Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Идеаль

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Бегбедер Фредерик / Идеаль - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бегбедер Фредерик
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Фредерик Бегбедер
Идеаль

От редакции

       В свои тридцать шесть лет Фредерик Бегбедер, начинавший как литературный критик, стал одной из самых заметных фигур в современной французской прозе. Каждая его книга производит впечатление, схожее с шоком. Тех, кто ценит гротеск и юмор, пусть жестокий, почти «висельный», рассказы и романы Бегбедера чаще всего приводят в восторг. Другие, в основном люди старшего поколения, привыкшие думать, что хотя бы какие-то ограничения и табу в искусстве все-таки необходимы, читая Бегбедера, испытывают чувство, близкое к возмущению. Впрочем, именно этого автор и добивается. Его повествование всегда провокативно – в сущности, цель Бегбедера прежде всего та, чтобы читатель ни в коем случае не остался безразличен к его тексту. Пусть негодует, пусть со вздохом вспоминает времена, когда существовала цензура, – все предпочтительнее, чем бесстрастный взгляд, который скользит по гладко, мастеровито сделанной книжке, каких на французском рынке тысячи и тысячи. Автор в своем предуведомлении напоминает читателю, что экстази – наркотик сильного действия, и стало быть, все те абсурдные и жестокие картины, которые предстанут перед открывшими книгу, выпущенную почтеннейшим парижским издательством «Галлимар», надо воспринимать как видения персонажей, приверженных этому наркотику (включение в их число самого Бегбедера – разумеется, литературная игра). У этой темы: наркомания и даруемый ею «искусственный рай» (так назвал свою книгу о курильщиках гашиша Бодлер) – давняя литературная традиция. Имена писателей, которые представляют эту традицию, названы у Бегбедера. Громкие имена: де Куинси, Кокто, Хаксли, Кастанеда, Том Вулф… После «Рассказиков под экстази» (1999) Бегбедера следует рассматривать как еще одного мэтра такой литературы. Но вряд ли – как типичную для нее фигуру. Прежде в этой литературе преобладали тоска, даже отчаяние, или, напротив, медитация, ощущение открывшегося нового горизонта, который влечет к себе непреодолимо. Тональность Бегбедера совсем другая: жесткая, насквозь ироничная, сюрреалистическая. Для его героев в состоянии экстази весь мир превратился в нескончаемый порнофильм с подробностями, которые выглядели бы просто отталкивающими, если бы не злая насмешка, с которой они поданы. Можно не принимать подобный ракурс изображения, но ведь никто не отменил закона, требующего судить писателя по тем законам, которые он сам над собой признает.

I
Возмущение патриота. Старуха находит у кровати негодную книжонку

      – Порок? Про порок лучше я тебе скажу, малыш! – Старик, глядя в огонь, прямо весь трясся от негодования и с такой силой прикусил черенок трубки, что она громко треснула, будто полено в камине. И ясно было по его лицу, когда он вынул ее изо рта и стал разглядывать, что ущерб нанесен непоправимый. В доме было почти совсем темно. Он не зажигал света. Отчасти по бедности, отчасти из-за прирожденной неискоренимой скаредности. Как все у них там на горе Искателей – да и повсюду от Массачусетса и до самой до Канады, – он жил, если правду сказать, далеко не на широкую ногу. В этом мире, на его взгляд, мало за что стоило выкладывать денежки. А то бы телевизор у него за спиной, может, и не зиял чернотой в полутьме, точно дырка на месте выбитого переднего зуба. Три недели назад он пальнул по нему из дробовика – не будет больше скалиться да лезть с дурацкими рекламами и, что самое подлое, играть на человеческой алчности, выставлять напоказ все мерзости ада: визжащих женщин – подавай им холодильники, автомобили, норковые шубы, шляпы со страусовыми перьями; и разные дурацкие церемонии, – щерятся бессовестно от уха до уха, да как они там ни улыбайся, все равно они зараза на земле и распалители вожделений, и телепередачи эти – богохульство и государственная измена. И бесконечные спектакли дурацкие, что они показывают, тоже не лучше: одно непотребство да насилие и уж точно надругательство над здравым смыслом. Словом, зарядил он свой дробовик, как раз когда старуха, его сестра, сидела таращилась на мерцающий свет – нос длинный, подбородок отвис, сзади по стене черные тени пляшут, – и прямо без предупреждения шарахнул дробью по экрану, разнес к черту: откуда взялся, туда ему и дорога.
      Могло бы бедой кончиться. Старуха подпрыгнула чуть не до потолка и повалилась замертво, посинела вся, он ее битый час ледяной водой приводил в чувство. И хоть был телевизор старухин, его спесивой сестрицы, что поселилась у него, когда извела собственные деньги, но у нее не хватило храбрости – или дури – купить новый. Заговаривать она об этом раза два-три заговаривала и подруги ее, те тоже, когда заезжали в гости, сороки трескучие, глаза горят, будто лампочку внутри зажгли, – но дальше намеков никто идти не отваживался. У него дикие взгляды, крапивный норов, ядовитее, чем у пчел его окаянных, ему место в сумасшедшем доме, под замком, – так сказала ему сестра, вся дрожа, будто осиновый лист. Но он-то знал ее с рождения, эта дрожь – одно притворство. Он ее сразу предупредил, когда она только переехала: хочет смотреть телевизор, путь устраивается с ним в сарае, рядом с трактором.
      А вообще-то он был к ней великодушен, по крайней мере он так считал. Согласен был даже прятаться в своей комнате, будто пьяный батрак, когда к ней жалуют в гости подруги: старая Эстелл Паркс, бывшая школьная учительница, она и теперь умеет играть на фортепиано «Все окутал дым» и «Красавицу в голубом»; или Рут Томас, эта пятый десяток работает библиотекаршей. Он на многое пошел ради сестры, только и делал, что ей уступал. Но всему на свете есть предел, и для него такой предел – телевизор. Бог создал мир, чтобы смотреть на него прямо, а не задом наперед, пусти медведя жить в сарай, он и кровать твою займет. Тут двух мнений быть не может, что неправильно, то неправильно. Для пустых голов Сатана найдет работу.
      – Разве Бог преподал миру Священный завет по телевизору? – подымал он на смех сестру. – Не-ет, словами пропечатал!
      – Может, ты еще скажешь, что мы и слова-то должны читать только высеченные в камне, – возражала старуха.
      Язык у нее острый, спору нет. Из нее бы проповедник вышел, а то и конгрессмен, да, по счастью, господь в неизреченной мудрости своей, чтобы отвести беду, почел за благо создать ее женщиной. Брат ей так однажды и сказал, когда она ему проповедовала с телевизорного голоса про Поправку о равных правах. Он прямо поразился, ну, что она такое говорит, хотя и знал по журналам, что есть, которые и правда верят в эту чушь.
      – Да ведь женщина, она не совсем даже и человек, – возразил он ей тогда. – Они вон какие слабосильные! Они вон плачут, будто малые дети! – И наморщил лоб, недоумевая, как можно этого не понимать.
      Она было решила, что он шутит – а он, видит бог, говорил совершенно всерьез, – и в конце концов он убедился, к вящему своему недоумению, что они словно бы изъясняются на разных языках, все равно что ему с лошадью, например, толковать. Но и она была изумлена не меньше его, она так поразилась его взглядам, что он едва сам в них не усомнился.
      Ну хорошо, пусть у него взгляды дикие, пусть глупые, но он придерживался их добрых семь десятков лет (ему исполнялось семьдесят три четвертого июля), и не дождутся, чтобы он теперь от них отказался. Конечно, он не мастер рассуждать, где ему до нее, она кому хочешь голову оттараторит, но кое-что он знает, кое-какие существенные факты, да, да, кое-какие истины… – объяснял он внуку, грозно тыча в него крючковатым, растресканным пальцем, – кое-какие истины, ради которых еще стоит по утрам подниматься с постели. Такое знание в наши дни редкость. Может, он вообще последний человек на земле со своим настоящим, неподдельным собственным мнением.
      Старуха, его сестра – ее звали Салли Пейдж Эббот, у нее муж был дантист, поэтому она из себя царицу корчит, – находилась наверху в своей комнате, металась из угла в угол, как тигрица, потому что брат своей рукой ее там запер, чтобы не вредила ребенку дурацкими разговорами. Она, видите ли, считает, что нельзя «отставать от века», верит, например, в электростанции из атомных бомб, раз правительство заявляет, что опасности нет, а отходы они, мол, в конце концов найдут куда девать.
      – Кому и знать, как не правительству, верно? – твердила она сердито и обиженно. Она смотрела передачу про реакторы на этих… как их?.. скоростных нейтронах, в которых спасение вселенной.
      – Вранье! – сказал он ей тогда. Тут она на него так посмотрела, ну будто он китайский коммунист, не иначе. Но он что знает, то знает, так он ей и ответил с убийственно-ядовитой улыбкой. Налогоплательщик-то он, напомнил он ей. Она в слезы. По ее мнению, так нет худа ни в массовом производстве, ни в росте производительности, ни даже в индустриализации сельского хозяйства. А у него от таких речей шерсть дыбом. Индустриализация сельского хозяйства – от нее вред один, сообщил он ей в самых недвусмысленных выражениях и стукнул по подлокотнику кресла, для ясности. Индустриализация вытесняет из сельского хозяйства тысячи честных мелких фермеров, и они вынуждены наниматься на карандашные фабрики, стоять в очередях за пособием, погрязать в пьянстве. Да гори они вечным огнем, эти магнаты и их тракторы с десятью передачами, и этот черт во плоти Эрл Бутц вместе с ними. Щеки у старика дергались и дрожали, его трясло с головы до ног, точно козла, проглотившего молнию. А она еще верила в городские «торговые центры» (тоже из телевизора понабралась), и в Большой Нью-Йорк, и в амнистию противникам войны, верила даже, что общество виновато, когда какая-нибудь подлая тварь совершает убийство. Просто непроходимая дура, сама призналась, что, видите ли, верит в людей, а ведь восемьдесят лет прожила, могла бы уже понимать, что к чему.
      А брат – «именуюсь Джеймс Л. Пейдж», так он обычно представлялся, – не склонен был много рассуждать, разве иногда на городском митинге в Беннингтоне. И свой спор с нею разрешил тем, что, схватив головню из камина, загнал ее наверх – сестра не сестра, все равно – и запер, пусть немного подумает в одиночестве.
      – Ненормальный! Пьяный черт! – кричала она, отступая шаг за шагом вверх по лестнице и выставив перед собой для обороны кривые, крапчатые когти.
      «Ненормальный? Пьяный? Как бы не так», – мог он ей ответить. Пусть благодарит милосердного Спасителя, что ее брат – христианин и не всадил в нее заряд дроби. Нет, он – патриот, а весь этот вздор, что она повторяет, губит великую страну.
      Если Джеймс Пейдж и был безумен, как утверждала его сестра – и кое-кто у них на горе разделял это мнение, не говоря уже о ее подругах, – то не потому, что мало читал, мало думал над тем, что пишут в журналах и газетах, мало прислушивался к тому, что люди говорят. Не считая обычных дел по хозяйству утром да вечером, или если надо доску прибить к стене сарая, ветром оторвало, или раскидать лопатой снег, когда намело по плечи и молоковозу нет подъезда, или лед с крыши посбивать, или иной раз перебрать картошку в подполе, повыкидывать гнилую, которая раскисла и воняет похуже политики, воняет, как дохлая крыса в баке для воды на третью неделю, как система социального обеспечения, – не считая разной мелкой работы, какая ни подвернется ненароком между вторыми заморозками и началом сахароварения, Джеймс Пейдж всю долгую вермонтскую зиму, можно сказать, ничего не делал, только знай сидел над книгами (дочка, мать мальца, устроила его в Арлингтоне в члены книжного клуба, по истории, и еще подписала на четыре толстых журнала) или же читал газеты – сердито гримасничая и скаля длинные резцы, поправляя очки в стальной оправе на узком вытянутом лице и откидываясь все ближе к окну, откуда сквозил белый, как его волосы, зимний горный свет, чуть-чуть скрадываемый пожелтелыми, хрупкими, иссохшими кружевами занавесок. Случалось, он выезжал на своем пикапе в деревню и сидел, не снимая шляпы, в «Укромном уголке» у Мертона, грел в ладонях стакан «бэлантайна» и хмуро прислушивался к разговорам.
      А тут она вдруг говорит: порок. Лучшие передачи в мире, мол, могут пострадать из-за пороков в изображении, но передача-то сама тут ни при чем. И ноздри ее, белые, пудреные, так и трепещут. Она день ото дня все больше задиралась, с тех пор как он выстрелил в этот ее чертов телевизор. Поначалу-то, когда он стучал кулаком по подлокотнику кресла, она быстренько приумолкнет и лапки кверху.
      – Про порок это я тебе скажу, да, да! – повторял он теперь, наклоняясь к внуку, щурясь, как индеец, и тряся седой белоснежной головой.
      Внук сидел неподвижно, сложив на коленях бледные ладошки, широко раскрыв голубые глаза. Черно-белая кошка, свернувшаяся дремотным калачиком у старика под креслом, привыкла к такого рода беспокойству, и пес, печально выглядывавший из угла, тоже. А за ним, мальчик знал, мама приедет еще не скоро. Ему было девять лет, и, как всегда в присутствии деда, ему было страшно. У деда, как рассказывали друг другу взрослые, когда считалось, что мальчик не слышит, один сын повесился и еще один, совсем маленький, упал с крыши сарая и сломал шею. А тому, что повесился, было двадцать пять лет, у него был свой дом через дорогу. Этот дом теперь сгорел. Мальчик видел могилы на деревенском кладбище. Вот почему он не соглашался без мамы ночевать у деда. Боялся звуков на чердаке.
      – Бенджамин Франклин, – говорил дед, угрожающе клонясь в его сторону, – был нудист. Ходил по ночам вокруг дома нагишом. Небось этого вам в школе не рассказывают.
      Мальчик с готовностью кивнул, заискивающе улыбаясь и весь съежившись под взглядом старика.
      – Чушь одна, вот все, чему вас учат, – рассуждал его дед, – прошлогодний конский навоз. – Он пососал трубку, выдохнул дым и продолжал, нацелив черенок мальчику под ключицу: – Сэм Адамс был лжец. Говорят вам это учителя? Когда Сэм Адамс собирал в Бостоне милицию, он сказал людям, что нью-йоркский порт пал, а это, черт возьми, была ложь. Не лучше всяких там агитаторов. – Старик снова ухмыльнулся, блеснув глазами, будто енот под яблоней, и на кого он негодует: на Сэма Адамса или еще на кого – на старуху наверху, на внука или на серо-коричневое, припудренное пеплом виски у себя в стакане, – по его виду было не определить. – Итен Аллен был пьяница. Когда он с отрядом своих молодчиков, «Парни с Зеленой горы» они назывались, проходил по здешним местам, то в каждом доме, куда ни заглядывал, накачивался больше и больше, и это истинный факт. Непонятно, как он в таком виде сумел взобраться по крутому склону в Тайкондероге вместе со своими ребятами и с пьяными дикими индейцами. И как он только вспомнил «Великого Иегову и Континентальный конгресс», когда их именем приказал противнику сложить оружие.
      Старик снова пососал трубку и на минуту притих, думая при Иегову и Континентальный конгресс. Он глядел в огонь, и лицо у него теперь было уже не злобным, а только язвительно-насмешливым.
      – Грубая все больше была публика, неотесанная, славные наши отцы-основатели. Но одно можно сказать про них точно: не чета нынешним. Свиньи жирные – мозги куриные, этим удовольствия подавай, им бы только себя ублажать.
      Он поглядел на потолок, и мальчик тоже задрал голову. Старуха перестала расхаживать. Старик плотно закрыл глаза, понурился, потом поднял веки, но так все и смотрел себе в колени. Губы он поджал, цыкнул зубом, его кустистые белоснежные брови рдели в свете камина. Может быть, на минуту он и почувствовал раскаяние, но тут же от него отделался. Задумчиво кивая самому себе, он повторил:
      – Грубая, неотесанная публика, «грязная чернь», как называл их генерал Джордж Вашингтон, но было что-то, во что они верили: видение им было, можно сказать, как в Библии. Из-за этого они и врали, и кровь лили, а кое-кто и кости сложил. А теперь из-за чего врут, сынок, а? Мыло, матрацы – вот из-за чего нынче врут! Кока-кола, открытые разработки, снегоходы, дезодорант для подмышек! Черт-те что! Скажите спасибо, что нельзя снова кликнуть на землю стариков. То-то была бы баня, уж можешь мне поверить, если бы увидели они, как мы тут живем, в этой республике!
      Дед не глядя потянулся за стаканом на полу возле ноги, все еще наэлектризованный негодованием, но злорадно похохатывая при мысли, как это все было бы: отцы-основатели бредут с кладбища – страшные, пустоглазые, синие мундиры в червях, дула мушкетов забиты землей – и учиняют новую революцию. Он покосился на мальчика: тот по-прежнему сидел, робко сложив ладони, и смотрел в потолок. Не то чтобы уж прямо оправдываясь, старик сказал:
      – Ничего, ей полезно. – И помахал длинной узкой кистью: – Спит уж, поди.
      Он отпил виски, поставил стакан обратно на ковер возле своего грубого башмака, и тогда оказалось, что трубка у него погасла. Он вытащил спичку из кармана рубахи, чиркнул по каменному краю камина и поднес огонь к трубке.
 
      Но мальчик все равно понимал, что старик негодует всерьез, и все равно знал – хотя и не понимал этого, – что и сам он в глазах деда каким-то образом оказался заодно со злом. Они оба сидели и глядели в огонь, оба видели в нем какие-то образы: сову, медведя с раскинутыми лапами, – но видели совсем не одно и то же, а каждый свое.
      Старик родился в век призраков и жил в нем по сей день, может быть, последний из его обитателей, да и тот одолеваемый сомнениями. Когда морозным зимним утром окна в его доме оказывались разрисованы цветами, лесами, водопадами и лавинами, он верил – если, конечно, всерьез не вдумываться, – что это работа Деда Мороза, лучшего в мире художника, как говаривал когда-то его остроглазый дядька. Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил – если, конечно, особенно не вдумывался – в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, – побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, – у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик – по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, – и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор – там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа – а тот от своего деда, а тот прямо от адресата – выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.
      Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, – не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался – этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, – хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, – любил он рассуждать, – что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар – вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед – было это лет тридцать назад – охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев – огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй – его первенец, его обманутая надежда – покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью – и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, – он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, – это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.
      Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова – мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, – и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок – ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца – а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.
      Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов – только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ – это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник – низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно – низкосортное, низкокачественное; молоко – с низким содержанием жира; год – низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок – это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.
      Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы…». Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне… не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения – это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.
      Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.
      В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, – все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, – бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь – если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтон-ского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.
      Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи – с ветром, или что медведи – пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, – но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах – давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, – он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни – уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.
      Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.
      Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», – бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна – эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь – одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом – а это бывало редко, – все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.
      Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.
 
      На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести – уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, – потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, – кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, – хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание – а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, – и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», – написано поперек, а сверху крупными буквами:
      «Черный комикс. Супербоевик. – Л-А таймс».
      Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:
      Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. – Нэшнл обсервер.
      Глубоко волнует! – Сент-Луис пост-диспетч.
      Помрешь со смеху! – Нью-Йорк таймс.
      Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам – хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила – и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.

