Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские плюс...

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Русские плюс... - Чтение (стр. 9)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


Лец — это пароль, опознавательный знак остроумцев, лелеявших тайную свободу. От мокрых дел остаются только сухие даты. Короткая сухая фамилия, как тронутая влагой почка, выстреливала двойным цветком: «Станислав Ежи». В цветке зрели сухие иглы. Сам он отсушил до одного слога свое фамильное австро-венгерское «Де Туш-Лец». Барон. Родился и вырос в родовом поместье, в университет являлся с тростью и моноклем. Потом пропустил себя через футуристическое чистилище и к 1941 году созрел для борьбы. Угодил в немецкий концлагерь. Бежал. Партизанил. Воевал. Вошел в историю лирики как крупнейший мастер афоризма. Его «Непричесанными мыслями» мы упивались в самиздате.
      Анна Свирщиньская — ровесница Леца. Родилась и выросла в семье варшавского художника, можно сказать, в его мастерской. Среди потолка торчал крюк, на котором другой художник, снимавший эту мастерскую до отца, повесился от голода.
      Филологический диплом и латинские вокабулы не спасли дочь живописца от кровавой грязи: война началась и завершилась для нее в госпитале. Вкалывала медсестрой. На седьмом десятке оглянулась и, наконец, выкричалась в стихах: «Я баба!» Первые русские переводы тогда же, в начале 70-х, вызвали шквальное сочувствие русских читателей. Через десять лет после смерти Свирщиньской, в середине 90-х, Милош написал о ней книгу: «Какого гостя мы имели». Имели — и не знали…
      Мы знали — Леца. Его строчечки, в которых вмещалась вся жизнь.
 
Одно только правдиво в снах
Страх.
 
      Лец сжимает мироздание в точку.
      Свирщиньская из точки — размыкает в нескончаемость.
 
В моей палате
двадцать солдатских животов.
Рваные, окровавленные,
они отчаянно бьются
за жизнь.
Я знаю их все наизусть,
днем я приношу им судно, отмываю от кала.
Ночью мне снится,
что я приношу им судно,
отмываю от кала…
 
      Там сон и тут сон. Там — надежда: остановить безумие отчаянной судорогой разума. Тут — нет надежды: безумие множится, как в дурных зеркалах.
      Лец, созерцающий руины, с негодованием отвергает бессильную культуру:
 
Только не надо Шопена!
Не бередите раны.
Ведь вся эта ночь мгновенна
в антракте кровавой драмы.
 
      Свирщиньская, созерцающая руины Вечного города, пытается хотя бы на мгновенье облегчить душу красотой культуры — и чувствует, как душа обессиливает, растворяясь в общем несчастье:
 
Я ходила по великолепному Риму,
я пасла свое маленькое страданье
на огромном пастбище страданий мира.
 
      Лец горько философствует:
 
Душа имеет тело,
чтобы душа болела.
 
      Свирщиньская не философствует. Она стирает рубашку умершего отца и думает: в последний раз я слышу запах его пота, знакомый с детства, теперь останутся только картины, пахнущие краской.
      Краски — та самая красота, которая бессильна спасти мир.
      Лец иронизирует, видя черные зубы солдат, вышедших из рукопашной и отъедающихся в лесу черникой: Пиши, о чем мечтаешь, чернилами черных ягод. Мир препоясывается словом — смыслом; ад можно измерить — хотя бы Дантом, соотнеся его с опытом ХХ века: по части ада был он дилетантом.
      У Свирщиньской — ни измерить, ни соотнести. Только одно: выдохнуть жизнь: дорасти до смерти. Кто не убит — обречен на еще больший ужас. Сквозь оставшуюся жизнь бредут одинокие бабы, сумасшедшие старухи, лучше их не видеть. А взглянешь… Молодые парни взглянули мельком на старую женщину. И в мгновение ока растоптали, как червяка, равнодушным взглядом. Нет, лучше тенью раствориться во тьме.
      Лец усмехается:
      — Больше света! — воскликнул Гёте. О, к нам это не относилось. Это был первый указ министра в Царстве Вечной Тьмы.
      У Свирщиньской котенок, которому выжгло огнем глаза, ощупью добирается до края лужи и лакает прохладную воду, в которой отражается луна, подымающаяся над сожженным городом. Счастье — не заметить смерти своего тела. Ибо тело твое понимает больше, чем ты. Но и тело мало что понимает в кошмаре бытия, слившегося с небытием.
 
Лец крепится, мобилизуя в себе стоика:
Рану, чтобы не чувствовать боли,
посыпь щепоткой аттической соли.
 
      Свирщиньская боли не чувствует. Или, лучше сказать, ничего, кроме боли, не чувствует. Ни слов, ни звуков — как после налета.
      Из груды рухнувших стен торчит в небо серая, как стена, рука с пятью пальцами.
      Знаете ли вы задачу философии? — интересуется Лец. — Придать плоти чуть-чуть сути…
      Страшен диалог великих польских поэтов.

Милош и Ожуг

      Виленский университет в юности и парижская стажировка в молодости помогли Чеславу Милошу увидеть разразившуюся в 1939 году войну сквозь магический кристалл культуры. И ожидать ее гибели с горькой скептической усмешкой:
      И хрустнет музыка, как под ногой стекло.
      Когда захрустели кости и затрещали залпы, он заметил, что этот треск заглушает музыка танца. Справиться с этим помогли итальянские аналогии: Джордано Бруно молча смотрит на толпу, заглушающую гомоном базара треск костра… Конец света, а рыбаки как ни в чем не бывало тянут сети, женщины прогуливаются под зонтиками, рождаются розовые дети.
      Писать о польской реальности нет сил. Разорвет душу. Милош уговаривает себя, что его перо — легче перышка колибри. Это попытка спасения. Первая попытка великой польской поэзии преодолеть шок.
      Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее…
      Разумеется, «эмпирическая биография» дипломата-невозвращенца, оставшегося во Франции, а затем освоившего кафедру славистики в американском университете, помогла Милошу-поэту осознать такой вариант спасения души. Но глубже — мучается сама душа, отчаявшаяся вынести бесконечный плач по убитым. Разумеется, тихоокеанское побережье, где справа — сказочная Калифорния, слева — Сан-Франциско с красивейшими в мире небоскребами и мостом, впереди океан до самой Японии, а вокруг Беркли и споры интеллектуалов — это для врачевания души благословенное место. Но глубже — сама душа, мучительно выбирающаяся из бездны.
      Я подолгу сплю и читаю Фому Аквинского.
      Разум, предоставленный самому себе, наталкивается на проблемы, для него непомерные. Например: что истинное неотличимо от неистинного. Или: что встречая самого себя, ты встречаешь «ничто». Или: что в словах можно воссоздать лишь красоту, не более.
       В самом существе поэзии есть что-то неприличное: в нас возникает вещь, а мы и не знали, что она там есть, и вот моргаем глазами, как если бы выскочил из нас тигр и стоял на свету, обмахиваясь хвостом.
      Пластическая мощь образности выдает мастера; в нем есть что-то от Сальвадора Дали; страшный сон скрывает смысл «нестрашной» яви; существование висит на ниточке. Поэт жестами создает невидимый шнур и взбирается по нему вверх…
      Я приближаюсь к универсальному.
      Универсальное возвращает польскую душу в ситуацию, когда под ногами пустота. Универсум спасает от конкретности. Изощренный разум знает, чего он не вынесет, и укрепляет себя тем, что рано или поздно гекатомбы мировой войны превратятся в холодные надгробья, и нынешние страсти застынут в пыльных книгохранилищах.
 
После многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но не уверены, сможем ли ее узнать…
 
      Милош находит этой мысли поворот, пригвождающий вас к строчкам:
 
…Как если бы охотник с копьем
Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.
 
      Это дикарское копье и ставит клеймо на «универсуме». Минуя улицу Декарта, спускается к Сене молодой путешественник-варвар. Минуя столетия, профессор, как паучок, выпускает нить и на ней путешествует. Шнур утончается до паутинки. Только бы не оступиться в подробности! Оступишься конец.
 
Что же он такое: человек, рождаемый женщиной?
В клубок свивается и голову заслоняет,
Когда его бьют сапогами. Бежит, охвачен
Огнем. Бульдозер сгребает его — и в яму.
Ее ребенок. С мишкой в ручонках. В любви зачатый…
Нет, не вынести… Назад, в «универсум»!
Все еще не научусь говорить, как надо, спокойно.
А гнев и жалость вредят равновесью стиля.
 
      Равновесье, обретенное на планетарных весах, планетарно и вознаграждено: Чеслав Милош первым из польских поэтов получает Нобелевскую премию. Польская поэзия, как во времена Стаффа, возвращается к мировым измерениям. И, как во времена Стаффа, должен найтись новый Лесьмян, который напомнит ей, что такое ожог реальности.
      Ожуг, ровесник Милоша, делает это. Ян Болеслав Ожуг. Сын крестьянина, отказавшегося переселяться в Америку и задавленный деревом, которое он свалил в родной деревне.
 
О, смерть, не бери меня в рай,
оставь с топором на земле
на долгую зиму зим,
оставь лежать, как отца,
приваленного к кресту
ольхой, подрубленной им.
 
      Полет разума осажен на почву.
 
Во сне, как в Лесьмяне, в моих садах
Трава — зеленый, благовонный омут…
 
      И, «как в Лесьмяне», рай немыслим. Изувеченная земля — и ад наш, и рай. И универсум, и клочок поля. И Европа, и Польша.
 
Глажу горбатую спину
убитой Европы,
сам я такой же калека,
кривоногий и плоскостопый.
 
      Учился на ксендза. Бросил. Предпочел стезю гимназического учителя. Может, чуял бессилие христианства в содрогающемся от языческих страстей мире? Чуял почву, природу, землю, народную жизнь. Увидел, как тектоническая магма ломает и взрывает почву. И как народ сжигает деревню и бежит из нее в город.
      Жадные воруют и грабят, ленивые водку хлещут и насилуют сестер своих собутыльников — судья же, их земляк, зовет их на картишки. Некому поднимать молот… Постепенно слепну. Может быть, слепой увижу лучше черную тьму из тьмы.
      Не дают ослепнуть — дети, которые упрямо рождаются на этом пепелище. Не «розовые», отрицающие воображаемый Апокалипсис. А черные, как сама реальность, подтверждающие, что она — реальность.
 
Нет уже тех,
кто спину гнул с серпом,
и кровь их почерневших легких
пьет почва, твердая, как вечность…
Все больше новых, кто рождается в пожарах
вместо умерших и убитых,
живые, как трава, растут в пустых песках.
 
      Эта трава не дает поэзии ни умереть от воспоминаний, ни спастись в невесомости.

