Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Меньший среди братьев

ModernLib.Net / Отечественная проза / Бакланов Григорий Яковлевич / Меньший среди братьев - Чтение (стр. 1)
Автор: Бакланов Григорий Яковлевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


Григорий Бакланов
Меньший среди братьев

 

Глава I

      В сущности, всю жизнь меня преследуют долги. Вечно я связан какими-то ненужными обязательствами, кому-то что-то должен.
      Человек, если он намерен достичь в жизни чего-либо, должен уметь отказывать. Я не умею; наверное, у меня не хватает характера. И люди постоянно пользуются моим временем, хотя ведь, если подумать, время — часть твоей жизни, и в отличие от денег берут его не в долг, а навсегда. И это почему-то не считается ни за что, безобразие уже тысячи лет длится. Еще у Сенеки среди всякой болтовни встречается эта мысль, выраженная довольно точно: «А вот те, кому уделили время, не считают себя должниками, хотя единственно времени не возвратит даже знающий благодарность».
      Я имел глупость прочесть это жене, и теперь она всякий раз с улыбкой просветителя говорит: «Еще Сенека сказал…» И, подняв вверх когда-то красивый, а теперь измененный отложениями солей, утолщенный в суставах палец, перевирает мысль, как может, доводя до полнейшей бессмыслицы, но неизменными остаются слова: «Никто тебе не возвратит, „Сенека“ она произносит так, словно был он не римлянин, а украинец или японец: „Сэнэко“».
      Сейчас придет человек, который возьмет мое время, и что мне, в конце концов, до того, знает он или не знает благодарность. Мне его благодарность не нужна. И все-таки я не мог отказать — я уже дважды назначал ему.
      Жизнь переменила роли. Когда-то он был майор, начальник штаба полка, а я штабной телефонист. Моему сыну, тридцатилетнему человеку, не объяснишь сегодня, какое неизмеримое расстояние разделяло нас, хотя мы и были рядом. Ежедневно сын видит на улицах майоров, исправно идущих и едущих с портфелями. Все они в одинаковых на любые моды и времена, каких-то даже не коричневых, а буроватых ботинках, которые им положено изнашивать в такой-то срок и в такой-то срок получать новые.
      А ведь в ту пору от этого человека зависело столько, сколько от министра не зависит сегодня: жизнь моя целиком зависела от него. И он жалел меня, мальчишку, хотя ценности я не представлял никакой. А сегодня он говорит со мной искательно и будет о чем-то просить, я уверен в этом.
      Твердой походкой, с беспечным видом, поскольку мне предстоит лгать, я вхожу в комнату жены.
      — Совершенно забыл тебя предупредить… Звонил опять этот… Ну, этот… — Я щелкаю пальцами, прося напомнить. — Придет ко мне в двенадцать часов… Таратин! Хорошо, у меня лекций нет, а так представляю твое положение, открывается дверь и…
      Жена сидит на мягком пуфе, причесывается перед зеркалом. Когда прожито вместе три с лишним десятка лет, открытий быть не может. Сейчас мне будет сказано: «Эта встреча нужна тебе или ему? Кому из вас двоих нужна эта встреча?»
      Не касаясь ярких от помады губ бледным языком, она смачивает палец слюной, проводит им по одной брови, по другой — она пудрилась.
      — Мое положение представлять незачем, представим твое: эта встреча нужна тебе или ему? Поставь перед собой вопрос: кому из вас двоих нужна эта встреча?
      И она взглядом и наклоном головы целиком одобряет себя в зеркале, как будто сказано нечто необычайно умное. Я в своей жизни не встречал человека, который бы так естественно чувствовал себя перед зеркалом, как моя жена. И я терпеть не могу эти разговоры с моим отражением: она сидит, а я просителем стою позади нее — в домашних тапочках на паркете, с бородой и лысиной во всю голову, которую смущенно оглаживаю. Я выхожу из зеркала. От окна мне виден синеватый ее висок с морщинами и венами, кожа тут истончившаяся, а летний тон загара, положенный на лицо, сюда не достал.
      — Нельзя ко всем и ко всему подходить с единственной этой меркой: тебе нужно или ему?
      — Но ты ведь знаешь, зачем он идет?
      — Не знаю! Мы судим обо всех в меру нашей испорченности.
      — Нет, ты знаешь, о чем он будет просить. И опять одобрение самой себе в зеркале и утвердительный наклон головы.
      — А ты подумала о том, что если бы не этот человек, так твоего мужа… Меня… У тебя, может быть, не было бы мужа!
      «Поставь перед собой вопрос…» «А ты подумала о том…» От долгой совместной жизни у нас даже строй речи одинаков.
      Жена моя, подняв брови, как бы взвешивает тем временем, хорошо ли это, что у нее есть такой муж, и окончательно выводит меня из состояния равновесия. Я говорю ей, что это мой однополчанин — од-но-пол-ча-нин, что есть в жизни святые вещи и так далее и тому подобное. И уж совсем глупо, когда в запальчивости я задаю ей риторический вопрос: понимает она, может она себе представить, что это такое — срастить под огнем телефонный провод?..
      — Ты мне это говоришь или себе? — поинтересовалась жена ледяным тоном. Так всегда — чем сильней распаляюсь я, тем спокойней она. И она знает: взорвался я не оттого, что возмущен, а потому, что нашел момент, когда можно и прилично возмутиться. — По-моему, у тебя были памятные встречи. Мало? Встречайся. Меня, во всяком случае, дома не будет.
      И, взглядом окончательно одобрив себя в зеркале, она встает с превосходством человека, который, по крайней мере, не лгал — худая, спортивная, современная, в модной кофточке поверх модных брюк, — оглядывает себя в трех зеркалах и с той, и с этой стороны, и со спины, я уже не попадаю в поле ее зрения.
      Ровно в двенадцать звонок в дверь. Я слышу, как тихо стукнула дверь лифта, шаги, долгая пауза и звонок — обрывистый, резкий. Чужая рука звонит. С приготовленной улыбкой я спешу навстречу, зажигаю свет, широко распахиваю дверь.
      Старый человек, старик стоит передо мной на площадке лестницы. Если бы я не ждал, не знал заранее, я бы спросил; «Вам кого?» И в его глазах то же самое: я это перед ним или не я?
      В одной руке он держит толстый портфель, шляпу из серой соломки, другой вздрагивающей рукой, скомканным в ней платком вытирает потную шею. Не успев утереться, застигнутый, он улыбается виновато и ласково:
      — Жарко…
      Почему он такой маленький? Он был выше ростом.
      — Ужасная жара, — говорю я. — И это еще только май.
      Я стою в летней рубашке навыпуск с короткими рукавами, он в темном шерстяном костюме, в галстуке. В такую жару.
      Некоторое время мы трясем друг другу руки, потом происходит обычное препирательство, он хочет надеть какие-нибудь тапочки, я ни в коем случае не позволяю. Бессмертный Гоголь, написавший бессмертную сцену, которую все мы вновь и вновь разыгрываем в дверях, если бы жил сегодня, написал бы, наверное, еще сцену с тапочками — она тоже повторяется в московских домах ежедневно.
      Таратин настаивает так, словно решил жизнь положить, я тверд: «Оставьте, пожалуйста, у нас нет этого всеобщего помешательства». Я, конечно, вижу черные резиновые подошвы его ботинок, от них на светлом паркете неминуемо останутся черные следы, но что делать? Пошуршав целлофаном, он достает из портфеля задохнувшиеся без воздуха, обмякшие цветы, ищет глазами кого-то за моей спиной — это он жене принес.
      — Ну что вы, зачем?..
      Цветы дают мне некоторый тайм-аут: я спешу на кухню поставить их в вазу, шумлю водой, что-то кричу оттуда. Когда возвращаюсь, он так же стоит в передней, не решившись войти. Мы входим вместе.
      — Это ваш кабинет, Илья Константинович? — спрашивает он, как будто вступая в святая святых, и останавливается на пороге.
      Мы осматриваем застекленные книжные полки, я достаю несколько редких изданий, он не берет их в руки — жарко, руки влажные. Наконец мы садимся.
      Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Ремни, пряжки, ордена на той и на этой стороне груди, вид воинственный, строгий взгляд из-под лакового козырька фуражки — куда это подева-лось? Неужели и я так выгляжу? Инстинктивно я даже пересел повыше. Впрочем, он и тогда был немолод, он был значительно старше меня.
      — Я боялся идти, — говорит он, улыбаясь ласково. — Я помню вас совсем молодым. Вот на этой фотографии… — Он начинает рыться в портфеле, стоящем на полу.
      Боялся, но шел. А зачем шел?
      Я говорю:
      — Да, да, да-а…
      Я, конечно, знаю, зачем он шел. Каждую весну, еще не успевают закончиться выпускные экзамены в школах, меня начинают разыскивать знакомые, полузнакомые, со мной вдруг стремят-ся восстановить знакомство люди, которых я не встречал последние лет двадцать-тридцать. Все, у кого дети не имеют четко выраженных способностей к точным наукам, чьи дочери не надеются быть принятыми на актерское отделение ГИТИСа, ВГИКа и потому решили стать филологами, историками, все эти люди начинают разыскивать меня. Вот и его сын, дочь, племянница, племян-ник, не знаю кто, но кто-то определенно решил обременить собой историческую науку. И, обрядившись в темный костюм, надев галстук, он пришел ко мне, как являются к начальству.
      Я заметил качественную перемену, которая проступила с годами: раньше правдами и неправдами стремились устроить балбесов, теперь просят за хороших ребят. Просят, в сущности, о том, чтобы к ним отнеслись объективно — всего лишь. Но мне от этого не легче. Мне все равно надо идти просить, а ведь, прося за кого-то, будем откровенны, мы отнимаем у себя возможность обратиться, когда потребуется самому. И я знаю всю сложную бухгалтерию этого дела, всю эту ежегодную калькуляцию.
      Он достает наконец фотографию, и мы начинаем рассматривать ее, надев очки. Нам уже нужны очки, чтобы увидеть себя молодыми.
      — Это за Веной, — говорит он, и я перехватываю его взгляд. Он смотрит на мою бороду, на мою загорелую лысину.
      Чем меньше волос на голове, тем гуще, как известно, они растут на лице. Облысев, я отпустил бороду. Густая, подстриженная коротко, она скрыла мой узкий подбородок, придала мне что-то купеческое. Борода не только изменила внешность, изменились жесты, походка — все стало значительней. Мы все играем взятые на себя роли; одни удачней, у других получается хуже. Итог, кто лучше вжился в роль, давно забыл свою сущность. А может, ее и не было, нечего терять?
      На фотографии того времени я длинноногий, худой, удлиненный пилоткой и заспанный-заспанный. Мы куда-то передислоцировались, ехали всю ночь, я заснул под утро в кузове грузови-ка, и тут меня вытащили фотографироваться. И вот мы стоим на каком-то косогоре, в траве. Туман. Раннее утро.
      Как живо помнишь, что было тогда, как трудно теперь бывает вспомнить, куда положил очки.
      Да, это за Веной. Уже кончилась или кончалась война. Таратин стоит в центре, по его правую руку шофер, по левую я, в траве, став на колено, ординарец с улыбкой от уха до уха развернул веером аккордеон во всю ширь мехов.
      Спохватившись, я иду в столовую, достаю из бара коньяк. Где все-таки до сих пор может ходить моя жена? Я не думаю, что ее непременно сбила машина, но неприятно как-то. И главное, она знает, что вот эти ее решительные жесты я не люблю… Бутылка, рюмки, тарелки, ножи, большое деревянное блюдо с фруктами — все это я несу впереди себя, со всем этим в пальцах, в обеих руках вдвигаюсь в кабинет.
      Однажды я целый год был у нас членом жилищной комиссии — распределяли квартиры. И я сам поразился психологической перемене, которая произошла во мне. Вначале я сочувственно выслушивал всех, отстаивал всех, ссорился с другими членами комиссии. Но квартир было меньше, чем претендентов, а умение людей настаивать, требовать, как правило, обратно пропор-ционально нужде. И под конец я сидел непроницаемо, слезы уже не трогали, а раздражали. Мне рассказывали о своих несчастьях, я думал о том, как и в какой форме откажу.
      Я ставлю на журнальный столик бутылку, тарелки, блюдо.
      — У вас нет этой фотографии, — говорит он. — Я специально переснял.
      И подвигает мне фотографию по столу. И этим движением руки подвигается к нашему главному разговору. Но я уже просил за двоих. И обещал просить за третьего. Не могу же я бесконечно. Иисус Христос семью хлебами накормил всех. Но он накормил хлебом духовным. А я знаю число мест, их не может стать больше, их столько, сколько есть.
      — Мы целую жизнь не виделись, — говорю я, откупоривая бутылку «Енисели». Был у меня мелкий соблазн взять уже начатую, но я устыдился: не откупорить новую бутылку — обидеть его.
      Он останавливает мою руку.
      — Не надо. Жарко.
      И кладет ладонь на сердце, как бы от всего сердца благодаря.
      — У меня был второй инфаркт.
      Во мне пробило: надо просить! Второй инфаркт — ему нельзя отказать. Но — Боже мой! — хотя бы месяцем раньше. Кто обращается в мае?
      Наверное, истинная боль отразилась на моем лице, потому что он вдруг стал меня утешать: ничего, он уже выкарабкался, сейчас уже ничего.
      — Это зимой было. Помните, я позвонил вам? Вот вскоре после этого.
      Да, он звонил, мы условились, и я обрадовался, что он больше не звонит. А у него был инфаркт. Могло случиться, что он звонил последний раз в жизни.
      — Пиджак снимите! — кидаюсь я ухаживать. — Жарко! Но он явно чего-то стесняется, может быть, своей пропотевшей рубашки.
      — Ничего, ничего. Жару я переношу хорошо.
      Он опять нагнулся к портфелю, роется в нем. Разогнулся. Лицо — темное от прихлынувшей крови, в руке он держит что-то большое, переплетенное в зеленый коленкор.
      — Я хотел просить вас… Конечно, вы с позиций историка… Я понимаю, для вас это не тот масштаб. Но я вот написал тут…
      Он протягивает мне это через стол, я из рук в руки беру, чувствую тяжесть, и мышцы моего лица сами принимают торжественное выражение, отвечающее этому акту, когда одна сторона передает, другая принимает от нее нечто. Но я еще жду, я еще не понял, что это и есть просьба, с которой он шел. Так вот что, оказывается! Он принес и хочет, чтобы я прочел эту его… Что это, повесть? Исследование? Трактат?
      — Все пишут, я тоже написал, — пытается он шутить, но шутка не получилась. И улыбка не получилась.
      И вдруг острая жалость пронзает… Да, я чувствую именно это: острая жалость пронзает меня, сердце просто сжимается от жалости к нему. Мог ли я думать тогда, в ту пору, что настанет день и старый человек принесет мне свои записки? И этот темный костюм в жару, быть может, самое приличное из того, что у него есть. Ведь это финал. Финиш. Тысячи пенсионеров пишут свои воспоминания, собирают марки. А переплет какой! Он не знает этого, не подозревает: роскошный переплет — самый верный признак графомании.
      — Я с интересом прочту, — говорю я, машинально взвешивая рукопись.
      — У меня, конечно, еще нет опыта, но я пытался обобщить…
      И он подробно объясняет, что еще он пытался, он робеет и надеется. Против этого соблазна нет сильных. И трезвых нет. Человек, взявшийся однажды за перо, обречен. Но поздно он взялся — для этого нужна вся жизнь, а не последние ее годы.
      Он сидит такой провинциальный. Кровь, прихлынувшая к лицу, пока он нагибался, теперь отхлынула, он бледен сквозь желтизну, лицо в холодном поту. Вот чего ему стоило отдать свою рукопись.
      — Нет, нет, я, конечно, с интересом прочту, — настаиваю я. — Ведь это все наше, пережи-тое…
      — Да, пережитое… Вот именно — пережитое… Он с надеждой и благодарностью смотрит на меня, и в его черных глазах я вижу мутноватый старческий ободок.
      — Если бы у меня был сын, я бы оставил ему: пусть сохранится, может быть, когда-нибудь, не при мне, если сочтут нужным… Во всяком случае, я свое сделал, совесть моя спокойна, даже если и не сочтут… Но у нас с женой нет детей, так случилось, что делать… А это все-таки мысли участника…
      И неуверенно глянул на меня. Я молчал.
      — Оказывается, для этого тоже нужна решимость. Большие люди, смелые в бою… У меня собраны все мемуары, как что появится, я сразу стремлюсь! Не знаю, может быть, не сочли, не могу судить. Но как-то робко они в книгах… А когда случился второй инфаркт, нет, думаю, нельзя, чтоб ушло со мной. Пусть это останется.
      Я обещаю быстро прочесть, позвонить. Нехорошо, что я так суетился. Заметил он? Понял?
      В передней от общей неловкости, от этой привычки последнего времени, чуть что, целоваться при встречах и расставаниях, я было потянулся к нему, он испуганно отстранился:
      — Жарко…
      Все лицо его и шея в холодном поту, он побоялся, что мне станет неприятно. Я проводил его до лифта, подождал за сеткой пока лифт пошел вниз. На моем лице все еще была улыбка. Вернул-ся, закрыл дверь. И некоторое время стоял перед дверью, зажмурясь. Было стыдно.
      Я смотрел из окна, как он идет по двору, вытирая платком шею, голову. Вот он дошел до угла, надел шляпу. Вдруг остановился, что-то ищет по карманам. Возвращается… Нет, кажется, все в порядке.
      На фронте бывало такое предчувствие: посмотришь на человека и вдруг поймешь — сегодня его убьет. Иногда это сбывалось. Я смотрел, как он опять дошел до угла, серая его шляпа из соломки скрылась за водосточной трубой, и в этот момент я почувствовал: вот сейчас я видел его в последний раз.

Глава II

      Вечером приходят сын с женой. Сыну тридцать, она старше его, хотя это держится в секрете, но она старше года на два и значительно опытней.
      Она близорука, однако даже этот свой недостаток превратила в достоинство: самое замечате-льное на ее лице — огромные очки в современной оправе. Доставание западногерманских очков — это была целая эпопея. Впрочем, когда Алле, нашей невестке, нужно что-либо, невозможного нет и нет таких крепостных ворот, которые сами в конце концов не распахнулись бы перед ней. Удивительно то, что с моей женой они как две подруги, вернее, две сообщницы, а ведь эта молодая женщина отобрала у нее сына, отобрала и поработила. И тем не менее…
      Все время, пока мы играем с сыном в шахматы, слышны в другой комнате их оживленные голоса. Наверное, разглядывают какую-нибудь вещичку, тряпку или вязанье. Над чем еще так одухотворенно могут жужжать женщины?
      Мы говорим с сыном о последнем африканском открытии Лики, об этих следах, случайно обнаруженных при вечернем косом свете солнца. Человечество в результате этого открытия постарело сразу на полтора миллиона лет.
      — Представляешь, какой пустынной была Земля в те времена, — я делаю рокировку, — если даже никто не затоптал следов.
      Ироничная улыбка. Я-то знаю, что это его форма самозащиты от неуверенности в себе, но люди не любят тех, кто иронизирует, не прощают превосходства.
      — Если следы не затоптаны, земля пустынна там и сейчас. Так?
      — Так…
      Сохранится ли от нас что-либо через миллион, через тысячу лет? И будет ли кому читать следы? Это мысль-двойник, с которой живут люди атомного века, тень мысли. Она за нашими поступками, из-за нее многое, прежде недозволенное, стало дозволенным. Когда-то она ужасала, рушился мир в глазах. Потом от ученых перешла к газетчикам и стала общим местом. Но она не исчезла вовсе, просто мы условились о многом не говорить вслух.
      — То, что существо это оглянулось… Кстати, действительно можно по следу определить, что оно оглянулось?
      — Можно.
      И в голосе ирония, на лице ироническая улыбка. С этим, видно, ничего не поделаешь, чему не научила жизнь, тому не научишь. Сколько раз я говорил ему: даже если ты прав, не всегда надо во что бы то ни стало добиваться, чтобы все признали твою правоту, достаточно, что ты знаешь это. И напоминал: «Обидчиков болярина наказали, а болярин казнен был позже и за другую вину…»
      Верхний свет в кабинете погашен, свет настольной лампы на шахматной доске, и стекла книжных полок блестят в полутьме, как раньше, во времена абажуров, во времена керосиновых ламп, которые теперь превратились в предмет роскоши. Каким устойчивым и прочным казался мир тогда. Я ведь это застал, помню. Как алкоголь и через несколько дней бродит в крови, так и во мне что-то бродит от тех времен.
      — Шах, — говорит сын и, переставив белого слона, не сразу отнимает руку. Руки у сына мои. И голос мой. Особенно когда он говорит по телефону. Сам я не чувствую в такой мере, мы ведь слышим себя изнутри. А когда со стороны услышишь себя — по радио или на магнитофоне, — собственный голос кажется странно чужим. Но люди постоянно путают нас, говорят, даже тембр, интонации у него мои. Значит, что-то останется от меня, когда меня не будет.
      — Я забыл тебе сказать, ко мне сегодня приходил один человек.
      И я рассказываю ему про Таратина, про его рукопись, которая все еще лежит на журнальном столике. Я говорю это и слышу, как Таратин сказал: «Если бы у меня — был сын…» У меня есть сын, вот мы играем с ним в шахматы, оба в кругу настольной лампы. Но иногда мне хочется сказать, чтобы он услышал: «Сын! Ведь я по целым часам носил тебя на руках, крошечного, когда ты заболевал и не мог уснуть». Но он только глубже уйдет в себя.
      Мы перестали слышать друг друга не сегодня, я знаю, когда это началось. Ему было двенад-цать лет, мне очень памятен этот его возраст. Мы поехали на море втроем: жена, он и я. И вот однажды мы заплыли с ним за буек и уже возвращались, когда он вдруг стал тонуть. У него были силы, но он испугался и уже не плыл, а взмахивал над собой руками, погружался в воду. Рот его захлестывало волной, он хотел крикнуть и не мог.
      Страх за сына не придал мне сил, наоборот, обессилил меня. С ужасом я почувствовал в тот момент, что не спасу его, не смогу, и, если он сейчас исчезнет на моих глазах, я даже не нырну за ним, потому что не умею нырять, я буду только плавать поверху и выплыву один. «Плыви! Плыви!» — закричал я на сына. И он, привыкший мне подчиняться, выплыл.
      В сущности, я сделал единственно правильное, что мог, но я никогда не забуду его взгляда, когда на берегу, мокрый и голый, такой вдруг худой со всеми проступившими ребрами, он посмотрел на меня. Он страшился своей догадки, еще не верил и посмотрел. А я закричал: мол, сколько раз ему говорилось, и так далее и тому подобное, я криком отпугивал его догадку, и он, маленький еще, понял. Он понял, что отец струсил, отдал его и не спас бы.
      С тех пор мне всегда жутко от этой прозрачной затягивающей глубины, я заново ощущаю, как все могло быть. И нам с тех пор непросто смотреть друг другу в глаза, этого уже не пересту-пить.
      Я знаю, когда я умру и он будет меня хоронить, даже тогда это будет стоять между ним и мною. И в том, что он физически робок, есть моя вина. Когда мне тоже было лет двенадцать или меньше, мы ехали с отцом на трамвае. Наверное, я захотел, показать храбрость и спрыгнул на ходу. Трамвай уже останавливался, но я спрыгнул не вперед, а назад. Меня перевернуло, ударило лицом о мостовую, выбило зуб. Отец спрыгнул за мной следом.
      Вокруг охали, ахали, сбегался народ, а он, не подняв меня, не обращая внимания, что рот мой полон песка и крови, стоял надо мной, говорил строго, твердо, весело: «Прыгать надо по ходу трамвая, по ходу, запомни. Вперед, а не назад!» Он не запретил, не ругал меня, он научил. И я запомнил на всю жизнь. Его нет, но я помню.
