Зощенко не собирался заниматься ни тем, ни другим. У него цель была совсем иная.
«Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретённого им в течение веков. Писать единственно языком разговорным – значит не знать языка», – говорил Пушкин.
Он был прав: ведь он размышлял о письменности великой нации, историческая судьба которой будет продолжаться.
Зощенко стал писать единственно разговорным языком не потому, что он, как говорил Пушкин, не знал языка, а потому, что считал это свое знание мертвым, ненужным, неприменимым в новых условиях.
Зощенко не то чтобы «не брезговал» советским говорком. Он решил рассматривать этот «говорок» как единственную реальность. Как основной материал, с которым ему предстоит работать.
НА СОВЕТСКОМ ГОВОРКЕ
Рассказывают, что одна русская поэтесса, оказавшись за границей, встретилась с Владимиром Набоковым.
Беседуя с ним, она якобы выразила ему свое беспредельное восхищение его прозрачно чистым, кристальным, изумительным русским языком.
Набоков горько усмехнулся в ответ:
– Что вы! Это же – замороженная клубника…
Если верить этому рассказу, Набоков, отнюдь не страдавший болезненной скромностью (в послесловии к русскому изданию «Лолиты» он презрительно отозвался не только о пастернаковском «Докторе Живаго», но и о Хемингуэе, и о Фолкнере), великолепно понимал, что единственный настоящий живой русский язык (а следовательно, единственная настоящая живая русская культура, какой бы она ни была) только здесь, у нас, на том географическом пространстве, где некогда располагалась Россия.
Если вдуматься, ничего удивительного в этом нет. Набоков – подлинный художник, и было бы странно, если бы он думал и чувствовал иначе.
Гораздо интереснее (во всяком случае – поучительнее) реакция тех представителей старой русской нации, которые воспринимают живую русскую речь как чудовищное уродство, а любую попытку ввести ее в литературу как святотатственное глумление над великим, могучим, свободным и прочая, и прочая, и прочая…
Русская классическая литература, начавшаяся с Ломоносова и Державина и кончившаяся уже в эмиграции Буниным и Зайцевым.
(Николай Зернов)
Итак, не только, скажем, Солженицын или Войнович, но и Зощенко, и Платонов, и Бабель – это уже не русская литература. Во всяком случае, не та русская литература, которая началась с Ломоносова и Державина.
Такой взгляд на вещи многим, вероятно, покажется обидным. Но в нем есть логика.
Несколько сложнее обстоит дело с теми из «последних могикан», которые признают русскую литературу, творимую на территории бывшей России. Но признают по-своему.
Вот, например, один из старейших русских литераторов-эмигрантов – Роман Гуль – рецензирует книгу Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом». Оценивая ее в целом восторженно, он бросает автору несколько мелких упреков, касающихся преимущественно языка этого сочинения. Так, например, не совсем удачными представляются ему выражения вроде: «вередил наутык», «дёготный зашлёп» и т. п. Кроме того, язык этой книги Солженицына, на его вкус, несколько засорен просторечиями и вульгаризмами:
Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.
(Роман Гуль)
Надо думать, Роман Гуль прекрасно отдает себе отчет в том, что многие выражения и словечки, создающие все художественное своеобразие и силу прозы Солженицына, не отыщешь в словаре Даля. Даже в знаменитом четвертом его издании под редакцией Бодуэна де Куртенэ, содержащем полную кодификацию русского мата, не найдешь выражений типа: «маслице-фуяслице», «отымется-фуимется» и т. п. (см. «Один день Ивана Денисовича»). Нет, Гуль не упрекнет Солженицына в том, что тот употребляет такие словечки в своей художественной прозе. В романе, или в повести Гуль охотно простил бы Солженицыну и «нехай», и «на лешего». Но что позволено персонажу художественного произведения, то не позволено автору. Что допустимо в романе, решительно неуместно в литературных мемуарах. На этом он стоит твердо.
Литератору-эмигранту слова этого ряда в речи интеллигента кажутся чужеродными, а потому немыслимыми.
Но то-то и дело, что для Солженицына они вовсе не чужеродны. Они для него более чем естественны. Тут как раз веришь, что эти слова (в отличие от словечек типа «наутык», «зашлёп», «невероимно», «посвежу» и проч.), скорее всего, вырвались у него сами собой.
Несчастье эмигрантов, оторвавшихся от стихии родного языка, состоит в том, что они просто не в силах понять и принять то, что произошло с нами и с нашим языком за все эти годы.