1

УТОПЛЕННИК

      – Накось, прикури, крошка, – в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.
      После тридцати трех лет пресного разгула – бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого – долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, – после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, – это скучный роман. Смерть – она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.
      – Истинная правда! – вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной – она это в какой-то мере сознавала, – вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.
      Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры – и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом. И вот настал заветный час, все-таки, пожалуй, труднейший в его жизни. Он был несусветно пьян и три раза прошелся по мосту, прежде чем нашел свой крест. А когда нашел, у обоих предмостий уже мигали красные и желтые огни: обнаружили его машину, и теперь во весь голос выли полицейские сирены. Он перелез в помеченном месте через парапет и повис на руках, дожидаясь, чтобы полицейские проехали мимо. Но они не проехали. Они тоже понимали, где самое удобное место. На мгновение поддавшись панике, он чуть было сразу же не разжал руки, но потом здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал тут самоубийством. Ну что они могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?
      – Ха-ха, – нерешительно рассмеялась Салли. Но сразу же одернула себя. Нисколько это не смешно, а просто безобразие. Она опять подняла голову и вслушалась сквозь тиканье часов, поджав губы и глядя на дверь. Лучше всего бросить эту книжку и забыть; пожалуй, даже вышвырнуть в окно, чтобы не отравляла воздух у нее в комнате. Гадость, вред один. Например, этот вздор о том, будто самоубийство свидетельствует о здравом смысле. Кто-нибудь станет, пожалуй, утверждать, что глупые, безответственные писания – это еще не зло, но те, кто пережил трагедию самоубийства близкого и любимого человека, наверняка никогда в жизни с этим не согласятся. Посмел бы ей кто заикнуться об этом тогда, когда умер Ричард, совсем еще юноша – вся жизнь впереди, и такой тонкий, мягкий, прямо душа за него болела, – она, страшно подумать, что бы им за это сделала.
      Сердце у нее больно екнуло, на минуту ей ясно припомнилось, как после смерти племянника весь мир, куда ни посмотришь, казался ей безжизненным, точно заброшенный, похилившийся старый амбар в холодный безветренный день. Припомнилось – но без подробностей, – что она чувствовала, мчась тогда в гору в «бьюике» мужа после того, как Джеймс ей позвонил, и как он встретил ее, стоя на пороге, оглушенный, словно в полусне. Она взяла его за руку: хотела заступиться, как в детстве, старшая сестра, заступалась за маленького обиженного мальчика с мечущимся взглядом, – и сердце сжалось: такая она у него холодная и загрубелая от крестьянской работы – и неотзывчивая. Ария, его жена, стояла у него за спиной, в кухне у раковины, и смотрела на них, и все терла, терла полотенцем чашку, и в лице ее была мертвенная белизна.
      – Он повесился, – сказала Ария; горло у нее перехватило, и больше она ничего произнести не могла.
      Салли оглянулась на брата, простонала: «О Джеймс!» – и сильнее сжала ему руку. Но отзыва ей не было.
      Теперешняя Салли встряхнула головой, отгоняя промелькнувшие воспоминания: они только мешали ей справедливо возмущаться сумасшедшими выходками брата. И сразу же снова схватилась за книжку. Напрасно она так, нечего преувеличивать. Безответственные разговоры о самоубийстве ей всегда не нравились; но ведь в книжке-то все это говорится не всерьез. Просто она сама взвинчена, и это вполне понятно. Так где же она остановилась?
      …здравый смысл в нем возобладал, как всегда, – иначе он бы сейчас не кончал…
      …могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?
      Салли Эббот кивнула: вот оно, это место.
      Четким зрением очень пьяного человека он видел, как распахнулась дверца белого автомобиля и две ноги в сапогах брякнулись оземь. «Вот он!» – крикнул кто-то, и этот крик, как ни забавно, донесся до него почему-то со спины, из тьмы и тумана. Ему подумалось, что, если бы он повис на нижней балке моста, как у него было запланировано, он бы сейчас не мог видеть полицейские машины. Покрепче взявшись правой рукой, он отпустил левую и стал шарить ярусом ниже. Балка оказалась глубже, чем он ожидал, но надежная, с удобными закраинами. Он вцепился в нее изо всех сил и перехватился правой рукой. При этом он раскачался, или мост заходил ходуном – с математической точки зрения это было одно и то же, – но руки держали крепко. Он использовал ноги как отвесы и остановил качание.
      Салли Эббот принималась за чтение без особого интереса, разве, может быть, вчуже немного любопытствуя, надеясь хоть чуточку отвлечься. Но незаметно для нее самой реальный мир стал утрачивать вес, а сквозь печатные строки проступили образы иной реальности, более занимательной, чем настоящая жизнь, призрачной, но более доступной, по-своему очень важной и заманчиво подвластной нашей воле. Подчиняясь рваным ритмам книги, Салли почувствовала, что ей и самой, оказывается, приелся этот мир – не только окружающий, но и вся «вселенная» – слово, то и дело встречавшееся в книжке, но ей, Салли, не приходившее в голову уже много лет. От таких слов жизнь раздвигалась, взбухала, а Салли, которая видела и обнимала собою эту «вселенную», тем самым оказывалась еще огромнее, она делалась, в сущности (хотя словами бы ей этого не выразить), богоравной. Постепенно, сама не сознавая, она подчинялась иллюзии, утешительному сознанию своего могущества, и вот уже стоило ей на минутку поднять глаза от книги, и все вокруг: дверь, стены, комод, массивные ониксовые часы, – все оказывалось ненастоящим, подобно отражениям в зеркале, а реальными и постоянными были происшествия, мелькавшие, как на экране, в ее мозгу, призрачный мир со своими собственными странными закономерностями и чертами. И она читала – поначалу недоверчиво, но с каждой страницей все более самозабвенно:
      Теперь ему открылся весь Сан-Франциско. Живописные, чуть размытые очертания города проступали сквозь туман. Интересно, тело казалось ватным, лишенным мускулов, и, однако же, он висел, держась только тремя пальцами каждой руки, и даже не всеми пальцами, а только двумя последними фалангами каждого пальца, в целом – примерно на двенадцати фалангах. Удивительно. Не менее удивительно было и то, что они так быстро обнаружили его машину. Потрясающая вещь – цивилизация. Вавилоняне, например, римляне. «Держись крепче!» – крикнул ему кто-то. Но он и сам держался, по собственным соображениям. Над ним на мосту поднялась беготня.
      – Я – доктор Берг, – вдруг прозвучал, словно бы из тумана сверху, где-то за его спиной голос. Негромкий, глубоко озабоченный, профессионально приветливый. Не голос, а настоящий музыкальный инструмент. Питер Вагнер, пьяный, улыбнулся, чуть ли не хихикнул. Он по опыту знал, как такие голоса то нежно стонут, будто виолончели, то сладостно проникают в душу печальным скрипичным «вибрато», а то вдруг злобно хлестнут, как барабанная дробь. В свое время его, как и его жену, пользовало много психиатров – превосходные специалисты, устрашающе ясными доводами без труда загонявшие его в угол, совсем как любящие родители. (Он был хорошо обеспечен: проценты с отцовского капитала.) Питер Вагнер никогда бы не стал портить музыку таким блестящим виртуозам игры на чужих душах. Было до смерти обидно, что эти голоса, теплые и, можно сказать, по-родственному человечные, – всего-то лишь сверхточные холодные научные орудия, рассчитанные на то, чтобы включать и выключать механизм воли посредством определенных нейрохимических формул, выведенных в лабораториях и многократно испытанных на практике «психологических стратегий», против которых неспособно долго выстоять даже самое твердое человеческое сознание (действие адрено-кортикальных потоков, мочевой кислоты и потребленного алкоголя можно так же четко рассчитать и направить, как и действие кислот в электрической батарее или как слюнотечение у безмозглой собачонки при звонке колокольчика); обидно, даже когда играли, как они выражались, «по слуху», ловко прячась в темноте – эдакий хрипловатый голос из толпы, – пробовали то один хитрый подход, то другой, ловя, в его случае, последние жалкие крохи человеческой слабости в душе отрешенного самоубийцы, то есть играли уже не просто по слуху, но по точно настроенным, обученным живым приборам, более отзывчивым, чем молодые любовники, равнодушным, как транзисторы, холодным, как мертвые змеи.
      – Я – доктор Берг, – повторил голос, ласковый, железный, будто трос; голос, протянутый ему с рассчитанной всеобъемлющей любовью, как в задушевной беседе мужчины с мужчиной, голос надежный, на который можно положиться, от которого не страшно зависеть; голос – символ скрытых резервов в твоей душе, образец для подражания в твоей слабости и смуте, тянись к нему, протягивай руки. – Я пережил эту бурю в клоаке, – возгласил его, так сказать, хранитель (зубы сжаты, в глазах тепло преодоления – у него явно не было красавицы-сестры, которая превратилась в растение, и желез, которые дали осечку, и ярости бывшего христианина), – значит, сможете и вы, сын мой!
      – Привет, – сказал он.
      Голос сверху пояснил:
      – Я друг вам. Я психиатр.
      Он послушал, как стонут в тумане маячные гудки, обращая к белому свету свое погребальное красноречие. По-прежнему выли сирены, и совершенно невозможно было определить, где там, в черной глубине, под его болтающимися ногами, проходят суда. Его бесчувственные пальцы были крепки как сталь. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть наверх (взгорбленные плечи пальто мешали глядеть вниз или в стороны, только прямо перед собой, как лошадь в шорах – их иначе зовут наглазники, – да еще, с большим трудом, вверх). Среди мостовых огней, расплывчатых, двоящихся у него в глазах, встало белесым грибом бородатое лицо в шляпе.
      – Скажите, чтобы выключили сирены, – крикнул он.
      – Выключить сирены! – скомандовал доктор Берг голосом, как тихий раскат грома, basso profundo.
      Несмотря на непроглядный колышущийся туман, ночь вдруг показалась ему тихой, царственно безмятежной. Словно он, взорвавшись изнутри, разлетелся вширь до отдаленнейших, наимельчайших звезд, до невидимого окоема и сам загадочным образом включил в себя, поглотил всю эту ночь, накрыл ее собою, и она гудела в нем, как мухи в банке. Можно назвать это просветлением, взаимопроницанием объекта и субъекта. Разноцветные огни Сан-Франциско, растянутые на много миль, смутно цвели в тумане, как утраченные чувства, а здесь и там, в просветах, проблескивали ярко, как рождественские праздники давнего детства. Далеко впереди и чуть вправо вспыхивала и гасла гигантская неоновая надпись, он не мог ее прочесть, но смутно помнил, и вдруг он ясно осознал, с какой высоты предстоит ему падать, и с какой высоты он уже упал, и как огромно все, и как велик Бог. Тревога охватила его всего, от скрюченных пальцев рук до вытянутых пальцев ног: чудеса со всех сторон – чайки, ослепительные фары полицейской машины, надежность стали, живая телесная круговерть туманного пространства, в которое он сейчас ворвется, быть может, с воплем. Мир великолепен и загадочен, дух захватывает, как от пляски над жерлом вулкана, когда кипят неведомые, неизреченные силы, вырываясь из земли и падая из недр ночи, невидимо сталкиваются и со взрывом разлетаются, неслышно ревя, до последних пределов вселенной. И он был всему этому сердцевиной, свисая на шести пальцах со своей надежной балки, верховный жрец и жертва, непредубежденный, хладнокровный и кипящий страстями (ах, высь, спесь, стать!), последний свидетель нюансов вселенной, средоточие «всеохвата».
      Внизу под ним из водяного безмолвия вдруг грянул пароходный гудок, громогласный, как землетрясение, и от неожиданности он чуть было не полетел вниз.
      – Послушайте, – сказал доктор Берг. – Вы можете в любую минуту, когда захотите, отпустить руки, а пока что, прошу вас, выслушайте меня. Согласны?
       «О да, хранитель жизни, свет тьмы моей, ясность в смятении моей жалкой души», – пьяно посмеиваясь этим словам, хотел было он ответить, но вовремя спохватился. Они послужили бы Бергу зацепкой («А, так вы интеллигент, книжник»). Одна из смертельно обидных истин этого мира состоит в том, что, если психиатр вас понял, значит» он победил.
      – Да, сэр, – сказал он.
      – Вы еще можете держаться? – спросил Берг.
      – Пьян в дым, – сказал он.
      – Давайте я буду держать вас за руки.
      Он с пьяным злорадством улыбнулся городским огням.
      – Хорошо.
      Он почувствовал, что большой пароход уже проплыл под мост. Справа приближался другой гудок, тоном выше. Пальцы Берга скользнули вокруг его запястий, как нежные пальчики фей, и ухватились намертво. Да нет, не Берга, сообразил он. В кожаных перчатках.
      – Вы меня обманули, – проговорил он.
      Прозвучало плохо, и он попробовал еще раз.
      Кожаные перчатки начали тянуть. Он подогнул колени и зацепился ими за перекрытие моста.
      – Ногами зацепился, говнюк, – крякнул полицейский. – Подсобите-ка.
      Появилось еще несколько перчаток.
      – Я штангист, – произнес он медленно и старательно. На его ухо, так прозвучало трезво – трезвее некуда.
      – И притом он еще экстрасенс, – сказал доктор Берг. – У них невероятная сила. По глазам видно, что экстрасенс. Вот, смотрите, – Он ткнул вниз пальцем. – Глаза как две вагины.
      Питер Вагнер оскорбленно поджал губы. В нем закипала злость. Не из-за глаз, хотя замечание Берга было, конечно, оскорбительным. У него глаза красивые. Ему говорили это тысячу раз в тысяче разных портов, и что правда, то правда: они были потусторонние, с мистическими проблесками и глубинами, и затененные, и ясные, как прозрачные темные озера в глухих лесах Германии. Обозвать их так, как это сделал доктор Берг, – дурной вкус, богохульство. Но что его особенно возмутило, так это неквалифицированный диагноз, плохое медицинское обслуживание, которое мир предоставляет бедным и сирым – безумной девушке, проливающей слезы в мансарде, заросшему щетиной пьянице в канаве на Филмор-стрит, шестнадцатилетней кривоногой шлюхе-негритянке. Чтобы смирить свой гнев и выиграть время, он крикнул:
      – В целеустремленности – душевная чистота!
      Салли Эббот на минуту оторвалась от книги и, теребя пальцем нижнюю губу, перечитала последнюю строчку: «В целеустремленности – душевная чистота». Перед ее мысленным взором возник молчаливый седобородый дядя Ай ра – низкорослый, кряжистый, глаза звериные, на одном плече топор, на другом ружье. Встал перед ее памятью, как перед фотоаппаратом, словно позируя для портрета в старый, теперь бы уже выцветший семейный альбом, – на коротких лесных лыжах, темнеющих поверх желтого слежалого снега. Вышел к ней из прошлого, как зверь из чащи, неохотно, непримиримо, – не такой, как все. А вот и ее брат Джеймс рядом с ним, в кепке лесоруба, в пальто и тоже на лыжах; Джеймс его любил, даже боготворил по-своему, а может быть, как подозревал ее муж, просто обманывал невольно сам себя и собственному страху придавал видимость восхищения. Вот так же и маленький Дикки, подумалось ей, когда старается умиротворить теперешнего, старого Джеймса.
      – Дедушка. – Она один раз слышала и видела в заднее окно, как Дикки обратился к старику, и дыхание его на морозе вылетело белым облачком. Джеймс не отозвался, и тогда мальчик тронул его рукав, осторожно, как городской житель трогает лошадь. – Дедушка, что это значит, вот ты говоришь: холод зверский?
      – На звериную мерку, – ответил ее брат, отпихивая мальчика подальше от своего топора. – Холоднее не бывает. – И больше ничего, он был скуп на слова, как и на все остальное. Колол дрова в одних только тонких шерстяных перчатках.
      Дикки переждал немного, потом спросил:
      – А что такое крапивный норов?
      – Кто его знает.
      Старик примерился, прищурился и с силой саданул. топором. Он колол вязовые кругляки. В году только две недели бывает так холодно, что можно колоть вяз. Очень многие думают, что вяз вообще топором не возьмешь. «Свои хитрости», – говорил Джеймс. И больше ничего не прибавлял.
      Дикки спросил:
      – Дедушка, а что такое ядрена коза?
      Он пританцовывал, согревая ноги.
      Топор ударил снова, звук такой чистый-чистый, словно камень о камень – было двадцать градусов ниже нуля, – и кругляк распался на две половины, будто по волшебству. Джеймс отвел топор и бросил на мальчика самодовольный, шутливо-свирепый взгляд:
      – А почему свиньи спят на деревьях?
      Он и не подозревает, как похож на их сумасшедшего дядю Айру, подумала тогда сестра. Конечно, говорить ему об этом она не стала. Он бы только обрадовался, пожалуй; да глядишь, еще бы злее стал.
      – Ступай-ка домой, в тепло, мальчик, – сказал Джеймс и указал топором.
      – А мне не холодно, – ответил Дикки. И продолжал притоптывать, весь в клубах пара, руки в варежках запрятав под мышки.
      – Рассказывай, не холодно, – буркнул старик, но гордость в дедовском голосе удерживала мальчика на месте, словно цепь. И Салли, возмущенная, отвернулась от окна.
       Целеустремленность.
      Она опять посмотрела в книгу – вернее, опять обратила внимание на то, что читает, потому что, пока мысли ее блуждали, глаза продолжали сами привычно скользить по строчкам, от слова к слову, как вымуштрованные лошади на пахоте. Она отвела их назад к тому месту, где перестала воспринимать смысл, и с удовлетворением убедилась, что Питер Вагнер говорил не всерьез, как она подумала вначале, а с презрением и злостью, насмехаясь над психиатром, насмехаясь над всем тупым, самодовольным миром. Она снова представила себе, как он висит в пальто, а под ним – клубящийся туман и разноцветные огни Сан-Франциско. Психиатра она рисовала себе у поручней моста, в шляпе, под глазами мешки. А полицейских – как штурмовиков из кинофильмов про вторую мировую войну.
      – Давайте веревку, – сказал кто-то.
      Глядеть вниз на колышущийся туман, насколько ему удавалось опустить голову, было все равно что глядеть сверху на облака.
      – Это из Кьеркегора, – сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.
      – Вы интеллигент, – сказал он.
      Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» – и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».
      Доктор Берг сказал:
      – Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.
      – Свидетель бог, это правда.
      Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.
      – Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов – вы жаждали мудрости, – но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, – он произнес это на французский манер.
      – О да, видит бог.
      – Любовь – иллюзия. Надежда – наркотик для народа. Вера – одна глупость. Вот ваши ощущения.
      – Да.
      – Пусть бросается, – холодно сказал доктор Берг.
      Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.
      – Там что, пароход подо мной? – спросил он.
      Берг засмеялся.
      – Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.
      – Есть подо мной пароход?
      – Нет. Сейчас нет.
      – Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.
      Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.
      – Возможно, вы и правы, – проговорил доктор Берг. – Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.
      – Верно, – сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. – Современный мир – это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, – но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! – Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. – У-а-а! – зарыдал он.
      – Я понимаю ваши чувства, – сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. – Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?
      – Когда мы стали жить не по правде?
      – Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
      По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь – это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену. Благослови бог, благослови бог. Его отец составил себе состояние на сахарной свекле. Превосходный человек; немощный, задыхающийся от кашля в последние годы, но оптимист до самого конца. Деревенское происхождение. «Европейцы, – говорил он, – умеют жить. Мы мелюзга в сравнении с мудрыми старыми европейцами». Что бы он ни говорил, все было верно, по крайней мере на данный момент. Питер Вагнер своего отца уважал бесконечно, восхищался им чуть ли не религиозно, хотя и ни в чем не был с ним согласен. «Центральное правительство на пару с профсоюзами губят страну, – говорил отец. – Да еще этот крупный бизнес. Совсем совесть потеряли». И не то чтобы он говорил неверно, просто это надоело, как великое искусство, неотрывно, как зачарованное, взирающее в черную бездну. «Допивай, Эндрю», – говаривала мать. И эта философия тоже была надоедливой. Дядя Мортон носился с книгой, которую никто не хотел печатать: «О великом негро-еврейском заговоре». А в остальном его детство, сколько он помнил, – это были вязы, клумбы, лужайки. Иногда при гостях мачеха, к его ужасу, начинала говорить по-французски.
      – Вы согласны? – громко спросил доктор Берг.
      Он понял, что немного отвлекся. Наверно, то, что он ощущает сейчас в пальцах, – это и есть артрит, подумалось ему. Он крикнул:
      – Если отчаяние – единственный смысл жизни, человек должен хватать его, должен владеть им как бог.
      Он почувствовал, что пальто порется под мышками.
      – Верно, – ответил доктор Берг. – По крайней мере не менее верно, чем все остальное. Так что можете падать.
      – Вы очень сложная натура, – сказал он. – Вы делаете так, что человеку отчего-то не падается. – Он чувствовал внизу под собою пустоту. Под мост входил еще один пароход. Маленький. А в полумиле справа расцветал в ореоле прожектор – катер береговой охраны. О цивилизация! Скорей, скорей! Катер приближался с невероятной быстротой. Поздно. Продолжая держаться, он сказал Бергу: – Смерть так же бессмысленна, как и жизнь. Вы согласны?
      – Разумеется. Но что из этого следует? Послушайте. Приходите ко мне в приемную, поговорим. Если вы меня убедите, что самоубийство – единственный выход, я не стану вам мешать. Вы мне верите?
      – О да! О да!
      – Тогда дайте нам вытянуть вас оттуда.
      – Но я не хочу.
      – Тогда падайте. – Он сразу же заметил свою ошибку. Пароходик прошел, вода внизу была свободна. – Хватайте его!
      Он разжал пальцы. Прекрасные огни Сан-Франциско сначала зависли, потом небыстро пошли кверху, кверху. Струи воздуха пресекли его дыхание. Он все падал и падал.
 
      На борту мотобота «Необузданный» мистер Ангел вздрогнул и обернулся. «Человек за бортом!» – крикнул он, хоть и непонятно было, откуда он это взял. На самом деле предмет, который упал в воду в шести дюймах за бортом справа по носу, ушел под воду, как булыжник, почти без всплеска. «Чунк» – и нету. Он заорал: «Полный назад!» Странная команда. «Ты что, ополоумел? – зашипел мистер Нуль. – Если капитан услышит…» Мистер Ангел повторил: «Человек. Я сам видел». Что было не совсем правда. Он знал, что это человек, но видеть ничего не мог, только слышал свист, как от падения бомбы. Мотобот дернулся и задрожал – это Джейн переключила скорость. «Вон там, там!» – крикнул мистер Ангел. Джейн выключила ход, и на «Необузданном» стало тихо, только журчали небольшие течи.
      – Боже ж ты мой, – промолвил мистер Нуль и оглянулся туда, откуда появился бы капитан, если бы он появился. Но он увидел, как что-то, покачиваясь на воде, медленно уплывает в открытое море, и с перепугу, не подумав, бросил в ту сторону линь. Катер береговой охраны разворачивался им наперерез. – Иисусе, – еще раз промолвил мистер Нуль. «Необузданный» был по самый планшир загружен марихуаной.
      – Гаси огни, – распорядился мистер Ангел..
      – Гаси огни, – повторил мистер Нуль.
      Все огни погасили. Катер прошел правее. Мистер Ангел уже разулся. Он схватил конец и прыгнул за борт. Вынырнул, молотя по воде руками и ногами и ничего не видя, как угри мистера Нуля, и за две-три минуты, сам бы не поверил, нашел тело. Оно, бесспорно, было мертвым, но он вцепился в мокрые волосы и заорал:
      – Тяни конец!
      Мистер Нуль и без того уже тянул, хотя в какофонии пароходных гудков и криков с моста слов команды, конечно, не слышал. Мистер Ангел подплыл с трупом к борту и сообразил, что мистеру Нулю нипочем не вытянуть их обоих; он бы и одного из них не вытянул, так как был человек мелкий, хрупкий, проворный, как мартышка, и таких же примерно размеров. Мистер Ангел обвязал конец утопленнику вокруг пояса, а сам вскарабкался на палубу. Здесь он уперся пятками и стал тянуть. Утопленник перевалился через фальшборт; капитан по-прежнему не показывался.
      – Боже ж ты мой, – проговорил мистер Нуль.
      Мистер Ангел лежал на палубе и тяжело отдувался, как кит.
      – Боже мой, – вздохнул мистер Нуль. – Ну что нам теперь с ним делать?
      – Человек ведь, – пропыхтел мистер Ангел. – Не могли же мы его оставить помирать.
      Катер береговой охраны опять разворачивался.
      – Жуткое дело, – сказал мистер Нуль. – Тоже мне человек. Жуткое дело.
      Действительно, на человека он мало походил. Его костюм, рубашка в полоску и галстук были в ужасном виде, башмаки с ног слетели. Волосы свисали на лицо, точно водоросли, и стоило его шевельнуть или надавить на живот – ни Ангел, ни Нуль не были обучены приемам искусственного дыхания, хотя старались на совесть, – как из него брызгала вода, как сок из перезрелой дыни. Он напоминал одну из картин, которые называются «Снятие со креста» (мистер Ангел служил когда-то смотрителем в музее).
      – Не задышал? – встревоженно спросил мистер Нуль у мистера Ангела.
      Ангел снова с силой надавил утопленнику на живот.
      – Пока не видно.
      Мистер Нуль нагнулся еще ближе к нему.
      – Этот катер заходит прямо нам в задницу, Джек.
      Мистер Ангел со вздохом поднялся на ноги, поеживаясь в холодной, мокрой, разящей солью робе, и ухватил утопленника за пятки.
      – Лучше оттащить его с глаз долой, – сказал он. – Берись-ка.
      Мистер Нуль тоже ухватил тело, и они спустили его в рыбный трюм, загруженный зельем.
      – А теперь надо убираться, – сказал мистер Ангел.
      На катере рявкнул гудок, и мистер Нуль подскочил, как заяц.
      – Есть, сэр! – гаркнул он, словно гудок обратился к нему на человеческом языке. И заорал: – Полный вперед!
      «Необузданный» взбил за кормой белую пену и рванулся с места. Прожектор с катера уперся в них, словно божье око – между ними уже было около мили, – и человек на катере крикнул им что-то в мегафон: «Рррау, рррау, рррау!»
      – Есть, сэр! – заорал в ответ мистер Нуль, сложив рупором ладони. – Слушаюсь, сэр! Виноват!
      – Надо огни зажечь, – сказал мистер Ангел.
      – Зажечь огни! – крикнул мистер Нуль.
      Огни зажглись.
      Мегафон прорычал что-то еще насчет утопленника. Мистер Ангел и мистер Нуль сложили ладони рупором и крикнули в ответ:
      – Нет, сэр, нигде не видно! Мы тут искали!
      «Необузданный» теперь несся на полной скорости, ныряя и вскидываясь на тяжелой морской волне, точно рыбачий поплавок; а катер остался стоять на месте, и белое божье око глядело им вслед недоуменно и немного обиженно. Мистер Нуль и мистер Ангел продолжали орать до тех пор, пока туман не скрыл от них даже прожекторы.
      Теперь, когда мотобот углубился в лоно залива и раскачивался на волнах, не так сильно и не так громко стеная машиной, как в открытом океанском просторе, он сбавил ход, и мистер Ангел сделал попытку определиться. Наконец ему это удалось: по мерцающей неоновой рекламе пива.
      – Бог ты мой, – вздохнул мистер Нуль. – Вот было бы дело, если бы капитан вышел, пока мы там ковырялись.
      И оба одновременно обернулись: на мостик вышел капитан, в черном поношенном пальто, в старой черной шляпе, а лицо – иззелена-бледное от морской болезни. Крепко держась за поручень, он двинулся в их сторону. Был он необут, как их утопленник, в брюках с провисшей мотней, бородат и потрепан, как босяки с Третьей улицы. Белоснежные волосы его развевались.
      – В чем дело? – спросил он.
      – Утопленник, сэр, – ответил мистер Ангел. – Мы подняли его на борт.
      Глаза старика расширились, рот запал: он счел невозможным в это поверить.
      – Истинная правда, сэр, – подтвердил мистер Нуль. – Человек же, сэр.
      Капитан Кулак перегнулся через поручень и стал блевать. Кончив, медленно, как океанский корабль, повернулся и ушел к себе в каюту спать.
      Полчаса спустя, уже причалив, мистер Нуль и мистер Ангел выволокли тело из рыбного трюма, отряхнули от марихуаны и, не заметив, что утопленник уже дышит, но объят сном, а может, беспамятством, стали снова возиться с искусственным дыханием. На помощь подошла от штурвала Джейн, снимая на ходу очки. Она была красотка, но тертый калач.
      – Боже ж ты мой, – сказала она и отогнала их обоих. Потом вытащила у утопленника язык и уселась ему на живот. Небольшая порция воды стекла по его подбородку. Она мяла ягодицами ему живот и подымала и опускала ему локти, как крылья. – Бесполезно, – говорила она при этом. – На час раньше надо было. – Но сама продолжала качаться. Мистер Нуль и мистер Ангел наблюдали за работой, сидя на корточках, и после долгого времени утопленник застонал. Она прижала рот к его рту.
      Когда Питер Вагнер открыл глаза, повторилось все, как было раньше в его жизни. Он привычно обнял женщину и ответил на поцелуй. Она словно бы не ожидала этого и стала отбиваться. Он подался немного вверх, и их лобковые кости соприкоснулись. Но в этот миг он вспомнил мост и изумленно вытаращил глаза. Из-за ее плеча он увидел двух мужчин на корточках, один широкогрудый, с грустным лицом, плечи как у боксера и неожиданно слабый рот, другой щуплый, как мальчик, затылок топориком и глаза койота. А позади них в желто-зеленом свете стоял человек в старом черном пальто по щиколотку, и широкополая шляпа прикрывала его косматую белоснежную голову. В шишковатой руке была зажата тяжелая трость. Питер Вагнер отвел губы, и женщина подняла голову.
      – Ну так, – сказала она. – Он жив.
      Она слезла с его живота и надела очки. Эти слова были ошибкой. Он резко сел, перевернулся на четвереньки и пополз к борту. Старик с каменным лицом поднял в воздух трость – и опустил. Ощущение было такое, будто тебе угодили по голове бейсбольной битой. Он увидел звезды, а потом уже не видел ничего.

2

ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА

      Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле…
      Старуха опустила книгу на колени, в глубине души колеблясь: читать дальше или нет? Книжка оказалась все-таки небезынтересной – какие-то неожиданности взгляда и стиля доставляли ей минутные проблески удовольствия. Но даже для старой женщины, по прихоти безумца сидящей под замком в собственной спальне, такое чтение, не приходится отрицать, пустая трата времени, а поскольку, как она знала наперед, многих страниц не хватает – быть может, даже утрачены целые главы, – вопрос, читать или нет, вставал довольно остро. Впрочем, она его формулировала несколько иначе.
      – Вот до чего мы докатились, – вполголоса произнесла она, словно обращаясь к кому-то, кто находится в комнате. Ей припомнилось, как они с Горасом, бывало, ездили в Нью-Йорк смотреть какую-нибудь пьесу Вильяма Шекспира. Припомнились городские огни, людные улицы и как с замиранием сердца входишь в театр, словно переступаешь порог совсем другого мира: по-новому звучат голоса, тянутся красные реки ковровых дорожек, обшитые красным бархатом цепи на медных столбах, все люди нарядные, праздничные. Она представила себе то краткое мгновение, когда уже померкли огни и поднялся наружный занавес, точно тяжелый подол присевшей в поклоне придворной дамы, потом ушел вбок и второй, и открывается декорация, яркая, неправдоподобная, – врата в еще более сказочное царство, где неправдоподобные существа в разноцветных, унизанных блестками одеждах манерно расхаживают, и жестикулируют, и поворачивают из стороны в сторону ярко раскрашенные кукольные лица, и декламируют на языке, которым никто не говорит: 
 
Прекрасная! Наш брачный час все ближе!
Четыре дня счастливых…
 
      После смерти Гораса она несколько раз ездила в город со своей подругой Эстелл, и, хотя это было уже не то, все-таки захватывающее чувство осталось: входишь в иной мир – мир кричащих красок и высоких чувств. До чего же мелки рядом с этим нынешние новомодные романы!
      Но не только в театральном эффекте тут дело. Вон другая ее подруга, деревенская библиотекарша Рут Томас, бывает, усаживается у мужа в коровнике на доильную скамеечку и читает вслух ему и его работникам Эдгара Аллана По, Уилки Коллинза. Кажется, ну что может быть неуместнее, даже смехотворнее? Салли сама при этом не присутствовала, но слышала отзывы Эда Томаса, а иногда и Рут Томас и уверена, что их переживания такие же яркие. Эд переходит от коровы к корове, словно заботливый медведь (Рут любит изображать своего мужа медведем и сама при этом становится похожа на медведя еще гораздо больше, чем он, ведь она из них двоих крупнее и неповоротливее), а Рут сидит и читает с выражением, стараясь, чтобы доильная установка не заглушала ее голоса; если Эд что-то не расслышал, он переспрашивает: «Как-как?» – и она прочитывает это место еще раз. Так и Горас любил читать вслух своей Салли. В ту пору книги что-то значили. И мир был юн и чувства глубоки.
      Но, подумав так, Салли тут же и усомнилась. Нет, с внезапной горечью сказала она себе, книги не имеют значения, от них нет ни малейшего проку.
      Горас был ненасытный книгочей и очень любил музыку, искусство. Можно было бы предположить, что в них он и черпал мудрость и спокойствие духа – потому что его ничто не могло вывести из себя, разве уж, совсем изредка, ее брат. Но и Ричард тоже, племянник и почти что сын Гораса – разве, он им не был за родного сына? – Ричард тоже любил книги и хорошую музыку. Шекспир и Моцарт и все остальные не спасли его. В страшной решимости уединился от всех он в доме, где когда-то жили его родители, напился до бесчувствия и взошел на чердак…
      Старуха вздохнула и переключилась на обыденное. Где сейчас Джинни?
      Ей неприятно было думать, что племянница на заседании своей «ложи». Сидит сейчас в кресле наподобие трона, через плечо шелковая перевязь, и обращается к своим «сестрам» на эдаком придуманном, непонятном языке, сопровождая слова деланными жестами, как в скучном спектакле, где ничего не происходит. И такая это все безвкусица. Она представляла себе, как они в этих своих облачениях усаживаются на складных стульях вдоль стен, а середина комнаты свободна, и три или четыре женщины – Джинни, конечно, в их числе – маршируют там, размахивая рождественскими сине-алыми флажками: пузатые, толстозадые, они старательно топают в ногу, поглядывая то налево, то направо, чтобы держать ряд, – ряженые солдаты на марше неведомо в какие края. Противно даже подумать. А ведь в жизни многое к этому сводится – к жалкому маскараду, к дешевому притворству.
      Она еще раз вздохнула, уже не так глубоко. Мысли ее опять потекли туда, где болит. Вина на всех, что там говорить. (От этой мысли старухе стало легче, хотя лицо у нее оставалось печальным.) Даже на Горасе, он вон уклонялся от скуки, от прозы жизни, даже от безнадежности и, ковыряясь в гнилых зубах, заводил у себя в кабинете «Лебединое озеро». Даже и на ней, на Салли Пейдж Эббот, потому что она норовит погрузиться в эту книжку, в это унылое умничанье:
       – Когда мы стали жить не по правде?
       – Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
      Толстой, видите ли.
      Притворство одно, для отводу глаз – только пестрая краска на трухлявых амбарных стенах. Может быть, именно это и осознал в ту ночь ее племянник.
      Она с болью вспомнила ежегодную Беннингтонскую ярмарку древностей, где впервые увидела Ричарда с дочкой Флиннов. Всего одна картина всплыла в памяти, и вновь ее охватило чувство, которое она тогда испытала, притупленное годами, но все еще живое. Был август, пора, когда каждый вермонтский поселок в те годы устраивал свою ярмарку: накрывались столы на церковном дворе, вечерами играли оркестры, состязались в ловкости пожарники. Люди отмечали гуляньями верхушку лета и начало жатвы, дружно веселились напоследок – и наступал сентябрь, уборочная страда: яблоки, кукуруза, тыква – все больше становилось примет осени, и вот подходило время запирать в хлева скотину, а там уже и зима. В тот год они с Горасом взяли с собой на ярмарку Ричарда и Джинни – ему было семнадцать, а Джинни, наверное, десять, оба белокурые, как ангелы, оживленные, все время смеялись, шалили. Дети побродили по выставочному и торговому павильону без особого интереса – даже Ричард был тогда еще слишком мал, чтобы понимать красоту и значение старых столов и ламп, деревянных плугов, пожелтевших масляных полотен, на которых изображались подлинные сцены вермонтской жизни семидесятилетней давности, – и, пока она и Горас разглядывали расписанные от руки тарелки и беннингтонскую керамику, они прошли павильон насквозь и очутились на лужайке, где шли игры и где, неведомо для Салли Эббот, дочка Флиннов с бьющимся сердцем поджидала Ричарда. Когда она и Горас, нагруженные покупками, вышли на свет, Ричард и дочка Флиннов, взявшись за руки, кружились на ярко-зеленом отлогом берегу ручья, самозабвенно, будто в каком-то первобытном танце. Эта картина и осталась у Салли в памяти. Девушка была в белом платье, рыжие волосы ее развевались. А позади них стеной стояли сосны и темнел иссиня-зеленый склон Антониевой горы. Когда они с Горасом подошли, Джинни посмотрела на них заговорщицки.
      – Ричард влюбился, – сказала она с гордостью, словно это все было ее рук дело.
      Они глядели молча, потом Горас спросил:
      – В дочку Флиннов? – И в тоне его прозвучала растерянность.
      – Папа не знает, – поспешила заверить их девочка.
      Их тогда изумило, как ясно представляет себе маленькая Джинни реальное положение вещей.
      – А что, он бы не одобрил? – неискренне поинтересовался Горас.
      – Они ирландцы, – ответила Джинни и опять улыбнулась.
      Горас и глазом не моргнул. А Салли внимательно посмотрела на племянницу, сама не разбираясь во всех своих чувствах, хотя, безусловно, среди прочего была и растерянность. Но Джинни была просто в восторге; и Салли подивилась почти безотчетно, как легко опровергает природа закоснелые мнения, мертвые теории.
      Горас откинул назад плешивую голову, чтобы охапка свертков в руках не загораживала от него танцующую пару, и проговорил, щуря добрые глаза:
      – Так-так. Ирландцы, говоришь.
      А те перестали кружиться и стояли, смеясь и все еще держась за руки. Потом Ричард их заметил и помахал. Дочка Флиннов замялась было, но тоже махнула им рукой. И Ричард собрался с духом – надо было знать Ричарда – и за руку подвел ее к ним. Представил, с запинкой выговорив ее странное старинное кельтское имя и залившись краской. И она покраснела тоже, под румянцем скрылись, затмились на минуту веснушки. Горас учтиво поклонился, как будто знакомился с новым пациентом, которого хотел уверить в своем внимании и почтении. Он был ниже ее ростом. Рядом с ее красотой он выглядел просто жалким.
      Позже, в машине, когда они тронулись с места, Ричард, не очень-то таясь, смотрел назад, пока оранжевые волосы и белое платье не скрылись за деревьями.
      А Джинни спросила у Салли:
      – Правда ведь она хорошенькая?
      – Красавица, – ответила Салли. И улыбнулась про себя, взглянула на Ричарда. Потом обратилась к мужу: – Ты не находишь, Горас?
      Он, видно было, задумался, мягкие ладони крепко сжимали руль, голова все так же откинута и чуть-чуть повернута вбок. Салли отлично знала, о чем он сейчас думает. Что нехорошо вмешиваться не в свои семейные дела, но молодые имеют право влюбляться, в кого им больше нравится. Таков самый очевидный из уроков истории.
      – По-моему, очень милая девушка, – сказал он.
      И это было справедливо, как они вскоре убедились, когда познакомились с ней поближе.
      Она была прелесть, веселая, нежная, пылкая, и умница, и такая забавница – но и с норовом, умела и надуться при случае. Они к ней за это хуже не относились: уж если она отважилась потягаться с Джеймсом Л. Пейджем, ей понадобятся все виды оружия. Постепенно Салли и Горас Эббот оказались втянуты в заговор влюбленных. Салли, например, не раскаивалась. Она бы и опять так поступила.
      Она опустила взгляд в книгу, но сквозь строки ей по-прежнему виделся тот танец на зеленой лужайке и развевающиеся рыжие волосы дочки Флиннов. Нет, не танец, вдруг раздраженно поправила она себя, а естественное упоение юных влюбленных сердец.
      Но и танец тоже. Условность. Притворство. Она полуприкрыла глаза и вгляделась попристальнее, высматривая деланные жесты, прислушиваясь к голосам.
      Салли Эббот вдруг вздрогнула и очнулась. Надо же было так странно замечтаться. Картина, развернувшаяся в ее воспоминаниях, была такая же яркая, как те, что вставали перед нею со страниц книжки, – и, вероятно, не многим ближе к реальности. Но удивительно было то, осознала она теперь на расстоянии свои мысли, свою печаль, что все это совсем на нее непохоже. Она всегда была оптимисткой, умела радоваться жизни. Созерцательность – не ее черта; она убиралась в доме, готовила пищу, твердо брала вещи в свои руки и делала, что могла. Откуда такое недоверие к очевидности, такой неприличный цинизм? Приходится предположить здесь влияние найденной книжонки. И влияние нездоровое, это бесспорно!
      Бесспорно, бесспорно, думала она, а пальцы у нее дрожали. Когда-то Салли Пейдж Эббот была красивой женщиной, жила обеспеченно, в удачном браке и безумно гордилась племянником и племянницей, хотя, конечно, и огорчалась, что не имела своих детей. А если оглядеться теперь… Она подняла глаза от книги и тут же, глотнув воздуха, снова опустила.
      Теперь, видя перед собой печатные строки, она отчетливо поняла, что непременно будет читать дальше, уж хотя бы для того, чтобы провести время, чтобы спрятаться от бессмыслия, от тоски, от разбазаривания жизни. Пусть она дурацкая, эта книга, пусть в ней все выдумано. И выходит, сборища ее племянницы – как раз то, что нужно. Словеса, флаги – неважно. Все годится. Глазеть на экран, петь псалмы. Говорить стихами.
      Она досадливо покосилась на бра над кроватью: слишком тусклый свет, абажур толстоват; подняла глаза на лампу под потолком: не многим ярче. Ни то ни другое явно не предназначено для чтения. Пожалуй, лучше засветить керосиновую лампу на комоде.
      Почему-то ей вспомнилась жена Джеймса, миловидная, глупенькая Ария, она уже много лет как умерла – какая-то особая форма рака. На всем доме, где выросла когда-то Салли, лежит печать доброго, приветливого нрава последней хозяйки. Салли вспомнила, как Ария вешала на окна кружевные занавески и, залитая солнцем, пела. «У тебя прелестный голос», – сказал ей тогда Горас. Он всегда был особенно любезен с женщинами. Отчасти это было связано с его зубоврачебной профессией. С того дня, когда бы Салли и Горас ни бывали у них, Ария всякий раз выискивала повод помурлыкать что-нибудь себе под нос. Даже противно. И старая женщина решительно погрузилась в чтение.

2

ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА

      Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот. Происшествия нынешнего вечера разогнали кровь у него в жилах; он впервые вышел на катере береговой охраны, и действительность сразу превзошла все его ожидания. Слово «самоубийство» вдохнуло жизнь в застой ночи, и молодые, здоровые охранники, в славной решимости выпятив подбородки, красиво играя звериными мышцами, носились взад-вперед по палубе, готовые к самопожертвованию и к беззаветному геройству, хотя делать им особенно было нечего. Джон Алкахест был сам не охранник, а врач, бывший нейрохирург, пользовавшийся в свое время превосходной репутацией. Сейчас ему было восемьдесят три года. У него имелись свои характерные особенности. Во-первых, он был паралитик, сухоножка, в инвалидном кресле с девяти лет, когда его отец, донимаемый опухолью и вообще с тяжелым характером, прострелил ему спину. Во-вторых, он был похож на маску Смерти в могильном маскараде: голая голова – как череп, белый и матовый, словно намеленный, кисти рук пепельные, можно поклясться, что у него в жилах не кровь, а формалин. Помимо бледности, его отличала феноменальная сверхчувствительность, крайняя острота восприятия, весьма редкая у людей преклонного возраста; он, как он сам говорил, напоминал персонажей из готических романов, которые слышат шелест савана на покойнице в другом конце дома. У него был нюх острее, чем у охотничьего пса, и потрясающе тонкое осязание. Только вот зрение было неважное. Он носил толстые буро-дымчатые очки. И то ли из-за близорукости, то ли по другим, более темным причинам, но глаза у доктора Алкахеста, глубоко посаженные, ввалившиеся, странно отсвечивали, отчего даже его старым коллегам становилось не по себе. Чтобы как-то сгладить такое действие глаз, он всегда, если не забывал, старался щериться улыбкой скелета. Был он, разумеется, крайне самолюбив. Всегда в модном темном костюме, при черном вязаном галстуке ручной итальянской работы с рубиновой булавкой, а сегодня на нем еще было австрийское зимнее пальто с черным меховым воротником. Его моторизованное инвалидное кресло было самого дорогого образца, «мерседес-бенц» среди инвалидных кресел: черная кожа на сиденье, серебряные спицы колес, черные кожаные подлокотники. Колени ему окутывал красивый алый плед.
      На катер береговой охраны доктор Алкахест попал из-за возникшего у него в последние месяцы навязчивого сознания, что жизнь его – это непроглядно-черная, бездонная яма, лишенная всяких удовольствий и стремлений. Он нуждался во встряске, так он считал, в квазисексуальном возбуждении, вроде того, что он испытывал первое время, когда нанял себе уборщицей девочку, которая была изнасилована. Некогда пользовавшийся большой известностью в определенного рода английских кругах, прославленный завсегдатай злачных местечек, доктор Алкахест уже много лет пребывал в бездеятельности. Он утратил всякое ощущение того, что…
      – Тьфу ты, – рассердилась Салли Эббот. Дальше не хватало листа, страниц одиннадцатой и двенадцатой. Она перебрала все вложенные в книгу выпавшие листы, но нет, этот потерялся. Может быть, конечно, остался на полу, где она подобрала книжку. Или под кроватью. Салли отложила раскрытую книжку, встала и, низко нагнувшись – еще подвижная, несмотря на годы, – пошарила левой рукой под кроватью. Листа там не было. Только хлопья пыли. Она распрямила спину и задумчиво посмотрела в окно, обращенное в сторону улицы.
      – Хватило б у тебя ума забросить этот дурацкий романчик и лечь спать, – пробормотала она не то в пустоту, не то собственному отражению в стекле.
      Деревья у забора стояли неподвижные и черные – до странности черные, если вспомнить, что совсем недавно при дневном свете они играли всеми красками осени. Под забором что-то шелохнулось. Салли вздрогнула. Оказалось, чепуха, просто курица, но ей все равно сделалось не по себе, можно подумать, что она, как когда-то ее сумасшедший дядя Айра, допускает в зверях и птицах нечто сверх очевидного. Она решила продолжить чтение, несмотря на недостающие страницы, но потом подумала, что сначала надо переодеться на ночь. Взялась за ручку двери, хотела пойти умыться перед сном, и тут вспомнила, что брат ее запер. Горячий прилив злости окатил ее с ног до головы, она постояла минуту, потом вздохнула и отпустила ручку. Ей надо было в уборную, но она была женщина с сильной волей, как некогда ее мать, а еще раньше бабка; она сможет протерпеть, если понадобится, всю ночь. Хотя вернется племянница, и этим глупостям будет положен конец.
      Она разделась, все еще немного дрожа от негодования, повесила платье в шкаф, надела ночную рубашку, засунула за манжет носовой платок, положила зубы в стакан с водой и, еще раз глубоко вздохнув, с книжкой в руках улеглась под одеяло. Снизу по-прежнему не доносилось ни звука. Она читала:
      …на палубе мотобота двух человек, которые махали руками и указывали на воду. Мотобот между тем стал под их возгласы быстро набирать скорость. И вот уже в луче прожектора не осталось ничего, кроме клубящегося тумана.
      Но тут что-то случилось. Доктору Алкахесту сначала показалось, что это похоже на солнечный удар или на припадок, когда в организме нехватка витаминов или нервное перенапряжение. Парусиновые шланги, надраенная медь, заклепки на транцах, выскобленная палуба, поручни, форма охранников – все вдруг обрело подчеркнутую, сверхъестественную реальность, «эффект присутствия», как говорят живописцы, ту вроде бы и нестрашную, но все-таки пугающую яркость, которая свойственна зрению в раннем детском возрасте. Он потянулся к фляге, опасаясь обморока, и в этот же миг его сверхострые чувства сомкнулись на одном впечатлении, как пальцы обыкновенного человека на топорище. Словно взрыв произошел в его уме: ему сразу стало все ясно. Запах каннабиса! Поднимается прямо из моря у них за бортом, как бы извергнутый самим безмерным чревом мира. От этого запаха душа его воспарила к небесам, как от аромата свежего сена. Вспомнилось детство, первый поцелуй, диплом с отличием. Захотелось петь. Он издал пробный, сипловатый писк – и вот уже, опьяненный наркотиком, и вправду запел! Голова запрокинута, рот разинут. «Смейся, паяц!» Матросы на носу обернулись, уставились на него. Он сразу сник. Оборвал высокую ноту, виновато ощерился. Перешел на мычание, потом вовсе смолк, нащупал и развинтил флягу, отпил. Снова замычал какой-то мотив. Хихикнул и тут же придал лицу серьезное выражение. Что его привело на катер, он уже не помнил. «Как я счастлив!» – подумал он. И потряс головой – пальцы у него и без того тряслись – от изумления.
      К нему уже подходил офицер, поглядывая как-то странно, и он решительно взял себя в руки. Флягу отложил. Начал было напевать: «Дам-ди-ди-дам!» – но бросил и умолк окончательно, бесповоротно. Только запах все равно стоял вокруг, этот упоительный аромат! Он ощущал его всеми порами. До удивления похоже на сено – но сено преображенное, преосуществленное, возведенное в рыцарское достоинство. Неужели они не чувствуют? Не то чтобы он раньше не нюхал марихуаны, конечно, нюхал, она ему даже нравилась, пахучая травка. Но тут было что-то особенное. Ее, должно быть, там целые тонны, на борту у этих «рыбаков». Благослови их бог, думал он. Благослови их бог всех до единого. Справа у него за спиной, мористее, стонали в тумане гудки пароходов, где-то на берегу четыре раза ударил колокол. Глаза его наполнились слезами. Конопляный запах в воздухе! Слава божия в небесах! То-то веселье для Сынов Свободы! Он плакал. К нему медленно приближался офицер с мегафоном в руке, по-детски ведя свободной ладонью по перилам. Он, очевидно, не знал, что и как сказать по поводу странного поведения старого доктора Алкахеста. Крупный, могучий детина, итальянец или грек, он в своем смущении казался сейчас робким, нерешительным ребенком. Доктор Алкахест вытер слезы носовым платком. Он хотел было объяснить про запах, но потом предусмотрительно рассчитал, что это успеется. Офицер остановился перед его креслом, облокотился о поручень, покачал головой, подумал немного и покачал головой еще раз. И, кивнув в сторону моста, наконец выговорил: «Самоубийство».
      Доктор Алкахест кивнул в ответ и, спохватившись, сделал озабоченное лицо.
      А тот все качал головой.
      – Их у нас тут сотни сигают, с этого моста. – Лицо у него мясистое, глазки косят, на подбородке ямка. Прижимая раструб мегафона к толстому пивному брюху и еще сильнее скосив глаза, запрокинув голову, спросил: – В летающие блюдца верите?
      – Простите? – не понял доктор Алкахест. Ощерился на мгновение улыбкой.
      – Все сходится одно к одному, – пояснил офицер, губы поджал и кивнул.
      Доктор Алкахест беззвучно побарабанил пальцами по подлокотникам своего кресла. Мертвыми глазницами в стальной оправе очков он посмотрел мимо головы офицера в бегучий туман и голосом, который для него самого прозвучал отдаленно, будто декламируя стихи, выученные в далеком детстве, произнес:
      – Море в бесконечной нежности своей несет на себе все, хорошее и дурное, дерьмо или совсем наоборот.
      Офицер мельком взглянул на него. Доктор Алкахест ощерился, глубоко вздохнул:
      – Оно послушно всем богам.
      Офицер потупился и сжал губы так крепко, что у него дернулся кончик носа.
      Но доктор Алкахест не перестал щериться, тонкими темными пальцами барабаня по серебряному театральному биноклю, который он опустил к себе на колени на алый плед. Он медленно повел головой вперед и вниз, следуя за извилистой философской проблемой. Он всеми силами противился соблазну запеть песенку, так и стучавшую у него в голове: «Мадера, бесспорно, вкуснее, чем пиво, чем пиво любого разлива!»
      – Я часто размышляю о том, – проговорил он мягко и задумчиво, – что мы все должны проявлять терпимость. Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни. Мы же американцы, как-никак. Истина имеет много лиц и даже может их менять. Мы организуем, мы создаем превосходные законы, но, знаете ли… – Он замолчал, глубже втянул воздух трепещущими ноздрями. – Придут новые люди, и, вполне вероятно, с новыми взглядами; в настоящий момент активно действуют факторы, долженствующие вызвать эти перемены.
      Офицер минуту переваривал его слова, вглядываясь в туман. Наконец проговорил…
      Опять нет страниц. Салли Эббот, задрав голову и прищурившись, вслушалась в тишину, потом вздохнула раздраженно и опустила глаза в книгу. «Мы сами свои злейшие враги», – бывало, говорил Горас. (Ну с чего это она вдруг вспомнила?) Оказывается, в голове у нее крутилась одна фраза из книжки: «Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни». Горас бы, конечно, с этим согласился, хотя и по своим собственным, не вполне абстрактным соображениям. (Салли не ребенок, она допускала нечистоту мотивов. Все мы что-нибудь да не договариваем, «темним карту», как выражался Феррис, муж ее подруги Эстелл.) Горас, в молодости такой разговорчивый, с годами впал в привычку молчать, особенно с ней, со своей женой. Придет домой с приема и весь вечер только слушает пластинки да читает книги, хотя очень может быть, что мысленно он вел бесконечные разговоры с самим собой. Не дулся, нет! Она никогда не встречала человека, более довольного жизнью. Просто не любил разговаривать. Мужчины часто с годами становятся неразговорчивы, замкнуты. А вот с ней было как раз наоборот. Начинала она молчаливой девушкой, а теперь, в старости, ей всегда хочется перекинуться словечком и с почтальоном, и со страховым агентом, и со старыми знакомыми при встрече в магазине. Она помнила, как ее обидело, когда Горас в первый раз не захотел с ней разговаривать. Она тогда тайно ревновала его, и не совсем без основания. Разговор шел – вернее, она одна его вела – об ее невестке Арии, о том, как она готовит, как вообще надо готовить, но при этом у Салли из головы не шла сцена из недавнего прошлого: Горас на кухне у брата вытирает посуду и шутит с Арией и маленьким Ричардом. А в тот вечер он был занят распланировкой их цветника на будущий год – Салли у себя в кухне с посудой управлялась одна. Горас равнодушно слушал, что она говорит про Арию, и молчал.
      – Ну и ну, – сказала она наконец, – ты сегодня, я вижу, в молчальники записался.
      И, упрямо улыбаясь, ждала, уткнув руки в боки, чтобы он ей что-нибудь ответил.
      Он продолжал возиться с цветными карандашами, но спустя минуту все же проговорил:
      – А ты знаешь, что у нас на земле имеется – или имелось до недавних пор – что-то около десяти тысяч разных языков – а может, и больше?
      – Немало, – сказала она неуверенно, настороженно.
      Он кивнул.
      – Да, брат, дошли до точки. – Он поднял план в вытянутой руке и залюбовался. – Казалось бы, собраться всем вместе да выработать общий язык, верно? Способствовало бы взаимопониманию и делу мира.
      Он взглянул на Салли и ухмыльнулся, довольный собой, недоступный.
      Она молчала, чуяла подвох.
      – А вот нет же, не будет этого, – продолжал он, тряхнув головой, все с той же обидной ухмылкой, которая что-то значит, но не ее ума дело. Положил желтый карандаш, взял синий. – Дети все равно будут говорить «ихний», как их не ругай, а твой брат все равно будет говорить «пришедши». Ну, а мир и взаимопонимание… – Он посмотрел куда-то выше ее головы, вздохнул. – Такова дилемма демократии.
      Она не клюнула на эти умные речи и ни с того ни с сего, уязвленная и рассерженная, вдруг выпалила, все еще упрямо улыбаясь:
      – Отчего ты не уедешь с ней?
      Он не стал притворяться, будто не понимает.
      – Я ведь не говорил, что хочу этого, Мугли. – (Такое у них было ласковое прозвище друг для друга.)
      – Она все готовит с луком, – сказала она.
      Он покачал головой и, улыбнувшись, произнес что-то по-французски. Ведь знал же, что она по-французски не понимает. И больше не сказал ни слова, но до нее постепенно дошло, что означала французская фраза: все эти языки нужны для того, чтобы тебя не понимали. Они – твоя крепость. У Салли волосы зашевелились на голове. В ту ночь она втихомолку плакала, поняв, что есть такие вещи, которые он не хочет знать о ней, и в себе он тоже что-то прячет от нее, даже когда рассказывает, за стеною слов. Она потом примирилась с этим, хотя, конечно, как тут не быть подозрительной, настороженной. Примерно в это же время он завел правило читать ей вслух. Она сама толком не знала, что об этом думать, но, впрочем, быстро привыкла.
      Салли поджала губы, еще раз прищурилась, потом решительно опустила глаза в книгу. После нескольких отсутствующих страниц дальше шло:
      …обессилел и беспомощно завалился в кресле. Выпрямиться он был не в состоянии.
      – Доктор, – позвал офицер.
      Но он отмахнулся, задыхаясь от смеха, и подался вперед, чтобы договорить. Ему казалось, что он говорит очень быстро, хотя всеведущий сторонний наблюдатель заверил бы его, что на самом деле это не так.
      – А я жив, как видите. Женщина, которая у меня убирает, нашла бы что сказать по этому поводу: я, безусловно, причиняю ей неудобства. Служба у полоумного инвалида-извращенца бросает тень на ее репутацию. Но я жив. Ничего не могу с собой поделать – дразню людей в мундирах, как мартышки лазят по деревьям, как куры несут зайца. – (Он сразу же заподозрил, что тут что-то не так, но чем больше обдумывал эту фразу, тем больше она ему нравилась.) Он уже совсем съехал с сиденья своего кресла и теперь, спохватившись, забеспокоился. Запах зелья все усиливался. И вдруг все огни погасли.
 
      Очнулся он в белой-белой комнате. Человек в белом кивнул и посмотрел на него со снежностыо. Офицер стоял, прислонившись спиной к белой двери в заклепках, на лице его застыла гримаса.
      – С вами уже так бывало? – спросил человек в белом.
      Доктор Алкахест стал подымать веки. Прошли, может быть, часы. Может быть, дни.
      – Вы, как видно, потеряли сознание, – сказал человек в белом.
      – А-а. – Память понемногу к нему возвращалась. Он попробовал присесть, почувствовал дурноту – неприятное головокружение – и откинулся обратно. Он будто висел в воздухе над столом. Офицер сделал шаг от двери, и он вдруг ясно вспомнил. Спросил хитро, волнуясь, чуть приподняв голову:
      – Как вы думаете, почему они погасили огни?
      Офицер вопросительно посмотрел на человека в белом, судового врача.
      – На мотоботе, – пояснил доктор Алкахест с раздражением, смиряя жар в старческой крови, и наконец болван-офицер его понял.
      Он набрал полную грудь воздуха, раздул щеки, пошлепал себя по животу.
      – Хороший вопрос, – сказал он. Кося, набычился. – Объясню вам мою теорию. По моей теории, они, должно быть, услышали, как он плюхнулся в воду. Бултых! Засветили все егни, но туман их отражал, понимаете, и они убедились, что от огней никакого проку, один вред, вот и выключили. Да все равно. Не помогло.
      – А-а, – протянул доктор Алкахест и закрыл глаза. Было неясно, много ли они знают. – Отчего же они, по-вашему, так внезапно рванулись с места – когда вы еще с ними разговаривали через этот ваш… – Он поискал слово, оно ему никак не давалось. Махнул рукой. – Через рог.
      – Вы не знаете рыбаков, – сказал офицер, закатил глаза и улыбнулся.
      Доктор Алкахест промолчал.
      – Ну-с, – проговорил судовой врач, – теперь поспите немного, мой вам совет, и проснетесь свеженький как огурчик.
      – Да, да, хорошо, – ответил доктор Алкахест и снова обратился к офицеру: – Велика ли вероятность, что несчастный остался жив?
      – Самоубийца-то? Да ни малейшей! – Он отмахнулся; рука была как мягкий кирпич. – Практически никакой. Вода, если падаешь с высоты, тверже асфальта. И тут же течение подхватит. – Он засмеялся с некоторым смущением. – К тому же, пока падаешь, дух из тебя вышибает. И сразу на дно, чик – и готово. – Он прищелкнул пальцами. Тон у него был довольный. – А многие умирают от разрыва сердца, не успевают долететь до воды.
      Доктор Алкахест осторожно кивнул, снова закрыл глаза.
      – А как, кстати, называется этот мотобот?
      – Не знаю, – ответил офицер. – Просто рыбачья шхунка.
      – Не знаете? – На этот раз он все-таки сел. Комната накренилась, заходила ходуном. Офицер и судовой врач оба бросились к нему, будто он буйно помешанный.
      Судовой врач обхватил его рукой за плечи.
      – Ну-ну, успокойтесь.
      – Вы что, не спросили? – недоуменно пробормотал доктор Алкахест.
      Офицер ухмыльнулся (тупица! боров безмозглый!) и сказал:
      – Слишком много всего зараз, знаете ли, доктор. Нас пригласили искать утопленника. А когда ищешь утопленника, да еще в такую погоду…
      – Должны были заметить, – сказал доктор Алкахест. Совершенно неожиданно, можно сказать, по чистой случайности он сделал величайшее открытие своей жизни, а эти скудоумные свинячьи головы все испортили. Он сжал кулак, вдруг с ужасом ощутив свое безмерное одиночество: кто из его медицинских знакомых мог бы достать ему марихуану – не жалкую пилюльку, на одну какую-то ничтожную трубку, а целую гору, столько, сколько у них там на борту мотобота, чтобы к нему одним махом возвратилась утраченная молодость? Быть может, кто-нибудь ядовито и свысока, клянясь Боэцием, Августином или Карлейлем, посмеется над его мучениями. Кто-нибудь пожмет плечами и скажет, что им движет не интуиция, а старческое слабоумие. Но ведь живет-то человек один раз. Появляется на этот студеный, равнодушный свет, проталкиваясь, извиваясь и воя от боли и страха, а оглянуться не успел, и уже, дрожа как осиновый лист, с воем, с рыданьем уходит. И не остается от него следов, и небеса (к чему себя обманывать?) не ловят затухающих электрических импульсов его мозга. Пусть смеются, кому охота! Доктор Алкахест думал: «Я жалкий, несчастный, старый калека, и нет у меня во всем мире близкого человека, кроме женщины, которая у меня убирает, а она, видит бог, терпеть меня не может. Она презирает меня, и даже хуже того: пренебрегает мною. И вот теперь мне явилось счастье – стоит только руку протянуть! Но в ту же секунду его вышибают, точно футбольный мяч! Смейтесь! Хохочите, вы, каменные сердца, из своего холодного далека! Настанет день, и вы тоже сделаетесь смешными и жалкими горемыками! Половину моих неотъемлемых личных прав снесло пулей, когда мне было девять лет. Надо ли удивляться, что я с такой жадностью держусь за ту малость, которая у меня осталась!»
      – Уж заметить-то, что это за судно, вы могли бы, – плаксиво произнес он.
      – Может, кто другой заметил, – предположил офицер. – Я поспрашиваю.
      Но не заметил никто.
      Доктор Алкахест смежил веки, сжал кулаки и дал себе клятву. Жизнь – дар бесценный, неповторимый, что бы там ни припоминали наивные трансмиграционисты. Он сделает все, что потребуется, это решено. Человек, не склонный бороться за то, чего ему хочется, не достоин того, чего ему хочется. Он ощерился, не раскрывая глаз. Подбородок его больше не дрожал; с ним произошла разительная перемена. Он, естественно, сожалел о предстоящих неотвратимых бедствиях; однако сон его был крепок.
 
      Тем временем у причалов Сан-Франциско, смутной тенью темнея сквозь чайно-бурый туман, притаился мотобот «Необузданный», как живой тыкаясь в стенку на мелкой зыби прибоя.
      На палубу выходит старый капитан Кулак, одной рукой запахивая на брюхе пальто, другой тяжело опираясь на трость. Он все еще мучается морской болезнью и движется с великой осторожностью – из сострадания к собственному желудку. Минуту спустя рядом с ним показывается Джейн, женщина в джинсах, мужской рубахе и в засаленной спортивной кепочке трех цветов: красного, белого и синего. Она тиха и настороженна, как кошка.
      – Все спокойно? – шепотом спрашивает она.
      С пристани, сверху, отвечает мистер Ангел:
      – Все спокойно.
      Капитан Кулак медленно, осторожно подходит к борту и протягивает дрожащую руку. Мистер Ангел нагибается и заботливо вытягивает, почти подымает его наверх. Следом легко вылезает Джейн.
      – Подождите здесь, – говорит капитан Кулак, не удостоив мистера Ангела и взглядом. Его старые глаза, как две огнестрельные раны, устремлены на город.
      Мистер Ангел остается ждать. Капитан и привлекательная женщина в патриотической кепочке уходят туда, где сияют огни.

II
Старуха находит вкус в дешевом чтиве, и с ночного горшка начинается война

      Дело свободы – дело столь большого достоинства, что негоже марать его шумом и суетой.
Джон Диккинсон. «Письма пенсильванского фермера», 1768 г.

      За полночь старуху отвлек от чтения шум: всполошилась где-то курица, и к дому с громовым рокотом подъехал автомобиль племянницы. Она и не думала, что уже так поздно и что растрепанная бросовая книжонка, ну просто накипь, так поглотит ее внимание. Обычно к одиннадцати она уже крепко спала. Разве если соберутся когда у нее подруги и Эстелл играет на пианино или Рут читает стихи; и даже притом, что он ее расстроил и, честно сказать, прямо-таки чуть не убил, ее милейший братец – полоумный какой-то, это ясно, сроду такой был, – и даже притом, что возмутил ее до глубины души – обращается с ней как со скотиной и лишает ее естественных человеческих прав, она прямо вся тряслась и дрожала, когда пятилась от него по лестнице, загородив лицо локтем, ноги так и подкашивались, боялась, упадет, да еще и его свалит, и поделом (она опять дрожала, припоминая), – даже при всем том ей трудно было поверить, что время сейчас – четверть первого!
      Она положила раскрытую книжку лицом вниз на высокий столик при кровати – квадратная столешница, крашенная белым, и оплетенные тростником ножки врастопырку из-под никому не нужной полки внизу (одно название, что стол, а удобства от него никакого, должно быть, остался с тех времен, когда здесь жила ее племянница Вирджиния) – и встала, чтобы подойти к часам убедиться, что не ошиблась издали. Оказалось, нет, не ошиблась.
      Часы были темно-серые, из оникса или под оникс – тяжелые, весили фунтов двадцать пять, не меньше, – с боков две массивные золотые колонны с бороздками, римские колонны, и цифры тоже римские, так неровно расположенные, что не сразу и разберешь, который час, уж не говоря о минутах. Стояли они на закрытой дубовой конторке, рядом с застекленным книжным шкафом, а сзади них, как раз вровень с ее лицом, было зеркало. И, глядя поверх голубой оправы очков на золотые стрелки, она поневоле заметила в зеркале, какие у нее красные глаза – должно быть, от слез, да еще это полуночное чтение. Она не такая уж заядлая чтица, кто спорит, и, уж во всяком случае, не привыкла читать дешевый вздор. Вот до чего он нас довел, подумала она, и губы и белые-белые щеки ее задрожали. Она имела в виду себя и покойного мужа Гораса.
      Горас, ее муж, с которым они прожили тридцать пять лет, никогда бы не стал читать подобную книжонку. Он читал только самую первоклассную литературу, таких авторов, как Натаниель Готорн, Джон Дос Пассос и Томас Вулф. Она-то ничего до конца не прочла, но знала точно: раз читал он, значит, это все писатели серьезные, авторы «умных», как говорят, произведений, там тебе и сложная философия, и прекрасная проза, и проникновение в глубины человеческой души. Бывало, он зачитывал ей особо примечательные места, а она слушала и засыпала, и было приятно, покойно чувствовать, как проза плещется и колышется поверх ее гаснущего рассудка, точно океанская волна над обломками тонущего корабля. Иногда во время чтения у Гораса от избытка чувств пресекался голос. И она поглаживала его по плечу, успокаивала. Ну что бы он о ней подумал, кроткий Горас Эббот со своими добрыми серыми глазами и с мягкими руками дантиста, если бы, невидимо встав у нее за плечом, обнаружил, что она читает такую дрянь? Ее глаза наполнились слезами, не столько от жалости к себе, сколько от праведного негодования, потому что она снова вспомнила свой разбитый телевизор, и, вынув вышитый платочек из-за манжета ночной рубашки, Салли Эббот громко и сердито высморкалась.
      – Он еще нам заплатит, Горас, вот увидишь, – шепотом посулилась она, хотя рядом, конечно, никого не было. Ее муж уже двадцать лет как умер, ровно двадцать лет исполнится в канун Дня всех святых. Умер от разрыва сердца. С ним в комнате кто-то был, но успел уйти до того, как она вошла.
      Автомобиль племянницы все еще ворчал под окнами, но сама Вирджиния уже была в доме: старуха слышала голоса. Странно, подумала она, что Вирджиния оставила мотор включенным и жжет бензин по шестьдесят центов галлон, но она тут же вспомнила, что иногда, если выключить мотор, машина потом не заводится. В прошлое воскресенье, когда они заехали после церкви (это Салли была в церкви, а не они; Льюис – атеист), им добрых два часа пришлось биться с мотором, пока заработал. Не машина, а какой-то ужас, старый «шевроле» с четырьмя дверцами (у них с Горасом были «бьюики»). Но ведь Вирджиния и ее муж бедны. Муж Вирджинии, Льюис Хикс, – туп и нерадив, так по крайней мере считала Салли Эббот, но она его за это не осуждала: в конце-то концов, в этой стране каждый волен жить по-своему. У него имелась совсем незначительная, но все же примесь индейской крови. Его пра-пра-пра-прадед был метис, это хорошо известно. Льюис в школе не пошел дальше восьмого класса, да и теперь исполнял разную мелкую работу: кому крыльцо покрасить, починить старый насос, перекрыть дранкой крышу амбара или дровяного сарая, вставить сетку в окна или зимние рамы, а зимой – посадить на клей старинную раму для картины или переплести заново тростниковую мебель. Когда-то, уж много лет тому назад, когда она открыла антикварную торговлю, он и ей немного помогал. Этот их «шевроле», сизый, с коричневыми заплатами, он просто опасен для жизни, она лично на нем ездить отказывалась. Появляться в нем на проезжей улице, да за это штрафовать надо! Корпус проржавел до дыр, ногу просунуть можно, левая передняя фара уже много месяцев как разбита, сзади кто-то примял им багажник, и крышка держится на проволоке.
      Салли стояла и двумя руками скручивала в жгут платок, словно выжимала после стирки, – непонятно было, о чем это они так долго разговаривают, Джеймс и Вирджиния. Давно пора отвезти Дикки домой спать, ведь завтра в школу. Она, сама не зная зачем, подхватила со столика книжку и подошла вплотную к высокой узкой двери в коридор – к той самой, что Джеймс запер (в комнате были еще две двери: одна в чулан, другая, за кроватью, открывалась на чердачную лестницу), может быть, удастся расслышать, что они говорят. Но ничего не было слышно. Даже приложившись здоровым ухом к филенке, она улавливала только невнятное бормотанье да тонкую дрожь древесины – верно, обычный домашний полуночный разговор, она, конечно, пересказывает ему сплетни, которые принесла со своего собрания, а он разве ввернет иногда словцо-другое, чтобы она подольше не уходила, как всякий старый отец, а на полу перед камином или же на пухлой плюшевой кушетке свернулся калачиком и спит маленький Дикки, прижимая к себе одноглазого плюшевого калеку-пса.
      Салли ясно представляла себе сейчас племянницу Вирджинию, как она стоит, вся в гриме: румяна, губная помада, накладные черные ресницы, сухие увядшие крашеные волосы взбиты надо лбом высокой золотой волной, в пальцах сигарета – нервы у нее никуда не годятся, да и как же иначе: вырасти у такого полоумного дурака-отца, да еще брат у нее, бедняжка, покончил с собой, а потом выйти за этого Льюиса! – ногти бордовые, того же оттенка, что и помада, не точно повторяющая очертания губ, – помадный след, в полоску, как отпечаток пальца, останется и на фильтре ее сигареты. Вирджиния недурна – для женщины тридцати восьми лет. По счастью, ей досталась не узкая, продолговатая голова Пейджей, а круглая, широкая, как у матери, Джеймсовой жены Арии, и такой же двойной подбородок. Джинни всегда была хорошая девочка и выросла хорошая, в свою простушку-мать, покойницу. Блэкмерская кровь. Джеймс Пейдж явно еще не признался ей, что упился до безобразия и горящей головней загнал родную восьмидесятилетнюю сестру в ее спальню, да и запер, будто сумасшедшую. Уж Вирджиния сказала бы ему кое-что, если бы узнала об этом. Видно, старый осел еще не собрался с духом. А ведь небось сделает вид, будто гордится своим поступком – может, он даже и впрямь гордится, кто его знает. Он всегда, что ни сделает, тут же и признавался, с самых первых дней, как научился говорить. Честность свою доказывал. Она опять прижала ухо к двери. Внизу по-прежнему тихо бормотали. Она отвела голову, выпрямилась, поджала губы с досадой, рассеянно шлепая книжкой по левой ладони и думая о мести.
      В комнате пахло яблоками. У него их двенадцать бушелей хранится на чердаке, там зимой холодно, но не слишком. Теперь-то ей не до запахов, но вообще-то яблочный дух ей нравится, она даже иной раз открывала на ночь чердачную дверь, чтобы он по узкой деревянной лесенке стекал к ней в комнату и окружал ее постель. Он напоминал ей детство, прошедшее в этом же доме. Здесь была тогда комната Джеймса. А она спала внизу, в комнатке позади кладовки. Пол в доме, сбитый из широких сосновых половиц, уже и тогда был немного покатый, ночью вся мебель норовила съехать в одну сторону. И старая дубовая конторка и большой книжный шкаф стояли здесь же, только книги были другие – эти бог весть откуда взялись, может быть, после Джеймсовой тещи остались: «Путешествия по частной жизни великих людей», «Домашняя энциклопедия», «Новая фармакопея», «Блайтдейлский роман» Натаниеля Готорна, «Выучка злых собак» и с десяток растрепанных религиозных песенников. Темно-серые часы тогда красовались внизу, на каминной полке, и бой у них еще работал.
      Она спохватилась, что все еще держит в руке ту книжку, подумала: вот странно-то. И покачала головой. Может быть, почитать еще немного? На темно-серых часах было уже без двадцати час, но спать ей, как ни удивительно, не хотелось нисколько. Наверно, у нее открылось второе дыхание; а может быть, все дело в том, что она вообще теперь спала очень мало, так только, сама себя обманывала: положит голову на подушку, глаза закроет, мысли плывут – чем не сон. Да, она прочитает еще две-три страницы, решила она. Она ведь не ребенок, какая-то дурацкая книжка ее не развратит. И неизвестно еще, что лучше, если разобраться: книга, которую читаешь с улыбкой, пусть в ней и встречаются не подлежащие упоминанию всякие там постельные дела и самоубийства, или же написанные чеканной прозой разные мрачные суждения и жуткие пророчества, которые на поверку все равно чушь собачья. «Покажи мне, Горас Эббот, книгу, – строго потребовала она, – чтобы в ней содержались проникновения в глубины человеческой души, неизвестные восьмидесятилетней женщине!» Призрак помалкивал. Вот то-то. Сейчас она устроится под одеялом, а милый Горас может на нее не смотреть.
      Старуха успела сделать только один шаг к своей кровати, и тут внизу послышался шум. С выражением злобной, можно даже сказать, маниакальной радости на лице она метнулась обратно к двери и приникла ухом к филенке.
 
      Но раз в жизни случилось так, что старуха неверно угадала душевное состояние брата. Дело в том, что старик именно хотел рассказать дочери, как он поступил с сестрой, и несколько раз наводил на это разговор, но так почему-то и не сумел, а простоял пень пнем и, когда дочка поднялась и взяла на руки Дикки, чтобы отнести в машину, решил, что и бог с ним. Вот каким образом вышло, что рассказал Джинни о его поступке внучек Дикки. Она несла мальчика к машине, ноги у него болтались, бледные веки были опущены, под локтем зажат многострадальный Нюх.
      – Ну, как поживает мой хороший малыш? – задала Джинни вопрос, который повторяла каждый вечер с тех пор, как они его усыновили и привезли домой. И он, как всегда, промычал в ответ и потерся щекой об ее волосы. Впереди них в темноте, где кончался освещенный, осыпанный листьями газон, урчал и лязгал серый «шевроле» с разбитой фарой, извергая клубы выхлопов такой ядовитой густоты, что казалось: позади него тлеет куча палых листьев. Как раз когда старик уже не мог их услышать, мальчик сказал:
      – Дедушка гнал тетю Салли по лестнице палкой.
      Вирджиния Хикс встала как вкопанная, рот у нее приоткрылся, глаза расширились, и с выражением горестным и бесконечно усталым она откинула голову, чтобы заглянуть в лицо сына. Но ей видно было только ухо и часть шеи. Не то чтобы с сомнением, а с горьким недоумением Джинни переспросила:
      – Палкой?
      Дикки кивнул.
      – Головешкой из камина. И запер в спальне.
      Джинни, прижимая мальчика, обернулась и посмотрела на отца полными слез глазами.
      – Папа, ну как же так?
      Она увидела, как старик выпрямил спину, выпятил длинный подбородок, готовясь, как обычно, к воинственной обороне. И одновременно почувствовала, как у нее на руках испуганно встрепенулся Дикки – теперь ему влетит от деда, слишком поздно догадалась она. Мальчик и старик заговорили одновременно. Отец сердито крикнул:
      – Она давно напрашивалась! И первая начала!
      А Дикки попросил:
      – Мама, я хочу подождать в машине.
      – Нельзя тебе ждать в машине, – резко ответила она. – Отравишься газом. – И пошла с ребенком на руках обратно к дому.
      – Ты, Джинни, не суйся не в свое дело, – надменно и в то же время жалобно сказал ей отец, встав грудью на пороге, хотя и он и она знали, что он все равно не выдержит, пропустит. – Мы с твоей теткой Салли сами разберемся, а больше никого это не касается.
      – Господи боже мой, – только и произнесла она, идя прямо на него и бессознательно используя Дикки в качестве щита, и старик попятился с порога. Она прошла прямо в гостиную, опустила Дикки на кушетку, рассеянно сунула ему под голову атласную подушку, подала Нюха и решительными шагами вышла обратно к отцу. Он по-прежнему стоял у порога кухни, насупившись, горбоносый и совершенно сумасшедший, и держал входную дверь распахнутой. Джинни плотно закрыла за собой дверь в гостиную. – Что, черт возьми, тут происходит? – спросила она.
      – Здесь мой дом, – ответил ей отец. – Ежели Салли не по нраву, как я здесь живу, пусть сделает милость выкатывается.
      – Это ваш родительский дом. – Джинни тряхнула головой и уставила руки в боки. – У нее на него столько же прав, как и у тебя.
      – Вот и неправда! – Возмущение в его голосе прозвучало тверже, потому что тут-то двух мнений быть не могло. – Мне его оставили, и я всю жизнь в нем прожил!
      – И напрасно его тебе оставили. – Она повысила голос. – Несправедливо, сам знаешь. Почему одному ребенку – все, а другому – ничего?
      – Салли была богатая. С этим зубным врачом своим, – по-детски ехидно сказал он.
      – Ну пусть была. Да теперь-то нет, верно? Если б они знали, что он умрет молодым и тетя Салли на столько лет его переживет, они бы оставили дом вам обоим. По справедливости.
      – По справедливости так, да по закону эдак, – пробормотал он уже менее самоуверенно.
      – Как не стыдно! – обрушилась на него дочь. Он чуть-чуть приподнял плечи, собрал в трубочку широкий тонкогубый рот, повел глазами вправо и влево, будто загнанный в угол кролик; и при виде всего этого, как она ни возмущалась, сердце ее наполнилось жалостью к старому безумцу. Он был не из тех, кто стоит на своем против очевидности, а в вопросе о правах она его полностью опровергла, это они оба понимали. Он вдруг спохватился, что держит дверь открытой, напускает в дом октябрь.
      – Ступай отопри ее, отец, – сказала Джинни. У нее дергался мускул на правой щеке, и она вдруг изумленно заметила, что точно такой же мускул дергается и у него. От этого у нее почему-то больно сжалось сердце. Ей захотелось заплакать, захотелось обхватить его руками, как бывало когда-то в детстве. Господи, подумала она, как все ужасно в жизни. Слезы наполнили ей глаза. И еще она подумала: куда же это, черт возьми, подевались мои сигареты?
      Он скрестил на груди руки, большими пальцами внутрь, а остальными четырьмя прикрывая локти, – пальцы были корявые, негнущиеся, пальцы фермера с раздутыми артритными суставами, в царапинах и ссадинах, один палец обрублен ниже ногтя: не поладили с соломорезкой. А ведь Джинни еще помнила, как у него волосы были не белоснежные, а коричневые, будто гуталин. Он стоял и молчал, плотно сжав губы и устремив чуть косящие глаза не в лицо ей, а куда-то в сторону, на желтую стену. Мог бы так простоять хоть целый год, если бы только захотел.
      – Отец, – повторила она строже, – ступай выпусти ее.
      – Нет уж! – ответил он и решительно вперил в нее глаза. – Да потом, она небось спит.
      Он повернулся, решительно прошел через кухню, звонко топая железными подковками башмаков, и вынул из буфета стакан. Подняв, придирчиво осмотрел на свет, будто опасался, что тетя Салли могла оставить его грязным, хотя опрятнее нее не было на свете хозяйки, и он это отлично знал. Потом, со стаканом, подошел к холодильнику, достал льда из голубой пластмассовой коробки и, наконец, поднес стакан со льдом к высокому угловому шкафику, где у него хранилось виски.
      – Тебе не кажется, что с тебя на сегодня хватит? – спросила она.
      Он вздернул голову и посмотрел на дочь искоса, кипя негодованием.
      – За весь вечер один стакан я выпил, и больше ни полглотка, понятно?
      И это, она знала, была правда. Во-первых, он в своей жизни не сказал слова лжи, а во-вторых, много пить было не в его привычках: он прошел один раз через это и бросил. Она, поджав губы, смотрела, как он наливает виски, разбавляет водой. Интересно, который час, думала она, и где, черт возьми, мои сигареты? Она помнила, что последний раз держала их в руках, когда шла поднимать Дикки, чтобы отнести его в машину. Словно въявь, увидела, как кладет пачку на каминную полку. Ни слова не говоря, она открыла дверь и прошла в гостиную. Дикки крепко спал. Она протянула руку за сигаретами. В это время зазвонил телефон. Это Льюис, подумала она. О господи.
      – Тебя! – крикнул отец из кухни.
      Телефон стоял на расстрелянном телевизоре. Она вытряхнула из пачки сигарету и подняла трубку.
      – Алло! – Она вытащила спичку и торопясь чиркнула. На спичечной этикетке была картинка «Бостонское чаепитие». Всюду это двухсотлетие, куда ни посмотришь. Совсем, что ли, рехнулись люди? – Алло? – повторила она в трубку. Руки у нее дрожали.
      – Это ты, Джинни? – спросил Льюис сонным, растерянным голосом, словно это она ему позвонила, а не он ей.
      – Привет, Льюис.
      Она торопливо затянулась. Подумала: благодарю бога за сигареты; потом, вспомнив про отца и тетю Салли, еще: благодарю бога за рак! Негромко, чтобы не разбудить Дикки, она сказала:
      – Милый, я еще здесь, у отца. У них вышла маленькая неприятность, и я…
      – Я тебя плохо слышу! – крикнул Льюис.
      – У них тут вышла неприятность, – повторила она громче.
      – Неприятность?
      – Ничего серьезного. Отец и тетя Салли…
      Она не договорила, по спине у нее вдруг пробежал холодок. В чем дело, осозналось не сразу: во дворе заглох мотор машины.
      – Джинни! Ты меня слушаешь?
      Она глубоко затянулась сигаретой.
      – Да. Я тебя слушаю.
      – Джинни! Твой автомобиль заглох! – крикнул отец из кухни.
      Она сжала левый кулак и возвела глаза к потолку.
      Льюис спрашивал:
      – С тобой ничего не случилось, Джинни? – И не то чтобы в осуждение, к осуждению он был неспособен, а словно бы сообщая новость, быть может для нее небезынтересную, сказал: – Уже полвторого ночи.
      – Да, я знаю, – ответила она. – Милый, я буду дома, как только смогу. А ты ложись и спи.
      – Дикки не болен?
      – Нет, нет, Дикки в порядке. Ты спи спокойно.
      – Ладно, душа моя, – сказал Льюис. – Ты там долго не задерживайся. – Это не было, разумеется, приказом, он приказывать не умел никому, даже своим собакам. Просто добрый совет. – Так спокойной ночи, душа моя.
      – Да, да, спокойной ночи, милый.
      Она опустила трубку и заметила, что Дикки открыл глаза и смотрит на нее.
      – Ты спи, – распорядилась она, указывая на него пальцем. Он тут же зажмурился.
      Вернувшись на кухню к отцу, Джинни сказала:
      – Ну что, отец, ты будешь отпирать дверь или мне это сделать?
      – Видать, тебе придется, больше некому.
      Он поджал губы и заглядывал в стакан, разбалтывая лед. Не бог весть что, но все-таки больше, чем она надеялась.
      – Где ключ? – спросила она.
      – Должно быть, в пепельнице на телевизоре, – ответил он. – Где всегда.
      Она пошла, взяла ключ и, вернувшись в кухню, подошла к двери на лестницу. Но на пороге задержалась, оглянулась на отца и спросила:
      – Что она, по-твоему, сделала такого ужасного?
      – Болтала, – ответил он.
      – Болтала, – как эхо повторила она. И замолчала выжидательно, слушая шорох часов над плитой.
      – Наговорила много такого, что негоже слушать малому дитяти.
      Он отпил глоток виски. Стакан он держал неловко, локоть наружу, будто пил из ковша.
      – А если к примеру?
      – Неинтересно вспоминать.
      – Мне было бы интересно, – сказала Джинни, вздернув брови. Она подбросила и поймала ключ той же рукой, где у нее была пачка сигарет. Но ей был знаком этот его упрямый, самоуверенный вид. Судный день наступит и пройдет, а он все так же будет стоять, будто сноп на ветру, и не прибавит больше ни слова.
      – Можно лошадь силком подвести к воде, но пить ее на заставишь, – сказал он.
      – Лошадь – или мула, – вздохнула она и поднялась по лестнице. Она отперла замок, повернула и потянула ручку, потом толкнула дверь от себя. Ничего не получилось. Дверь была заперта изнутри на задвижку.
      – Тетя Салли, – тихо позвала она.
      Никакого ответа.
      Она подумала немного, потом легонько стукнула в дверь. Прислушалась, повернув голову.
      – Тетя Салли! – позвала снова.
      – Я сплю, – послышалось из комнаты.
      – Тетя Салли, ты не спишь, ты же разговариваешь.
      – Я разговариваю во сне.
      Джинни еще подождала. Ничего. Потом опять позвала:
      – Тетя Салли! У тебя свет горит. Мне видно из-под двери.
      И опять постояла, повернув голову, прислушиваясь, как воробей. Как будто бы за дверью скрипнула половица, а так – ничего.
      – Оба вы помешанные, – сказала Джинни.
      Никто не отозвался.
      Она чуть было снова не заперла дверь, но все-таки передумала и сказала:
      – Ну хорошо. Сиди там и дуйся. Надумаешь выйти, имей в виду, что дверь отперта.
      Прождала еще полминуты, но старуха не пожелала ответить, и тогда она прошла дальше по коридору, зашла ненадолго в ванную, потом спустилась обратно в кухню. Отца там уже не было. Она пошла в гостиную и хотела было положить ключ обратно в пепельницу, но передумала и сунула к себе в карман, а то еще, чего доброго, старик снова вздумает запереть дверь, – хотя, если уж он что затеял, этим его не остановишь, он может и гвоздем забить. С него вполне станется.
      – Отец! – позвала она.
      – Я уже лег, – отозвался он.
      Он спал в комнате за гостиной, в годы ее детства там гладили белье. Она прошла мимо спящего на кушетке Дикки, повернула ручку, приоткрыла дверь и заглянула к отцу. У него было темно.
      – Долго тебе лежать не придется, если я не смогу завести машину, – сказала она.
      – Не сможешь завести машину, тогда ступай переночуй у тети Салли, – с язвительным смешком ответил он.
      – Как бы не так, черт возьми. Ты мне тогда лошадей заложишь.
      – Не забудь свет погасить!
      Они оба услышали, как наверху тетя Салли спустила воду в уборной.
      Но машина неизвестно почему завелась со второй попытки. Джинни вернулась в дом за Дикки, выключила свет, задвинула камин экраном – отец никогда им не пользовался, зря, мол, тепло пропадает, – перенесла ребенка с игрушкой в машину и уехала домой.
 
      Старуха у себя в комнате слышала, как она отъезжала, и улыбалась злорадно, ну в точности как ведьма из телепередачи – об этом сходстве она сама знала и ничего не имела против, отнюдь! Сколько лет старалась быть доброй христианкой, как положено, честь по чести, а много ль ей это дало? Телевизор с выбитым нутром да кривую бедную спаленку, куда она работницу бы не поместила, если бы все еще была хозяйкой в своем доме; в этой комнате, чуть только ветер посильнее, сквозняки гуляют – даже двери дрожат, и вообще такой вредный воздух, что ее бальзамин в зеленом керамическом горшочке – он у нее дома рос, можно сказать, сам по себе, а тут, вот пожалуйста, почти засох, и, что она с ним ни делает, проку чуть. Нет уж, она будет читать этот дешевый романчик, и наплевать ей, что о ней подумают.
      Она открыла книжку на том месте, где остановилась, закрыла глаза – ну только на одну минуточку – и сразу же заснула.
 
      Было утро, когда она проснулась, и Джеймс стучал в дверь и звал ее. В окне была гора, телесно-розовая в лучах рассвета. Воздух в комнате холодил горло. Пахло зимой.
      – Ты собираешься вставать завтракать? – спрашивал Джеймс. А подразумевалось, она знала: собираешься вставать и готовить ему завтрак? Ха! Пока она у него не поселилась за стряпуху и домоправительницу, он постоянно болел из-за того, что плохо питался: все только жареное, и никаких овощей, мучился запорами дни и ночи, так и ходил, перегнувшись в пояснице, разогнуться не мог от резей. Она снова представила себе его с головней в руке, глаза точно у пьяного дикаря-индейца – он хотел убить ее, кровную свою сестру, у которой ни друга, ни заступника на всем белом свете!
      – Салли! Слышишь ты меня?
      Она решила молчать, как ночью с Джинни. В жизни так уж устроено: когда люди знают твои чувства, они на тебя всегда могут повлиять.
      Вдруг она вспомнила про яблоки на чердаке и обрадовалась. Какое-то время можно будет питаться яблоками. Так что идти готовить завтрак ее ничто не вынуждает. От радости она даже забыла свое решение помалкивать. И крикнула в ответ:
      – Мне есть не хочется, Джеймс! – Она подождет, пока он выйдет из дому в коровник или куда там ему нужно утром по хозяйству, а тогда спустится, сварит себе яйцо в мешочек и поджарит тосты. – Сегодня что-то не хочется!
      Ясно? Вот то-то. Она представила себе, как он стоит там за дверью, трет длинный, заросший подбородок, седые мохнатые брови вздернуты, глаза смотрят в пол.
      – Все-таки тебе придется выйти раньше или позже. Хотя бы по нужде, – сказал он наконец.
      Об этом она тоже думала. Придется, это верно. И желательно раньше, а не позже. Можно будет сходить в уборную, пока он занят по хозяйству, но все остальное время… Тут ее взгляд – а она шарила глазами по комнате, подыскивая, что бы такое ответить, – остановился на старом умывальнике у двери, ведущей на чердак, и она поняла, что победа за ней. Там внутри, внизу под стопкой тряпок и полотенец, лежит старое судно Арии, а сверху на умывальнике, возле деревянной лирообразной вешалки для полотенец, выглядывает из-за керосиновой лампы почти что непочатая коробка бумажных салфеток. Он хотел войны? Войну он и получит. Теперь она может выдержать любую осаду!
      – Все равно, Джеймс, мне что-то не хочется есть! – торжествующе отозвалась она.
      Опять минуту длилось молчание. Она прислушивалась, не дыша, улыбаясь.
      – Ну, будь я проклят, – сказал он больше дверной ручке, чем ей. И на этот раз она услышала его удаляющиеся шаги, сено-солома, сено-солома, ать-два, неторопливо, по коридору, мимо ванной и вниз по лестнице на кухню.
      – Ну, разрази меня гром! – произнес Джеймс Пейдж, когда спустился на кухню. Кот испуганно шмыгнул прочь. Ишь, старая, затеяла тут в игрушки играть, а все равно, как есть, так есть, рассуждал он. Он готов согласиться, что по справедливости дом столько же ее, сколько его, Джинни верно сказала, – хотя не у всякого на его месте достало бы великодушия это признать. Документы-то выправлены на его имя. Так что по закону у нее за душой, кроме одежки, ничегошеньки нету. Ну, да ладно уж. Закон законом, а справедливость справедливостью. И он признает за нею некоторое, так сказать, моральное право. Но ведь и у него тоже есть права. Что же она воображает, будто может отнять у него дом и, как эти дармоеды чертовы на пособиях, валяться целый день в постели, точно свинья в луже? Ну, это мы еще посмотрим!
      Он упрямо выставил лоб, хмуря брови и потирая подбородок – левая его рука теребила в кармане змеиную головку, – потом, приняв решение, пошел в гостиную за ключом. Убедился с улыбкой, что этого ключа в пепельнице нет (там хранились еще другие ключи, наперсток, несколько монет и пуговиц). Мог бы с самого начала догадаться, что Джинни его унесет. И она могла бы догадаться, что все равно у него есть второй ключ. Ко всему всегда есть по два ключа – таков непреложный закон вселенной. В данном случае второй ключ хранился в коробке из-под обуви в правом верхнем ящике стола.
      Салли, надев зубы, лежала у себя в постели и все еще улыбалась с самодовольным злорадством, точно старый хитрый лис-генерал – или вредный капитан Кулак из романа, который она читала, – как вдруг послышались шаги брата: он опять поднялся по лестнице, идет по коридору к ее двери. Ее это слегка озадачило. На него непохоже, чтобы он стал ее упрашивать. Еще того меньше – убеждать. Что же тогда? – недоумевала она. Шаги остановились у нее за дверью. Она вытянула шею, вслушиваясь. Прошла минута, и вдруг сердце ее встрепенулось: раздался щелчок замка. Губы ее продолжали улыбаться, но в глазах появилась задумчивость, даже озабоченность. Она слушала, как брат вернулся обратно к лестнице, спустился. Вскоре из кухни донесся запах яичницы с беконом.
      Она встала, воспользовалась судном (какое счастье, что оно здесь оказалось!), потом, кряхтя, отодвинула тугую щеколду за фарфоровую ручку, с трудом – заело! – открыла дверь на чердак и сходила наверх, принесла два яблока. Яблоки обтерла о подол ночной рубахи и, снова задвинув щеколду, улеглась, с яблоками и с книгой, обратно в постель. Слышно было, как Джеймс фальшиво насвистывает, уходя доить коров, ну просто пташка божия, ни забот ни хлопот в жизни, – нарочно, чтобы ее помучить. Ладно, это мы еще посмотрим!
      Тем временем розовые облака почти все растаяли и склон горы окончательно расцветился разными оттенками красного, желтого, лилового, темно-зеленого и коричневого – цветами вермонтской осени. Салли очень любит осень. Всегда любила.
      Да она на одних яблоках – вот какой крупный, сочный сорт – дольше продержится, чем он; не хватает ума у человека или силы характера одолеть привычку, чтобы сварить себе овощи или поесть фруктов. Она вспомнила, как жалела его, когда приехала, а он ходил скрючившись, у него были рези от запоров. Салли улыбнулась.
      Она нашла в книге то место, где остановилась, взбила подушки и, устроившись поудобнее, стала с удовольствием читать дальше.

3

В РЕСТОРАНЕ УОНГ ЧОПА

      Капитан Иоганн Кулак был страшный старик. Бывало, он ночью по ошибке всунет голову в занятое такси, так с людьми удар случался. Джейн он тоже был неприятен, еще бы, но она не опускалась до такого ребячества, чтобы винить его за то, что от него не зависело. Он родился под знаком Сатурна в созвездии Овна. «Он несчастный человек, – писала Джейн матери, почитая за благо не вдаваться в излишние подробности. – У него нет ни семьи, ни друзей, и даже никакого домашнего животного; был, он мне рассказывал, когда-то попугай, да клюнул его. Я молюсь за его душу, но не особенно-то верю, что это поможет».
      Джейн удивительно писала письма, и мать ей за это была благодарна. Всякий раз, как выдавалась в плавании свободная минута, она садилась и писала хорошее длинное письмо матери, либо же иногда Дяде Фреду, как они его называли. Своих мыслей она не выкладывала, а так, разные новости и сердечную болтовню. Письма запечатывала в конверты, надписывала, приклеивала марку, а когда «Необузданный» заходил в какой-нибудь порт, тут же их все отправляла, сколько могла отыскать. Иногда накапливалась за рейс чуть ли не сотня. Мать была права, что так их ценила. Поскольку настоящие новости сообщать было неудобно, Джейн все сочиняла сама. А иногда, если сильно уставала, списывала из книг.
      В ту ночь, идя вместе с капитаном Кулаком по направлению к Китайскому кварталу (он не шел, а, прячась, перебегал от подъезда к подъезду и, сворачивая в проулок, сначала осторожно выглядывал из-за угла), Джейн чувствовала себя не совсем спокойно. Она начинала подозревать, что где-то допустила ошибку. От природы она была, что называется, девушка решительная, быстро соображала и быстро действовала, хотя людей иногда и вводили в заблуждение ее рассеянная улыбка и большие голубые глаза. Она приехала в Калифорнию и сразу же правильно оценила положение: аэронавтика, вот в чем сейчас будущее. Достаточно взглянуть в черные гудящие небеса. Она отправилась туда, где давали уроки летания, незаметно вынула две двадцатидолларовые бумажки из той сотни, что дал ей дядя Фред – в Небраске накопить такую сумму для работника на ферме дело нелегкое, – положила сорок долларов на стол и сказала: «Научите меня летать за такие деньги? Это все, что у меня есть». Мужчина ухмыльнулся: «И думать не могите, леди». Он был рыжий, веснушчатый, на подбородке ямка. Она устремила на него молящий взгляд ребенка и предоставила голубым глазам сделать свое дело – к тому же мужчина был вполне симпатичный, – а сама медленно собрала деньги со стола и, как героиня фильма, который она когда-то видела, упрятала к себе за пазуху, на минуту приоткрыв кое-что его взгляду. При этом по щеке у нее скатилась послушная слеза. «Ладно, черт с ним!» – сказал мужчина. Она позволяла ему, толкуя про тумблеры и педали, обнимать ее одной рукой за талию и раза два промолчала, когда его ладонь, как бы случайно, легла ей на бедро. Она выказала редкие успехи. Объезжая коней в Небраске, она приобрела одно чрезвычайно важное свойство: никогда не впадала в панику. Оглянуться не успели, а она уже крутила мертвые петли, и он соглашался на все, самые немыслимые ее требования: пилотирование по приборам, вождение многомоторных машин… Заплатила она щедро. Как только он позволил ей полеты на двухмоторном, она позволила ему преподать ей, так сказать, основы сексуальной практики. За это одно она должна быть ему признательна. Он был Стрелец. Это произошло, когда ей уже исполнилось восемнадцать, четыре года назад. А через два дня после того, как она сдала на транспортного летчика, произошла ее встреча с капитаном Кулаком.
      Она шла с аэродрома на автобусную остановку и вдруг заметила на тротуаре бумажник. Из бумажника торчала углом пачка денег. Машинально она наклонилась за бумажником, уже почти схватила его, как вдруг он сдвинулся с места и пополз. Прополз в сторону фута четыре и в траве опять остановился. Свекольный румянец залил ей лицо: кто-то тянул бумажник за ниточку, дети, должно быть. Вздумали над ней подшутить. Сейчас раздастся дружный детский смех. Она подождала, с улыбкой поглядывая на придорожные кусты, где они, очевидно, затаились, но смех все не раздавался. Тогда осторожно, украдкой, по-прежнему улыбаясь, хоть и недоумевая, она снова приблизилась к бумажнику и снова нагнулась за ним. Бумажник опять уполз. «Эй, вы там!» – окликнула она кусты. Никакого ответа. Тут ей пришла в голову блестящая мысль. Она решительно и словно бы равнодушно подошла к тому месту, где теперь лежал бумажник, посмотрела в небо, будто проверяла, не собирается ли дождь, и молниеносно, как гремучая змея, наступила туда, где должна была тянуться ниточка. Действительно, бумажник рванулся и, зацепившись за ее ногу, остановился. Она хотела уже было его поднять…
      – Тебя зовут Джейн, если не ошибаюсь? – раздался голос. Он был такой жуткий, что ей стало дурно. Таким голосом могла бы говорить кобра, если бы обладала даром речи. Каждый листок на кусте вдруг выступил с необыкновенной ясностью, каждая веточка вырисовывалась четко-четко. Джейн замерла, распахнув глаза от ужаса, чувствуя по легкому покалыванию под кожей, что настал ее смертный миг. Перестали щебетать птицы. Ни звука окрест. Она вообразила себя на завтрашних газетных фотографиях: голая в кустах, а может, без головы, в луже крови. За несколько кратких мгновений она из мира, где с людьми ничего не случается, перенеслась в мир маньяков, извращенцев, убийц. И она, она – их жертва!
      Сердце ее встрепенулось и замерло. Прямо на нее смотрели два блеклых глаза – бесспорно, змеиных, – немигающих, пыльных,
      – Не пугайся, – произнес жуткий голос, – Ты миленькая девушка. Никто тебя не обидит.
      Она хотела рвануться, убежать, но ни один мускул в ее теле не шевельнулся.
      – Чего вы хотите? – шепотом спросила она.
      – Хочу предложить тебе одно дело, – ответил голос. – Меня зовут Иоганн Кулак. Я бы мог сделать тебя богатой.
      Она не отозвалась, только шумно дышала. У нее кружилась голова.
      – Я хочу, чтобы ты пилотировала мой самолет. Ты даже не поверишь, как я хорошо заплачу.
      – За что? – спросила она. – Куда?
      – В Мексику и обратно. Регулярные рейсы. Там земной рай, в Мексике. Буду платить тысячу долларов за рейс. Станешь богаче господа бога.
      И он засмеялся густым, булькающим смехом, напоминающим переполненные канализационные трубы.
      Она задумалась. Деньги это большие. Она молода, красива, мечтает о богатой жизни; к тому же надо подумать и о родных. Они всю жизнь жались и отказывали себе во всем ради нее. Если господь бог имел в виду, чтобы она не воспользовалась этой возможностью, зачем бы он ей тогда ее предоставил? И к тому же тысяча долларов – большие деньги. Она посмотрела прямо в пыльные, немигающие глаза:
      – Контрабанда?
      – Ну-ну, милейшая.
      Этого с нее было довольно. Она так считала: если ей неизвестно, что работа незаконная, это меняет дело.
      – Я согласна, – сказала она. И рассмеялась.
      И она стала работать у него пилотом. Водила пузатый коричневый транспортный самолет времен второй мировой войны, такой поместительный, что хоть грузовик в него загоняй. Он скрипел и трясся при каждом порыве ветра, моторы выли невыносимо, приходилось уши затыкать; но летать было можно. Можно, во всяком случае, до одной кошмарной ночи над Мохавскими горами. Это был их четвертый рейс. В радиорепродукторе раздался какой-то треск – радио не работало, – и в следующее мгновение их обстреляли военно-воздушные силы Соединенных Штатов Америки. «Лети дальше!» – распорядился капитан Кулак, приставив ей дуло револьвера к виску. Все четыре мотора горели. «Не могу, – ответила она. – Взгляните в окошко». Он выглянул, увидел моторы в огне, вздохнул и опустил револьвер. Они выбросились с парашютами: капитан Кулак, мистер Ангел, мистер Нуль и Джейн. Самолет пролетел еще с полмили против ветра и рухнул. Туда, где они стояли, потом сидели, потом лежали, доносило запах горящей марихуаны, и они все четверо очень сблизились и стали рассказывать друг другу истории своей жизни, а потом заниматься любовью. Она поведала им про дядю Фреда, доброго жирного итальянца, как его паровоз потерпел крушение по пути к виноградникам Калифорнии и после этого он не хотел никуда уезжать из Склеп-Сити, штат Небраска. «Америка, Америка, она прекрасна, она как нерушимая скала», – любил распевать дядя Фред. У него был полный чемодан пластинок Карузо. Мамочка заставляла его заводить их в курятнике. Под утро, когда, взявшись за руки, они брели к перевалу, спотыкаясь, вспугивая летучих мышей, черепах и сов, капитан Кулак сказал: «Что нам действительно нужно, так это мотобот». И они купили мотобот, отдав две тысячи долларов Калифорнийской корпорации по водолазным и подъемным работам.
      А Джейн перестала притворяться перед самой собой, будто предприятие капитана Кулака законное, а ее личные взаимоотношения с тремя мужчинами вполне нравственные. Бедная мамочка и дядя Фред, безусловно, были бы скандализованы. Но что верно для Небраски, не обязательно справедливо для Калифорнии или для открытого океана. К тому же, как она часто себе напоминала, очень даже можно сначала быть дурной, а потом испытать просветление и исправиться. А пока что жалованье у нее было хорошее, отношения с мистером Нулем и мистером Ангелом по крайней мере добрые – в пуританской заторможенности ее никто не упрекнет, – и при этом она еще накапливала, быть может, очень ценный жизненный опыт. Едва ли не больше всего на свете ей хотелось стать кем-то такое, что-то эдакое сделать. Хотелось оказаться такой богатой, чтобы чего ни пожелает, о чем ни подумает – все было ей доступно. И не из одного только грубого материализма. Еще ей хотелось прославиться, совершить что-нибудь эдакое, для всемирного переустройства. Как-то в одной грязной пивнушке она разговаривала с рыжей чумазой девушкой, которая собиралась убить доктора Киссинджера. У Джейн сердце так и затрепетало. Самой ей никогда ничего такого не учинить, не в ее характере, но понять это она может: весь мир, падла, только на тебя и глядит, ты – как героиня передач Уолтера Кронкайта, глаза пылают огнем, сжатый кулак вскинут… «Неужели вы правда думаете застрелить доктора Киссинджера?» – спросила она ту девчонку. «Потише нельзя? – прошипела рыжая. – Тут половина публики – стукачи». Джейн огляделась еще того уважительнее. Да, определенно она совершит что-нибудь в таком же роде, может, только немного более разумное, такое, чтобы маменька и все знакомые в Небраске ею гордились, трудно сейчас придумать, что именно.
      Так она рассуждала до сегодняшнего вечера. А теперь на них словно с неба свалился незнакомец, и все переменилось.
      Что они с ним сделают? Нельзя же его вот так просто взять и отпустить, когда на нем вся одежда пропахла марихуаной. По такому следу полиция запросто выйдет на их шаланду. С другой стороны, чем дольше пробудет он на борту, тем вернее разузнает их секрет. Придется им держать его пленником вечно. От этой мысли перед глазами у нее все пошло колесом. Вот он сидит в цепях, все тощая год от году. У него вырастет длиннющая борода, она видала в кино у одного типа. Она будет украдкой приносить ему подарки: птичку в клетке, томик грустных стихов, розу без единого изъяна и капсулу ЛСД, если он любитель. Они будут беседовать шепотом – или нет, она будет терзать его соблазном, как Женщина-Дракон, а он будет тянуться к ней в муках робости… Или нет, в конце концов он заставит ее понять, как низко она пала, и она заплачет, осознав страшную истину и в отчаянии обнимая его колени. Это она на самом-то деле в цепях, а он, бряцая железными оковами, в действительности свободен. Как в том спектакле в Сан-Франциско. Вот он, мечталось ей, тихонько, ласково гладит ее по спине, как, бывало, дядя Фред, когда она, еще маленькой, просыпалась ночью от кошмара. Он улыбнется ей, и она тогда поймет, что прощена и в этой жизни, и в будущей.
      Они вошли в Китайский квартал. В затемненных витринах висят битые куры. Китайские надписи на коробках и банках. Из китайских театров доносится их странная дребезжащая музыка: ки-йонг! ка-вайонг! ки-йо! кыо! кьонннг! Тротуары и мостовые забиты туристами, мимо снуют маленькие китайцы в строгих костюмах. Капитан Кулак все перебегал от подъезда к подъезду, опустив поля шляпы, так что только и виднелись что нос бурой картошкой да глаза. Добравшись до ресторана Уонг Чопа, он нырнул в дверь и взбежал вверх по лестнице. Джейн за ним. На верхней площадке был укреплен большой американский флаг.
      Она настигла его в верхнем зале; он сидел в самой дальней кабине, спиной к двери, нахлобучив шляпу до самых плеч, – словно черепаха, вобравшая голову. Она придвинула стул и села сбоку у стола, и он тотчас же отвернулся, будто это она была во всем виновата. Она вздохнула, сняла очки. Интересно, очнулся ли незнакомец там, на мотоботе? Очень возможно, что старик убил его насмерть своей тростью.
      Через стену доносилась музыка. Гонги и еще что-то наподобие консервных банок на веревочке.
      – Капитан Кулак, – начала она. Очки она опять надела.
      Он сразу отпрянул, при первых же звуках ее голоса, и тогда она передумала, сняла очки и решила сидеть молча. И вообще, что она, хорошая, в сущности, девушка, делает здесь, в этом логове человеческих отбросов?
      Тут, без единого звука, на пороге возник Уонг Чоп, огромный как гора, в золоте и пурпуре, да еще с бахромой. Он кланялся и улыбался: «Доблый вечел, длузья». Уонг Чоп протянул открытое меню к самому лицу капитана Кулака. Капитан Кулак притворился, будто читает, потом указал на что-то дрожащим, прыгающим пальцем. Это был, догадалась Джейн, условный знак. Уонг Чоп, очень довольный, опять поклонился и сунул капитану конверт. Это произошло так быстро и незаметно – она, хоть и была настороже, почти ничего не успела увидеть. Так, только искра электрическая перебежала с руки Уонг Чопа в карман Кулака. Китаец еще раз низко и медлительно поклонился и, словно фантом, пропал. Капитан Кулак сидел все так же недвижно, как замшелый пень. Прошло десять минут.
      Наконец, не в силах дольше сдерживаться, Джейн перегнулась к нему через стол.
      – Что будет с незнакомцем? – шепотом спросила она.
      Он вздрогнул, будто со сна.
      – Молчи, – проскрежетал он и приложил дрожащий палец к губам.
      – Не буду, – прошептала она. – Вы должны его отпустить.
      Он покачал головой.
      – Невозможно.
      В ближайших кабинах все замолчали и замерли, вытянув шеи и прислушиваясь что было мочи; за несколько столиков от них официант даже приложил незаметно к уху ладонь. Все – федеральные агенты, надо полагать. Почти беззвучно, чтобы они не расслышали, она прошептала:
      – Не можем же мы оставить его у себя навсегда. Подумайте!
      – Подумал, – был ответ.
      – А вдруг нас выследят. А вдруг… – Она на миг прервала канонаду, сама впервые ясно представив себе то, о чем ей подумалось. – Вдруг против нас вышлют миноносец или что-нибудь такое и пустят нас на дно. Ведь вы же окажетесь убийцей!
      Капитан Кулак ухмыльнулся. Она отвела глаза, ей захотелось домой, на ферму, к цыплятам, тракторам и доброму дяде Фреду.
      – Я вам не позволю, – продолжала она. – Это безнравственно. – Она прошептала это так твердо, так храбро, что даже самой приятно стало. К тому же она тем самым, бесспорно, сделала все, что могла. Теперь убийство будет не на ее совести. – Да потом еще, – продолжала она, – есть ведь «Воинственный». Что, если…
      Капитан побелел.
      – Не говори мне о нем! – прошептал он, дрожа так, что даже пол трясся.
      – Если «Воинственный» на нас нападет и незнакомец будет убит…
      – Молчать! – шепнул он, ломая руки. На лбу у него выступили капли пота, глаза вращались в орбитах, губы ходили ходуном, но он все же сумел выговорить: – Да его уже теперь нет в живых, глупая ты девчонка. Ты что думаешь, он шутки шутил, когда прыгнул с моста?
      – Мы не можем этого допустить, – возразила она.
      – Мы не можем этому помешать, – прошипел он. – И если я правильно себе представляю, наш гость уже мертв в данную минуту.
      Он выхватил часы из жилетного кармана, посмотрел – они стояли. Он стал трясти их на ладони. Она следила за ним, вся легкая от тревоги. Только теперь она до конца осознала, как приятен был поцелуй незнакомца, когда она делала ему искусственное дыхание.
      – То есть как это – уже мертв? – шепотом спросила она. И правда, вдруг пришло ей в голову, ведь мистер Нуль-то остался на «Необузданном». А он всегда сходит на берег, когда они причаливают в Сан-Франциско. Это его любимый город. Ни за что на свете мистер Нуль не отказался бы от прогулки, если только… Они ведь шептались о чем-то, припомнила она. Она наткнулась на капитана и мистера Нуля в проходе рядом с машинным отделением, они тогда сразу перестали шептаться, и вид у них обоих был виноватый. Теперь-то ей все ясно. Убийство! – мелькнуло у нее в голове. Она почувствовала, что щеки ее пылают. Одно дело заниматься контрабандой, своровать при случае немного бензину, даже задержать катер портовой полиции с помощью мины, а другое дело – хладнокровное убийство, пусть прекрасный незнакомец этого и сам хочет… Ведь он болен, ведь он несчастен, вся жизнь его пошла наперекосяк, иначе бы он не прыгнул с моста, а они, вместо того чтобы его спасти, оказать ему поддержку…
      – Не участвую, – сказала она. Она вдруг почувствовала себя дерзкой, чистой, неуязвимой. Незнакомец, как ни странно, и впрямь оказался ее спасителем, он покорил ее гордое, грешное сердечко. Она встала из-за стола, сияя красотой, она это чувствовала, – ну в точности как в той кинокартине, что показывали в среду вечером по телевизору. Она освободилась из-под власти капитана. Сбросила оковы – даже если он сейчас выхватит из-за пояса револьвер и застрелит ее…
      – Садись, – прошипел он. – Не будь дурой.
      – Никогда! – был ее ответ. Но, увидев его глаза, она передумала. Все-таки перебарщивать незачем. – Мне надо в дамскую комнату, – сказала она и надела очки.
      Едва успев запереть за собой дверь дамского туалета, она тут же вскарабкалась на раковину и в одно мгновение вылезла через окно и очутилась высоко над улицей на плоской крыше. Внизу красиво светились огни: густо-красные, ярко-синие, зеленые. Она словно впервые в жизни видела неоновые вывески, преображенные и по-новому прекрасные по сравнению с суровым безобразием крыши, где топорщились черные трубы и антенны, точно кактусы на безводной почве иной планеты. Разулась, чтобы не поднимать грохота, когда пойдет по крыше. Она чувствовала легкость, будто заново родилась. Но не сделала и двух шагов, как от черной трубы отделилась плотная мужская фигура.
      – Вечер добрый, – раздался голос. Лица ей не было видно, но поклон был восточный. На голове у мужчины был тюрбан, а может, пышная африканская стрижка и седина. Она надела очки. В его правой руке, как бы невзначай протянутой к ней, блеснул нож. Она вернулась к капитану.
      – А, – сказал он, – вернулась. Как видишь, обед подан.
      Она села.
      – Вообще-то мне есть не хочется, – проговорила она и положила руки на стол, стараясь успокоиться.
      Капитан ухмыльнулся. Зубы у него были как у карпа.
      – Ну что ж, – сказал он.
      Раньше чем через час они на мотобот не вернутся. Она лихорадочно перебирала в уме возможные способы бегства; нет, ничего нельзя сделать, она связана по рукам и ногам. Но ведь мистер Ангел никогда не допустит… А откуда ему знать? Он же как невинный младенец. Лишь только они возвратятся, она сразу же бросится вниз, а там… ничего. Тела-то не будет. Глаза ее наполнились слезами. Бедный, бедный человек, думала она, но на самом-то деле она оплакивала себя, девушку с фермы в Небраске, погибшую окончательно и бесповоротно.
      – Тебе бы надо почитать книги по философии, – заметил капитан Кулак.
      Она прислушалась к странным, полумузыкальным звукам, которые доносились сквозь стену. Барабаны. Гонги. Бубенцы. Протяжный человеческий вопль. В ее взбудораженном состоянии он прозвучал так, словно там приносили кровавую человеческую жертву.
      – Лично я постоянно читаю книги по философии, – продолжал капитан Кулак. – Вот спроси меня про Гегеля.
      Она встретила взгляд пыльных, бездушных глаз, поставленных близко, как дула двустволки.
      – Дурной человек, – прошептала она. – Злой демон!
      – Ешь свои водоросли, – сказал капитан Кулак. – Или что там у тебя в тарелке.
      Он вздохнул.
      Кончилась глава.
      Салли Эббот улыбнулась. Книга, чем дальше, становилась, на ее взгляд, все лучше, а может, это у нее на душе делалось легче, выходка брата отодвигалась в прошлое, а утро было такое ясное, бодрое. Она уж и забыла, когда читала утром в постели. И зря, много потеряла. К тому же растрепанная старая книжонка почему-то действовала на нее успокаивающе, хотя чем – она не могла бы сказать. Может быть, своим ехидством. Как тонко автор высмеивает все эти глупости, которые так ценит ее брат Джеймс и ему подобные! Американский флаг в ресторане Уонг Чопа – замечательная деталь! – и все эти правительственные шпионы! И дурацкое ложное благочестие этой девицы из Небраски! А разве мало она в жизни встречала таких людей?
      Она опять улыбнулась, благословляя хорошую погоду, залитую солнцем комнату. То-то бы Джеймс посинел от злости, если бы видел это чтиво у нее в руках и знал бы ее зловредные мысли. Джеймс был ветеран войны, ушел воевать на вторую мировую, хоть и был уже далеко не молод, да и не полагалось ему, как фермеру. «Долг», – сказал он. Служил в десантно-инженерных войсках в Океании. Она вытянула подбородок, изображая брата, отдала честь и тут же посмеялась над собой и над Джеймсом. Всякий год в День ветеранов он напяливал свою дурацкую ветеранскую фуражку, остальная-то форма ему не годилась, стар стал, весь высох. И вдвоем с Генри Стампчерчем они возглавляли парад; Джеймс, как старейший, нес знамя Соединенных Штатов Америки (она еще раз отдала честь), и глаза его пылали, будто он проносил знамя по землям Китая. А Генри Стампчерч, могучий здоровяк, с таким же суровым видом нес флаг Бригады ветеранов, – у него густые, загибающиеся книзу брови и круглая плешивая голова, обветренная и загорелая ниже четкой полосы, до которой в обычные дни бывала надвинута широкополая старая шляпа, а выше белая и голая, как задница, кожа – будто вываренная капуста. Следом, всегда на страже, готовые разить евреев и демократов, торжественно шагали Уильям Пибоди Партридж-младший и Сэмюель Дентон Фрост, а уж за ними те, кто помоложе, все больше ирландцы да итальянцы (между прочим, демократы). Старики воображали себя потомками Вермонтских Парней с Зеленой горы. Ее Горас тогда смеялся над ними. «Удивительно, – сказал он, такой простодушный круглолицый херувим, – их ведь вроде бы всех перебили». Дальше этого он предусмотрительно не пошел: Джеймс сразу насторожился и приготовился к броску, – но она-то знала мысли мужа, вычитанные из какой-то книги: что после Революции во всей Новой Англии мужчин почти не осталось в живых, одни только трусы да тори, да разве где два-три индейца. У самого Итена Аллена в отряде под конец насчитывалось не больше двадцати человек.
      Он был Настоящим Американцем, ее братец Джеймс, это уж точно. С ним просто опасно было заводить разговор на такие темы, как иммигранты или качество товаров, да и вообще что ни возьми. Они с Горасом не раз замолкали перед его гневом. И не раз принуждены были хитрить и лгать, спасая от его суждений молодого Ричарда, в особенности когда тот ухаживал за дочкой Флиннов – «ирландкой и католичкой», как не преминул заметить Джеймс, выпучив глаза от негодования. Это была трагическая история; брат и половины ее никогда не узнает. Чаще всего парочка встречалась в их доме или у Гораса в приемной. Девочка была высокая, тоненькая, с огромными, такими странными глазищами и необычным староирландским именем – красивая девушка, ну разве, может, коленки чуть торчат; и когда они оказывались вместе, это было как железо и магнит, притяжение прямо чувствовалось.
      А он был долговязый и робкий, ее племянник Ричард. Девятнадцать лет, на год старше ее. Они сидели на кушетке в гостиной (у Салли в гостиной), не вплотную, а врозь, только за руки держались и слушали музыку. И Горас тоже слушал, улыбаясь и покачивая в такт головой, а потом, немного спустя, ее Горас зевал и говорил: «Отчего я сегодня так устал, сам не понимаю» – и тряс головой, словно бы в недоумении; и еще немного погодя: «Все, я лично сдаюсь. Салли, пойдем-ка спать». Ричард сделает движение, будто хочет встать и распрощаться, хотя видно по лицу, как бы он рад был побыть еще, а девочка – та прямо вся замрет от испуга. «Нет, нет, – скажет Горас, – пожалуйста, оставайтесь. Я вас ни в коем случае не гоню. Еще совсем рано».
      Однажды, когда они с мужем уже сидели бок о бок в кровати, он читал, она вязала, Салли все-таки спросила:
      – А ты подумал, что будет, если Джеймс заедет к нам в один прекрасный вечер и застанет их?
      Он посмотрел прямо перед собой поверх очков и с твердостью, которой она раньше за ним не знала и потому испугалась, ответил:
      – Я учитываю такую возможность.
      Украдкой она помолилась богу, чтобы им не пришлось проверять эту твердость на деле. Что они там внизу делали, оставаясь вдвоем, Салли знала точно, а Горас только догадывался. Так уж случайно вышло. Она спустилась один раз налить себе стакан молока, а по пути, как бы случайно, заглянула в дверь гостиной – музыка все еще играла, свет почти весь был погашен – и увидела их: она лежала, а Ричард сверху, но оба были одеты, только у нее юбка задрана выше колен. Лицо Ричарда было отвернуто, под лампочкой золотился его затылок, так что он ее не заметил. Дочка Флиннов сначала тоже. У нее были закрыты глаза и чуть приоткрыт рот. Она тяжело дышала. Если это не физическая близость, то уж Салли Эббот не знает как назвать. А потом дочка Флиннов вдруг открыла глаза и посмотрела прямо на нее, и глаза у нее были круглые и темные, как у лани. Лицо без выражения, безнадежное и покорное, а взгляд как у животного, когда его настиг охотник и некуда бежать, негде схорониться, все пропало. На долгий миг их взгляды скрестились, ее и дочки Флиннов, и Салли испытала мистическое чувство, для которого у нее не было слов, – внезапное немое понимание. Тоненькая, юная, но дочка Флиннов тоже женщина, такая же, как и Салли, – на мгновение даже та же самая женщина, что и Салли, – и Салли вздрогнула от наплыва чувств – каких? – наверно, любви и страха. Ричард, и до этого неподвижный, насколько она видела, вдруг словно бы совсем замер, точно узнал о ее присутствии через тело любимой. Салли поспешно и бесшумно, будто недобрая тень – такой она сама себе показалась, – скользнула прочь от двери.
      – Горас, – сказала она позже наверху, по-матерински озабоченная, – а если дочка Флиннов забеременеет?
      – Скорее не если, а когда, – ответил он.
      И теперь, глядя в книгу, Салли видела сквозь нее – словно бумага и печать всего лишь прозрачная пленка, – какие тогда глаза были у дочки Флиннов. Вот она, доля женщины, доля всякой жертвы чужого самодовольства: красться и прятаться и постоянно оказываться снизу. Не то чтобы полная беззащитность, нет. Ведь всегда остается притворство. Всегда остается лицемерие, скрытый вызов, тайное презрение обидчику в отместку. Горас один раз отшлепал ее. (Он не идеал, она никогда этого и не утверждала.) В те дни это было обычное дело, мужья наказывали жен. Горас еще был лучше многих, он никогда не бил ее, как, например, Джеймс бил Арию, стоило ей не так на него посмотреть. «Да, дорогой», – с тех пор всегда отвечала Салли мужу с милой улыбкой, а про себя проклинала его на чем свет стоит. Да еще в утешение женщинам существуют легенды, наподобие рассказов о хитроумной жене старого Джуды Шербрука.
      Вот это-то и подкупало ее в растрепанной книжечке, вдруг поняла она. Всему, что чревато тиранством – знамени, религии, гегемонии мужчин, – книжка, как послушная жена, только мило улыбается в ответ, а сама… Салли поискала подходящий образ и обрадовалась, когда он вдруг нашелся: улыбается, а сама украдкой портит воздух.
      И стала читать дальше.

4

САМОУБИЙСТВО И НАСИЛИЕ

      Доктор Алкахест был не дурак. Он сразу сообразил, что прежде всего этот «рыбачий» мотобот следует искать у Рыбачьей пристани, а если там не окажется, то обшарить все близлежащие пристани и доки от Сан-Франциско и до окончания мыса. Ведь явно здесь место назначения для их груза, а не пункт отправления. Со всех городских курилен и тайных складов не наберется такого количества.
      Совершенно измученный переживаниями минувшей ночи, он все же нашел в себе силы потянуться к уху таксиста – пожилого негра со стальной шапкой кучерявых волос – и просительно проныл:
      – Шеф, давай-ка поездим немного по докам. Питаю слабость к старым рыбачьим судам. – Таксист кивнул и отклонился в сторону, чтобы увидеть пассажира в зеркальце. Доктор Алкахест добавил: – Я бы хотел объездить все доки, по всему заливу, так что гони пока, если устану, я тебе скажу.
      Он плотоядно ощерился: если мотобот стоит тут где-нибудь, он его унюхает.
      Таксист сказал:
      – Тут, старик, в неделю не уложишься. Откуда будем начинать?
      Доктор Алкахест в досаде пожевал губу.
      – Знаешь, – произнес он, – мне всего больше по душе грузные рыбачьи посудины, ну, такие, что уходят в море на много дней. Понимаешь меня? Такие раскоряченные, кривобокие, просто развалины, нормальный человек им никогда жизнь свою не доверит. Тут, понимаешь ли, все дело для меня в старой древесине, в фактуре. Я в молодости был фотографом.
      Таксист рассмеялся:
      – Не пудри мне мозги, дядя. Ты агент ФБР, ищешь наркотики.
      Доктор Алкахест, насмерть перепуганный, растянул в ухмылке рот от уха до уха.
      – В моем-то возрасте?
      Таксист, торжествуя, расхохотался и сделал левый поворот на узкую ухабистую дорогу, которая шла в гору, и на самом верху, где росло несколько деревьев, им открылся вид на весь залив Сан-Франциско. Вопреки опасениям доктора Алкахеста негр вел машину осторожно…
      Опять несколько страниц не хватало. А дальше шло:
      …понимал, что дело безнадежно. Сердце его бешено колотилось от перенапряжения, голову и легкие наполнял удушающий запах дизельного топлива и рыбы. Доктор Алкахест опять потянулся к водителю и дал свой домашний адрес. Потом откинулся на сиденье и оглянуться не успел, а уже таксист осторожно пересаживает его из машины в стоящее на тротуаре инвалидное кресло и спрашивает, что еще для него сделать.
      – Нет, нет, благодарю, больше ничего, – ответил доктор Алкахест, доставая бумажник. И при этом, неизвестно почему, разразился слезами. Таксист наклонился к нему, протянул руки через пропасть рас и классов, взял его под мышки и подсадил повыше.
      – Хотите, я вкачу вас в дом?
      – Нет, нет. – Доктор Алкахест удержал всхлип. – Благодарю. Вы и так сделали для меня слишком много. Сколько я должен?
      – Восемьдесят долларов, – ответил тот.
      Он слегка изумился такой большой сумме, но, в конце-то концов, они ведь проездили чуть не всю ночь. Он дал таксисту девяносто.
      – Это я вас благодарю, сэр, – сказал таксист и отдал честь.
      Алкахест тоже поднял руку в ответ и, нажав кнопку правого поворота, въехал в подъезд.
      У себя на девятом этаже он почти даже не взглянул на Перл, девушку, которая у него убирала, хотя в прежнее время, бывало, часами следил за ней, ловко выглядывая из-за книги, которую будто бы читал, или подсматривал в замочную скважину и при этом думал о поруганных троянках и о миллионе изнасилованных женщин во всем мире. Тут двух мнений быть не может, лакомый кусочек эта маленькая Перл, рождена на свет, чтобы стать королевой или, может, женой, а еще лучше любовницей какого-нибудь богатого черного юриста в Чикаго, а еще того лучше – белого. Что рано ли, поздно ли, но кто-нибудь на нее набросится, было, в общем-то, неизбежно.
      Но в то утро она не владела безраздельно его мыслями. Старый Джон Алкахест утратил всякую надежду, всякий смысл жизни. Чтобы отыскать мотобот, ему потребовалось бы много дней, теперь ему это совершенно ясно, но мотобот, само собой понятно, не будет дожидаться его так долго.
      Он вкатил свое кресло в спальню и закрыл за собой двери. По ту сторону просторной кровати с медными спинками была балконная дверь, открывавшаяся на длинный, обнесенный бетонной балюстрадой балкон, там были понаставлены горшки с растениями – цветы, папоротники, одна высокая искусственная пальма – и как раз довольно места, чтобы ему сидеть в своем кресле и дышать воздухом. Усталый, больной, измученный противоречивыми эмоциями, включая полуосознанное ощущение того, что Перл где-то поблизости, он тем не менее выехал на балкон и стал смотреть вниз.
      – Моя жизнь потеряла смысл, – произнес он вслух. Вопрос был не столько в том, следует ли ему убить себя, сколько в том, как это сделать. Можно, к примеру, если угодно, подогнать инвалидное кресло вплотную к балюстраде, цепляясь руками, кряхтя и отдуваясь, как престарелый любовник, перелезть и полететь вверх тормашками, пронзая свет и воздух, и пробить дыру в тротуаре. Он подался вперед и взглянул между балясинами – голова закружилась. Лучше, пожалуй, таблетки, подумал он. Вспомнился один знакомый, человек прославленного ума, который много лет назад отравился, выпив щелока. Он распорядился, чтобы получше убрали его задрапированную пурпурным плюшем, богато обставленную квартиру, аккуратно разместил повсюду и зажег черные свечи, здесь и там положил раскрытые томики стихов, чтобы друзья потом нашли – нежные сантименты Россетти и кое-что, особенно любимое, свое, – облачился в бархатный смокинг и со всей возможной на такой случай элегантностью сжевал щелок вместе со стаканом, предварительно позвонив по телефону друзьям. Когда же те прибыли, столы все были перевернуты, плюшевые занавеси содраны, свечи разбросаны и по всей квартире – неаппетитные следы восстания бедного тела, его непокорства и финального сна.
      Доктор Алкахест, теперь уже плача, дрожащими бледными руками направил кресло обратно в комнату, затворил балконную дверь, задернул белую шелковую штору и, громко дыша, подкатил к телефону на столике у кровати. Он нашел номер Помощи самоубийцам, набрал и, пока дожидался ответа…
      Здесь, как назло, опять оказался пропуск. Через два листа книга продолжалась:
      …и в мыслях ничего такого не было. С кем мне сводить счеты? Нет, это самоубийство глубоко продуманное, Я самый одинокий юноша на свете.
      – Вы разве молодой? – спросила она, кажется, чуть-чуть возбужденно.
      – Я нарочно изменил голос, – ответил он. Он, оказывается, тоже чуть-чуть возбужден. Ему представилось, какие у нее груди.
      – Ну да, не заливайте. Вы старый.
      – Зачем мне вам заливать? Я на пороге смерти. Я ведь вам позвонил, верно? Значит, мне нужна помощь, так стану ли я вас морочить?
      – Вы правда-правда молодой? Только голос изменили?
      Он представил себе то место, где у нее сходятся ноги.
      – Я уже дважды вам сказал.
      Поверила, дура.
      – А вы знаете, у вас это очень здорово получается. Вы случайно не актер? – Возбуждение ее заметно росло. Он обнаружил в себе неизвестно откуда взявшуюся волю к жизни.
      – Представьте себе, да. Актер. Удивительно, как вы быстро угадали.
      – Но сейчас вы без работы, да? – Ее вопрос был исполнен сочувствия.
      – Вот именно! В самую точку!
      – Но неужели же для человека с вашим талантом… – Она не кончила, видимо, выжидала, чтобы он проговорился. Но он молчал, и она продолжала: – А я могла слышать вашу фамилию? Вы актер телевидения?
      – Кино. Мою фамилию вы наверняка слышали.
      – Не… Брандо? – шепотом.
      – Надо же! Ну как вы догадались?!
      Он с лязгом бросил трубку.
      Но даже злорадно, трескуче смеясь, он не чувствовал веселья, а наоборот – все растущую тоску. Он успел забыть, как мало проку человеку от женщины, когда он в нужде, – что от женщин, что от мира. Вот почему в средние века женщины служили отцам церкви символом всего «мирского». Не удивительно, что на них ополчались проповедники, а армии завоевателей вершили над ними убийства и насилие! Он позволил себе минуту всерьез помечтать, как выследит ее, эту Джуди из Помощи самоубийцам, и будет поджидать за углом с гаечным ключом в руке. И ощутил одновременно подъем и отчаяние. Втайне он не мог не признаться себе, что этот девичий голосок тронул его и разбередил в нем тоску по совершенству, по небесному сиянию и абсолютной справедливости, по златокрылым, нежнолицым ангелам его детства – по всему тому, чего ему никогда не достичь в этом мире – и в этом, и в любом ином, он уже много лет как убедился; вот ему и оставалось, стремясь к достижимому, думать лишь о смерти и мерзости: о кровавом насилии над юными красавицами или, что в конечном счете то же самое, о самоубийстве. Третьего не дано, говоря метафизически, разве что, может быть, грезы наяву – о, сладостные мистические воскурения. Он представил себя парящим в своем кресле между небом и землей, как. на рекламе гоночных автомобилей, зубной пасты или шампуня, вокруг цветы, цветы и красивые девушки, и женоподобные юноши, и Джуди из Помощи самоубийцам приближается к нему по высокой желтой траве длинными, плавными шагами, как в замедленной съемке, а над ней на фоне небесной синевы встает надпись: ПРОТИВОЗАЧАТОЧНОЕ.
      «Это – моя мечта, – думал доктор Алкахест, горько плача и беззвучно ломая пальцы, – общая мечта всей Америки, с Севера до Юга и с Запада до Востока. И она недостижима!»
      Так старый доктор Алкахест сидел и плакал, и что-то к нему пришло неизвестно откуда. Возможно, это ему померещилось – он, безусловно, был достаточно утомлен, – но, с другой стороны, это могло быть и воспоминанием, глубоко запрятанным на дне его сознания и лишь теперь робко выглянувшим, точно ящерка из-за камня. Ему теперь слышалось – смутно-смутно, тогда-то он даже не обратил внимания (если, понятно, это вообще был не сон), – будто какой-то голос на воде за бортом катера произнес: «Не могли же мы его оставить помирать. Человек ведь». И больше ничего, но от этого воспоминания мозг его возбудился, побежали мурашки, подступила дурнота. Выходит, что человека, бросившегося с моста, подобрал тот мотобот! Тогда, может быть, он жив? Может быть, его удастся отыскать?
      Не очень-то надежная нить, но все-таки жизнь приобретает какой-то смысл. Надо действовать немедленно, нельзя терять ни минуты!
      Но он почти не помнил себя от изнеможения. Белый свет утра ударял по глазам, как одна растянутая молния, вой пылесоса в глубине квартиры казался громом или ревом прибоя. Как это ни дико – ведь предстояло столько дела, – но тело и дух его скользили и падали в пустоту, и голова была тяжела как камень. Отчаянным усилием он заставил себя подъехать к лифту, прочь от чудовищного соблазна постели, поднялся в башню, въехал в светлую восьмигранную комнату – сейчас он велит Перл подать ему кофе, допинг, табак: вернуть его к жизни.
      «Перл!» – хотел было он позвать, но голос его был беззвучен. «Нет!» – зарыдал он в душе. Какая страшная, невыразимая несправедливость! Но свет дня продолжал меркнуть, как электричество в старом отеле, и в конце концов доктор Алкахест не выдержал – он вынужден был покориться гнусному насилию и уступить свои неотторжимые права.
      Здесь был конец главы, но Салли Эббот вошла во вкус, и к тому же время – это все, чем она располагала. Так что она, не колеблясь ни минуты, продолжала читать.

5

МИСТЕР НУЛЬ

      Питер Вагнер пришел в себя среди тошнотворной зеленоватой тьмы, словно повторявшей в увеличенном виде то, что творилось у него в желудке. Что-то перемещалось, шевелились расплывчатые зловещие тени, как в романах Уильяма Берроуза; он не мог ничего толком разглядеть. Черное сливалось с зеленым – может, трава, а может, водоросли, так что не разберешь, то ли он тонет, то ли просто в аду. Щурясь и дыша разинутым ртом, он вспомнил свою жену – источник всех его мук и жестоких разочарований; и неважно, что и он был тем же – для нее. Когда-то – наверно, первые полгода их совместной жизни – она виделась ему, как виделся ему тогда и весь мир, естественной и безупречной, как лимон, освещенный солнцем, и он был с нею нерасторжимо, бездумно един, как едины ребенок и июльский день (или лимон и солнце). Но теперь это все давно миновало; может быть, и не было никогда, а только грезилось. Теперь он с арифметической отчетливостью видел все ее странности и ужимки. Когда она держала руку вверх ладонью, отводя от лица темно-коричневую тонкую сигару, он воспринимал ее жест изолированно, как бы вознесенным над навозной жижей жизни, и логически замкнутым, словно эта кисть была отнята от запястья.
      И так во всем. Он пришел – а с ним, казалось ему, и все пришли – в возраст упадка и анализа. Румяное эдемское яблочко обернулось у него во рту золой и прахом. Как и жена, как и то, что он некогда с любовью почитал своей родиной, – вся жизнь теперь сделалась мелочной и скандальной, полной надоедливых, глупых претензий. Он закрыл глаза – дурнота усилилась, в висках стучало. Он снова заснул.
      Когда он следующий раз очнулся, оказалось, что он лежит в просторной каюте, таинственной, как мастерская Бена Франклина, и наполненной алхимическими запахами. Он сразу ощутил знакомый трепет судна на причале – слабое и не только телесное колебание, весь мир Питера Вагнера в миниатюре: орел, вечно пытающийся сесть на ветку вечно падающего дерева; приговор, зловеще змеящийся со страниц шпенглеровского «Заката Европы». По костям и жилам Питера Вагнера пробегали волны от ударов корабельного борта о стенку причала. Его давила тяжесть воды за железной обшивкой, а в ней наносы и отбросы, помои и презервативы, и страницы из учебников по психологии; и тыкали в борта – или так ему казалось – мокрые рыла рыб, дай бог, чтобы дохлых. Он лежал на койке, подвешенной цепями к корабельной переборке. Попробовал пошевелить рукой. Она онемела. Полежал еще немного, мучаясь ощущением, что все это он уже однажды видел; потом припомнил: происходящее сейчас с ним было описано в одной книге про мошенничество, которую он когда-то читал.
      Между тем запахи становились все сильнее. Вонь, как в зоопарке. Он напряг память. Ну да, вдруг вспомнил он и обрадовался, террариум в Сен-Луисе. Бассейн с аллигаторами, а поблизости – что это там было? Горох?
      Тут зрение его наконец прояснилось. Каюта второго помощника капитана, когда-то хорошо обставленная, теперь черная, в запустении. Посредине – деревянный стол, прежде служивший, как нетрудно догадаться, обеденным. Стоит так близко от его койки, можно достать рукой. А на нем нечто непонятное и вроде бы живое. Дальше, отступя футов на пять, письменный стол, позади него – стена книжных полок. За письменным столом – человек. Освещение тусклое, только шахтерская лампа над головой сидящего. И снова Питер Вагнер закрыл глаза, на этот раз чтобы подумать.
      Он не мертв. И кости, насколько можно понять, у него целы. Вдруг вспомнилась женщина, вернувшая его к жизни. И сразу мысль перескочила на мужчину, сидящего за столом. Ростом невеличка, рот большой, глазки – красные пуговки, как у мартышки. Черная фуражка, черный свитер. Питер Вагнер приоткрыл один глаз – для опыта. Мартышечьи глазки вонзились в него, как два гвоздика.
      Он задумчиво поскреб в затылке, с трудом, поэтапно, приподнялся на локте и приготовился заговорить. «Где я?» – собирался он задать вопрос, но передумал и только смачно выругался, искоса глядя на коротышку.
      – Моя фамилия Нуль, – сказал в ответ тот. Глазки у него были обрамлены полукружиями цвета вареного рака.
      Очертания прояснились. Нечто живое на столе было электрические угри. Они лежали в ряд через промежутки в несколько дюймов, по-видимому как-то прикрепленные к столешнице и между собой соединенные проволокой. Перед их строго, как по линейке, выровненными носами был установлен какой-то деревянный предмет наподобие лопасти от маслобойки, но с ручкой как у домашней мороженицы – все вместе, очевидно, предназначалось для того, чтобы одновременно всех угрей щелкать по носу. Питер Вагнер протер глаза и посмотрел снова. Угри оставались в том же положении. Теперь он различил и другие предметы: запасное электрооборудование с колесами, дисками и тумблерами, куски веревки, под столом – электрический шнур в мотках.
      – Нуль моя фамилия, – повторил человечек. И на этот раз еще добавил: – Джонатан Нуль.
      Он улыбался, в точности как угорь.
      Питер Вагнер подумал немного, поджав губы, потом кивнул и сказал:
      – А я Питер Вагнер.
      Он попытался встать, но оказалось, что ноги у него от щиколоток до бедер обмотаны веревкой, как ковровый рулон в магазине. Он скосил глаза: мистер Нуль продолжал улыбаться, и тень на губе от его вздернутого носа то удлинялась, то укорачивалась с раскачиванием лампы над головой. Но улыбка не могла скрыть того, что мистер Нуль сейчас чем-то раздосадован, огорчен и в то же время, как ни странно, отчего-то испытывает облегчение.
      – Боже ж ты мой, – проговорил он, – ну, ты и спал! Просто как мертвец.
      И коротко хохотнул. Лицо у него было все в складках, под глазами огромные серые мешки, точно подвешенные за копытца серые тушки.
      – Какого черта мне спутали ноги? – спросил Питер Вагнер.
      Руки мистера Нуля вцепились одна в другую и стали лихорадочно щелкать костяшками.
      – А-а, ты об этом. – Он пожал плечами. Закатив глаза, он попытался придумать какое-нибудь подходящее объяснение, но не сумел и так и остался сидеть с закаченными глазами и склоненной набок головой, будто святой на средневековом полотне. Питер Вагнер уперся обеими руками, сел, спустил с койки ноги и стал разматывать веревку. На мистера Нуля он не смотрел, но всем существом вслушивался, не появятся ли признаки того, что мистер Нуль намерен помешать ему распутать ноги. Мистер Нуль не шелохнулся. Питер Вагнер встал и, покачнувшись, хотел было опереться на стол.
      – Не прикасайтесь к угрям! – быстро и как бы непроизвольно предостерег его мистер Нуль.
      Питер Вагнер спохватился и успел вовремя отдернуть руку. Страх пронзил его. Угри были подсоединены параллельно, как лампочки. Тронь одного, и они все вместе трахнут по тебе таким разрядом, что хватит осветить в течение нескольких минут все Западное побережье. Но когда первый, животный страх прошел, он вспомнил свою недавнюю попытку самоубийства и понял во внезапном озарении, что перед ним идеальный инструмент: толчок, вспышка, запах горелого мяса, который он, наверно, уже не почувствует, и – Ничто. Он хмуро ухмыльнулся и снова протянул руку к угрям. Но при этом он случайно поднял взгляд. Мистер Нуль сидел, подавшись вперед и вбок, обеими руками крепко прикрыв глаза – только левый все равно настороженно выглядывал между пальцев.
      – Так ты этого хочешь! – воскликнул Питер Вагнер изумленно и не без обиды.
      – Вовсе нет! – возразил мистер Нуль, с такой поспешностью принимая позу невинно оскорбленного, что едва не свалился со стула. – Я ведь тебя предостерег, верно? Разве не я тебе сказал…
      Но Питера Вагнера он не обманул.
      – Ты же со мной даже незнаком! – Он едва не плакал. – А хочешь моей смерти. Вытащили человека из этого дерьмового океана, я только зря время из-за вас потратил и столько неудобств претерпел, а теперь вы еще хотите меня убить этими дерьмовыми угрями? – Он вдруг разозлился. Сжал кулаки, грозное оружие, как он знал по опыту. – Нечестно это, черт бы вас всех подрал! – сердито сказал он. – Человек ведь я.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6