 
      Нас зовут, и мы идем ужинать и смотреть программу «Время». Свет потушен, в темноте против экрана блестят большие очки нашей невестки Аллы, а лица у нас четверых синевато-бледные. В большинстве московских домов, в сотнях городов и деревень смотрят в этот час программу «Время», и у людей вот такие синеватые лица, и блестят в лучах экрана очки и глаза.
      Ужинают все, кроме меня, — в последнее время жена активно борется с моим избыточным весом, и в этом ей опорой Сеченов. Как выяснилось, он сказал: надо различать голод и аппетит. И я теперь всегда полуголодный. Случается, среди дня где-нибудь в центре, например на углу Кузнецкого и Неглинной, я захожу в пирожковую, съедаю пару жареных пирожков, от которых всё нёбо в свечном сале, запиваю стаканом теплого мутноватого кофе и вспоминаю при этом, что елось раньше.
      Я вижу огромную плиту в большой нашей кухне, в темноте она ярко пылает дровами. И множество черных масленых сковородок на конфорках — от вот таких, в обхват двумя руками, для поджарки, до самых маленьких. Одинарные, двойные, тройные, на которых пеклись блины. А какие блины пеклись! Пышные, ноздреватые, укрытые чистым полотенцем, дышащие, их подава-ли на стол горой в глиняной миске, ели с растопленным маслом, со сметаной, с рыбкой, с икрой.
      Я вижу наш погреб во дворе, в сарае. Тогда не было электрических холодильников, и со всего двора сносилось туда на холод все, в огромный этот погреб. С зимы его набивали снегом и льдом, укрывали соломой, лед в течение лета оседал постепенно, и под конец спускались вниз по лесенке. Какие, бывало, пасхи посылала меня приносить из погреба наша бабушка! В деревянной разъемной форме конусом, во влажной тряпочке, пахнущие ванилью, с изюмом. Вспомнишь и слышишь этот запах. А мороженое, которое мы сами по очереди крутили в деревянной, с обручами кадушке — мороженице, набитой льдом.
      Я вспоминаю, наконец, простой пеклеванный хлеб, который был в булочных до войны, круглый, как обливной, ноздреватый, чуть влажный. А бублики разных сортов. Они ведь были разные, каждый сорт имел свой вкус.
      Жена моя и невестка любят острое. Раздразнивая аппетит, они поливают у себя на тарелках остропахнущими соусами из бутылочек, перемешивают с луком, посыпают специями и, хотя едят много, обе худые. Еда возбуждает их, они говорят громкими голосами, а я пью холодный кефир и стараюсь не смотреть в их сторону.
      — Тише, — говорю я, когда уже совсем не слышно телевизора.
      — Что тебе там слушать? — поражается жена. — Тише все, он слушает!
      Как раз в этот момент на экране один мужчина — корреспондент — поднес другому мужчи-не микрофон ко рту, и тот на фоне сельскохозяйственных машин перечисляет, сколько сенажа, сколько всего грубых и сочных кормов заготовят они в нынешнем году на каждую фуражную корову.
      — Тебе принести бумагу и ручку? — не упускает случая жена. — Или ты так запомнишь, сколько будет этого… Как его?.. Сенажа…
      Сын, вместе со стулом отодвинувшись от стола, смотрит на нас, улыбается иронично.
      После программы «Время» передают мхатовский спектакль «Соло для часов с боем». Впервые я видел его, когда все еще были живы: и Андровская, и Яншин, и Грибов, и Станицын. Сегодня жив из всех один Прудкин. Возможно, он сейчас смотрит себя и их.
      Как, в сущности, все это невозможно понять, хоть тысячу раз понимай техническое устрой-ство: их нет, а они смеются, ходят, разговаривают. И он, живой, среди них, разговаривает с ними. Совершенно безумное ощущение: а может, это оттуда?.. Современному мало-мальски грамотному человеку думать так стыдно, но все-таки легче привыкнуть, чем осознать.
      Вальсируя по паркету, с подносом в руках въезжает Алла, как всегда, в восторге от самой себя.
      — Это Тарасова? — всматривается она в телевизор, а руки расставляют чашки по столу.
      — Алла! — ужасается жена. — Это Андровская.
      — Конечно, Андровская. Я ее имела в виду, когда сказала «Тарасова».
      — Ах, ты не видела ее в «Идеальном муже»! Андровская, Еланская, Тарасова — что может быть выше! А Тарасова в роли Анны, когда у нее свидание с сыном… По-моему, в то время мужем ее был уже не Хмелев, а какой-то генерал. Я знаю потому, что мне сапожник шил сапожки, он Тарасовой шил и примерял на ногу… Тогда все об этом говорили!
      — Ведь ни одного слова не слышно, — говорю я. На некоторое время смолкают. Потом опять слышен шепот невестки:
      — У нее уже тогда были боли.
      — У Андровской?
      — А вы не знали? Посмотрите, она играет сидя. У нее уже сильные были боли.
      — И так естественно смеется! Вот что значит актриса!
      — Неужели вы не знали? Она всех торопила на съемках.
      — Вот что значит актриса! Теперь таких актрис нет.
      — А вы самое главное слышали? — Невестка смотрит на меня. — Вы ничего не слышали! У Домрачева диагностирован рак. Все уже говорят об этом.
      Жена всплеснула руками:
      — Не может быть!
      Обе смотрят на меня.
      — Неоперабельный! Мне вчера моя приятельница Зина Мешкова…
      — Да нет, разве он знает! — жена махнула на меня рукой. — Он всегда все узнает послед-ним!
      Домрачев — наш декан, в сущности, еще не старый человек. Рак… Я знаю, о чем думает сейчас моя жена, мне ясен ход ее мыслей. Самое печальное, что и моя мысль идет теми же путями.
      — Старт дан, — говорит сын, наблюдая всех со стороны. — Скачки на приз начались.
      Без меня. Я в этих скачках участвовать не буду ни при какой погоде, упаси Бог! Мне искрен-не жаль Домрачева, тем более что место его мне не нужно — я не администратор. Если мне еще что-то суждено сделать, так только в науке, а не на этом поприще. Оно не для таких, как я.

Глава III

      И тем не менее я не спал ночь. Мне всегда казалось — я и теперь в этом уверен, — что я не честолюбив, но всю ночь я мысленно строил планы, перестраивал работу факультета, входил с новыми проектами… Черт знает что! И это в пятьдесят шесть лет, когда, как говорится, пора о Боге думать, о душе. Для чего угодно человек бывает стар: для любви, для деятельности, для ненавис-ти, но эта страсть неутолима. И я вставал, ходил по кабинету, пил воду, смотрел на часы, наконец принял сильное снотворное и, наверное, все же уснул, потому что вдруг явственно услышал над ухом: «Мне сапожник шил сапожки…» И лежал в темноте с бьющимся сердцем. А человек, чье место в жизни я уже мысленно занял, спал, не ведая, или мучился от болей.
      Утром я встал с мутной головой и отеками под глазами. И такие же отеки увидел у Киры, у моей жены.
      — Илья, тебе надо переговорить сегодня с Шарохиным, дать знать о себе. И надо, чтобы Утенков поговорил с ним о тебе. А с Утенковым может поговорить Первухин, я его подготовлю. Я знаю, через кого это сделать.
      Она еще не умывалась, не причесывалась, у нее болела печень, но это было первое, что она сказала.
      Я стал под душ, закрыл глаза, поднял лицо к струям, долго стоял так, давая воде течь. Тело мое все меньше и меньше доставляет мне радости и все больше огорчений. Не глядя, я вижу в ванной мои плоскостопные ноги с наплывами и множеством лиловых вен и узлов, живот, из-за которого мне трудно нагнуться и завязать ботинок. Никакими гимнастиками, йогами этого уже не согнать, да я и не занимаюсь этой ерундой. Чему суждено случиться, то придет в свой срок, а трястись над своей жизнью — это значит десять раз помирать до смерти. Зачем? Я знаю, когда это началось: во мне отпустилось самое главное, и я сразу стал полнеть и жадно и много есть. Но это особый разговор.
      Из ванной, из пара я выхожу выбритый, освеженный, и, пока завтракаю, мне приятно чувствовать на сквозняке непросохшую бороду и волосы вокруг головы, где они еще остались.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9