Приемы ошельмования Пушкина, практикуемые Синявским, грубы и однообразны… Вместо аргументов – везде потуги снизить образ Пушкина путем употребления о нем совершенно неподходящих выражений…
Нам тут вспоминается одна сценка из Алданова, где профессор Черняков предостерегает своего юного племянника, пристрастившегося из бравады вставлять в речь уличные выражения:
– Друг мой, ты, кажется, принимаешь меня за Ваньку-Каина!
Пусть Синявский с нами не объясняется на блатной музыке; мы и вообще-то не обязаны ее разуметь и уж во всяком случае не склонны вести на ней литературоведческие дискуссии!
(Владимир Рудинский)
Что же это за ужасное слово такое, по поводу которого рецензент мечет все эти громы и молнии?
Может, автор «Прогулок с Пушкиным» и в самом деле как-нибудь нехорошо обозвал нашего великого поэта? С него ведь станется…
Нет, речь идет всего-навсего о невиннейшем словечке – «пацан».
См. послание «Красавице, которая нюхала табак», где пятнадцатилетний пацан показывает столько энергии и проворства, что мы рот разеваем от зависти…
Или о других, столь же невинных словечках и выражениях, на которые мы с вами и внимания бы не обратили:
На закидоны Донны Анны, сколько птичек в Гуановом списке, тот с достоинством возражает…
…автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах на задворках собственной повести.
Критик-эмигрант искренне убежден, что вся эта, как он говорит, «блатная музыка» – особый литературный прием, выдуманный и разработанный автором «Прогулок» с целью «ошельмования Пушкина». Ему и невдомек, что для Синявского-Терца такие словечки и обороты, как «пятнадцатилетний пацан», «закидоны», «тянет резину», – это и есть современный русский язык. Они в такой же мере не нарочиты, не чужеродны для него, как для Солженицына слова типа «нехай» или «на лешего». Более того! Современный русский язык немыслим и без самой что ни на есть настоящей блатной музыки. Она вросла в его ткань, в самую его сердцевину. Да и как могло быть иначе в стране, где десятки миллионов людей прошли через лагеря!
Я возил его, падлу, на «чаечке»…
Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…
Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…
Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…
То вас шмон трясет, а то цинга и чуть не треть зэка из ЦК…
Схлопотал строгача – ну и ладушки…
Тут его цап-царап – и на партком!..
Индпошив – фасончик на-ка выкуси!..
Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…
(Александр Галич)
Человеку, выросшему в атмосфере старого, классического русского языка, одним знанием «блатной музыки» тут не обойтись. Нужен еще специальный «советско-русский» словарь.
Не исключено, что какой-нибудь литератор-эмигрант, более чуткий к художественному слову и настроенный менее воинственно, нежели знакомый нам рецензент «Прогулок с Пушкиным», даже и восхитился бы художественной яркостью Галичевых песен. В конце концов, просторечие, диалекты, всякого рода сленг – все это законнейшие художественные краски, к которым всегда прибегал художник.
Но одно дело – художник, говорящий не от себя, а как бы устами своих героев, и совсем другое – ученый, литературовед, вообще интеллигент, ведущий речь от своего собственного имени, а не от имени какого-нибудь Ваньки-Каина!
Не стоит, однако, забывать, что этот литературовед подписывает свои ученые труды именем персонажа, по сравнению с которым знаменитый Ванька-Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности.
Абрашка Терц, карманщик всем известный,
А Сонька-блядь известна по Москве;
Абрашка Терц все рыщет по карманам,
А Сонька-блядь хлопочет о себе…
На Молдаванке музыка играет,
А Сонька в доску пьяная лежит,
Абрашка Терц ей водки подливает,
А сам такую речь ей говорит:
– Зануда Сонька, что ты задаешься?
Подлец я буду, я тебя узнал…
И т.д.
Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?
Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Еще недавно мы могли о них лишь догадываться. Но теперь они уже перестали быть тайной: Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:
Пьяный пристает. За рублем.
– Но я ж русский человек?!
Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:
– Я – русский?!.. Я русским языком тебе говорю?
Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..
Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..
Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное… Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь – испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»
Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?
Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?
Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.
Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?
Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».
…и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой – как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально…
Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая – даже на этом нищенском и подозрительном уровне – то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.
Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.
Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?
Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать – в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.
Мы сойдем со сцены – Генка Темин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), мужественный Коля Николаенко и я меж ними, грешной тенью. Нелегкое это дело на прощанье созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неизвестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назначению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обыкновение, путешествуя по стране, горланить песни с крыши вагона… А в свое время как было весело, когда мы сходились вместе!
Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.
Купил он водки, водки и селедки,
Созвал гостей и сам напился пьян,
И кто с гитарой, кто с пустой рукою…
– Не плачь! – говорю я себе. – Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене – всегда одно и то же:
…Еще прошу: сходи вечор к Егорке.