Шимборская и Ворошильский

      Когда Гитлер и Сталин разорвали Польшу, Виславе Шимборской было шестнадцать. Кажется, это первый случай, когда в биографии поэта не оказалось слова «война». Самое раннее из значимых событий: в 1945–1947 изучала полонистику и социологию в Ягеллонском университете.
      Польская душа начинает очередной раз выбираться из-под руин. Гимназическое образование помогает отвлечься от злобы дня: две обезьяны подсказывают ученице ответ на экзамене по всемирной истории. А что, если эту историю отсчитывать не только от обезьяны, но и от снежного человека? Да и от инфузории! От луковицы какой-нибудь, внутри которой нет внутренностей. В нас — мышцы, нервы, жилы, а в луковице — ничего такого: только нимбы золотые, которыми она сама себя окружает. Если бы человечество удержалось на стадии луковицы…
      То что?
      …то ему не надо было бы проходить через идиотизм совершенства.
      К идиотизму героическая польская душа поворачивается иронической стороной. Иоанна Хмелевская с ее тонкой веселостью брезжит в усмешках Виславы Шимборской: все, как в реальной жизни — стреляют, убивают, и только смех сигналит нам: а вдруг это игра?
      Ласковая интонация смягчает ощущение абсурда. Ну, как если бы кот остался в пустой квартире и проклинал бы хозяев. Это, надо думать, модель богооставленности. Но — никакого явного бунта и никаких проклятий богу, то есть хозяину, если тот вернется. В этом случае надо пойти в его сторону, будто совсем не хочется, потихонечку, на очень обиженных лапах. И никаких там прыжков, мяуканий поначалу…
      Смысл жизни постичь невозможно. Но можно посмеяться над прыжками мяукающего разума: как он сам себя раскручивает… как галдят интеллектуалы, разогреваясь даже одним только чаем и красуясь друг перед другом. Ум оплодотворяет ум!
      Ну, да мгла окликает мглу, тьма тьму.
      Кровавая история рождает эту гамму. Как и Милошу, писать ее впрямую Шимборской не хватает отчаяния… Но если приблизиться к ней потихонечку, на мягких лапах… Вот фотоснимок младенца, его зовут Ади…
 
А кто этот бутуз, такой прелестный?
Это ж малыш Адольф, чадо супругов Гитлер!
Может быть, вырастет доктором юриспруденции?
Или же в венской опере будет тенором?
Чья это ручка, шейка, глазки, ушко, носик?
Чей это будет животик, еще неизвестно:
будущий врач, коммерсант, печатник, священник?
Куда эти милые ножки, куда они доберутся?
В садик, в школу, в контору, на свадьбу,
может быть, даже с дочерью бургомистра?
Лапушка, ангелочек, солнышко, крошка,
когда на свет рождался год назад,
на небе и земле не обошлось без знаков:
весеннее солнце и герани в окнах
и музыка шарманки во дворе.
Счастливая планета в розовой бумажке…
 
      Счастливая планета, конечно, побуждает к вопросам глобального характера, но задавать серьезные вопросы бессмысленно. Есть смысл задавать вопросы «детские». Например, такой: Может быть, мы поколения пробные? Пересыпаемые из колбы в колбу, встряхиваемые в ретортах?
      Какое отчаяние надо было упрятать в «розовую бумажку» подобного «наива»! Сколько должно было перегореть в душе, чтобы вышла она на такое рандеву с историей! Сколько сил найти в себе, чтобы так с ней шутить…
      История, спущенная с ясельного крыльца, однако возвращается. Ворочается где-то рядом. Земля становится меньше, все, что происходит, происходит будто за стеной. Зарастают окопы, и в траве, которой они зарастают, вот-вот кто-то возляжет беспечно, с колоском в зубах, глазея на облака. Где Хиросима — там вновь Хиросима и производство предметов ширпотреба.
      Морали нет. Добро и зло по-прежнему разведены на полюса. История меняет манеры, церемонии, танцы. Что остается неизменным? Жест рук, заслоняющих голову. Тело извивается, дергается, вырывается, сбитое с ног, падает, подгибает колени, синеет, пухнет, истекает слюной и кровью…
      Этот натуралистический штрих в «наивной» картине всей картине придает другое измерение. Это перекличка с Милошем, который точно так же оставлял в глобально меняющейся истории неизменный признак: фигурку человека, который сжался в комочек и заслоняет от удара голову.
      Как сигнал — этот образ послан Ворошильскому.
      Если бы Виктор Ворошильский родился в том же, что и Шимборская, 1923 году, — не миновать бы ему солдатской доли. Но он — моложе на четыре года психологически связался с поколением, которое впоследствии назвали послевоенным. Мирные рельсы легли на восток: в 1952 году, когда Шимборская опубликовала свою первую книгу, Ворошильский поехал в Москву писать диссертацию о Маяковском. Кроме лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи, Ворошильского ждали в столице социализма другие, не менее захватывающие темы и дела.
      Группка молодых (это называлось коллектив), яростная и слепая, как само то время, хотела быть его горлом охриплым, правотой беспощадной, топчущей, втаптывающей в землю беспомощных седовласых недобитков прошлого…
      Это и у нас называлось «поколение 56 года». «Дети Двадцатого съезда». Пробуждающиеся будущие «шестидесятники». Последние идеалисты, выращенные Советской властью. Я был тогда молодым, был яростным и слепым, как само то время, и тоже до хрипоты спорил, как все мы, с седовласыми недобитками. Мы знали, что где-то рядом на нашей стороне — поляк, Ворошильский, иностранец, «нардем», настоящий коммунист, неуязвимый для наших седовласых ортодоксов, и мы на них перли всем миром… то есть, по-тогдашнему, — всем коллективом.
      Из Москвы осенью 1956 года Ворошильский отправился в Будапешт — на передний край борьбы.
      С кем боролся? И за что?
      Фашизм из реального военного зла превращался в недобитка истории. Из-под гитлеровских касок становились видны обыкновенные немцы, которые в принципе ничего дурного не хотели. Поправить протекающую крышу, отдать ботинки сапожнику, выпить кружку пива.
      И все сначала?
      Рабочие идут драться. Говорят интеллигентам: не увязывайтесь за нами. У вас еще не все забрали. Вам больно, но еще не так, как нам. Вас топчут, но еще не так, как нас. Пока вам хватит пива и покорства — не присоединяйтесь к нам…
      А интеллигенты, покорно пия пиво, ищут объяснений происходящему. Но, кроме идей доктора Маркса, кажется, ничего не могут предложить рабочим Польши яростных 70-х годов. И Маяковский ничему научить не может, кроме лозунгов атакующего класса.
      Значит, все по кругу. Все! История, природа, сама земля, крутящаяся вокруг себя.
 
Под грозным небом
приставившим нам к затылку
острие Всепогибели
под окном неба набухшего
Всемирным Взблеском
Всезатопляющей Слезой
на Земле убаюкиваемой
наркотичной музыкой конца
к Всемирному Сну
на ее клочке заслоненном от ока неба
заикающимся трепыханьем деревьев
люди бьют человека
деревянными палками
бьют спешат убивают
обычными деревянными палками
 
      Вот и вернулось роковое, мистическое видение польской лирики Двадцатого века: бьют палками. Человечество неисправимо и невменяемо. В Неаполе негодяй на мотоцикле вырывает у дамы сумочку. Толстый штатский в полиции показывает гору сумочек. Сущий Освенцим.
      Сущий Освенцим — не тот Аушвиц, где фашисты угробили 4 миллиона человек, а этот праздник мелкого жулья под неаполитанским солнцем. Вспомнили? «Хиросима — производство товаров ширпотреба»… Все еще смешно? Нет, уже не смешно. Никто не подопрет рушащийся мир: палачи в тяжелых сапогах и френчах уходят в черную бездну века, а на выцветших страницах лагерного дела остается Мандельштам, как мотылек, приколотый булавкой. Правда, есть утешение, что все вообще имеет конец, раз уж было начало в обезьянах и инфузориях, но, честно говоря, так не соберешь воедино прожитую жизнь: все сплошь — неуклюжие попытки подражать себе настоящему. И что в остатке? Великое Никогда продирается сквозь Великое Ничто. О, если бы уйти в бесконечность «универсума», в универсальность луковицы… Если бы можно было хотя бы не знать, что все это — в последний раз…
      Ворошильский отрезает: в последний.
      Он умирает в 1996 году.
      В том же году Шимборская получает Нобелевскую премию. «За поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории в человеческом бытии».

Поколение-56

      Что ж они такие хрупкие, ровесники мои из поколения 1956 года! Гроховяк едва перетянул за сорок, Домбровский — за сорок пять, Новак за шестьдесят. До семидесяти не дожили: ни Сливяк, ни Чеч, ни Харасимович. Барбару Садовскую схоронили в сорок шесть, это была манифестация: поколение будто несло в себе гибель.
      Ежи Харасымович вцеплялся в землю западно-украинскими крестьянскими корнями, крепил душу преданиями о племени карпатских лемков; но из преданий показался прадед: Я — ничей!
      Уршуля Козел пробовала докричаться до гусей: по ком они плачут, когда Рим разрушен, и спасать его поздно? Никаких преображений и перевоплощений… Продолженья не будет.
      Ярослав Рымкевич вслушивался в музыку и услышал, как умирающий Шуберт превращается в желто-серую слизь, как цыплячьи косточки Моцарта швыряют в крапиву, как Мандельштам в прогнившей телогреечке прогуливается под ручку с Богом… Вы тогда меня прочтете, когда мне прикроют веки.
      Станислав Сроковский констатировал: современный человек частично живет, частично умирает, он думает, что сама смерть частична. Осыплюсь горкой пепла.
      Иоанна Поляк тихо прощается: Уходя навсегда, дверь тихонько прикрою.
      Барбара Садовская ищет самый темный угол на свете, ждет шальную пулю, которая избавит от вопросов.
      Богуслава Литавец мечтает убежать в то время, которого нет: ни в воздухе, ни на земле, ни в море. Наконец-то свободна!
      Этот возглас, словно подхваченный у Мартина Лютера Кинга, подводит под некрофилию политическую идею. Жили в тисках — получили свободу. Анджей Шмидт спрашивает: неужто только мусор и остается от этой свободы, за которую отдавали жизнь и душу? Только пыль и остается? Эрнест Брылль подводит итог: мы, как прежде, за дверьми Европы, в прихожей, на пустыре, на свалке, где черепа лежат, разбитые настолько, что принцу датскому не над чем вздыхать. Бард Ян Петшак, любимец Польши, взывает: что будем делать со свободой?
      Свобода — замечательный стержень, на который можно нанизать все. Но есть ли что-то, на что нанизывается сама свобода? Не ближе ли к истине Кшиштоф Карасик, поэт поколения-56, почувствовавший наплыв поколения-68? Под дом мой подложены пустые бочки с криком?
      Фундамент, фундамент? Драма «последних идеалистов» — это драма реальности, которая исходит из великих идей, взращена на великих идеях, пытается удержать бытие, составленное из великих идей.
      Чем это кончается?
      Автопортрет:
 
Халина Посвятовская — судя по всему человек
и судя по всему должна умереть как люди умершие ранее
Халина Посвятовская как раз и трудится в данный момент
над собственным умиранием…
 
      Ее смерть предначертана историей, вписана в нее наивной детской рукой: сырой подвал в Ченстохове, зима 1945 года; десятилетняя девочка пережидает уход немцев; она получает приговор: ревмокардит. Исполнение откладывается. Тринадцать лет спустя филадельфийские доктора вытаскивают ее с того света, и она…
 
…она уже догадывается и по вечерам ежедневно
в сон погружая левую руку в правой при этом
крепко сжимает звезду — обрывок живого неба
и всю ночь будто кровью истекает собственным светом…
 
      Еще через девять лет варшавские доктора пытаются еще раз вернуть ее к жизни и — упускают. Поколение-56 идет за ее гробом, ловя «высокую вуаль ее тепла»; Гроховяк говорит: мы беспомощны, как мальчики, у которых детство никогда не пахло матерью; поколение сирот войны прощается с нею…
 
…и гаснет — лишь слабый розовый след продолжает стлаться
теряясь потом на ветру в ночи морозной и вьюжной
Халина Посвятовская — это несколько стареньких платьев
это руки — и губы которым уже ничего не нужно.
 
      Посвятовская — самая крупная фигура в поколении-56; это стало ясно после ее смерти; когда она уже сгорела.
 
Мы не верим в адское их пекло, в пляшущее пламя,
мы сами искры……
 
      Искры высекаются из света высоких идей, из тьмы низких истин, из «правды», из «обмана», из «свободы», из «зажима», из ускользающей «вселенной», из ускользающей «почвы», но все это лишь отсветы того, что уходит, невыразимое словами:
 
…Сноп искр гораздо больше означает свет, чем слово «свет».
 
      Искрящее поколение-56 сменяется поколением-68, которое берет себе имя из противоположной стихии: Новая Волна.

Поколение-68

      Сначала подумалось: случайность. Распахнула я настежь окна… Дождь.
      Ева Лепская. Она же: Водопад шагов… Штормовая волна звука…
      Острова, вцепившиеся в океан… — Это уже Марина Юзефацкая.
      Водопои мира… — Марианна Боцян. И она же: Живем по милости дождя.
      Я думал, что это случайные брызги, не сливающиеся в мелодию. Потом в чисто политической зарисовке Вита Яворского о том, как власти глушили гласность, меня окатило:
 
К губам приставляли нам водяные пушки.
 
      И у него же — формула протеста против лжи официоза:
 
Я заметил текущий ручей и потерял людской след.
 
      Может, все-таки эта приверженность воде — неосознанная реакция на огонь, испепеливший души предшественников? Нет, осознанная!
 
Море шумит, бессильное перекричать
гвалт всемирной истории.
 
Лешек Шаруга.
 
Твой матрос верный, по морям бурным
я проплыл в скорлупке четверть века.
 
Адам Земянин.
 
Слеза — концентрированная история жизни;
пепел — единственный плод политических спасителей мира.
 
      Формула Марианны Боцян — прямая отповедь предыдущим поколениям, горевшим на кострах истории.
 
Пепел смыт. Место очищено. Говорите!
У Лешека Шаруги вырывается:
Многие из нас не знают, что говорить,
когда говорить можно все…
 
      Хочется подхватить это словами нашего Писарева: все — значит ничего. Ни там, ни тут не разглядишь человека.
      Мария Юзефацкая пытается именно разглядеть — за хаосом хитрых и ложных признаков, разглядеть — в пьянице, мерзавце, жертве истории… Увидеть человека в нас самих, во всех нас, хоть иные живут здесь как бы на острове, где нет живой души.
      Хочется подхватить: на острове — в океане — все смыто?…
      Станислав Баранчак возвращает поколение к чистой доске, предлагая с нуля заполнить анкету. Родившийся (да, нет, ненужное зачеркнуть); почему «да»? (Обосновать)…
      Оказывается, изнутри обосновать труднее, чем извне и задним числом, когда роль отыграна. Это легче сделать младшим, которые придут на смену поколению-68 и объяснят, почему отвергают его опыт:
      Бывают разные трагедии, и поколения, по-разному трагичные… Больше всего волнуют те, что полегли в огне и дыме. (Это — о солдатах 1939-го)… И плачут девочки над ними, а мальчики сжимают кулаки. (Это — об идеалистах 1956-го). Есть поколения, иначе, но до того трагичные, что даже не слышно, как они дышат отравленным воздухом. Это уже — бунтарям 1968-го от Томаша Яструна, родившегося на рубеже 50-х.
      Оглядывается и Бронислав Май, родившийся в 1953:
       Пустая эпоха… Гвалт, крик, плач, смех и скулеж, банальная песня, без слов, без единого слова, которое можно б когда-нибудь замолвить за нас.
      И наконец, символический жест Марцина Светлицкого, родившегося на рубеже 60-х:
       Я просыпаюсь, держа свою руку на гениталиях, без всякой грешной цели.
      Начинается эпоха «индивидуалистов», и на этой черте я со своими комментариями, пожалуй, почту за лучшее умолкнуть, потому что сам нахожусь всецело во власти грешных целей… но не эротических, как надо бы по кодексу соответствующей свободы, а тех самых, во имя которых в 1968 в Париже сожгли университет, а в Праге сжег себя Ян Палах, а в Варшаве…
      Цели поколения-68 попробую нащупать от противного.
      Рышард Крыницкий:
       — Вы свободны! — говорит стражник, и железные ворота закрываются. Теперь уже с этой стороны.
      Опять «стороны» — та и эта.
      Адам Загаевский:
       А ведь свобода должна была бы быть также свободой от слов, которые нас вяжут, и от друзей, неразумно требующих верности…
      Опять «те» и «эти».
      Юлиан Корнхаузер:
       Но хуже всего будет, когда придут освободители, обещающие нам свободу. И с одной, и с другой стороны.
      С одной… с другой.
      В пересчете на геополитику: дрались за то, чтобы вернуться в Европу, получили Европу, которая кишит мелкими сволочами и чванится добродетелями, выставляемыми на продажу.
      Такую характеристику Европе дает Мария Юзефацкая, выпускница Католического университета в Любляне, готовящая на филологическом факультете диссертацию. В 1971 она ее успешно защитит, но за год за того издаст книгу «Всесожжение» (не расстрел ли рабочих обрушил поколение-68 в окончательное сожжение всего того, во что они могли бы поверить: в ценности «европейского дома»?).
      Раз так — они выбирают Азию! Молчанье о небытии, жажду смерти, спасенье себя без последних решений демонов, рожденных отвращением и страхом. О человеке говорить не будем…
      О человеке отказывается говорить Мария Юзефацкая, та самая, что надеялась «увидеть человека в нас самих».
      Хорошо, не будем о человеке. Но что значит демонстративный поворот в Азию? Вряд ли стоит его переоценивать (хотя японцы перевели-таки эти стихи); азиатский крен — всего лишь жест сопротивления крену европейскому. Отбиться от той и от этой «стороны». В пересчете на водную стихию: выправить корабль, плывущий между Сциллой и Харибдой.
      А что на корабле?
      Отказом «говорить о человеке» Мария Юзефацкая возвращается к паролю поколения-68: к необходимости увидеть человека как бы «заново». С нуля. А там — загадочное «ничто». Словами Адама Загаевского о беженцах: волоча ноги, идут они медленно, очень медленно в страну нигде, в город никто над рекой никогда.
      Вечный ужас поляков — родина на подошвах сапог…
      Но два берега, две стороны, два непременных фронта — очерчивают же все-таки это «нечто», это «ничто», это «никогда». И то единственное имя, которое живо, «пока мы живем». Стихами Адама Загаевского «О Польше» я закончу эти заметки.
 
Читаю стихи чужеземных поэтов
о Польше. Ведь есть у немцев и русских
кроме винтовок также чернила,
перья, немного сердца и много воображенья.
 
 
В их стихах Польша
похожа на дерзкого единорога,
кормящегося шерстью гобеленов,
она прекрасна, слаба, безрассудна.
Не знаю, каков механизм иллюзий,
но и меня, читателя трезвого, восхищает
сказочная беззащитная страна, которую
растерзывают черные орлы,
голодные монархи, Третий Рейх и Третий Рим.
 
      Как человек Третьего Рима я признаю, что в представлении многих русских Польша действительно такова. Она слаба, потому что веками была сдавлена с двух сторон. Она безрассудна, потому что не смирялась с этим даже в самые безнадежные мгновения своей истории. Она прекрасна, потому что выдержала свою судьбу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36