пивную – на Литейном. И там втроем мы выпили четыре бутылки пива. Он рассказывал берлинские свои похождения… Я (т. е. Пильняк) взял и рассказал об этом Гессену, Гессен тиснул гнусную заметку о Лундберге и т. д. и т. д. Лундберга назвали советским шпионом и т. д. Ну можно ли было рассказывать… Потом говорил о Толстом, как они пьянствовали… Много смешных анекдотов…»

В середине декабря 1922 года Чуковский записывает в дневник с облегчением:

«Печатаем “Мойдодыра”»… О как трудно было выжимать рисунки из Анненкова для «Мойдодыра». Он взял деньги в начале ноября и сказал, что послезавтра будут рисунки. Потом уехал в Москву и пропадал там 3 недели, потом вернулся, и я должен был ходить к нему каждое утро, будить его, стыдить, проклинать, угрожать, молить – и в результате у меня есть рисунки к «Мойдодыру».

В дальнейшем записи об Анненкове становятся совсем редкими. Они снова доброжелательны, обиды улеглись. Вот одна из последних восторженных записей – январь 1923 года:

«Вчера ночью во “Всемирной” был пир… Центр пьяной компании – Анненков. Он перебегал от столика к столику, и всюду, где он появлялся, гремело ура. Он напился раньше всех. Пьяный он приходит в восторженное состояние, и люди начинают ему страшно нравиться… Он подводил к нашему столу то того, то другого, как будто он первый раз видит такое сокровище и возглашал:

– Вот!

Даже Браудо подвел с такими видом, как будто Браудо по меньшей мере Лессинг. Какую-то танцорку подвел со словами:

– Вот. Тальони! Замечательная! Чуковский, выпей с нею, поцелуйся, замечательная… Ты знаешь, кто это? Это Тальони, а это – Чуковский, замечательный…»

На этом симпатичные истории об Анненкове по вполне объяснимой причине исчезают из дневника советского долгожителя Чуковского. Где-то промелькнула осторожная фраза о том, что Анненков «собирается за рубеж». Знал ли Чуковский, что Анненков не собирается возвращаться. Может, знал, а может, только догадывался.

Увы, в милых записях Корнея Ивановича запечатлена лишь малая (ничтожная) доля многостороннейшей деятельности неутомимого и талантливого Анненкова. О ней мы расскажем хоть вкратце.

Анненков занимался станковой живописью и преподавал – сперва в Свободных художественных мастерских в Москве, потом в Свободных мастерских в Петрограде, где руководил курсом живописи. Позднее вместе с комиссаром Штеренбергом он разработал устав Общества художников-стаковистов и одно время его возглавлял. Был избран членом Академии художеств (тогдашней, уже раскуроченной). Возглавлял он и художественные отделы в некоторых театрах. Театр был вообще одной из сфер, где Анненков до конца жизни находил применение своим талантам.

Вскоре после возвращения из Франции Анненков знакомится с крупным деятелем мирового театра Николаем Евреиновым, оформляет у него спектакль, сотрудничает с ним в Летнем театре в Куоккале, а с 1914 года Анненков возглавляет декорационную часть евреиновского театра «Кривое зеркало».

Позднее Анненков сотрудничал с Федором Комиссаржевским, с «Летучей мышью» Балиева, с Малым и Большим драматическим театрами в Петрограде, с такими режиссерами, как Н. Петров, Вс. Мейерхольд, К. Станиславский.

Нельзя сказать, чтобы декорации Анненкова были благожелательно приняты всеми тогдашними мастерами сценографии. Александр Бенуа вспоминал позднее (в пору парижской театральной дискуссии 1930 года) «любопытные, но не очень внимательные к существу иллюстрируемых пьес декорации, которыми он (Анненков. – Б.Н.) снабдил постановки в Петербурге (в них он в сильной мере отдавал дань конструктивизму».

Искусствовед Б. Берман так писал о влиянии «низких жанров» на Анненковские новации в театре:

«…увлечение Анненкова «низкими жанрами» искусства (цирком, эстрадой) дали интересный результат и в его творчестве – в режиссуре спектакля «Первый винокур» по Л. Толстому (1919). Спектакль, «осовремененный» и превращенный в агитку про пьянство (а также в агитку антикулацкую и антирелигиозную) был ориентирован на зрителей из народных низов, решался в духе эстетики цирка и балагана. Постановка Анненкова, опиравшегося на некоторые теоретические высказывания В.Э. Мейерхольда, явилась одним из первых опытов «циркизации» театра…»

До 1922 года Анненков возглавлял декорационную часть в Вольном театре. Как и его старший друг, теоретик и историк театра, режиссер Евреинов, к ученикам которого он себя причислял, Анненков выступает на театральной ниве как авангардист и реформатор. Его главная идея – «динамическая», движущаяся декорация. Статью о «ритмической декорации» Анненков напечатал в 1919 году в журнале «Жизнь искусства» (тогда же он сделал попытку реализовать эту идею в декорациях к спектаклю «Первый винокур» на сцене экспериментального Эрмитажного театра в Петрограде). Как сообщает биограф Анненкова (Е. Померанцева), «критики считают Анненкова родоначальником перилицовок классики на русской сцене, а его постановку – первым шагом в направлении «мюзикхоллизации театра», по которому пошли другие новаторы, включая С.М. Эйзенштейна».

Ю. Анненков. Эскизы костюмов для цирка


В 1921 году в журнале «Дома искусств» был напечатан анненковский манифест «Театр до конца», где говорилось:

«Художественно-организованное движение, «синтез скоростей», облеченный в видимую форму, является самоцелью театрального искусства, т.е. театром чистого метода».

Анненков утверждал, что он выступил в ту пору с манифестом не только «динамического театра», но и «абстрактного театра»:

«Театр в основе своей – динамичен… Театр подобен экспрессу. Элемент статичности находится в дисгармонии с сущностью театра… В ритме движение обретает художественную значимость, ритм претворяет движение в художественную форму…

Подлинное театральное зрелище – прежде всего беспредметно…»

В 1922 году Анненков реализовал свои идеи динамической декорации при оформлении спектакля «Газ» (по пьесе Г. Кайзера), а перед отъездом из России – при оформлении спектакля «Бунт машин» (пьеса А. Толстого по К. Чапеку). Оба спектакля были показаны Большим драматическим театром. По мнению некоторых искусствоведов, анненковское оформление несколько отвлекало от понимания смысла спектакля…

Ю. Анненков. Костюмы для постановки «Фауста»


Однако наибольшие возможности для осуществления всех самых грандиозных авангардистских идей предоставляли тогда массовые пропагандистские зрелища, где художники получали в свое распоряжение тысячные толпы, исторические здания и площади, даже танки и крейсер – «твори, выдумывай, пробуй». Отдавая в распоряжение художников подневольных красноармейцев и скудные материальные средства, не окончательно созревшая еще (ее нежно называют то «молодой», то «неокрепшей», то просто «пролетарской») кровавая большевистская диктатура как бы делилась с художниками самым ценным своим достижением – властью и пайками (одним из главных способов удержания власти в доведенной до голода столице). Художники, которым была тогда дана возможность творить, руководя массами, их возглавляя, до конца своей жизни вспоминали эти величайшие мгновения своей карьеры. И художник – комиссар Альтман, допущенный к самому Ленину, и скромный Добужинский, и, конечно же, Анненков, бывший в 1920 году одним из главных организаторов зрелища, носившего издевательское название «Гимн освобожденному труду» (агитку эту отчего-то называют «мистерией»), а также главным художником и помрежем при постановке другого еще более массового (но не более фальшивого, чем первое) зрелища – «Взятие Зимнего дворца».

Позднее, рассказывая в «Повести о пустяках» об этой высшей точке своего участия в революционных свершениях, Анненков, наделяет главного героя своей «Повести» комиссарским чином, а также полномочиями Начальника Штаба Чрезвычайной Тройки по проведению первомайских торжеств в Петрограде и сочиняет как бы подписанное этим комиссаром обращение к Командующему Военным Округом. Штаб Чрезвычайной Тройки просит предоставить в его распоряжение и «под личную ответственность до 2000 красноармейцев разного рода оружия… при краскомах, орудиях и полном боевом снаряжении, а также – три самолета, один дирижабль…» и т. д. Начштаба просит также для лучшего исполнения доблестными красноармейцами патетического «гимна» выдать дисциплинированным освобожденцам продпаек «по след. норме на человека: 18 фунта хлеба, 18 ф. леденцов, 14 фунта вяленой рыбы… плюс в день 1 Мая, 14 ф. пшенной крупы и 12 ф. овса».

Анализируя эти «массовые зрелища», ученый театровед Н. Евреинов, вспоминал некоторые знаменитые прецеденты проклятого прошлого. Позднее верный ученик Евреинова Анненков также сослался в своей «Повести» на отрывок из ХVI века письма некоего друга Микеланджело, а главу о своих постановочных трудах закончил лирическим описанием варварских репетиций на паркете дворце

«В Зимнем Дворце, в Тронном и Гербовом залах, репетировали массовые сцены. По узорному паркету, с криками “ура!” красноармейцы проносились атаками, в сомкнутом строю и в рассыпном. На дворе походные кухни кипятили воду».

Понятно, что автор «Повести», эмигрантский художник, уставший от заморского безразличия, хотел удивить западных читателей и своим былым могуществом и грандиозным фараоновским спектаклем. Однако современников ХХ века, видевших так много диктатур и массовых демонстраций, вряд ли удивишь восьмитысячной подневольной толпой, которую получили в свое распоряжение Евреинов с Анненковым. Автору этих строк, к примеру, доводилось работать переводчиком на киносъемках у С. Ф. Бондарчука, который командовал десятками тысяч подневольных солдат. Да и в нынешней Франции мне довелось наблюдать однажды, как ярый поклонник египетских фараонов, французский социалист Миттеран оплатил из казенных средств маскарадное (во славу кровавой Французской революции) шествие, не менее разорительное, чем те, что некогда устраивали на своих стадионах Сталин с Гитлером. Старая история: хлеба и зрелищ для одураченной толпы…

Так что восторги Анненкова и его биографов по поводу шумного, полуголодного петроградского агитзрелища, режиссируемого Чрезвычайной Тройкой, восторги по поводу раболепных гимнов рабскому труду разделить нам вряд ли удастся…

Но конечно, не постановка и оформление уличных зрелищ, не книжные иллюстрации и даже не создание театральных костюмов и декораций принесли тогда Анненкову настоящую славу и вписали имя этого художника в святцы русского искусства. И былой и нынешней своей славе он обязан портретами людей русской культуры. Правда в последние годы своей жизни на родине Анненкова занесло также и в кремлевские высоты большевистской власти, где он писал портреты ленинских небожителей, однако тот факт, что даже вознесшись к вершинам официального признания, он из первой же зарубежной командировки решил не возвращаться в Советскую Россию, свидетельствует о том, что он обладал запасом здравого смысла и не слишком переоценивал надежность своего тогдашнего успеха.

За два года до отъезда, в 1922 году, Анненков выпустил в Петербурге солидный альбом портретов с авторским (во всяком случае подписанным автором) предисловием, с посвященными художнику очерками двух знаменитых писателей – Михаила Кузмина и Евгения Замятина, с очерком художника М.В. Бабенчикова и с интересными примечаниями самого автора.

Евгений Замятин в упомянутом очерке берется обозначить творческий путь Анненкова – от дерзостного футуризма и кубизма «к синтетизму и неореализму». По мнению Замятина, Анненков в своих портретах оказался «там же, куда из символистских темных блиндажей, из окопов «Мира искусства» незаметно пришли все наиболее зоркие и любящие жизнь».

Замятин внимательно разглядывает побочные бытовые детали портретов Анненкова («книги, калоши в передней; пипифакс; самоварная труба…») и приходит к выводу, что картины эти написаны в истинный век фантастики:

«Сегодня – Апокалипсис можно издавать в виде ежедневной газеты, – пишет этот автор знаменитой антиутопии, – завтра мы совершенно спокойно купим место в спальном вагоне на Марс… Но все-таки есть еще дома, сапоги, папиросы: и рядом с конторой, где продаются билеты на Марс – магазин, где продаются колбасы. Отсюда в сегодняшнем искусстве синтез фантастики с бытом. Каждую деталь – можно ощупать; все имеет меру и вес, запах; из всего – сок, как из спелой вишни. И все же из камней, сапог, папирос и колбас – фантазм, сон.

Это – тот самый сплав, тайну которого так хорошо знали Иероним Босх и «адский» Питер Брейгель. Эту тайну знают и некоторые из молодых, в том числе Анненков…»

Об этой же привязанности Анненкова, который «запах оставленных комнат унес на своем пальто», к окружающему миру пишет и его друг, художник М.Бабенчиков:

«Анненков любит человеческий скарб, все кусочки жизни, обломочки, черепки, лоскуточки, стежки, заплаты, мелочь всякую – след быта на челе жизни».

Это, по мнению Бабенчикова, помогает Анненкову передать характер портретируемого, дать намек на его прошлое, а может, и предсказать будущее. Впрочем, насчет будущего наши догадки навеяны скорее нашим нынешним знанием (как говорят англичане, fair guessing)… И все же: отчего так часто читаешь знаки недалекой уже насильственной смерти на этих российских лицах?

О пограничности анненковского стиля писал еще в конце 20-х годов Э. Голлербах:

«Пребывая всегда на какой-то зыбкой грани между «правым» и «левым» искусством, Анненков умеет извлекать из того и другого все наиболее выгодные и эффектные для каждого отдельного случая возможности. И эту черту художника следует отнести не столько к беспринципности, сколько к желанию достичь предельной выразительности».

Ю. Анненков. Портрет Ольги Глебовой-Судейкиной


Анализируя очерк Замятина о портретах Анненкова, современный искусствовед Андрей Толстой, соглашаясь с Замятиным, что Анненков пришел к синтетизму и пошел по третьему пути, соединяющему элементы реализма, символизма и авангардистской деформации, образного заострения, напоминает, что синтетизм был в 20-е годы инструментом полемики об искусстве. По мнению А. Толстого, Анненков усвоил от модерна метод стилизации, равно как и игру с внешними атрибутами различных стилистических систем. Все это, понятное дело, имело целью достижение максимальной выразительности. То есть, нельзя, по мнению А. Толстого, говорить о «формализме», ибо обращение к кубофутуристической деформации было для Анненкова лишь одним из стилевых приемов, не меняющих сути его творческого метода.

Защитив таким образом Анненкова от обвинений в формализме, современный искусствовед отмечает, что «именно благодаря этой своей многоликости Анненков пришелся ко двору в эпоху постмодернизма».

Многочисленные портреты, созданные Анненковым, классифицируют по технике их исполнения – карандаш, черная тушь без отмывок (динамично прочерченные линии и мелкие штрихи), иногда также цвет, гуашь. Иногда их делят на штриховые, тональные и синтетические. Я бы делил их также на более или менее близкие к шаржу, на более или менее экономные и выразительные (верх экономии – портреты Гоголя и Алянского), на одноглазые и двуглазые. Или еще по сюжетам – на портреты выживших и портреты расстрелянных. Даже самый перечень «русских» портретов Анненкова выглядит внушительно – Николай Евреинов, Александр Бенуа, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Георгий Иванов, Владислав Ходасевич, Федор Сологуб, Максим Горький, Корней Чуковский, Николай Петров, Евгений Замятин, Михаил Кузмин, Всеволод Мейерхольд, Самуил Алянский, Виктор Шкловский, Велемир Хлебников, Алексей Ремизов, Дмитрий Темкин, Иван Пуни, Всеволод Пудовкин, Натан Альтман, Федор Комиссаржевский, Ольга Судейкина, Борис Пильняк и еще и еще… А мы не добрались еще до вождей и военачальников, до русских парижан и французских гениев (ни до Андре Жида, ни до Жерара Филиппа).

Ю. Анненков. Портрет Натана Альтмана


Описывать портреты – дело нелегкое и унизительное. Живые искусствоведы пытаются это делать и – сраму не имут, хотя мертвые оставили им неплохие образцы, зовущие к скромности. Тот же Замятин в своем очерке о портретах Анненкова делает лишь скромную попытку такого описания:

«Портрет Ахматовой – или, точнее: портрет бровей Ахматовой. От них – как от облака – легкие, тяжелые тени по лицу, и в них – столько утрат. Они – как ключ к музыкальной пьесе: поставлен этот ключ и слышишь, что говорят глаза, траур волос, черные четки на гребнях.

Портрет Ремизова. Голова из плечей – осторожно, как из какой-то норы. Весь закутан, кофта Серафимы Павловны – с заплаткой на воротнике. В комнате холодно – или, может быть, тепло только у печки. И у печки отогрелась зимняя муха, села на лоб. А у человека – нет даже силы взмахнуть рукой, чтобы прогнать муху.

…Такие… портреты, как Ахматовой, Альтмана – это японские танки, это образцы уменья дать синтетический образ. В них – минимум линий, только десятки линий – их можно пересчитать. Но в десятки вложено столько же творческого напряжения, сколько вчерашнее искусство вкладывало в сотни. И оттого каждая из линий несет в себе заряд в десять раз больший. Эти портреты – экстракты из лиц, из людей, и каждый из них – биография человека эпохи».

Чтобы проследить биографию героев Анненкова и самого художника, следует обратиться к его времени. Анненков оставил о нем самые разнообразные свидетельства, в том числе, и литературные. В поисках самой характерной черты героической эпохи раскроем очерк Анненкова о Блоке:

«Самым характерным в нашей жизни времен военного коммунизма было то, что мы, кроме наших обычных занятий, таскали пайки. Пайков существовало большое разнообразие, надо было только уметь их выуживать. Это называлось “пайколовством”».

Анненков сообщает, что «в области “пайколовства” Блок оказался большим неудачником». Блок был обречен на гибель…

А откуда вообще – пайки и голод в городе. Многие историки считают, что «система пайков» и всеобщее обнищание помогали большевикам сломить любое сопротивление интеллигенции, поставить всех себе на службу, создать свой собственный привилегированный класс. Комиссары не голодали, и всякий мечтал выбиться в люди, справиться с холодом и голодом.

«Я получал общий гражданский, так называемый голодный паек, – рассказывает Анненков, – Затем “ученый” паек в качестве профессора Академии Художеств. Кроме того, я получал “милицейский” паек за то, что организовал культурно-просветительную студию для милиционеров… Я получал еще “усиленный паек Балтфлота”, просто так, за дружбу с моряками, и, наконец, самый щедрый паек “матери, кормящей грудью” за то, что в Родильном центре “Капли молока имени Розы Люксембург” читал акушеркам лекции по истории скульптуры…»

При роддоме кормились также некий поэт Изюмин, многодетный Корней Чуковский. Что до Анненковской «дружбы с моряками Балтфлота», обеспечившей ему «усиленный паек Балтфлота», то здесь, как нетрудно угадать, имеется в виду давняя дружба Анненкова с одним моряком, тогдашним заведующим политотделом Балтфлота и уже, вероятно, тогда секретным сотрудником ЧК-ОГПУ (их называли тогда романтической аббревиатурой «сексот») Львом Никулиным. Позднее Никулин уехал на загранработу в Афганистан, а еще позднее, набравшись загранопыта, не раз наведывался по делам службы в Париж. Так или иначе, уже в 1920 система прикармливания и пайков оправдывали надежды ее изобретателей.

Для поклонников Анненкова может служить утешением, что в политотдел Балтфлота и в милицию привели художника не «веление сердца», а обыкновенное «пайколовство». Однако все же привели, и он готов был идти дальше. Анненков становится едва ли не единственным художником прогрессивного журнала «Красный милиционер». В 1920 году Анненков отважно украшает милицейский журнал целой галереей симпатичных лиц – Троцкого, Ленина, Зиновьева, Свердлова, Калинина… Как сообщает сам Анненков, его труды в милицейском журнале не остались незамеченными:

«В 1921 году советская власть заказала мне портрет Ленина, и пришлось явиться в Кремль…»

Анненков написал живописный портрет, а потом неоднократно описывал и сеансы в Кремле и свое общение с Лениным. Позднее, если верить позднему «Дневнику встреч» Анненков и вообще пошел по вождям – разъезжал в спецвагонах с Зиновьевым и Троцким, писал Сталина, дружил с помощником Троцкого Склянским, писал других военачальников и штатских большевиков – Муралова, Зофа, Радека, Антонова-Овсеенко, Ворошилова (все, кроме Ворошилова, были позднее расстреляны Сталиным, которому, кстати, его собственный портрет работы Анненкова не понравился). Анненковские встречи на большевистском Олимпе были им неоднократно описаны – конечно, каждый раз с учетом новой читательской аудитории и вкусов издателя. В московскую «Неделю» Анненков отправил вполне умиленное описание тогдашнего Главного Вождя Ленина, в «Дневнике» он назван «ведетта № 1» и описан куда менее уважительно.

Еще больше вариаций было в описании «врага народа» и будущего кумира левых западных радикалов Л.Д. Троцкого. Так что у иных из современников художника даже создалось впечатление, что на самом деле Анненков с этими Великими Вождями никогда не встречался. Былая редакторша парижской «Русской мысли» (Анненков не раз писал в эту эмигрантскую газету) Зинаида Шаховская рассказывает об этих своих подозрениях и о своих объяснениях с Анненковым в книге воспоминаний:

«Раз я прямо спросила у него: “Юрий Павлович, Ваши воспоминания чрезвычайно живы и интересны, но я слыхала, что и Ленина и Троцкого вы писали по фотографиям, а сами их не видели – вопреки тому, что написано вами”. Он улыбнулся: “Ну, знаете, я творчески претворяю действительность, так что можно было понять, что и выдумка пригодна при случае”».

Английский коллекционер Никита Лобанов-Ростовский, высоко ценивший общение с «превосходным рассказчиком» Ю.П. Анненковым, подтверждал, что рассказчик Анненков «любил и пофантазировать с тем, чтобы рассказ был более увлекательным – замечательно, в общем, сочинял».

Так или иначе, портреты из милицейского журнала вывели портретиста Анненкова на престижную тропу тогдашнего искусства, и в 1924 году Анненков (наряду со знаменитыми ленинописцами Альтманом, Андреевым, Бродским и другими) был приглашен участвовать в конкурсе на лучший портрет Ленина для Госзнака. Анненков не только отлудил для них нового Ленина, но и выиграл конкурс и получил первую премию – 1000 рублей, что было очень кстати, так как Анненков собрался уезжать за рубеж. Вот как он пишет об этом в «ленинской» главе своего дневника:

«1000 рублей равнялось тогда приблизительно 37.000 французских франков, что в 1924-м году являлось для меня довольно полезной суммой. За границей у меня не было никаких связей, и я знал, что мне придется начать мою жизнь сначала».

Это было вполне трогательно – то, что благодаря удачно подвернувшемуся конкурсу (и, конечно, своевременной смерти Ильича) удачливый ленинописец получил подъемные для бегства из созданной Ильичом Совдепии. И трогательно и в тоне «игровой» анненковской «Повести о пустяках». Так ведь и современная жизнь полна таких парадоксов. Невольно вспоминается рассказ о моем московском приятеле, который смог приобрести жилье в Иерусалиме лишь благодаря завалявшемуся у него автографу обитателя мавзолея. Что же до специалистов-лениноведов, то они оказались нарасхват именно за границами стран Великого Эксперимента, там, куда не забредал еще жареный петух, так что они могу сидеть спокойно.

Так или иначе, летом 1924 года преуспевающий питерский художник-вождеписец, профессор и член Академии, мастер театральных костюмов, теоретик и мастер «динамических» и беспредметных декораций, один из основателей Общества станковистов и организаторов массовых уличных зрелищ, друг кожаных курток, политотдела Балтфлота и вообще почти комиссар Юрий Павлович Анненков навсегда покидает родную страну, которую за границей тогда с упованием называли страной будущего и которая показалась проницательному цинику-художнику страной ненадежного и сомнительного (как он написал, «гадательного») будущего. Анненков покинул страну на вершине своей советской карьеры, до прихода еще более крутых перемен. Там еще возглавляли то да се нарисованные им партийные бонзы, еще находилось кое-что съедобное в нэпмановских ресторанах, еще даже не начали сажать нэпманов… Однако чуткий Анненков решил, что самое время «делать ноги». Вопреки всем, задним числом сделанным в «Дневнике» наблюдениям над укреплением «идеологической диктатуры», над ретроградными вкусами кремлевских властителей, вопреки всем претензиям к большевистской власти, которые он щедро вкладывал позднее в уста героев своего «Дневника» – от Блока до Маяковского и Мейерхольда – у Анненкова не было (в отличие от Остапа Бендера), «серьезнейших разногласий с властью», которая якобы «хотела строить социализм». Хотя в финальной реплике «Повести о пустяках» один из ее героев объясняет (совсем по-одесски, по ильфо-петровски): «Я перерос Советов», это все игра, на сей раз игра в разочарованность Революцией, которую якобы ощутил Коленька Хохлов, едва поставив массовый спектакль в Петрограде. Как точно подметил знакомец Анненкова коллекционер-князь Лобанов-Ростовский, художники вообще не покидали Россию из идейных соображений, но изредка все же уезжали из соображений выживания и удобства.

Вот как описывает сам Анненков отъезд героя «Повести» в добровольное изгнание:

«В подмосковных Горках умирает Ленин. Вслед за его смертью Россия вступает в новый период, который может быть определен “гадательный”… Именно в этот период Коленька Хохлов, получив заграничный паспорт через приятеля в ГПУ, выехал из Москвы».

И всеядный Коленька Хохлов и всеядный Юрочка Анненков уехали вовремя. Если бы уехали раньше – как, скажем, Ромов, Барт, Ларионов, Парнах, Шухаев, Прокофьев или Рерих, если б не пережили в Питере 1919, 1920, 1921, может, и соблазнились бы позднее возвращением (и горько поплатились за него), а так – дожили спокойно в Париже до преклонных лет. Правда, «приятели из ГПУ» не имели привычки забывать об оказанных ими Анненкову услугах, но об этом позже… А пока наш Коленька Хохлов в 1924 году пересекает границу и попадает в спокойный Париж. Вот уже и молочница с колбасницей радушно приветствуют нового клиента, предлагая свежий упоительный товар, и хозяйка ресторанчика «Дарьял» после сытного обеда «щебечет Коленьке: “Приходите почаще…”. Сытый Коленька отправляется на аперитив к старому другу-скульптору Залкинду (читай Цадкину)…

Да, главное спохватиться, вовремя…

Через десять лет после отъезда Анненков издал в берлинском «Петрополе» свою «Повесть о пустяках», надеясь поделиться с соотечественниками кое-какими открытиями, но плотный железный занавес уже не пропускал в Россию ни звука. Сигнал добровольного изгнанника благополучно дошел на родину ровно 67 лет спустя. Но все же дошел. По выходе книги Анненкова в России чуткий рецензент газеты «Московские новости», углядев в дате отъезда Коленьки Хохлова из России «неожиданный, новый и весьма тонкий взгляд на 1924 год», на тогдашнюю перемену атмосферы, тона и самого стиля начальственных речей в стране, обратился с сочувственным вопросом к читателям: «И кому же, как не нам, явившимся свидетелями аналогичной замены стиля, сопровождавшей переход власти от Ельцина к Путину, осознать такую перемену?»

Вопрос риторический. Кому же как не нам? Но кому когда (и где?) сгодились уроки истории?

Вторая половина жизни

Итак, забрав с собой ленинскую премию Госзнака и танцующую босиком супругу, Елену Борисовну Анненкову-Гальперину, знаменитый ленинградский график-портретист и сценограф Юрий Анненков отбыл летом 1924 года в Венецию, где он, вместе с Эренбургом (которого он называл за глаза Илюшкой Эренбрюки) должен был достойно представлять страну еще не окончательно победившего, но уже окончательно надоевшего ему социализма. Он решил жить отныне (как и сам хитрый Эренбург) исключительно в странах загнивающего капитализма, но открыто признаться в этом намерении он решился только четверть века спустя (Эренбург не признавался в этом до конца своих дней). Нельзя исключать и того, что у него существовал в связи с отъездом какой-либо договор с высокими большевистскими Инстанциями, которым как раз в ту пору понадобились экономическая поддержка Запада и морально-политическая помощь русской эмиграции в деле повышения престижа большевистской власти в западном мире. Напомню, что с 1922 года советская разведка на Западе успешно проворачивала операции «Синдикат», «Трест» и пр. – особенно успешно во Франции, где мало-помалу собрались верхи русского эмигрантского сообщества, все более интенсивно разбавляемые «нашими людьми».

На бьеннале в Венецию Анненков повез большой портрет «любимого вождя русского пролетариата» товарища Троцкого, которого если верить Анненкову, он рисовал неоднократно вместе со всеми его помощниками. Как заметил нарком просвещения Луначарский, с каждым новым портретом в анненковских изображениях кровавого очкарика прибавлялось что-то мефистофельское. Но может, делавший эти тонкие искусствоведческие наблюдения (в предисловии к новому, воистину некрофильскому альбому Анненкова) товарищ Луначарский уже начинал подозревать, что «любовник Революции» и любимец народа товарищ Троцкий Лев Давыдович был на самом деле злейшим врагом народа, фашистским наймитом и заядлым троцкистом. Еще два года оставалось Троцкому до высылки из России, но нетерпеливый Анненков не пожелал провести эти полные политических перемен годы в родном Петрограде-Ленинграде. С того самого венецианского визита Анненкова на бьеннале началась вторая половина анненковской жизни и провел он ее в Западной Европе, по большей части во Франции, где ждали его плодотворная работа, новые почести, новые брачные союзы, долгая жизнь и разнообразные жизненные удовольствия. Однако для того, чтоб начать жизнь заново в 35 лет, конечно, понадобились Анненкову не только его многочисленные художественные, литературные, организационные и дипломатические способности, но и самое главное – огромные жизнеспособность и трудоспособность, которыми он славился еще на родине.

Ю.П. Анненков. Портрет М.А. Шерлинга. 1918 г.


Из Венеции Анненков заехал на виллу к великому Горькому под Сорренто, а оттуда, благословясь, отправился в до слез знакомый ему Париж, город его юности, который снова стал на добрые полвека его городом, его Второй Родиной. Однако в первые годы добровольного изгнания родина не давала изгнаннику забыть о себе ни на минуту, и он с достоинством нес бремя и своей советской славы и зарубежных своих полномочий, стараясь извлечь из этого положения максимальную пользу для своего парижского будущего. Приехав в Париж, Анненков активно включился в подготовку советской экспозиции на Международной выставке современных декоративных и промышленных искусств, которая должна была открыться в Париже весной 1925 года. Это была (после берлинской выставки и венецианского бьеннале 1924 года) третья международная выставка с участием советского искусства. Выставке этой Москва придавала большое значение. Во вполне авангардном павильоне, спроектированном знаменитым Мельниковым, разместили четыре с половиной тысячи экспонатов, и советские участники получили на выставке чуть не две сотни наград. Анненков был одним из самых активных организаторов экспозиции – вместе с жившими в Париже В. Бартом, И. Зданевичем и другими. Дело в том, что в Париже уже с 1920 года существовал Союз русских художников, где Михаил Ларионов, Илья Зданевич, Виктор Барт и Сергей Ромов активно проводили «советизанскую» политику, находившую горячий отклик у молодых парижских художников, бредивших победами революции и советским прогрессом левого искусства. Легко понять, что подогревать симпатию к большевистской власти в среде эмигрантов им помогали профессионалы, успешно трудившиеся в рамках лубянской операции, нацеленной на подрыв «белой» эмиграции и носившей деловитое название «Трест» (позднее лучший друг Анненкова, советский разведчик Лев Никулин посвятил этой операции редкий по осведомленности роман «Мертвая зыбь», увы, оттолкнувший читателя своей малохудожественностью.)

1925 год был коронным годом в развертывании знаменитой разведоперации, о чем вполне авторитетно писал парижский соратник Ларионова Илья Зданевич:

«1925 год был годом больших перемен. Стена, отделявшая Париж от Советской России, стала падать. На Монпарнасе началось политическое оформление…»

В том самом 1925 М. Ларионов и И. Зданевич предложили членам Союза художников «оформиться», приняв резолюцию о лояльности русских художников большевистской власти. Художники проголосовали, но, увы, не единогласно. Из пробольшевистского Союза вышли Филипп Малявин, Владимир Издебский и некоторые другие, создавшие свою собственную Ассоциацию русских художников. Парижская стена не рухнула, но подкоп под нее шел довольно активно. С подачи Москвы началась в эмигрантской прессе кампания «возвращенчества». Вождь кламарских евразийцев Сувчинский призвал мыслящую русскую публику «очень продумать самый факт русской коммунистической партии в ее нынешнем виде и причины ее укрепления».

В отличие от Зданевича, Ларионова, Ромова или Сувчинского, проницательный Анненков изблизи разглядел «факт коммунистической партии» и русскую диктатуру «в ее нынешнем виде», но конечно, ни с кем в старом добром Париже он не поделился своими наблюдениями. Он просто попытался использовать благоприятную ситуацию для улучшения своих здешних жизненных условий. К тому же у него, скорей всего, и не было выбора: он демонстрировал пославшим его или отпустившим его сюда свою преданность, верность, искренность и ждал, когда можно будет послать их подальше, отделаться от страха перед ними, обойтись без компартии «в ее нынешнем виде» и вездесущей ее разведки. Увы, нелегкая эта освободительная операция длилась четверть века и жить ему пришлось для этого долго. Пока же энергичное парижское сообщество поклонников большевизма (все эти Зданевичи, Ромовы, Барты, Ларионовы, Цадкины, Кремени Липшицы, Эфроны) было ему очень даже полезно. Поклонники большевизма все, как один, сделались поклонниками футуриста Анненкова, а он горделиво красовался в их кругу, рассказывая, что «среди советского руководства стало поветрием, своего рода снобизмом иметь собственный портрет его работы, а члены Политбюро или Реввоенсовета платили, по-царски – мукой, сахаром, сгущенным молоком».

Эти рассказы знатного питерского гостя были еще тогда записаны молодым Александром Бахрахом, но процитированы лишь лет 80 спустя в альманахе «Минувшее» Рашитом Янгировым – в его очерке о перипетиях жизни «заграничного» Анненкова.

Уже в мае 1925 года Анненков принял участие в советско-французской выставке, носившей многозначительное название «Паук» (Araignee). Среди прочих художников, попавшихся в паутину, Анненков выделялся высоким профессионализмом, так что наш собственный левый парижанин Сергей Ромов мог с чистой совестью написать в нашей собственной (вполне лубянской, но парижской) газете «Парижский вестник», что «самое большое впечатление произвели на публику рисунки Юрия Анненкова, исполненные с изумительной виртуозностью. Две его работы маслом также чрезвычайно любопытны по своим фактурным заданиям». О таких заданиях можно было писать открыто.

Ю.П. Анненков. Французский пейзаж


Еще через полтора месяца прошла выставка в галерее не то чтоб совсем уж коммунистического, но почти коммунистического журнала «Кларте». А в конце лета того же знаменательного года Анненков официально представлял Советский Союз на Пятом международном конгрессе рисунка и прочел там доклад о печатном деле на оставленной родине.

В конце того же года, добираясь на курорт Лазурного Берега, нарком Луначарский выступил в Париже с лекцией об искусстве, где упомянул Анненкова как звезду ревискусства. Внимательно слушавший наркома художник Георгий Лукомский подметил кое-какие тенденции в докладе былого авангардиста-комиссара, объяснившего парижанам, что коммунистам теперь нужно «простое, ясное, понятное всем, искусство, отражающее социалистические идеи, новый быт, новое мировоззрение».

Наверняка расслышал это и Анненков, но сделал вид, что не понял. Он продолжал выступать в лекционных залах и на страницах советской газетки как теоретик революционного авангарда, и слушая его, эмигранты могли понять, что$ именно теперь модно в России (и что в первую очередь моден сам Анненков – это важно было внушить парижским провинциалам).

На самой важной лекции Анненкова председательствовал Илья Эренбург, человек, осуществивший тогдашнюю мечту Анненкова, так сказать, поймавший за хвост птицу счастья: он жил в Париже, а деньги получал от Москвы. Это не всем удавалось, хотя пытались это устроить многие – даже умелый Алексей Толстой.

Еще добрые четверть века то явно, то полусекретно сотрудничал Юрий Анненков в лубянских изданиях (у русских и французских коммунистов). На месте «Парижского вестника» появился в Париже журнал «Наш Союз», который изготовляли платный агент НКВД Сергей Эфрон (муж Марины Цветаевой) и его дочь Ариадна. На Анненкова этот журнал всегда мог рассчитывать: Анненкову деться было некуда. Однако он мало-помалу проникал также во французские книгоиздательства и картинные галереи, терся среди эмигрантов, не забывавших, впрочем, что он «советский человек» и вообще «их человек в Париже». Эта недоброжелательность заметна во всех описаниях Анненкова, оставленных тогдашними молодыми эмигрантами, скажем, тем же Бахрахом: «он стал появляться на Монпарнасе с моноклем, висевшим на черном шнуре, наивно, по старинке думая, что этим стеклышком он кой-кого прельстит…»

Или Василием Яновским: «Это был загадочный, очень русский человек, хитрый, грубый, талантливый, на все руки мастер».

Кстати о монокле: подобные стеклышки были в моде у молодых сюрреалистов и в левом Гатарапаке – в кафе «Хамелеон». Но, как вскоре заметили молодые парижане, советская знаменитость сумела найти ходы и к французам. Тот же Бахрах с удивлением написал об Анненкове: «Едва приехав в Париж и еще не успев как следует устроиться, он завел полезные связи, и в результате в одной из галерей, пользовавшейся большим престижем и не открывавших своих дверей всякому встречному-поперечному, устроил самодеятельную выставку, умудрившись показать на ней чуть ли не тридцать холстов и гуашей с пейзажами Парижа. Все они были с налетом умеренного и умелого модернизма, без каких-либо экстравагантностей, способных своей художественной левизной оттолкнуть профанов».

Эта вторая персональная выставка Анненкова открылась в марте 1928 года в галерее Четырех Дорог (Des Quater Chemins) и открылась как раз вовремя. Командировка Анненкова затягивалась и, хотя он получал продление и оставался «своим», об этом тогда могли (да и нынче могут) знать лишь «знатоки», а для прочих жителей Совдепии становился он мало-помалу невозвращенцем – эмигрантом. К тому же в Советском Союзе все менялось так круто, и последний альбом портретов Анненкова был изъят из обращения (как изъяли мало-помалу из жизни его горделивых героев). Так что, надо было пробивать себе дорогу в Париже, искать свои пути и, наконец, искать заработок: художников в этой художественной Мекке планеты был, как всегда, избыток.

Конечно, до 28-го года энергичный Анненков не только парижские пейзажи писал: он оформлял постановки у Федора Комиссаржевского, хорошо знакомого по Петербургу, и у Балиева, писал портреты и активно занимался журналистикой. Анненков писал о живописи, о киноэкранизациях и даже выступил в 1925 году в низкопробной эмигрантской газетке А. Филиппова с рассказом о работе над портретом Троцкого. Думается, к написанию этой статейки побудила Анненкова не только надежда на получение гонорара (вполне ничтожного), но и желание подстраховаться: Троцкий шел на дно, а тем временем альбом с портретами «троцкистов» и прочих смертников был уже на подходе. Анненков счел своевременным отмежеваться от «красного Дориана Грея» (как он назвал Троцкого в своей статейке).

Несмотря на высокую советскую репутацию, на упорные поиски и многочисленные эксперименты, затеянные им в Париже, Анненкову пока еще не было ясно, чем он будет кормиться. Выставка в «Катр Шмэн» могла подтвердить его надежду на выход в большую, станковую живопись.

Думается однако, что выставка эта возложенных на нее надежд не оправдала. Рецензент милюковских «Последних новостей» акварелист Малянтович (в своем весьма тусклом газетном отчете) картины Анненкова похвалил, но посетовал, что галерея оказалась маленькой и это не дало Анненкову возможности развернуться, так что число выставленных работ было невелико:

«Но и то, что выставлено, – писал Малянтович, – позволяет судить о выдающемся даровании этого художника, обладающего очень тонким вкусом, качеством довольно редким в современном художественном обиходе. Имя Анненкова известно уже давно, еще по России, но за последние годы он становится хорошо известным и в Париже. Дело в том, что его искусство при всех своих прежних достижениях является вполне созвучным современности… его живописные вещи привлекательны благородством красочной гаммы».

В конкурирующем с популярной «левой» милюковской газетой «правом» «Возрождении» о выставке отозвался приехавший в Париж почти одновременно с Анненковым и тоже проживший в нем впоследствии больше полувека глубокий знаток искусства и серьезный критик Владимир Вейдле, отметивший, что выставка в «Катр шмэн» «хорошо характеризует этого художника, таким, каким он стал после переезда в Париж»: «По существу, впрочем он не переменился. Так же, как в Петербурге (где Вейдле читал когда-то в университете лекции по истории искусства. – Б.Н.), он рисовальщик гораздо больше, чем живописец, и бескрасочные иллюстрации, выставленные им, лучше, чем его пользующиеся красками, но не из красок созданные картины. Почему Анненкову не ограничить себя теми средствами, которые внутренне ему близки?»

Обидный совет, хотя и многого стоил. Но ведь «нам нет преград…» Как было Анненкову признаться, что они есть?

«Само по себе преобладание рисунка не было бы смысла ставить ему в вину, – безжалостно продолжал свои наблюдения друг Ходасевича «Вейдличка». – Гораздо хуже тот неизменный факт, что вместо созерцания, вместо переживания или предмета, Анненковым владеет выдумка, и что именно эту выдумку хочет он выдать нам за творческую оригинальность. Она уже в Петербурге портила его портреты, столь остро схваченные иногда. В Париже она превратилась в постоянно изменяющуюся маску, в переимчивость долженствующую казаться новизной. На первый взгляд, то, что делает сейчас художник, приятнее, интереснее прежних его работ: он видел французские картины, он много перенял из них, но научился он в них немногому: если присмотреться ближе к его холстам, видно, что настоящей индивидуальности в них стало еще меньше».

Вероятно, не один Вейдле так судил о новой живописи Анненского, и для любого художника такое открытие было бы катастрофой. Но Анненкова оно не могло испугать. Да кто он такой, чтоб судить самого Анненкова, этот Вейдле? Откуда он взялся, этот соглядатай, бедный этот профессор кислых щей?

Ю.П. Анненков. Театр-варьете


Ах, все оттуда же – из отощавшего Петрограда: что-то он здесь преподает, дружит с Ходасевичем, все ближе тянется к отцу Сергию Булгакову, тянется к православию. Только в 1928 году профессор, наконец, женится и лишь после войны выбьется из привычной нужды, попав на радио «Свобода», куда он потянет за собой Гайто Газданова…

Первый зарубежный успех пришел к универсальному мастеру Анненкову с совершенно неожиданной стороны. Это был литературный успех. Собственно, сам Анненков этими своими победами на перенаселенной парижской литературной арене нисколько удивлен не был. Он с ранних лет хотел стать писателем и еще в Петрограде выпустил сборник стихов. Он печатал некогда статьи, у него были талант и воображение и он никогда не ощущал робости. Так что, может, первое же свое выступление на литературном конкурсе в Париже и свою победу Анненков принял как должное. Конкурс на лучший рассказ был устроен еженедельным журналом «Звено» для поощрения самодеятельных молодых авторов, которые еще никогда не печатали своих произведений. Авторов, пожелавших послать на конкурс свои творения, во Франции нашлось много. Среди последних конвертов (89-м по счету) и поступил рассказ под псевдонимом Борис Темирязев – рассказ «Любовь Сеньки Пупсика». Авторитетное жюри, включавшее Адамовича, Лозинского, Мочульского, Кантора, выискивало среди самодеятельных авторов каких ни то последователей новый течений, адептов «новой школы», поклонников Замятина, Андрея Белого, Ремизова… Именно таким оказался автор рассказа про любовь. Рассказ был написан твердой рукой, вполне мастеровито, выдавал знание советской литературы и российской действительности, да вдобавок прислан был под вполне многозначительно переиначенным английским девизом из Шекспира. Уже в этом парафразе из монолога «Гамлета» содержался намек на будущие литературные игры, доступные немногим (так сказать, «фюр вениг»), – на те, которые пышным цветом вскоре расцветут в уже, вероятно, задуманной Анненковым «Повести» и которыми пестрели произведения многих «игрунов» (в том числе молодого Набокова). Когда был вскрыт конверт с английским девизом, редакция обнаружила в нем не имя автора, а таинственный псевдоним – Борис Темирязев. Этому Б. Темирязеву редакция и присудила скудную эмигрантскую премию в 1000 франков (что было, если помните, в 37 раз меньше, чем Первая премия Госзнака для почтовых марок с ликом Ильича, заработанная Анненковым дома).

Дальше таинственного Темирязева ждал еще более головокружительный литературный успех. Два его рассказа, один за другим («Домик на 5-й Рождественской» и «Сны») были опубликованы в самом престижном журнале русской эмиграции, в журнале «Современные записки», том самом, где печатались Бунин, Ходасевич, Алданов, все былые киты… Как вспоминала Н. Берберова, «сотрудничество в «Современных записках» было своего рода знаком эмигрантского отличия». Только с 1928 впервые появился там Набоков. Для молодого и начинающего Анненкова попасть в эсеровские «Современные записки» – это была высокая честь. Для советского гражданина, вождеписца и оформителя официального документа – пожалуй что и проступок (если только разрешение на это не было оговорено особо). Так что приходилось, как ни обидно, авторство свое держать в тайне. Кстати, издатели могли понимать причины такой таинственности автора. Таись и молчи…

Например, вовсе сумел преодолеть свое писательское честолюбие автор «Романа с кокаином» талантливый эмигрант Марк Леви (М. Агеев), так и не вышедший из подполья, несмотря на успех публикации. Собравшись возвращаться на родину, Леви долго и унизительно объяснялся с советским консулом в Стамбуле по поводу имевшего место факта написания романа (кстати сказать, вполне безобидного) и его публикации в «белогвардейской» прессе. Белогвардейской считалась вся пресса, кроме красногвардейской, то бишь, лубянской (в которой, кстати, все 25 парижских годов более или менее охотно печатался Юрий Анненков).

Литературные публикации Анненкова были тогда замечены и одобрены в эмиграции многими. Один из его рассказов даже похвалил в «Руле» ревнивый Набоков, внимательно следивший за успехами таинственного и явно что-то знавшего о новейших литиграх собрата. В более позднем романе Набокова (в «Приглашении на казнь») знатоки находят даже отзвуки анненковских романных придумок. И понятно, что Анненков, как и вся эмиграция, пристально следил за всеми публикациями новой звезды эмигрантского литературного небосклона – счастливчика Сирина. Так что, может, влияние в этом случае было взаимным.

Набокова-Сирина в престижный журнал пригласил, специально навестив его в Берлине, сам энтузиаст Фондаминский. Анненкову же о публикации своего главного литературного шедевра – «Повести о пустяках» – пришлось хлопотать через покровителя литературной молодежи Михаила Осоргина. При этом инкогнито автора не должно было быть раскрыто ни широкой публике, ни критике.

Анненковская «Повесть о пустяках» – книга, конечно, до крайности любопытная. В ней найдешь Петроград времен военного коммунизма, и многое в этой книге получишь «из первых рук» – Анненков это сам видел, многие описания почти документальны, а люди лишь чуть загримированы и зашифрованы. Однако при всем этом правы были эмигрантские критики, которые признав единодушно талант автора, отмечали, что книжка –то «советская». Такие книжки писали тогда в Советской России – и Пильняк, и Бабель, и Замятин, и Форш, и Шкловский и другие. Правда многие из них дорого заплатили за свои маленькие вольности – за границей же какие-то из «игровых» шалостей сошли с рук автору. «Но откуда это?» – вопрошали эмигрантские рецензенты (например, Петр Пильский). Они остро чувствовали заимствования, «советские веянья» и влияния, называли наугад Олешу, Эренбурга, Федина, Шкловского, в общем, «советских» авторов. Реже отчего-то называли Замятина и Пильняка, с чьим творчеством Анненков был давно знаком (оформлял их книги). Поздняя критика стала называть также Добычина, Андрея Белого, Зенкевича, писать о петербургской традиции, о «рваном ритме» и «акробатическом синтаксисе».

Об автобиографичности книги и о прозрачных ее прототипах была позднее написана докторская диссертация (А. Данилевский, Тарту). Но еще и Всеволод Иванов (его, кстати, тоже оформлял Анненков) сказал, что это «роман с ключом», а Михаил Бахтин называл такие романы манипеей. И конечно, с неизбежностью современная критика поминает Хейзингу и его писателей-игрунов, homo ludens, неизменно ссылается на мнения М. Бахтина и Ю. Лотмана…

У Анненкова в повести, как и у всех прочих игрунов (одним из них был и В.В. Набоков, кумир сперва эмигрантской, а потом американской и русской посткоммунистической читающей публики), – в тексте множество аллюзий, намеков, цитат, «чужих слов», много анахронизмов, инверсий, хитроумных замен. Все подано иронически, со стороны – и русские драмы, и самая русская трагедия, и голодные смерти, и насилия, и расстрелы… Это, вероятно, особенно покоробило русских читателей в эмиграции. Может, им было не до игр при этих жутких воспоминаниях. По аналогии приходит на память история о том, как Шаршун и его парижские друзья-дадаисты позвали новых русских эмигрантов-парижан на свое дурашливое представление, где великовозрастный недоросль Парнок лег на стол и стал дрыгать ногами, думая, что это будет смешно, если это назвать танцем, где с важным видом читали вслух меню… Все обошлось благополучно – парижским тыловым шутникам и игрунам-дезертирам измученные безнадегой русские офицеры не набили морду, однако больше подобных неуместных встреч дадаисты не затевали.

В повести Анненкова всеобщая насмешка и отрицание должны были снизить пафос «флажной» и комиссарской деятельности главного героя, ибо все герои в повести беспардонны. Все, кроме няни Афимьевны. Невольно вспоминается знаменитый бакстовский портрет Дягилева: важный и наглый фанфарон Дягилев стоит на фоне старенькой няни, призванной придать облику героя некий «человеческий фактор». Ибо если старушка любит этого бурбона, то может не все потеряно… Наверняка сам гениальный Дягилев и придумал эту деталь.

В игровой повести Темирязева-Анненкова позволено не говорить про настоящую трагедию, про террор. В каком-то ряду бутафорских перечислений сказано мельком, что крови хватило б декораторам, чтоб перекрасить целую улицу. Вообще лучше обойти настоящие проблемы (это в повести и показалось эмигрантским критикам «советизмом»). Что ж, люди привыкают, наверно, к любому террору и морям крови. Почти так же забывчиво описал свое комиссарство Шагал, так что Анненков не первый…

Хозяин подмосковной (внуковской) дачи, в которой я одну зиму снимал комнату, рассказывал мне как-то, что при Сталине все время исчезал кто-нибудь из их компании киношников – исчезал навсегда. И уцелевшие, недосчитавшись кого-нибудь на худсовете или на попойке, говорили почти по-французски: «монокль пердю». Имелся в виду не «монокль», пояснял мне хозяин дачи, щадя мою «невыездную» темноту, имелось в виду, что «пропал мой дядя». Господи, какая разница, что «имели в виду» сытые и пуганые игруны. Это считалось у них юмором…

Итак, чуть не дотянувший до комиссарства Анненков делает главного героя Коленьку Хохлова настоящим (как Шагал, Альтман, Пунин) комиссаром, однако не самым противным. Противнее в повести его друг, семитического вида комиссар-пианист Дэви Шапкин. По всем приметам он сконструирован (Анненков был еще и коструктивист) из комиссаров Лурье, Пунина и активиста Темкина, но фамилию автор ему отлудил из фамилий витебского комиссара-хасида Марка Шагала и будущей звезды американской киномузыки Дмитрия Темкина.

Ко времени работы над «Повестью» все уехавшие друзья Анненкова сделали неплохую карьеру и все постарались забыть о своем комиссарстве. Тем же, кто не уехал или вернулся, пришлось хуже: пылкий комиссар Пунин сгинул в лагере Абезь, а 74-летнего авангардиста («Толю Житомирского») я встретил однажды на киносеминаре в Болшеве в конце 60-х. Его привезли туда поучать молодых сценаристов, а я занимался у них на семинаре синхронным переводом «ненаших» фильмов. Как-то днем от нечего делать забрел я к ним в зал на беседу и услышал…

– Э-эх, разве теперь умеют делать кино… – тихо бормотал былой авангардист, – Помню, в 1927 году нас вызвали в Политбюро и сказали написать сценарий для фильма к десятилетию советской власти… Теперь совсем не то…

– А что теперь не то, – неожиданно даже для себя спросил я невысокого (и лысого) гостя со всей наглостью низкооплачиваемого и не клеванного жареным петухом работника культуры. – Завтра их всех вызовут на Старую площадь и закажут им сценарий к пятидесятилетию советской власти…

– Не на Старую, а на Лубянскую, – поправил меня молодой молдавский сценарист (молдаване еще только мечтали тогда войти в Великую Румынию, от моря до моря).

Старый боец авангарда сделал вид, что слуховой аппарат у него отказывает. Впрочем, его друг Анненков еще и в конце 50-х годов поймал его на какой-то похвале соцреализму. Но легко ему было, Анненкову, храбриться у себя в Париже, да еще и после смерти Гуталинщика, после ХХ съезда…

В «Повести о пустяках» содержится много всяких более или менее хитрых загадок. Они все как бы «послание друзьям» по ту сторону границы: друзья сами догадаются, о чем речь. Может, друзья и догадались бы, однако того времени, когда на той стороне появится на прилавках хитрая книжка Анненкова, ждать оставалось долго (аж до 2001 года) – увы, мало кто дожил. Но конечно, главный кайф на подобных играх, загадках и разгадках ловят литературоведы. Для них это настоящая житница. По набоковским игровым текстам (откуда взялась белочка в «Пнине», как разобрать «русскую матрешку», которую представляет собой загадочный роман «Бледный огонь», и еще и еще) написаны на Западе сотни студенческих дипломов и докторских диссертаций. По повести Анненкова только одна докторская (А.А. Данилевского), но очень добросовестная.

Да и простому литератору, как только начнешь читать повесть, в голову приходят всякие новые гипотезы и разгадки. Мне, например, показалось, что в истории Семки Розенблата из «Повести о пустяках» нашла отражение судьба парижского знакомца Анненкова Семена Либермана, которой обслуживал по части торговли с Западом Ленина и Красина (нарком с эспаньолкой в «Повести»), довольно скоро угодил в подвал ГПУ, был, видимо, спасен оттуда кем-то (или откупился), снял большую квартиру в Париже, помогал иногда Бердяеву, принимал у себя «наших». Сам Анненков тепло писал позднее в «Дневнике» о зазывной танцующей супруге Либермана Генриетте Паскар. Ну а сын Либермана Алекс женился на известной по любовным стихам (и неудачному сватовству) Маяковского Татьяне Яковлевой, увез ее в США и стал там королем гламурных журналов моды. Все перечисленные выше лица наверняка встречали Анненкова на «нашей» даче Вожеля в Фезандри, все написали потом мемуары, однако про встречи на коминтерновской даче все (даже Анненков) как-то постарались стыдливо забыть…

В 1934 году, когда в берлинском «Петрополисе» вышла «Повесть о пустяках» (всего каких-нибудь пять золотых марок стоила в магазине, или 30 франков, а сборники Гумилева и Ахматовой и вовсе полторы-две марки, но в России ничего здешнего найти уже было нельзя), слабо осведомленый (или наоборот – все знавший) А. Эфрос обозвал в Москве Анненкова «отщепенцем», однако те, кого выпускали в Париж знали, что уж с кем с кем, а с Анненковым повидаться можно. И он знал, что ему можно принимать (а может, и нужно). К этому времени он уже нашел свою парижскую стезю – декорации и костюмы не только для театра (для постановок Н. Балиева, М. Чехова, Ф. Мясина, С. Лифаря, Дж. Баланчина, Б. Нижинской), но и для кино. В 1934 году вышли на парижский экран «Московские ночи» Грановского в оформлении Анненкова и с тех пор – почти на четверть века – кино становится главным его занятием и главным кормильцем. Конечно, и живописью, и графикой Анненков продолжает заниматься: в том же 1934 году у него прошло сразу две персональных выставки в парижских галереях. Что же до коллективных выставок с работами Анненкова, то их было в те годы множество (в том числе и одна московская).

Живет Анненков, как всегда, бурно и весело. В его ателье на рю Буало у него и новой его жены Валентины Мотылевой-Анненковой (первая жена, Елена Гальперина, уехала в Москву еще в конце 20-х годов) бывает много гостей. Вторая жена Анненкова – тоже актриса, тоже танцует и при этом настоящая красавица (Замятин отчего-то называет ее «нормандской красоткой»). Анненков любит рисовать ее обнаженной – у него есть замечательные «ню».

Особенностью Анненковского дома как раз и было то, что у него бывали в гостях приезжие из Советской России. Позднее в «Дневнике встреч» Анненков писал, что «тридцатые годы были временем частых наездов русских писателей в Париж: Замятин, приехавший с разрешения Сталина и потому не считавший себя эмигрантом, Пастернак, Федин, Пильняк, Бабель, Эренбург, Безыменский, Слонимский, Мариетта Шагинян, Никулин, Алексей Толстой, Киршон, Всеволод Иванов… Приезжая в Париж, они постоянно и весьма дружески встречались с писателями-эмигрантами, несмотря на политические разногласия…»

Это очень лукавое и малоправдивое сообщение. Если из перечисленной выше дюжины «особо доверенных» писателей вычесть часто «работавших» за границей Эренбурга и Никулина, а может быть, и Бабеля, вычесть приезжавшего по спецзаданию Толстого да еще двух-трех, водивших, по выражению Чуковского, дружбу с кожаными куртками, да вдобавок вычесть Пастернака, посланного вдруг на устроенный Эренбургом гепеушный конгресс, то и по четвертушке писателя на год не наберется. Зато все приезжавшие, конечно, могли бывать и бывали у Анненкова. «Командировочным» было, вероятно, разрешено у него бывать, а ему принимать, как скажем, позднее было в Лондоне у Саломеи Адрониковой. Анненков и компанию для гостей подбирал соответствующую. Однажды он, похоже, ошибся. Пригласил на «советское» сборище высланного Осоргина. После истории с «Повестью о пустяках» и признания Анненкова Осоргину в том, что он-то и есть Темирязев, Осоргин проникся к Анненкову восхищенной нежностью. Об этом рассказывала однажды будущему своему биографу (В. Сысоеву) моя парижская приятельница, вдова Осоргина Татьяна Алексеевна Бакунина-Осоргина:

«С Юрием Анненковым Осоргин был особенно дружен, хотя он и не написал ни одного портрета Михаила Андреевича. Анненков был очень интересный человек…»

Так вот, интересный человек Анненков пригласил Осоргина к себе на встречу с «выездными» писателями-функционерами и допустил прокол. Номенклатурный Федин пришел в ярость, увидев «высланного» Осоргина. Вспомнив об этом через три десятка лет, Анненков написал в своем «Дневнике», что все ему удалось уладить и что вскоре ультрасоветский Федин и высланный (но вскоре после высылки выступивший как ярый «возвращенец») Осоргин мирно собеседовали на диване. Впрочем, может, Федин и не знал того, что уже в 1933 году, оправившись от первого испуга, М. Осоргин выступал у себя в масонской ложе против явно подсказанной Москвою идеи переноса «тайной» масонской работы на территорию России, сочтя эту идею «провокацией спецслужб». Но в 1937 Осоргин пошел продлевать своей советский паспорт, и ему не продлили. А зачем он ходил к ним в 1937? Может, ждал гонорара за перевод пьесы, которая так долго шла у Вахтангова. Здешние гонорары были скудными…

Вероятно, прокол с Фединым научил Анненкова осторожности. Визиты такие были довольны редки, и чаще всего отбирать компанию приходилось по просьбе старого «приятеля из ГПУ» Льва Никулина – то ему нужен был зачем-то троцкист Суварин, то еще кто-нибудь… Суварин приходил, хотя уже догадывался, кто он такой, этот снова приехавший в Париж Никулин, но и Суварину хотелось повидаться с ненадежным москвичом: любопытно ему было, хотя и страшновато (или как говорили актеры, «волнительно»). Позднее Суварин сообщал в своих записках: «мы, вполне естественно, интересовались новостями о наших общих знакомых. Как же не спросить и про Бабеля? Нам было безразлично, сдавал ли Никулин по возвращении отчеты о наших встречах, – нам нечего было скрывать, но и он ничего интересного нам рассказать не мог».

А что он должен был рассказывать простофилям, профессионал Лева Никулин? Что Бабель был расстрелян (как и Киршон, как и Пильняк)? Суварин был давно отлучен от французской компартии, а про самого Никулина ходили по Москве эпиграммы и шутки, приписываемые Казакевичу: «Никулин Лев, стукач-надомник…» или еще похлеще: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?»

Никулин продолжал и позднее все виды своей творческой деятельности: после войны он снова ездил в Париж, вел переговоры с Верой Николаевной Буниной о бунинском архиве, вел переговоры с Мурой Будберг по поводу каких-то таинственных архивов Горького и (в отличие от былых английских писателей-разведчиков, вроде Грэма Грима и Сомерсета Моэма) в писаниях своих тоже должен был выдерживать тон предательства – оплевывать друзей: оплевал пение развлекавшего его и поившего А. Вертинского, новую живопись Ю. Анненкова… То есть должен был все еще доказывать, что служит усердно. Дослужился он аж до Сталинской премии 3-й степени за роман «России верные сыны», и в кулуарах писательского клуба тут же осмеян был в новой эпиграмме: «Он пишет книги каждый год – И все, что пишет, издает. – И это все читать должны – “России верные сыны”…»

А зачем нужен был сомнительный Никулин довоенному Анненкову? Долг? Страх? Невозможность отказать? Старые обязательства? Дружеские услуги (скажем, советские деньги нельзя было тогда выменять на франки, но через ездящего туда сюда Никулина Анненков мог кому-то послать…)? Не берусь сказать наверняка. И никто не берется…

Эмигрантские мемуаристы, сообщая об этой суете Анненкова, употребляют слово «почему-то» («почему-то был нужен»). Даже прекрасный современный автор из мемориального аллоевского тома, сообщая о новом припадке анненковской «советской лояльности» в 1936 году, лукаво добавляет: «по каким-то причинам…» Но разве не известно, к чему готовилась Москва в 1936? К 1937-му…

По этим делам и шастал Никулин. Отбыв в Париже деловые визиты, он мог, наконец, «расслабиться» и «оттянуться» в компании старого друга, скажем, поехать «по бабам». Останавливался «командировочный» Никулин в дешевом отельчике «Ваграм» близь площади Этуаль, который он позднее вставил в свой всеми уже забытый «шпионский» роман про «операцию “Трест”» – в роман «Мертвая зыбь»: «В грязноватых улочках между авеню Мак-Магон, где останавливался Якушев, и авеню Ваграм было несколько дешевых гостиниц, населенных главным образом русскими. Русская речь слышалась на каждом шагу…»

Герой этого романа Якушев выведен под настоящим псевдонимом настоящего московского агента, работавшего в рамках настоящей операции «Трест», однако ни редкие документы из архива, ни подлинные «шпионские страсти» не спасали романы Никулина от зеленой тоски газетных штампов («Трудовой народ Парижа раскусил эмигрантов, особенно тех, кто не мог забыть дворянскую спесь… Артузов интересовался театром и литературой… десятки тысяч головорезов, одержимые ненавистью к советской власти…»).

В отличие от Юры Анненкова, Лева Никулин был не слишком талантлив, хотя, может, когда-то, в далекой молодости… В анненковской «Повести» проскальзывает кабареточная песенка из тех времен, когда еще были кабаре. Может, это никулинская песня: он ведь писал для кабаре, молодой Никулин. Вдова поэта Н.Я. Мандельштам, посещавшая в Киеве одну компанию с Никулиным, собиравшуюся в кабачке «Хлам», донесла до потомства циничную фразу молодого Левы: «Мы не Достоевские, нам бы денег побольше».

А не так давно, в первой книге блестящей аллоевской «Диаспоры» «было напечатано (разысканное в архиве братьев Гофманов самой энергичной из анненковедов – варшавянкой И. Обуховой-Зелинской) письмо, посланное Анненковым другу Никулину в Москву весной 1930 года:

«Здесь тебя заметно не хватает. Ваграм помрачнел, девушки полиняли, хотя, впрочем, далеко не все… Дэзи затихла в семейном очаге, свадьба была отпразднована с интернациональной помпой и на третьем месяце. Маргерит по-прежнему необычайно приятна наощупь, но о тебе как-то не вспоминает, хотя ты, несомненно, произвел на нее ошеломляющее впечатление…Спасибо тебе за хлопоты. Надеюсь, что они увенчались успехом… В моменты, когда голова моя освобождается от ежедневных дел, я острее всего… рвусь в Москву. К сожалению, работа моя еще настолько меня сковывает, что я никак не могу вырваться…»

Письмо рассчитано на глаз неизбежного третьего читателя. Те, Кому Положено, могли из него узнать, что все по-старому: Анненков тоскует по родине, но пока не возвращается – очень занят работой (и развлекается как нормальный мужчина). Это было правдой. Во-первых, Анненков подготовил персональную выставку в парижской галерее «Бинг». Большой отчет об этой выставке напечатал в самой популярной эмигрантской газете все тот же Малянтович:

«Это почти беспредметная живопись, не связанная ни формой, ни цветом, ни расстоянием… впечатление от красок, их цвета и от поверхности картин является очень сильным, старая привычка различать предметы и непосредственное чувство останавливают наше внимание на замаскированных контурах, на каком-то архитектурном равновесии, и вы угадываете в красочном буйстве какой-то свой порядок и вместе с цветом чувствуете и свет. Художник не может уйти от самого себя, как Сальери не может стать Моцартом».

Кроме живописи был театр. С осени 1930 года Анненков снова сотрудничает в Париже с Никитой Балиевым и Федором Комиссаржевским. Они готовят инсценировку «Пиковой дамы». Анненков пишет для Балиева декорации и создает эскизы больше сотни костюмов. Балиев нашел декорации Анненкова «гениальными», парижане были тоже в восторге. Рецензенты из русских газет и журналов пытались понять, что же хотели Балиев и Анненков извлечь из инсценировки пушкинской повести.

Вполне благожелательный рецензент из «Возрождения» понял, что это «не повесть Пушкина, простая и реальная, с выписанными подробностями, воскрешается, а бред, ретроспективные видения Германа в сумасшедшем доме… Перед нами действительные события в отражениях воспаленного мозга галлюцината».

Рецензент «Последних новостей» понял, что «тут, очевидно, не без символизма» и напомнил растерянным эмигрантам, кто такой Анненков:

«Мы знали его по известным портретам с разнообразной фактурой, с символическим реализмом и нагромождением подробностей, в глаза смеющихся требованиям пространства и времени. Как бы ни «видел» Анненков, это всегда сильная призма, и его «преломления» бьют по зрителю».

Русские рецензенты давали настолько внушительный список того, что было, на их взгляд, ошибками оформителя («Балиев на этот раз не нашел то, что искал»), что Анненков решил объяснить прессе и публике, чего ищет художник в театре: «…декорации, встреченные аплодисментами, изобличают не столько художественный талант их автора, сколько его ум и способность угадывать наиболее чувствительные стороны в психологии массового зрителя…», «…театр является для нас той призрачной, насыщенной искусственным светом страной, куда мы уходим от своего одиночества для живого общения с людьми, к коллективной с ними работе».

Выступления Анненкова рассердило патриарха сценографии Александра Бенуа, некогда, еще в Петрограде, называвшего Анненкова «прелестным рисовальщиком». У Бенуа были счеты с теми «предателями» современного искусства, что служат «чудовищному делу постепенной подмены всего искреннего, подлинного, разумного, изящного и гармоничного кривлянием, подделкой, безумием, уродством и разложением». Бенуа ответил на поучения Анненкова, написав в «Последних новостях», что «живущие с веком» художники в наши дни пытаются доказать (себе и другим) свою причастность к актуальности и свое служение кумиру загадочной и коварной «будущности».

На этом дискуссия затихла, да она (в отличие от тогдашних газетных разносов в оставленной Анненковым Советской России) и не грозила ни одному из ее участников ни лагерем, ни расстрелом. Той же весной, когда состоялся этот обмен мнениями, у Анненкова появилась работа, о которой он вряд ли (даже шепотом) мог бы рассказать Леве Никулину. А может, и рассказал? Может, получил благословение? Как знать? Новое занятие было приятным, знакомым, веселило душу игрой – может, даже опасной. Былой издатель «Сатирикона» Михаил Корнфельд (сын петербургского издателя Германа Корнфельда и сам процветающий издатель) решил возобновить в Париже (17 лет спустя) издание «Сатирикона». Место для нового бизнеса он выбрал подходящее – неподходящим было время (начинался мировой кризис 1929 года). Когда-то в Петербурге, после ссоры издателя с Аверченко и ухода его «команды» из журнала (в 1913 году), Корнфельд привлек к работе молодежь – мало кому известного (только что из Франции) Анненкова и 15-летнего Александра Яковлева (Сашу-Яшу). Теперь, в Париже, Корнфельд, естественно, обратился в первую очередь к почтенному Анненкову, который охотно взялся за интересное дело (в любом случае рискованное). Ведущая роль Анненкова отмечена была (но еще и 20 лет спустя с осторожностью) знаменитым сотрудником этого третьего по счету «Сатирикона» Доном Аминадо в его воспоминаниях: «…главный застрельщик, блестящий Икс, который свои литературные произведения подписывал именем Темирязева, а под рисунками и карикатурами ставил другой псевдоним – Шарый… Графическая сатира таинственного Шарова была и просто замечательна».

«Шарый» стало быть серый (во всяком случае по-польски). Серый пройдет в тени незамеченным. Исследователи, узнающие руку Анненкова в журнале, высказывают предположение, что Шарый – лишь один из псевдонимов Анненкова в журнале. Специалист по «Сатирикону» Анатолий Иванов подозревает авторство Анненкова и в некоторых других работах, подписанных другими именами. Однако за неимением веских доводов и документальный подтверждений, – продолжает Анатолий Иванов, – об этом лучше умолчим. Почему умолчим? На дворе только 1993 год, а материал послан Ивановым в Иерусалим, где кучкуются доселе не окончательно обезвреженные сионисты. Но вот исследователь Рашид Янгиров ни о чем не умалчивает: он и печатает очерк позже, в 2005, да и в сионизме его не заподозришь, как Иванова (у меня вот был любимый друг Сергей Иванов, оказалось – метис-полукровка). Так вот, Янгиров пишет напрямую:

«Мы полагаем, что Анненков пользовался не одной журнальной маской. Кроме карикатур и шаржей «А. Шарого», его рука узнается (вот это уже по-исследовательски: руку за спиной не спрячешь. – Б.Н.) и в других рисунках, подписанных псевдонимами «Ш», «Шварц» (уже черный, а не серый. – Б.Н.), «С. Белавин» (тоже по-художницки. – Б.Н.), Эр Ницше (иногда – Е. Ницше), Н. Ильин (в журнальных анонсах «Юр. Ильин) и в фотомонтажах «Степаныча». Не исключено, что он был автором и некоторых литературных публикаций «Сатирикона».

Вероятно, был и литературным автором – авторов было множество, их не всех разгадаешь за псевдонимами – Апоплексий Барбаросский, Антиной Килькин, Сандро, Тощенко, К. Страшноватенко… Последние три укрывшихся, впрочем, известны: это Саша Черный, Валентин Горянский и Дон Аминадо. Сотрудничали в «Сатириконе» и Алданов, и Амфитеатров, и Адамович, и Берберова, и Гиппиус, и Евреинов, и Ходасевич, и Георгий Иванов, и Ладинский…

Анненков представил длинную галерею шаржей под шапкой «К уразумению смысла русской революции. Портретная галерея». Здесь были шаржи на многих из тех, кого дома он рисовал «всерьез» и «для вечности». Шаржи смешные, но не убийственные, за полгода существования журнала в галерею сподобились попасть и Ворошилов, и Молотов, и Крупская, и Калинин, и Литвинов, и Буденный, и Коллонтай, и Дыбенко, и Крыленко, и Микоян… Сталина, правда, в галерее не было, но он появлялся в карикатурах. Но вот старый знакомый Анненкова Луначарский – жиденькая бородка, волосатые уши, галстук в серпах-молотах, висячий нос… Он тут, пожалуй, даже симпатичнее, чем на былом кубофутуристическом, героическом его портрете: добрый старик, хотел выпустить или выгнать кого можно, даже Блока… Стихи под шаржем не похожи на анненковские:

Он драматург. Поэт. И беллетрист.

Он наш Фоблаз. Он наш король Павзолий.

И вообще, больший социалист!

Он все постиг – и негу пресыщенья,

И власти хмель, и многоженства рай…

«Сатирикон» стал событием эмигрантской жизни. И Москва стерпела, никто не был убит. Может, 1931 год был только началом. Впрочем, генерала Кутепова чекисты тогда уже выкрали среди бела дня в Париже…

Сомнительно, чтоб кого-нибудь обманули псевдонимы или чтоб не было в журнале «наших». Обычно «наши» бывали у истоков эмигрантских начинаний, занимали видные редакторские, секретарские и даже генсекские посты. Особенно в тех изданиях и сообществах, которые слыли «антисоветскими». Так что, какая-то «антисоветчина» была по причине малотиражности и для пользы дела, вероятно, даже дозволена. Эмигранты же отводили душу, читая журнальные правила работы с авторами:

«Написанного пером не вырубишь топором». Но кто сказал, что нельзя зарубить автора?»

В ностальгической сатириконовский рубрике «Города и годы» приняли участия Добужинский, Бенуа, Лукомский – так что Анненков снова попал в приличную русскую компанию. Однако и от лубянского журнала «Наш Союз» Анненкову было уйти некуда, хотя театры и кино обеспечивали ему уже неплохой заработок. 1936-й и 1937-й год ознаменовались в эмигрантском Париже новой просоветской активностью. «По каким-то причинам», пишут лукавые нынешние историки.

По каким-то причинам

Причины довольно широко известны. Именно в эти годы Москва требовала демонстраций эмигрантской любви к большевистскому правительству и к оставленной родине, где «жить стало лучше, жить стало веселей». Дело было в том, что потрясенный успехами своего берлинского ученика, за одну ночь вырезавшего былых содвижников («ночь длинных ножей»), Сталин решил учинить небывалое кровопускание для окончательного устрашения страны, «где так вольно дышит человек».

Для этого нужны были отвлекающие акты, вроде возвращения блудных сыновей, «все осознавших» и прощенных. Отправился в Москву за богатством и славой непуганый композитор Прокофьев, вернулись художники Билибин и Шухаев, свезли бедного Куприна, который в 1925 сам высмеивал эмигрантов, одураченных Советами, но теперь уже ничего не соображал. А журнал «Наш Союз» и стремный «Союз возвращения на родину» (в обиходе называемый «Совнародом») во главе с «вербовщиком» (официальный и нелегальный его пост) НКВД Сергеем Эфроном и его дочерью-помощницей лихорадочно устраивали художественные выставки и дискуссии, даже учинили бал, который в целях экономии лубянских средств бесплатно оформляли чуть не все парижские художники-эмигранты. Анненков принимал участие во всех советских мероприятиях. Участвовал в выставке «Нашего Союза», в вечере памяти Горького и даже устраивал «чашку чая» под сенью эфроновского «Союза возвращения». И вот тут-то осторожный и практичный Анненков вдруг расслабился, забыл о дисциплине и вякнул что-то собратьям по искусству в защиту «формализма» (мол то, «что клеймится сейчас в Союзе формализмом, является в действительности борьбой за качество и как таковое соответствует общей тенденции советского строительства»).

Не очень понятно, как отважился Анненков на такую ересь, за которую в России уже стреляли не отходя от прилавка? Забылся? Возомнил о себе? Но журнал, где трудилась дочь Цветаевой Ариадна Эфрон (сама, между прочим, недоучившаяся художница) отреагировал оперативно и грамотно: «Призывая художников-формалистов к идеологической сознательности, мы хотим предоставить мощный критерий, который позволит им самим разобраться в том, что в данный момент нужно или вредно для революционного искусства. Русские художники зарубежья должны это понять и сделать соответствующие выводы, если они хотят действительно включиться в творческие кадры нашей любимой родины».

Надо признать, что челночные передвижения Анненкова (между «Сатириконом» и «Совнародом») не ускользали от внимания «эмигрантской общественности». Лет через десять после смерти художника вышли мемуары тогдашнего парижанина, бесцеремонного Василия Яновского, где подытожены некоторые из эмигрантских наблюдений (пополненные, впрочем, сведениями из «Дневника моих встреч»): «…В Париже он (Анненков. – Б.Н.) переписывается с полпредом Раковским, который его приглашает “запросто покалякать”…

…Когда А. Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк… он почему-то везет графа на своей машине к Вл. Крымову…»

Толстой приехал по делам в начале 1937 года. Анненков с машиной были к его услугам. Крымова Толстой знал еще по Германии. Теперь у него было к Крымову дело, и Анненков повез его в Шату. Закусили у богатого Крымова неплохо, но о чем говорили за столом, зачем ездили, ни Анненков (подробно описавший этот визит в «Дневнике»), ни Толстой, ни Крымов не обмолвились ни словом. Не написать об этой поездке Анненков не мог, ибо она имела шумные последствия и факт его поездки был оглашен в прессе. Но и написать, в чем заключалось дело, ради которого дали командировку Толстому, Анненков не решался – даже через три десятилетия. Но был еще жив в Париже в пору толстовского визита профессиональный охотник за шпионами Владимир Бурцев (тот самый, что огорчил когда-то боевиков-эсеров, выведя на чистую воду их любимого вождя Азефа). Год спустя Бурцев публично обвинил Крымова в том, что писатель этот участвовал в организации вывоза бедняги Куприна (который, скорее всего, и сидя в поезде не понял, куда супруга его везет).

Крымов обратился за защитой в суд чести, который признав факт предосудительных контактов Крымова (а заодно и Анненкова), защитил истца, поскольку никаких документальных улик переговоров никто не оставил. На это решение суда бурный старик Бурцев (ему было уже 77) высказал свою точку зрения с той прямотой, которая Анненкову не давалась и на девятом десятке лет:

«Для меня Толстой – предатель, большевицкий агент, присланный за границу с определенными большевицкими целями… – сказал Бурцев, – Толстой в Париже благодаря ГПУ был связан с другими большевицкими агентами, как Кольцов и Эренбург, и все они выполняли поручения одного и того же ГПУ… Я всегда и при всех обстоятельствах высказывал такой взгляд на большевиков и на всех, кто так или иначе имел с ними дело и им помогал».


Выставка графики Юрия Аненкова в галерее солидного французского журнала, посвященного проблемам искусства, – Арт ет Децоратион подвела итоги успешной работе художника во французских издательствах. Парижские обозреватели уделили особое внимание книге Шероне «Интра мурос» с множеством гравюр Анненкова (пейзажи парижских пригородов).

Анненков все чаще занят теперь работой в кино и в театре, причем в театре он выступает не только, как декоратор и художник по костюмам, но и как режиссер. В течение трех лет Анненков ставил пьесы в Русском театре, в создании которого активное участие принял парижский энтузиаст-меценат Илья Фондаминский. Социал-революционера Фондаминского коммунистические связи Анненкова не отпугивали.

Среди пьес, принятых Русским театром к постановке, особый интерес режиссера-авангардиста Анненкова (и недоумение большой части эмигрантских зрителей) вызвала пьеса новой звезды эмигрантской литературы Владимира Сирина-Набокова «Событие». Вряд ли многим было понятно, о чем хотел рассказать Набоков. Пожалуй, ближе всех к пониманию этого пришел В. Ходасевич, писавший в «Современных записках» о сходстве пьесы с гоголевским «Ревизором» и о главном герое пьесы, каковым является страх. Под влиянием этого страха действительность не то помрачается, не то проясняется: «помрачается, потому что… люди утрачивают свой реальный облик, и проясняется – потому что сама эта реальность оказывается мнимой и из-за нее начинает сквозить другая, более реальная, более подлинная», сквозить в момент наибольшего страха героя. И вот в этот момент, по указанию автора пьесы, «следовало бы, чтобы опустилась прозрачная ткань или средний занавес, на котором вся группировка была нарисована с точным повторением поз».

Ю.П. Анненков. Эскизы костюмов для веселых дам


Нам приходилось однажды писать о том, чего не мог знать Ходасевич – о «событии» на пляже в Каннах и страхе, испытанном при этом драматургом Набоковым, но для рассказа об анненковской жизни и трудах это не представляется важным. Самых любопытных из читателей отсылаю за подробностями к своим книгам «Мир и дар Набокова» и «Прогулки по Французской Ривьере». Может, им покажется интересным, отчего отложив «главный роман», Набоков сел за эту зашифрованную пьесу, а потом еще и за свой первый английский роман. Здесь же для нас важнее состоявшаяся в театре заочная встреча ученика Евреинова Анненкова с поклонником Евреинова Набоковым.

Евреиновская идея «стены» давно занимала Набокова – еще в те времена, когда он исполнял в Берлине роль Евреинова в любительском обозрении на эмигрантском балу, и позднее, когда он писал, что придерживается одного-единственного сценического правила: между актером и зрителем проходит полунепроницаемая стена…

Ю. Анненков. Костюм для фильма о Модильяни


Ю. Анненков. Эскиз костюма для красавца Модильяни


Репетиции пьесы «Событие» начались в феврале 1938 года, а 4 марта уже состоялась премьера. Чистая публика, сидевшая в первом ряду, встретила пьесу ледяным молчанием, и «Последние новости» напечатали назавтра разгромную рецензию. Может, именно из-за этого на втором спектакле было так много зрителей.

На втором представлении пьесы «Событие» в первом ряду сидели друзья Набокова (Ходасевич, Гессены) и громко хохотали. В общем, это был лучший из видов успеха – скандал. Пьесу показали четыре раза – это было много для эмигрантского театра. Юрий Анненков дал интервью «Последним новостям», где объяснял случившееся:

«Русские писатели разучились писать для театра не злободневно… Сирин пробил брешь… Сирин удивительный мастер неорганизованного диалога. Жизненная правдивость «События» подчеркивается еще тем, что драма тесно переплетена с комедией, реальность – с фантастикой… Наша жизнь слагается не только из реальных фатов, но также из нашего к ним отношения, из путаницы наших воспоминаний и ассоциаций… Актеры в один голос признавались, что задача, поставленная Сириным, для них нова, а способы ее разрешения слишком трудны».

В престижном эмигрантском журнале «Современные записки» Ходасевич написал не просто об успехе спектакля, а об успехе доброкачественном, который «основан был не на беспроигрышном угождении публике, а на попытке театра разрешить некую художественную задачу… такая попытка ныне впервые сделана за все время эмиграции».

Можно добавить к этому, что попытка была сделана в тяжкие годы эмигрантской и европейской бедности и что на авансцене снова был Анненков.

Следует упомянуть, что наряду с Ходасевичем и младшим Гессеном, на этих спектаклях бывали и другие, созревшие для подобного искусства русские люди. Один из них, вполне известный драматург и поэт Валентин Горянский так полемизировал (в варшавской газете «Меч») с записными парижскими рецензентами:

«Русский театр, поставивший сиринское “Событие”, убрал досадную четвертую стенку, на которой обычно самодурствуют герои Островского или ноют золотушные чеховские бездельницы… “Событием” поперхнулись и публика и рецензенты. Да и не мудрено: привычка смотреть через дырочку в сцене на скучную театральную жизнь слишком прочно засела в зрителе… Евреиновские принципы “театр для себя” пронизывают “Событие” во всех направлениях, наряду с мейерхольдовской материализацией воображаемого. Эти два элемента, особенно последний, сбивают с толку зрителя. Он глубоко провинциален, этот парижский зритель, как провинциальны и его рецезенты… пьеса лучше всего была понята самими актерами (а точнее сказать, режиссером Анненковым и писателем Темирязевым, у которого были те же учителя, что у самого Набокова. – Б.Н.). От соприкосновения с настоящим искусством они ожили, как рыбы в аквариуме, в который налили воды. О труднейшей постановке пьесы надо отозваться с полной похвалой».

И все же главным кормильцем Анненкова уже и в те годы был не театр, а кинематограф. Конечно, в значительной степени вхождение этого нового русского мастера во французское кино облегчено было русскими киноподвигами предыдущего десятилетия. В 20-е годы русский символический альбатрос (точнее, студия «Альбатрос», разместившаяся в парижском пригороде Монтрей) спас изнемогшего в борьбе с Голливудом и вконец замореного войной петушка (тоже символического) могучей некогда французской фирмы «Пате». Русские режиссеры, продюсеры и сценаристы, а еще в большей степени – художники, гримеры, декораторы и костюмеры подняли французское кино на новую высоту. Мелькали в титрах имена Андреева, Келдыша, Карабанова, Андрея Бакста, Добужинского, Аракельяна, Шахаруни, Барсака, Шильдкнехта, Вакевича, Глебова, Сафонова, Лошакова… И конечно, Волкова, Мозжухина, Оцепа, Протазанова, Мамульяна, Грановского, Могилевского, Туржанского, Стрижевского, Литвака, имена русских продюсеров и сценаристов. В Париже существовали уже знаменитые мастера и даже знаменитые мастерские кинокостюмов, принадлежавшие таким мастерам костюма, бутафории и масок, как Екатерина Бобко, Мария Громцева, Варвара и Ирина Каринские. Лидия Добужинская, Мария Молоткова… Так что Юрий Анненков попал не просто в престижную, но и в порядком обрусевшую отрасль искусства…

В предвоенные годы Анненков работает художником на фильмах русских режиссеров Оцепа («Пиковая дама» и «Княжна Таракова»), Туржанского («Ностальгия»), Литвака («Мейерлинг»), на фильме француза Л’Эрбье «Дикая бригада».

Расцвет же театральной режиссерской деятельности Анненкова пришелся на годы немецкой оккупации. Он осуществил в эти годы постановку опер «Пиковая дама» и «Евгений Онегин» Чайковского и «Женитьба» Мусоргского в Большом зале Плейель. Он сам и оформил эти спектакли, которые охотно посещали парижане и «гости столицы», немецкие офицеры и солдаты. Анненков, кстати, ставил тогда не только русские оперы, но и русские драмы. Поставил в 1943 году «Замужнюю невесту» Грибоедова. Может, немцы ходили и на Грибоедова. Впрочем, той нежной дружбы, какая связывала с оккупантами знаменитого Лифаря, у Анненкова, похоже, не было. У него уже была в те годы новая молодая и прелестная русская жена Наталья Беляева (урожденная Волковицкая), поэтесса и актриса, выступавшая под псевдонимом Натали Натье.

Годы оккупации были для Парижа годами расцвета театра, кино, всех видов искусства. Правда, была некоторая скудость жизни, но пожалуй, никого, кроме евреев, оккупанты не преследовали. Что до французских рассказов о голоде, то Анненков, переживший петроградскую голодуху, рассказы эти неоднократно высмеивал. Ну да, приходилось искать на черном рынке некоторые сорта телятины и иные из сортов сыра на десерт…

В годы оккупации Анненков работал и в кино, например, на съемках фильма Бланшара «Единственная любовь». И мирные оккупанты и мирные аборигены очень любили кино про любовь. Париж был в ту пору знаменитым городом любви, театра, музеев. Правда, из новых музеев открылся только один – музей мировой еврейской опасности…

После окончания войны в Париже царили густо просоветские настроения, просоветские организации и просоветская (или просто советская) печать. Анненков снова очутился в родном кругу. Он стал одним из активистов вполне подчиненного Москве Союза советских патриотов, участвовал в культурных начинаниях этой могучей организации, печатался вместе с женой и отдельно в газете «Советский патриот». В Париже появились тогда новые просоветские салоны, например, салон известного Аркадия Руманова, который был юрист, меценат, журналист и, вообще, хлопотун. По образцу былых, досоветских салонов и ресторанов (замечательную книгу гостей оставил после себя парижский ресторатор и театрал Доминик, написавший книгу об Анненкове) Руманов завел «Золотую книгу» для интересных гостей. 23 апреля 1945 года Анненков оставил запись в этой книге:

«Вчера родилась моя первая дочь: сегодня русские войска взяли Берлин. Чего же мне еще ждать от завтрашнего дня»… 23 апреля… день моего Ангела…»

Но ждать можно было чего угодно (вплоть до высылки из Франции и барачных нар на Колыме, которые ждали анненковских соратников по вполне подозрительному Союзу советских патриотов). Но Ангел уберег художника, и Анненков прожил еще чуть не тридцать лет, все в том же Париже. Впрочем, перемены, о которых вопрошал Анненков в той счастливой апрельской записи у Руманова подкрались довольно скоро.

В 1946 году Анненкова пригласили оформить спектакль по пьесе Симона «Пробуждение Солнца» в знаменитом театре Комеди Франсез. Это было большое событие, и просоветская газета «Русские новости», заменявшая теперь милюковские «Последние новости», в своем номере от 2 августа 1946 года так возвестила об этом в статье «Русский успех»: «Впервые в истории “первого театра Франции” порог «Комеди Франсэз» переступает в качестве соработника и сотрудника иностранец. Приятно, что речь идет о нашем соотечественнике, художнике Ю.П. Анненкове…»

В том же начале августа происходили и другие события, нашедшие широкое отражение в мемуарной литературе. В Париж для соблазнения малых сих прибыли из Москвы два очень высокопоставленных советских писателя Константин Симонов и Илья Эренбург. Все тот же устроитель просоветских «суаре» Аркадий Руманов, активно сотрудничавший в «Советском патриоте», устроил у себя дома ужин и встречу высоких гостей с просоветски настроенными писателями, сотрудничавшими в газете (Гингером, Присмановой. Раевским, Ладинским…). На эту встречу, конечно, пригласили и Анненкова. «Встречи с советскими приезжими меня всегда интересуют, – объяснял Анненков позднее, – и я тоже пришел на этот вечер». Гости из Москвы были самого высокого уровня, близкие к партийным кругам, депутаты, «выездные» и т. п. Им были известны подводные течения, они озвучивали международные планы.

«Рейно к стене! Даладье к стене и к чорту Леона Блюма…» Это Симонов. В романах и статья Эренбурга коминтерновские инструкции были разработаны еще подробнее. На хозяев произвели впечатление и барственность былого мопарнасского грязнули Эренбурга. И мягкая уклончивая искренность аристократического (матушка из Оболенских) писателя-партийца Симонова. Он теперь был главный сталинский писатель-аристократ («третий Толстой» уже к тому времени покинул нашу кавьярно-севрюжную юдоль печали).

На этом ужине Эренбург рассказал (сообщает Анненков в «Дневнике») «о первом выступлении Ахматовой после ее возрождения», о том, как горячо ее приветствовал в Колонном зале в Москве (там, где не смогла заикнуться о сыне, ждущем спасения в лагерях). «Эренбург рассказывал об этом весьма торжественно, – пишет Анненков, – желая показать “либеральность” советского режима».

Наверняка так все и было. Эренбург для этого и приехал в Париж. Этим занималась постоянно и газета «Советский патриот», где сотрудничал Анненков.

«В поздний час, уходя с нашего приема, – продолжает Анненков в “Дневнике”, – Эренбург и я условились встретиться через два дня в его отеле, на улице Бак. По случайному совпадению, накануне этой встречи, я прочел в какой-то советской газете (вероятно, в «Правде») извещение о том, что поэзия Ахматовой была снова резко осуждена постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа, вновь прекращена печатанием и что Ахматова исключена из Союза писателей СССР».

Не надо принимать слишком всерьез придуманные полвека спустя «дневники» пишущих людей. Как и в своей «Повести о пустяках», Анненков в «Дневнике» допускает любые смещения, любые анахронизмы. Из приведенного выше его текста можно понять, что «через два дня» после «первых дней августа», когда не только в Париже, но и в Москве никто не мог знать о постановлении ЦК от 14 августа, Анненков уже прочел о нем в какой-то «Правде». Внимательный читатель знает, что в Москве оно было напечатано не раньше 14-го, в «Русских новостях» в Париже 6 сентября и что об исключении Ахматовой из Союза там еще не было сказано ни слова. Это было только начало кампании травли, испуга и ненависти. Что же до самого исторического визита Анненкова к Руманову, то здесь мы могли бы покинуть небезразличные для нашего героя политические и конъюнктурные обстоятельства и обратиться к другой, не менее важной сфере человеческой жизни – к делам сердечным. Но для этого нам понадобятся мемуары другого, вполне сентиментального жанра, даже если они окажутся столь же «творческими» и ненадежными, как сам знаменитый «Дневник встреч» Анненкова. Я имею в виду «розовые» воспоминания Ирины Одоевцевой «На берегах Сены». Они были написаны Одоевцевой лет через десять после смерти Анненкова. Там встрече у Руманова отведен добрый десяток страниц, большая часть которых посвящена именно сердечной жизни Анненкова. Конечно, Одоевцева читала «Дневник» Анненкова и все прочие записки об этом сборище. Но она пишет романтические мемуары о любовной и светской жизни прелестной «маленькой поэтессы с большим бантом», о веренице влюбленных в нее знаменитостей, о ее лакеях и виллах, светских раутах, мужских мольбах и слезах, о ее безвестных, но гениальных киносценариях и романах, о верном ее бисексуальном муже и обо всем прочем столь же светском. Поэтому и в рассказе о литературно-партийной сходке у Руманова (в которой она, возможно, и не участвовала) она дает душераздирающую сцену семейной драмы – конечно, на фоне собственной душевной красоты и неотразимости. Ей ведь и правда тогда шел всего 52-й (самый-самый возраст для женщины), она была воспета Гумилевым и Ивановым, была длинноногой и приятно картавила, да ведь и в 80 лет она кружила литературные головы, «доводила до самоубийства»…

Перед нами «мемуарный роман» Одоевцевой и анненковская сцена (У фонтана тоже). Причем не забудьте, что когда Одоевцева политизированное сборище единомышленников называет «раутом», она надеется, что вы не улыбнетесь иронично и тонко, а начнете гламурно балдеть…

Итак, Одоевцева едет «на раут» к Руманову. Едет, понятное дело, не в экипаже и не «ролс-ройсе», а в «набитом до невероятности вагоне метро», переполненном немытыми (бани стали строить позже) послевоенными парижанами, которые возвращаются с работы куда-то в пригород или на южные окраины. И вдруг она видит в другом конце вагона Анненкова:

«Подойти друг к другу из-за давки невозможно. Мы высаживаемся на станции «Порт де Версай» и весело здороваемся. – На раут» – осведомляется Анненков.

– Конечно, на раут.

– И как полагается, мы опаздываем, – констатирует он.

– Но торопиться все же не будем. Пойдем чинно, плавно и грациозно, как в менуэте».

Автор этой книги задал когда-то милой (тогда уже, впрочем, 88-летней) Ирине Васильевне Одоевцевой (урожденной Ираиде Густавовне Гейнике) не слишком умный вопрос: «У вас в мемуарах сплошные диалоги, Вы что записывали?» И получил достойный ответ: «У меня была фотографическая память». Но может, и правда память была фотографическая, пусть не на диалоги, но хоть на события. Так что, может, все так и было. То, что по дороге к Руманову Анненков был весел:

«Он всю дорогу смешил меня. Мы почти дошли. Он вдруг, будто споткнувшись, приостанавливается: – А меня сегодня Наталья Беляева бросила, говорит он, глядя в сторону.

– Бросила? – переспрашиваю я, – на каникулы уехала? И вы теперь такой же соломенный вдовец, как я – соломенная вдова?

Но он отрицательно трясет головой.

– Совсем бросила. Ушла навсегда. И дочку взяла с собой.

Я ошеломлена. Наталья Беляева, молодая кинематографическая актриса, недавно вышедшая за него замуж. Он всеми силами тщетно старался сделать из нее соперницу Марлен Дитрих… Мне его страшно, до cлез жаль. Ведь я знаю, что он боготворил свою молодую жену и безмерно гордился своим запоздалым отцовством – от прежних браков детей у него не было, а ему уже под шестьдесят».

Но жена женой, дети детьми, а повидать Симонова с Эренбургом героям очень важно. Одоевцева подробно описывает советизанский «раут».

Московские гости пришли чуть не с трехчасовым опозданием. Их посадили за парадно накрытый стол. На нем бутылка красного вида и большой пышный торт со взбитыми сливками – угощение для «высоких гостей».

Одоевцева, Анненков и «остальные гости, так называемые “молодые поэты”, – хотя они уже давно перестали быть молодыми, – Гингер, Присманова… – рассажены вдоль стены. С соответствующим более скромным угощением в виде чая и сухого печенья – времена еще рестрикционные».

Молодежь уселась вдоль «сухого стола», но «высокие гости» все еще не идут. Однако любимице судьбы Одоевцевой и здесь повезло:

«Я усаживаюсь рядом с Раевским (49-летний поэт, младший брат Н. Оцупа. – Б.Н.), о чем мне не пришлось жалеть. Раевский, воспользовавшись тем, что Руманов и его жена Лидия Ефимовна на минуту покинули гостиную, подскочил к столу и отхватил два больших куска торта. Один – для себя, другой – для меня.

… – Ешьте скорее, а то поймают вас с поличным. Торт превосходный.

Все следят за тем, как мы с Раевским расправляемся с тортом…»

Что было дальше, читатель уже знает. Московские гости пили вино, доедали испохабленный торт и вешали лапшу на уши младшим братьям, а «младшие» читали им свои стихи: Одоевцева – балладу четвертьвековой давности, Ладинский – оды о счастливой эизни советских колхозников, знакомой ему по газете «Советский патриот», остальные тоже, как тонко замечает Одоевцева, – «ура-патриотические стихи»…

Настоящая драма началась, когда Анненков и Одоевцева вышли на улицу. Лицо Анненкова бледно, но он еще не вспомнил о жене и способен непуганно обсуждать происшедшее на рауте:

– Воображаю, как Симонов и Эренбург потешались над Ладинским с его славословиями счастливым колхозникам, – говорит он. – «Явились жницы, как на бал». Умора! Умри, Денис! Лучше не скажешь!»

И вот тут Анненков вспоминает о чувствах. Как и все герои двухтомных воспоминаний Одоевцевой, заставшие ее когда-либо в отсутствии мужа, Анненков умоляет Ирину-Ираиду не оставлять его:

«Не бросайте меня. Я боюсь, что если останусь один я не смогу… Не вынесу».

Одоевцева обещает остаться:

– Честное слово. Ведь Жорж в Биарицце. Он меня не ждет. Я совсем свободна. Я могу остаться с вами хоть до утра, убежденно говорю я. – Я не устала. Я не хочу спать. Правда?

«Если б вы только знали, как я ее любил! И как я несчастен!»

«…Напрасно я согласилась сесть здесь…

…Его запрокинутое белое застывшее лицо снова похоже на гипсовую маску. Мне тяжело смотреть на него…»

Потом они идут на улицу Фюрстенберга, что близ бульвара Сен-Жермен (там заодно и фонтан).

«Уже светает. Ночь прошла…

Восход солнца, – мечтательно говорит он…

Он смеется. Опять смеется…»

Примечания

1

Конечно, я понял недавно кое-что из того, о чем ни думать ни вспоминать Татьяне Алексеевне не хотелось, но в ту пору об этом запретном я ее еще тогда и не спрашивал. И, слава Богу, что не спрашивал, до самого ее конца ничем не омрачил нашей дружеской идиллии. А про то немногое, страшноватое и смутное, до чего сейчас слабым своим умишком дополз, про это, конечно, я тоже написал со временем (во всех трех томах моих «Русских тайн Парижа» есть про милую Татьяну и ее милого мужа, боюсь, что в «Книге третьей» – самое печальное). (Прим. автора)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6