Он мне остался должен шесть рублей:
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальное черных сухарей.
Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей,
Целую крепко-крепко.
Твой Андрей.
Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика – лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.
Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.
Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.
Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи… Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.
Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник – место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» – все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово – «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) – «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.
Разумеется, все эти различные обозначения одного и того же предмета сосуществуют в пределах одного языка. Но человек, для которого стилистической нормой было слово «уборная», никогда не отважился бы произнести в обществе непристойное слово «сортир».
У нас – все иначе.
– …я все ж таки не понимаю, – сказал Курдюмов,– как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попади, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности…
(Владимир Войнович)
Персонажа этого (хотя произнес он всего несколько фраз и больше в романе не появится) не спутаешь ни с одним героем старой, классической русской литературы. Но вовсе не потому, что он с такой обворожительной легкостью произносит считавшийся ранее неудобопроизносимым глагол (с кем это не случалось!).
Все дело в том, что для этого персонажа слова – «экскремент», «культурное поведение», «места общего пользования», «уборная» и «срать» – стилистически равноценны.
Зощенко был первым, кто обратил внимание на эту особенность речи нового русского человека. Его герои разговаривают так:
– Кажись, – говорит, – братцы, разит?
– Не токмо, – говорит, – Иван Федорович, разит, а прямо пахнет…
Все это воспринималось как пародия на тех, кто калечит и уродует великий русский язык.
Но Зощенко исходил из совершенно иной предпосылки. Зощенковские герои не просто «портят» великий русский язык, не просто уродуют его и искажают. С тем же основанием можно сказать о бандерлогах, что они «портят и искажают» дворцы и фонтаны Мертвого Города, покинутого людьми.
То есть они их безусловно и портят, и даже искажают. Но разве в этом суть дела?
Вся суть происходящего в Мертвом Городе, как мы уже выяснили, состоит в том, что бандерлоги не знают, для чего были выстроены все эти дворцы и фонтаны.
Взаимоотношения зощенковских героев с русским языком совершенно те же, что их взаимоотношения с Пушкиным. Точно так же они хватают что ни попадя: кусок штукатурки – так кусок штукатурки; обломок мрамора – так обломок мрамора. Но о том, деталью какого целого были некогда эти куски и обломки, они и понятия не имеют.
То, что в жизни великого и могучего русского языка произошли перемены едва ли не катастрофические, чувствовали многие. Но смысл этих перемен понимался по-разному.
Язык у нас развивается нездорово, вкривь и вкось. Не говоря о таком удивительном мастере, как Пришвин, делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов. Зощенко способен на многое, но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, «старушка, божий одуванчик», а не «собачка системы пудель».
(Максим Горький)
Тут все дело в том, какое развитие языка считать правильным. Ведь это именно о тех, кто, по убеждению Горького, истово служил «делу правильного развития языка» – о Пришвине, о Леонове, – говорил Зощенко:
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
(О себе, о критиках и о своей работе)
Горький исходил из того, что вся муть постепенно уляжется, а великий русский язык – останется.
С этой точки зрения фраза: «старушка, божий одуванчик» – подлинная жемчужина, а фраза: «собачка системы пудель» – в лучшем случае лишь пародийная характеристика нашего смутного времени, когда все взбаламучено и еще не улеглось.
Но для Зощенко эти две фразы эстетически равноценны.
Эта не слишком понравившаяся Горькому фраза построена по типу: «пулемет системы „максим"», «револьвер системы „наган"» и т. п.
Фраза несет довольно существенную художественную информацию. Во-первых, она говорит о том, что с пулеметами и револьверами рассказчик имел дело чаще, чем с собачками. Во-вторых, видно, что и лексика и синтаксис этот освоены рассказчиком сравнительно недавно. Это для него нечто вроде иностранного языка, которым он не владеет, но на котором все-таки, худо ли, хорошо ли, ему удается объясниться: «Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память, – Гочкис заглавие…»
Человек, разговаривающий на языке, которым он владеет безупречно, непроизвольно выбирает из множества синонимов именно тот, который следует употребить именно в данном случае. Он знает, что по отношению к книге следует употребить слово «заглавие», а по отношению к «пушечке» лучше сказать – «название». Что о пулемете можно сказать, какой он «системы», а по отношению к собачке лучше употребить слово «порода».
Зощенковский герой обо всех этих тонкостях не догадывается. Но худо ли, хорошо ли, а он все-таки выражает примерно то, что хочет выразить. Хотя нередко и попадает впросак, как иностранец, едва научившийся изъясняться на чужом, незнакомом ему языке: «А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет…», «Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…».
