Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я бросаю оружие

ModernLib.Net / Современная проза / Белов Роберт Петрович / Я бросаю оружие - Чтение (стр. 20)
Автор: Белов Роберт Петрович
Жанр: Современная проза

 

 


— Охламон! Будешь теперь ходить в этих, пока не найдешь! И в кого ты только растешь, такой недотепа?! Командирский сынок, называется! Поди, еще воевать собираешься? Отец там ждет не дождется — поддержка растет... Защитник Родины, уши бы тебе как следует надрать! Есть же у людей дети как дети, а ты... Вон мы с Томуськой сегодня слыхали: в военкомате заявление на стене вывешено; мальчик, наверное, ровня тебе, класса шестого, не старше, чуть не самым первым пришел, добровольцем на фронт просился. Никуда и не пойдешь, полодыра, сиди дома один. Никакой у него дисциплины!

Потом, как я это понимаю, дядя Ваня наверняка рассказал ей, какой такой там у него был деть как деть. Она только виду не подавала, даже Томочке своей ненаглядной и то ни гу-гу, чтобы не проболталась. Они ведь больно любят воспитывать по-всякому. Да хоть, по крайней мере, про те штаны мне не поминала: запропастились и запропастились. А может, просто не до такого всего ей вскоре стало. И нам.

Похоже также, что и отец про тот случай что-то узнал. Потому что иногда, когда был не очень усталый и за мной никакой особой шкоды не числилось, посмотрит на меня, втихомолочку улыбнется и скажет ни с того ни с сего:

— Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.

— Чего ты?

— Ничего-ничего. Валяй ешь!

Или:

— Валяй зубри!

Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.

Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»

Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.

Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.

Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!

Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.

Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.

А что я тогда?

Кто я тогда?

Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!

У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...

В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.

И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!

Хотя бы и перед Оксаной.

Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.

Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.

Совершилась Победа!

И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.

И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.

Оксана

Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...

Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!

Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы...

По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна...

В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел:

Мне легче душу загубить,

Чем так страдать и так любить!

Чем так страдать и так ее любить!

Прощай, Оксана!..

Вот ведь как бывает!

Прощай, Оксана!

А по радио без всякого передыху, без объявления женщина какая-то запела красивую страдальную песню, и никакую теперь не арию, — я ее знал, я ее слышал от тети Лели, от Ольги Кузьминичны:

Мисицю ясний,

Орлонько сизий...

Тетя Леля ее пела, когда мы праздновали возвращение из госпиталя нашего отца. Так же красиво пела, даже и еще красивее: прямо со слезами, всех за сердце взяло, отец и то после последних слов аж крякнул. Потому так она пела, что ее-то полковник тогда не только до Дуная, про который в песне той говорится, до Днепра пока не дошел, идти ему было да идти. И я понял, что Ольга Кузьминична была всамделишной актрисой. Да и песня сама такая — за душу берет; хоть и не русские, а может, именно потому, что полурусские, украинские слова красивые.

Вас я блога-ааю,

Грудь облегшите,

Висть приниси-ите

З ридного кра-а-ааю!..

И так три раза подряд.

И сейчас, когда я их услышал, мне сделалось так тоскливо-грустно и расчувствованно на душе, как будто это Оксана уже от меня уехала и поет мне из самого далека, с Дальнего самого своего Востока.

Аж жутко, до мурашек по коже.

По радио, снова без всякой объявки, та же, кажется, женщина, но на пару с каким-то тонко— и сладкоголосым мужиком — Козловским, что ли? — запела, тоже опять по-украински. Сначала каждый порознь, а в конце оба вместе. И тоже опять уж очень задушевно-задумчиво и красиво. Не все я, правда, разобрал, но шибко до меня дошли мужские слова:

Ластавко моя прекрасна,

Серцю радисний цей час!

Ти на вик моя кохана,

Смерть одна разлучить нас!

Наконец заговорила дикторша:

— По заявкам воинов Первого Белорусского фронта, штурмовавших рейхстаг в столице поверженной Германии городе Берлине, старшины пулеметной роты энского стрелкового полка товарища Кондрашова, старшего сержанта товарища Михайлюка, кавалера ордена Славы двух степеней, рядовых той же роты товарищей Лавренченко, Божбы, Кузнецова, Трофимова и Корецкого в исполнении народных артистов Советского Союза Зои Михайловны Гайдай и Ивана Семеновича Козловского мы передавали романс Оксаны и дуэт Оксаны и Андрея из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем».

Вот ведь, оказывается, как бывает!

Опять Оксана.

Да все тут собралось и перемешалось, ровно как в сказке или в кино: и Кохана в песне, то есть в дуэте том самом, и какой-то рядовой Кузнецов, и старшина Кондрашов... Не наш ли уж там дядя Миша?! Вот бы действительно такой-то привет! Правда, Кондрашовых что Кузнецовых что собак нерезаных, и наш — старший сержант, а не старшина, но, может, и повысили?

И опять — Оксана.

Прощай, Оксана!

Мне легче душу загубить... Смерть одна разлучит нас.

Прощай, Оксана!

И я вдруг почувствовал, что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не кончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие бои один на один без свидетелей — не такие красивые, как в кино, игрушечно-нарошечные, кукольно-чучельные, как, например, в «Антоше Рыбкине», и не такие смехотурные, как мои стычки с Очкариком и пигалятами, а такие трудные, как о них рассказывали дядя Миша Кондрашов и Володя-студент, а иногда отец.

Ну что же, раз так: нас не трогай — мы не тронем. И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим!

Мне снова стало весело, и я сам с собою запел:

Вар-вар-вар-вар-вара,

Мой верный конь Малыш!..

Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами.

— Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова?

— Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается...

Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него...

Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела.

— Что ты с ним сделал?!

Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?..

— Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью!

— «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?..

— Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела!

— Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что.

Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука...

— Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут?

Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими?

— Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь...

— Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и...

Моим? А вдруг она?..

— Ты им сказала?..

— Что?

— Ну, что я...

— А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак!

— Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я.

— И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда!

Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей!

Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое.

«28 марта 1945 г.

Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он.

«Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я.

«Ну, дружить со мной будешь?»

Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек.

«Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.)

Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь.

Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость?

Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!»

Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом...

На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай.

А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил!

Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону.

У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане.

Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ...

Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал:

— Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я.

Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке:

«Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое».

Подумала и добавила:

«Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно».

На книжке она надписала:

«Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.».

Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды.

Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?..

Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь:

— Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись!

— Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь.

— Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках?

Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша...

А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?..

Она улыбнулась сильнее и спросила:

— Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика?

Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу?

Я сунул руку в карман.

— Смотри...

Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез.

Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.

Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,

— Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.

Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.

— Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..

Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:

— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...

Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.

Улица

Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).


Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.

Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...

Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!

Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.

Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!

А куда денешься?

— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.

— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему! — моментально реагировал Мамай, с улыбочкой, но непонятно было: просто так он угадал мне в лад или на что-то намекает. — С победой приеду, — добавил он, и снова было неизвестно, спрашивает он, сумел ли я раздобыть грошей (тьфу! — денег) или что-то другое имеет в виду. — Подольше-то не мог? — закончил он в открытую зло сказанным попреком.

— Мог!

— А чего морщишься, что с глазом?

— Не знаю, дрянь какая-то попала.

— Ну-ка погоди. Не достать, далеко что-то торчит. Ты три, да к носу. Три-три, слезой вымоет. Манодя, знаешь загадку: что больше — ....., Берлин или Витькин глаз?

— Не знаю, — обрадовался тому, что ругань не состоялась, а готовится какая-то хохма, Манодя.

— Ха-ха! А как Берлин шиворот-навыворот задом наперед, знаешь?

— Нилреб! — ни секунды не замявшись, выпалил Манодя, будто только такого вопроса и ждал.

— Ну, это-то ты завсегда знаешь... Так вот, знай и еще: Берлин накрылся, а Комиссару какая-то... в глаз залетела. А откуда, ты не знаешь? Ха-ха...

Меня коробило, аж кишки переворачивались, но я даже двинуть Мамаю не мог: в глазу резало сильно, чувствовалось, что слезой там что-то действительно вымывает, Я все терпел. Я и сам знал: перетерпеть — вымоет.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27