Но это – ладно! Это все-таки слова чужие, не русские. А для зощенковских героев очень часто столь же темен и непонятен смысл самых что ни на есть коренных русских слов. Оперируя русскими словами, они тоже то и дело выражают мысль прямо противоположную той, какую хотели высказать:
Я, говорю, беспорядков не нарушаю…
И теперь благодаря фашистам он остался без папы и мамы…
Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом…
Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево, радуйся…
При этом у них не возникает и тени сомнения в своем праве так свободно и беспечно тасовать слова, так произвольно месить это бесформенное словесное тесто.
Люди той, старой русской нации относились к словам иначе. Несчастный Обломов у Гончарова, вконец измучившись, оставляет недописанным важное письмо только потому, что не смог избежать в одной фразе двукратного употребления словечка «что» и двукратного же употребления слова «который». И это отнюдь не объясняется особой требовательностью к себе, особой щепетильностью Ильи Ильича: в самом деле, ведь не поэт, не Ходасевич какой-нибудь, гордо восклицавший: «Люблю из рода в род мне данный мой человеческий язык!» Мелкий отставной чиновник, вконец опустившийся байбак, а вот поди ж ты!
Малейшая неясность слога могла привести этих людей в ярость, ибо свидетельствовала о ненавистной им неясности мысли.
– По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать.
– Мы управление дома, – с ненавистью заговорил Швондер, – пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома…
– Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович. – Потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
(Михаил Булгаков)
Надменный Филипп Филиппович потерял лицо и повысил голос не только потому, что его раздражает Швондер (он раздражал его и раньше). Он вскипел, потому что не смог ухватить смысл Швондеровой фразы. А не смог он его ухватить, потому, что еще не вполне привык к новому словоупотреблению («вопрос стоял»), но еще более потому, что в этой злосчастной фразе телепаются не два «что» и не два «который», как у Обломова, а целых три «дома».
Не исключено, впрочем, что эта внезапная вспышка Филиппа Филипповича объяснялась еще и тем, что утром того же дня, раскрыв за завтраком газету, он мог наткнуться в ней на что-нибудь вот в этаком роде:
Приняты меры для сокращения сроков рассмотрения со дня получения… Госкомцен СССР совместно с Госстандартом СССР разрабатывают предложения по коренному улучшению действующего порядка прохождения… и повышения… в рассмотрении и утверждении… на новые товары народного потребления…
Итак, трех таких разных, казалось бы, ничего общего между собой не имеющих людей, как поэт Владислав Ходасевич, гончаровский Илья Ильич Обломов и булгаковский Филипп Филиппович, объединяет одно: твердая уверенность, что язык дан людям для того, чтобы они могли как можно лучше понять друг друга.
Когда между собой разговаривают зощенковские персонажи, создается впечатление, что они пользуются человеческой речью с совершенно иной целью. Они словно бы играют в какую-то игру, состоящую в том, чтобы, подобно киплинговским бандерлогам, делать вид, будто им тоже свойственны человеческие обычаи и повадки.
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился второй, – то-то я гляжу, что такое? как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
(Обезьяний язык)
В старой литературе (у Толстого в «Плодах просвещения , у Чехова, у того же Булгакова) мы уже сталкивались с диалогами, весь комизм (или драматизм) которых состоял в том, что собеседники не понимали друг друга, потому что разговаривали как бы на разных языках.
Здесь перед нами нечто принципиально иное. Собеседники говорят на одном языке. И оба его не понимают. Обмен фразами не превращается в диалог, а становится как бы имитацией диалога:
– Я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям…
– Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
Идиотизм этой имитации диалога, где собеседники якобы спорят и якобы убеждают друг друга в чем-то, особо подчеркивается совершенно не идущими к делу ремарками: «строго поправил», «согласился».
Тут особенно ясно видно, что язык, на котором изъясняется зощенковский герой, для него – чужой, в полном смысле этого слова иностранный язык. Как мы уже установили, он для него иностранный даже в тех случаях, когда все слова, составляющие фразу – все до одного, – коренные, русские. Это проявляется не только в очевидном непонимании смысла произносимых слов, но и – уж само собой – в полной глухоте к духу и истории этого языка.
Люди той, старой русской нации, создавшие этот великий язык и владевшие им как своей родной речью, знали ведь не только назначение каждого «куска штукатурки», каждого «обломка мрамора». Они знали происхождение каждого такого обломка, знали, для какой цели он был предназначен когда-то. Поэтому любая попытка использовать этот обломок не совсем по назначению была для них болезненна и нестерпима.
…слово «обязательный» имело, по его убеждению, один-единственный смысл – «любезный». При этом он цитировал такие примеры: