Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Профессор риторики

ModernLib.Net / Анна Михальская / Профессор риторики - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Анна Михальская
Жанр:

 

 


Анна Михальская

Профессор риторики

© Михальская А., 2012

© ООО «ИД «Флю ид ФриФлай», 2013


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

«Эта умершая не разделила общей участи смертных. Она умерла, но она жива и действительно видит непомеркающий свет. В глазах живых она живая; настоящие мертвецы те, кто ее считают мертвой. Земля, что означает изумление твое перед этим новым видом отошедших? Что означает твой страх?»

Эпитафия, найденная на Via Latina

Приступ

(Вступление)

Документ word (без номера)

Держаться трудно. Одна босая ступня – на крышке бачка унитаза, на полиэтиленовой пленке, опасно скользящей по белому фаянсу. Пальцы другой – словно пуанты – на остром ребре ступеньки сложенной стремянки. В узком пространстве между унитазом и стеной расставить лесенку невозможно, но зато, заткнутая между ними, она представляет почти надежную опору.

Обмакнув кисть в ведерко, проволочная ручка которого красным рубцом прорезала нежную кожу левого предплечья, сливочно-белого, усыпанного мелкой россыпью снежных веснушек – засохших и засыхающих брызг водоэмульсионной краски, – правой рукой я тянусь к потолку. Краска стекает на запястье упругими холодными струйками, попадает в глаза, и все же над головой, на поверхности, так тщательно мною отскобленной, зашпаклеванной и ошкуренной, но все еще хранящей серо-рыжий узор плесневого гриба, возросшего на влаге протечек, – на поверхности почти не достижимого для меня потолка появляется светлое пятно.

Пока оно еще серовато-мутное, а вовсе не ослепительно-белое, как обещает этикетка на ведерке с краской, но я знаю: это победа. К утру все просохнет, и сияющая белизна потолка и стен – до ночи я должна успеть и успею – воцарится и в туалете, и в ванной.

Я рассматриваю пятно и шевелю затекшими пальцами той ноги, что опирается на лестницу. Самое главное – сохранять равновесие. Приходится сильнее сжать левую руку, в которую врезается ведерко, – ведь ею я цепляюсь за выступ стены в том месте, где проходит граница кафельной плитки. Еще один мазок, столь же удачный. Кисть легко ходит над головой. Ржавые разводы исчезают.

Я задыхаюсь. Тяжелые пары краски пахнут формалином и тленом. В глазах плывет, и тело, напряженное, распятое в воздухе над унитазом, затекло в неподвижности.

Сердце. Одна экстрасистола, другая. Дорожка. Все? Слезать, вызывать «скорую»? Спокойней. Спокойней… Нет, ритм, кажется, восстанавливается. Продолжу. Отдыхать бесполезно – только навалится еще большая усталость, придавит серым камнем, и тогда уж не встать. А кто ремонт будет доделывать? Пушкин? Времени нет. Нет времени. И я снова поднимаю к потолку руку с кистью.

Ну, кончено. Теперь стены. Можно спуститься на бачок обеими ногами. Так, отлично. Окаменевшие на стремянке пальцы-пуанты распрямляются и ноют – болезненно, наконец блаженно. Ведро можно уже взять за ручку, ведь держаться за стену не нужно, и я растираю глубокую синюю борозду на предплечье. Она становится фиолетовой, потом малиновой. Прекрасно. Стены – это уже легче.

И вот – слезы. Ручьем, горячим потоком, как в юности. Ну что ты. Не надо. Перестань, милая. Тебе ли не знать: бесполезно. Глупо. В сортире. Невидимые миру слезы в сортире. Не смешно. Жалеть себя – нашла время. И место. Никто не увидит. А увидит – так не поможет. Знаешь ведь, знаешь. Только глаза опухнут – сильней, чем от краски. И главное – побереги сердце.

Ну, дождалась. Опять бьется. Сильно и быстро. А ноет тихо. Спускайся, сядь. Ничего, что прямо на унитаз, на полиэтилен, заляпанный свежей краской. Какая разница. Какая теперь разница?

Господи Боже. Неужто конец? Сейчас, в сортире, среди всего этого? И не увижусь ни с кем?

А с кем? С сыном? С мужем? С так называемыми друзьями? С теми, кто загнал тебя сюда? «Ведь каждый, кто любимым был, любимых убивал…» Милый, наивный Оскар. Бедняга. Знал ведь, что каждый скажет, найдя меня здесь.

А каждый скажет: сама виновата. Нечего было затевать этот дурацкий ремонт, кому он нужен. Съездила бы лучше в Грецию отдохнуть на пару недель. Как, со мной? Нет, я не могу. Сейчас никак. Ну, никак. Давай на следующий год! На следующий смогу, обязательно. Ну конечно. Или в Рим. Лучше в Рим. Через год съездим вместе в Рим. А пока одна поезжай, лучше в Грецию. Ты о ней всю жизнь читала. Вот и увидишь – своими глазами. А я – нет. Я не могу. Занят, именно сейчас занят.

Да, так скажет каждый из них – и сын, и муж, и любая подруга. А друзей у меня нет.

Жаль. Не того жаль, что умру в сортире. Что никого не увижу. Нет, не этого. А жаль, что никто не узнает, что такое была моя жизнь. И что такое была я. И вообще – как все это было.

А кому это надо? Кому интересно? Да, пожалуй, никому. Если уж живая – никому, то post mortem…

Нет, ты не права. Сама виновата – да, согласна. Только в другом. Зачем все скрыла? Зачем всю жизнь себя от всех скрывала?

Выживу – напишу. Все напишу, подробно. А умру?

Так, признавайся. Сама себе признавайся. Настало время. Ты только что говорила – времени нет. Есть. Вот оно. Пришло время.

Мертвая? Живая? Не важно. Ты не сможешь ничего рассказать даже живая. Ни слова. Ты раба, а потому бессловесна.

Потому что сама себя задавила. Застегнула цепочку с амулетом из красного сердолика – камня со странной надписью… Хранил он меня? Погубил ли? Заперла, словно надела рабский ошейник, своей рукой повернула ключ – или запаяла, не знаю, как у них там делали. Вот этой рукой, на которой алеет сейчас борозда от ведерка с краской.

Рабы молчаливы. Говорят свободные.

Ну что ж. Так и будет Ты, рабыня слова, одно сделать смогла и успела – сына своего вырастила свободным. И передала его, свободного, своему властелину. Божественному Логосу, летучему духу, что витает где хочет.

И не плачь. Не плачь теперь, а возвеселись и возрадуйся.

Пояснение биографа

Молчаливый ноутбук лежит передо мной, словно серебристая надгробная плита. Или табличка, еще не прикрепленная к стене колумбария. Табличка с одним только словом – «DELL».

Что там, внутри? След мира, отошедшего в неведомые пространства времен… Поднять крышку? Да кто даровал мне право?

Но я чувствую его за собой. Не право – долг. Знаю: долги отдавать – долго. И должно.

И я готов.

Вот экран засветился. Так я и думал: никаких заставок, картинок… Только пронумерованные текстовые документы. Безымянные белые листочки, каждый с синей птицей W и цифрой. Мое наследство. Наследие.

Тот файл, что вы прочитали, я открыл первым. Первым по номеру. По напряжению души… и ее трепету. Я всегда боюсь начинать. Первый шаг… Первое слово… Первая любовь…

Что ж, вы видели, что мне завещано… Обещано.

Наконец я готов. Дописать. Додумать. Собрать. Рассказать.

И, глядя на стаю птиц W, двойным углом поднявших синие крылья над голубой гладью экрана времени, я начинаю свой GEST – a tale of adventure, a romance. Свой жест. Движение. Свой ПО-ДВИГ: ПО-ВЕСТЬ о приключении жизни, роман о любви.

И, как всегда, начиная новое дело, пускаясь в путь, я поднимаю левую руку к выемке между ключицами и прикасаюсь к своему амулету. Это овальный сердолик в гладкой, словно ножны меча, серебряной оправе. Красный сердолик, так называемый «женский». И пока мои пальцы скользят по его теплой поверхности – часто она почти горяча, вот странно! – пока они следуют извивам вязи, вырезанным глубоко в камне, я вспоминаю другую руку. Ту, что таким же движением, тем же жестом касалась этого амулета. В волнении, в горе, в надежде – поднятая к горлу рука…

А теперь этот камень мой. Жжет кожу и побуждает к делу.

Никто не помнит, как эта загадочная вещица появилась в семье и когда. Я спрашивал об этом, едва обрел дар слова – ответа не было. Я не мог не тянуться к красному овальному камню – но всегда руку мою мягко, как бы невзначай, отводили, не давая коснуться.

Вот каков был узор начертанных на сердолике знаков:





А вот перевод этой надписи с фарси (совсем недавно его записал для меня на севере Ирана случайный попутчик в последней экспедиции):


1250 год Хиджры (если прибавим 622, получим год возникновения амулета – 1872).

АФТАБ – СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ

БОРДЖ– ТВЕРДЫНЯ

ЯСАМАН – ЖАСМИН (имя женщины, для которой талисман предназначен)

ЭСМАТ – СИЯЮЩАЯ ЧИСТОТА

Итак, вы видите. Чистота некой Жасмин – Ясаман была хранима красным сердоликом – твердыней солнечного сияния – с 1872 года. Что потом? Неведомо. Однако моя рука, поднятая к горлу, находит амулет там, откуда ключицы расходятся, словно крылья. Мои крылья.


Прикосновение к камню – не только начало дела. Но – клятва. Но – обет.

Исполняя его, мне пришлось собирать и составлять найденные в пожелтевших папках записи, располагая их в том порядке, который будет для вас привычным – так, словно время течет в одну сторону, будто содержимое канализационной трубы, и, подобно тому, никогда не возвращается назад.

Самые первые фрагменты этой странной жизни начертаны автором второпях, часто перед сном, то на разрозненных листках, то на обрывках записных книжек, а то скрыты под обложками тетрадок, каких мне и не припомнить в продаже – с бумагой шероховатой и серой, словно первая шкурка Гадкого утенка, но разграфленной фиолетовой клеткой, будто сеть птицелова наброшена на поле времени. У них, этих тетрадок, и обложки невиданные – не ткань, не пластик, а нечто мелкорельефное, всегда темное – черное, коричневое, графитно-серое… И всплывает из самых глубин детской памяти благозвучное слово «коленкор». Во времена моей юности почему-то именно его выбрали молодые самцы для бодрого восклицания: «Ну, коленкор!» Порядок, значит. О’кей.

Вот такие тетради. Не только заметки о некоторых днях жизни, которую предстояло мне описать, я нашел в них. Но и нечто не менее важное.

В черных коленкоровых тетрадях содержались конспекты уроков греческого и латыни, задания, выполненные к этим урокам, некоторые стихотворные строчки из античной классики и комментарии к ним – комментарии, записанные на уроках со слов Учителя.

Внимание. Сейчас, именно в эти мгновения, мы и вступаем в область непостижимого, недоступного, но самого важного. Что ж, самое главное – всегда тайна. Так и здесь.

Все дело в том, кто он был, этот Учитель. Боюсь, всего нам уже не понять. Глубины этого учительства не понять. Но по верхам объяснить можно. И нужно.

Профессор – вот кто он был. Профессор в самом первом, изначальном смысле ныне поникшего слова. Professor. По-датель. Податель знания, но не всякий. Только такой, кто помнит великую истину: знание не передается.

И еще он был филолог. Много я читал и слышал всяких суждений о том, что есть филология. «Любовь к слову» – это вам всякий скажет. Любовь… Разная она бывает, любовь. Филия – вот какая любовь связывает филолога с его предметом. А филия – это преданность. Как собака хозяину предан филолог – Логосу. Да и Логос – вовсе не просто слово. Это и мысль, и знание, и творящая сила. Сила творчества. Преданный творчеству – вот кто был этот Учитель. Учитель-филолог.

А жил этот Профессор, первый и подлинный, на Арбате. И его ученик, тот, чью историю я собрался написать в этом романе о любви, в этой повести о приключении одной жизни, ходил к своему Профессору на уроки древних языков по Арбату. И там, в старом доме, опустив лицо к листам, желтым в теплом круге света от абажура, низко спущенного над столом, записывал, что слышал, в коленкоровых черных тетрадях. Собственно, вся жизнь ученика и началась в черном коленкоре, как в пеленках. Вот он и сам стал профессором – не мог не стать. Профессором риторики.

Потому и рисунок его жизни придется мне взять из этих тетрадей. Только там, на серых листах, в чернильных начертаниях греческих букв, виден этот рисунок. Его красота. Его неслучайность. Без него и писать не стоит.

Взглянули на оглавление? Ужаснулись? Напрасно! Части этого странного романа, их древние имена – вовсе не затхлый хлам. Это он и есть – рисунок жизни. Живой жизни совершенно живого человека. Такой способ рассказывать и доказывать эллины назвали «хрия», что значит: необходимое. Насущное.

Как еще описать жизнь профессора риторики, если не его собственным методом – хрией? Хрией насущной?

Итак, чтобы речь моя выглядела убедительной и не противоречащей самой себе, начну по порядку. Так, чтобы не плыть в реке-речи с конца назад, как пловец на спине в бассейне. И чтобы не было в повествовании моем все набросано так, как в комнате шестнадцатилетней школьницы – дочки состоятельных и либеральных родителей.

Ведь, как учил один грек, чье имя вошло в известный силлогизм о смерти, бессмертный грек, таинственней и сильнее которого так среди смертных и не родилось и, верно, уж не родится, «у всякой речи должно быть тело с головой и с ногами, и туловище и конечности должны подходить друг к другу и образовывать одно и единое целое». Так сказал этот человек, которого профессор риторики знал, хотя и не встречал никогда. Подозреваю, что тут где-то крылась любовь.

По убеждению моего героя, а точнее – по его любви, грек этот был самый страстный, самый умный, а значит, самый живой из всех, что видели Солнце. Он не писал, да и вряд ли читал. Только слушал. Думал. И говорил. Но слова сохранились. Так они были сильны, что, прозвучав, не затихли.

Тогда и Солнце было юным и свежим, бодрым и сильным. А людей было так мало, что они не боялись встречаться взглядом ни друг с другом, ни с Солнцем. И реже пугались, и были спокойны. Полунагие, они убивали железом, и кровь орошала песок, а люди смотрели прямо на кровь и на Солнце.

А Слово… Слово из уст вылетало стрелой и к цели стремилось. Не пряталось в проводах, не скрывалось в магнитах, не таилось в волнах и пространствах. И в сети не попадало. Да и может ли стрела попасть в сети? Можно ли сетью поймать солнечный луч? Смешно, право!

Прямой взгляд. Прямая речь. Так познавали жизнь мечом и Словом. Людей было мало, а мыслей много. Теперь не то.


Так вот. Собирая разрозненные пожелтевшие бумаги профессора риторики, я находил в них и записи о себе. Да, о себе. Почему – вы поймете чуть позже. Пока никак не могу объяснить, не сбившись.

Скажу только, что мне придется писать кое-что и о своей жизни. Делать свои вставки. Иногда передавать в них чужие рассказы. Иначе всего не поймешь.


С ходом времен листки из разрозненных папок с научными статьями и лекциями, листки, выпавшие из тетрадей, листки, плотно прильнувшие к фанерному дну ящиков письменного стола и шкафов – так плотно, будто не хотели появляться на свет, повинуясь моей руке – не той, что схоронила их там, – все эти страницы, разложенные мной по порядку, кончились.

Это означало только одно: наступила новая эра. Был куплен компьютер, и с тех пор профессор риторики пользовался пером – ну, не пером, а шариковой ручкой, дешевой, прозрачной и ломкой, – только ставя свой росчерк в бесчисленных студенческих зачетках.

Но записки о своей жизни он прервал ненадолго. Появились документы в формате WORD. Пронумерованные так, как следовало, они переносились, словно птицы на своих синих крыльях W, из одного компьютера в другой: из старых серых ящиков, занимавших чуть не полстола, в тонкие пластинки серебристых ноутбуков. И, скопившись в единственном и последнем – том, что сейчас передо мной, – облегчили мою работу. И, как прежде, я читал, думал – и дописывал недостающее. Заполнял лакуны.

Из первого файла – а может, последнего? – понятно, что некогда он хотел описать свою жизнь сам. Но и тогда была некая надежда: если что… Если что, передать это дело мне.

Если что… Как мне сказать вам об этом «что»? Нет, не скажу ничего. Судите сами, отчего намерения своего он не исполнил. У него теперь другие дела, какие – не мне судить. И где он – неведомо. Это-то и есть самая большая загадка.


Может показаться, что это рассказ о старом человеке. Ведь, судя по записям (читайте внимательно), он помнит Солнце.

Ту самую звезду, которая, как и прежде нередко бывало, появилась на безоблачном небе в миг моего рождения – минута в минуту, день в день – в субботу, 26 апреля 1986-го, в 4.57. В то утро корпускулы ее света смешались со стаями миракул, исторгнутых из недр атомной топки. Теперь ясно, что это-то и был тот «большой толчок», или «взрыв», о котором наши предки сложили беспомощную теорию, поместив его в непроглядное прошлое. Верно, он первым и не был.

Одно бесспорно: утро моего рождения стало утром новой вселенной. Это прошло незамеченным. Осталось тайной. Как всегда, люди сделали единственно им доступное – испугались. А потом – испугались своего страха. Но надоело и это – очень быстро. Как всегда… Паника, а затем усталость скрыли главное.

Я рос вместе с новой вселенной, и звезда появлялась на небе все реже. Уж и не помню ее. Неба над городом тоже давно не видали – тучи клубятся и сгущаются с каждым годом. Те, кто еще умеет читать, недоумевает: наши предки… наслаждались, глядя на небо. Рассветы, закаты… Звезды… Их воспевали в стихах. Что это? Нам не известно.

Нет, и сейчас появляется что-то там, наверху… Какие-то светлые пятна. Возникают и исчезают с завидной регулярностью. По привычке называют их солнцем, луной и звездами. Только старые люди говорят, что это уже вовсе не те, прежние.


Листая рукопись, я вижу, что вышло совсем не то, что я ожидал, – tale of adventure, a romance[1]… Нет, это повествование о том, как новая вселенная раскрывалась, словно бутон, внутри старой – вытесняла ее и заполняла, пользуясь соком и панцирем ее покровных чешуй, пока высосанные и уже ненужные лепестки не иссохли и сами собой не отпали.


Итак, об Эпохе мутаций. Зримых для нас и незримых – перемен, недоступных для ока. Но ведь рассказ – что вьюнок, и ищет опоры; да, что рассказ, как не нить: из кудели событий тихо прядется, неспешно – однако ж нужны веретена… Так учил он меня, сам научившись по книгам да у того арбатского прозорливца – мудреца и святого. Тем я ему и обязан, что сохраняю дар речи. Что ж, расскажу, как научен, – по канонам древних смутьянов. Так они названы здесь – в новой и вечной вселенной.

Буду, нарочно буду сбиваться на ритм и периоды. И даже на рифму. Коль уж выучкой я обязан ему – своему профессору риторики – пусть он увидит плоды. Станет героем новых сказаний. Стержнем их – веретеном и опорой.

Кстати, о выучке – да, я умею писать. Да, знаю, что это преступно. Хуже – научен владеть языком, имя которому – ересь. Может быть, даже – проклятье. В школах его изводили, сколько могли, методисты. И до конца истребили. И – nomina sunt odiosa[2]. Видите, я признаюсь даже в этом – что знаю язык и похуже. Знаю нетвердо, но все же… Признаюсь и в большем: ведомы мне письмена, о которых теперь и не вспомнят. Гамма и бета – оттуда, из стаи мятежных пророков… Проростков прежней вселенной: когда-то зеленых и сочных, позже – сухих закорючек, отпавших с ее лепестками.


Не подумайте, я прилежно освоил китайский. Так же прилежно, как с детства – английский: мой профессор риторики был вполне, вполне предусмотрителен. И прозорлив – в меру, конечно, в меру…

Но по-русски буду рассказывать из принципа. Из уважения к своему учителю и его народу. Принцип, уважение, народ – слова. Слова, слова, слова… Да и слова-то почти позабыты. Но я все равно буду говорить, как привык. Кто поймет – поймет. Обещаю, впрочем, иногда пояснять сказанное.

Профессору уже полвека, и по всем нашим законам ему полагалось бы уже умереть естественной смертью – от рака или от сердца, скорее, пожалуй, от сердца. Слишком много чувства! Слишком мало разума! И как только оно выдерживает, это сердце?

Но этот человек почему-то жив. Странно! Правда, он борется. Ни капли не пьет и не курит. Не пьет даже крепкого чаю, не курит даже «Vogue». Приседает у двери четыре раза в день по сорок раз, итого сто шестьдесят в сутки. После трех приступов мерцательной аритмии он решил не уступать. И пока мотор почти не сбивался. Да и приступы-то проходили сами собой, пока реанимобили[3], воя от ужаса, стояли в пробках[4] на Садовом кольце, у МИДа.

Не хочет умирать! Чудак. Ведь все устроено так, чтоб никто не дожил до пенсии. На всякий случай и ее отодвинули – в последний раз до ста лет. И поговорку пустили: «столько не живут!» – это про него. До ста, как и все, конечно, не доживет. Но и до пятидесяти, с их точки зрения, жить постыдно. Негуманно как-то. Места ведь всем не хватает. Воды и еды – тоже. Вот и поставлена ясная цель – вернуться к началу прежней вселенной: тридцать лет – и хорош. Так что и мне уж пора. Все равно лучшее уже позади. А кому нужно худшее? Как говорил один римлянин, это все равно что пить со дна бутыли: там остается не только мало, но и самое худшее. И сам вскрыл себе вены. По крайней мере, в непоследовательности его винить трудно. Правда, потратил, говорят, целую ванну воды. Напрасное расточительство. Немыслимое!


Мой профессор риторики помнит Солнце. И помнит снег. Не летний, что закружит внезапно бураном, сожжет доверчивые ростки и растает, – а зимний снег, настоящий. И не просто снег, а сугробы. Такие снежные горы, что вырастали вдоль тротуаров и стояли так до весны. Их соскребали специальные машины, загребая железными лапами. Потом снег поднимался на вышку с помощью ленты-транспортера и падал в кузов грузовика. Рассказывают, что к машине грузовики подваливали один за другим, многочасно, а потом вереницей тянулись к набережным. Каждый грузовик поднимал кузов, словно жук – надкрылья, и снег летел в реку. Воды не было видно – от мороза она замерзала. Снег падал на лед, и до самого парапета вдоль набережных поднимались снежные стены. Все это таяло только весной, до ледохода, когда панцирь льда на реке лопался и лед сходил по течению отдельными кусками – льдинами. Так было прежде. В Эпоху перемен, а может, даже накануне, ледоходы прекратили. А вскоре река перестала замерзать, и ледоходы исчезли сами.


Что же до рисунка моей собственной жизни… Пожалуй, даже хрия – зубастая допотопная змея – его не выцепит. Не по зубам он ей. Эпоха перемен – это, знаете, такие рисунки… С одной стороны – Логос, а с другой…

Как вы думаете, что с другой? Что есть другой полюс моей двусмысленной жизни? Что на другой чаше ее весов?

Банка!

Что ж, вот вам и ключ к иному рисунку – рисунку жизни молодого ученого Эпохи перемен. Я ведь ученый… Жизнь под знаком Логоса – ах, как это высоко… А жизнь под знаком Банки?


Белая плоскость придорожного рекламного постера посерела от брызг и ядовитых выхлопов. Вербальный текст рекламы – «ДЕРЖИТЕ ДЕНЬГИ В БАНКЕ» – все же отчетливо виден. Видны и веселые глаза хвостатой твари, поднявшей усатую морду к отверстию трехлитровки, легкомысленно закрытому бумагой и перевязанному несерьезной какой-то бечевкой. А главное, сквозь прозрачное стекло банки проглядывают зеленые купюры с портретом лысого старика с патлами, прикрывающими уши, и поджатыми губами. Купюр за стеклом не так уж много. Но тварь стремится…


Под землей, в темноте, пролегает немало ходов. Множество узких, толщиной от карандаша до спички – прибежище земляных червей и личинок жуков. Есть и широкие. Это обитель слепых кротов. Извивы подземных путей огибают странную камеру, не похожую ни на одну нору. Она неприступна, но ее границы, не проницаемые ни для чего живого, невидимы. Это жесткие, скользкие, прозрачные стены. Размеры таинственной полости так велики, что могли бы предоставить укрытие для целой крысиной семьи. К тому же там, кажется, приготовлен и материал для гнезда. Камера плотно набита, но чем? И так близка к поверхности… Увы! Крысам, мышам и землеройкам приходится искать приют совсем рядом, в руинах кирпичного особняка в стиле швейцарского шале, у корней густого бурьяна и ползучего осота, давно и решительно поднявшегося вверх по ступеням – серым ступеням, крошащимся от времени и влаги. Больше по ним не поднимается никто.


Вот так-то.

Но сейчас Логос побеждает, и я, с содроганием сердца: кто прочтет? кто поймет? кто пройдет? – поведу вас за собой. В глубь Ада, словно Вергилий, – по узким извилистым ходам земляных созданий? А может, вверх, по воздушным спиральным путям, какими орлы поднимаются к Солнцу – взмывают неспешно и исчезают в лазури?

Часть 1

Похвала

(Dictum cum laude auctoris)

От биографа

Итак, приступлю, и да помогут мне боги.

Я, надо сказать, крещен в православную веру, крещен в сельской церкви, под синим обширным куполом, теплым, как июньское небо. И в купель погружался я трижды. И было сие в тысячелетие крещения моей родины. И всякий раз, проходя мимо храма – из дачного родового гнезда к электричке, – по сей день осеняю себя знамением – истово, троекратно, склоняясь пред печальными очами трех ангелов, тихо сложивших средь каменистых пространств вселенной длинные крылья, карие, как у лесной бабочки-сатириды.

Только язычник я, и китайцы друзья мне, и не чувствую я над собой длани Божией, покрова, щита и благодати, как дано это моему профессору. От рождения дано до смертной борьбы – и, видно, навеки.

Тут мне вспоминается рассказ. Его рассказ о восходе солнца. О том, как появлялась звезда из-за вершин сосен над заросшим оврагом. В этот овраг и я сбегал, проснувшись, – вниз по тропке от самой двери дачного дома, прямо к ручью, скрытому в переплетенье веток черемухи, лениво опустившей темные стволы на мягкие подушки влажных мхов, в плотной сети побегов изысканно поникшего бересклета, тихой крушины, голубоватой жимолости… Однажды, когда я недвижимо сидел у ручья на упавшей шершавой березе, замерев в созерцанье текущей воды, что-то атласной молнией мелькнуло среди налитых ядом стволиков волчьего лыка, прозвенело лезвиями блестящей осоки, прошуршало жесткими листьями ландышей, потревожило зеленые сердца скромных майников. Очнувшись, я решил, что это был черный хорь, Mustela putorius. Маленьким мальчиком я прикоснулся к черным тетрадям. И зазвенела латынь, и стала моим боевым кличем, а латинское имя – оберегом, знаком любимых и их разгадкой. Заклинанием.

Еще и тогда овраг, и ручей, и ключи в нем, живыми хрустальными куполами вздымавшие мелкие песчинки со светлого дна, были ничьи. В Эпоху перемен все это стали нарезать на куски, как пирог. Теперь, сбежав от старого дома вниз, к калитке, я упираюсь в серую бетонную стену. Через нее навстречу мне уже успели перекинуться бледные побеги девичьего винограда: света не хватает, и на холодном ветру они беспомощно шевелят тонкими усиками в поисках опоры. За стеной, по берегам ручья и по склонам оврага, насколько я могу судить по ежедневному треску косилок и шипенью кружащихся опрыскивателей, раскинулся газон.

И смутно, словно сквозь стекло, закопченное на свечке, чтобы наблюдать затмение солнца, – я нашел одно такое на подоконнике в дачном сарае, рядом с несколькими крапивницами, навеки сжавшими свои пестрые крылья, и профессор объяснил мне его назначение, – смутно я вспоминаю, как тихи высокие травы… Как тучи громовые близко… Гроза разливается лавой, и ласточки носятся низко… Льет иволга голос с вершины, в недвижных кулисах зеленых – как будто из горла кувшина, укрытого в стихнувших кронах… И плещет прозрачная влага мне в сердце, и странно знакомы сирени у края оврага… и сосны у старого дома…

Но я непростительно отвлекся. Уклонился в сторону, как виноградный побег, но ведь опора только в самом рассказе – в чем же еще?

А сейчас вы прочтете рассказ профессора о восходе солнца над оврагом – передаю, как запомнил. Надеюсь, заметно, сколь незыблем покой, осененный заботой – то, что я в детстве впитал, воды ручья созерцая. Да, вот она – благодать, коей я ныне лишен… Да и все мы, пожалуй.

«Струйноголосая, зеленозвучная птица в куще проснулась. И вниз по оврагу ручьится в розовом мареве песня. И золотострельно лучится светообильного солнца за краем земли колесница. Крест загорелся ответным лучом над горою. А под крестом преклонились над чашею трое. Зрят: поутру наполняется чаша зарею – чтобы звучали все жизни в едином настрое… жизни, что темной порою себя сохранили, к берегу этой весны долетели, доплыли… Вот упоенные светом стрижи окружили храм хороводом… И ангелы крылья сложили…»


Может, я что-то упустил или исказил. Многоточий там, конечно, не было – это мои попытки восстановить текст. Мне хотелось только передать, как много там было света, в этой вселенной и в этой картине. Сегодня ангелы на белой стене сельского храма, ангелы, перед которыми я останавливаюсь, спеша на электричку, в надежде совершить или получить что-то, крестясь и кладя поклоны, – молчаливы они, все трое, будто сговорились, молчаливы и неподвижны. Да это просто потускневшая от вечной непогоды фреска, редко поновляемая неумелой рукой любителя-реставратора, бывшего художника одного из бесследно пропавших издательств – то ли «Науки», то ли «Просвещения»… Не помню.

Но все ж попытаюсь и сам сказать. На слово учителя об июньском рассвете и восходе Троицы – слово свое об утре зимнем и о рождественской ночи. Замечу, впрочем, что делаю это, не только уступая обычаю. Этими словами я попытался однажды передать свои чувства одному китайскому другу. Пригласил его в святую ночь на дачу, повел в храм… Какой стоял мороз… А мы с ним стояли службу. Обошли нашу церковь с крестным ходом, держа в руке тонкие свечи, и алый воск падал на скрипящий снег каплями крови. И я сказал, предварив свое слово всеми возможными пояснениями, то, что было у меня на сердце. Что поднималось к глазам, на морозе обжигая слезами веки:


«Глаз совиный, полускрытый тучей, глянул с неба желтым полукругом в сумрак снежный, и вдали над кручей говорили вороны друг с другом. Но ответил голос колокольный, тихий звон пронесся над полями – вот на сердце и тепло, и больно, что звонят Сочельник в старом храме. Жалко, что старухи умирают, словно птицы, нежно и покорно… Жаль, не дети в гроб их убирают и не внуки отпоют соборно… Для кого ж величье этой ночи? Скань мороза, черный бархат неба? И о Ком звезда в ночи пророчит? Что Он был – не верим, и что не был».

Не верим. Не верим?

Моему китайцу все это не понравилось. Вообще ничего не понравилось. И потому я был даже не огорчен – убит.

А на обратном пути в мегаполис по имени Москва, в электричке, уже светлым рождественским утром, переночевав в моем родном старом доме и вкусив с нами рождественской снеди, китаец заплакал.

Как всколыхнулось мое сердце! «Что ты?» – спросил я тихо. Тихо, радостно и нежно. Он еще поплакал молча, вытер слезы и наконец ответил. «Мне жаль твоих родителей, – сказал он. – Ведь они ученые. А как мало денег получают! Как мало! Такие уважаемые, такие образованные люди. И так мало денег…»

Сердце мое оборвалось. Он ничего не понял. Но теперь я мог гордиться своим другом: ведь он плакал, плакал слезами, настоящими горькими слезами… Плакал от жалости…


Вот я стою у окна, узкого окна в серой гранитной стене, стою опершись ладонями о холодный мрамор подоконника. Одно пока неприступно – твердыня факультета. Здания. Знания. И тиха моя келья. Спиной я чувствую жизненный шелест компьютера – словно шелковая береза вдруг затрепещет под дуновением июльского теплого ветра – и снова стихнет. В дубовых панелях шкафы с препаратами, еле слышно рокочут холодильники, и секвенатор бесшумно свершает таинство чтения текста – живого текста вещества бессмертия. Прохладно.

Внизу предо мной простирается прямоугольник двора биофака. Спокойно и безопасно там – словно меж лапами сфинкса. Окно моей ученой кельи – в голове, на лице исполина, и глаза мои, будто очи колосса, уставлены в вечность. Пустынен двор, как всегда в летнюю пору. Стрижи неустанно чертят жаркое бледное небо. Вот они – воздушные пути моих мыслей.

Но стрижи все кружат над портиком, на виражах опускаясь к траве, посеревшей от солнца, к асфальту дорожек, чтобы, отчаянно вскрикнув, снова набрать высоту. Так колесницы в долгом пробеге несутся вкруг арены, и возничие дико гикают на поворотах. Нет, плоха та речь, что ограничена кругом, будто долгий пробег, речь, что замкнута, словно ошейник раба. Освободим ее бег – пусть от начала к концу прямо летит куда хочет.

И выстроим мысли в порядке классической хрии.


Итак, наша первая часть – похвала. Я поднимаю руку к горлу – он там, во впадине между ключицами, мой горячий красный камень. Жгучий амулет. И пальцы скользят по извивам высеченных знаков.

Что же мне похвалить, начиная историю этой жизни?

Время? Время, неторопливой змеею шуршащее у постели родного, когда уже прозвучали слова – «терминальный больной»[5], – у той койки в темноватом коридоре, на которой под чем-то серым, смертным – вся ваша жизнь? Или то, быстротекучее, водой ускользающее между пальцев, стремниной влекущее вас куда-то меж берегами, на которых еле удается разглядеть могилы друзей? Или, может быть, время покорное, наконец уступившее, остановленное усилием воли в мгновение страсти? Нет. Я не верю ему. А обманы хвалы не достойны.

Так что ж похвалю я?

Что ж, я знаю свой выбор. Он труден и прост. Любовь. Любовь, конечно. Счастье этого недостойно. Куда ему бороться со временем. На миг, на краткий миг – и то его не остановит.

Но я видел время, взнузданное и укрощенное тем, что одно над ним властно – любовью. Итак, вот что я похвалю: любовь, остановившую время. Все очень просто: она обратила его в вечность.

Теперь, по обычаю древних, хвалу воздаю тому, «кто слово сказал и дело сделал» – тому, кто смог любить так сильно. Моему профессору риторики. Были, были другие, и многие, и достойнейшие его. Обо всех мы слышали – да, но с чужих слов. И отчаянно пытаемся верить. Но надежней рассказ очевидца.

Очевидца? Да что там. Уж хватит, дань я традиции отдал, настала пора сознаваться.

Профессор риторики, тот, кто открыл мне опыты древних, этот старый человек, не забывший солнце, а время – само время! – остановивший своей любовью – это женщина.

Впрочем, что ж тут удивительного? Именно женщина, мантинеянка, жрица Диотима, самому страстному из смертных – бессмертному уму – поведала истину о любви. А он, мудрейший, внимал ей. Ведь кому знать о любви, говорить о ней, кому, наконец, питать любовь, как не женщине?

Удивительно другое. Так случилось… Так сложилось… Так вышло… Словом, она, эта женщина, она, профессор риторики, – моя мать. Вот отчего великий и величественный Логос был передан мне прямо в руки, и так просто, так даже буднично, словно один из свертков с подарками на день рождения – в других мог оказаться, например, темно-рыжий медвежонок, грузовик, набор динозавров, карандаши и краски…

Продолжу. Все это, напомню, я думал, стоя у окна в серой гранитной твердыне биофака и поглаживая красный камень амулета – теперь на время мой. БОРДЖ. ТВЕРДЫНЯ.

Но пока я в раздумье стоял, оранжевым шаром к закату солнце скатилось и за спиною исчезло, розовый отсвет оставив в сумерках тонких, туманных. Сгустилась мгла над сиреневым садом, тихо приблизился вечер. Нужно продолжить работу. И я от окна отвернулся.


Прекрасна строгая цепь приемов прочтения текста. Прекрасны усилья разгадки и толкования знаков создателя тварного мира. Что может быть совершенней замысла, скрытого в жизни, одушевленной любовью? Думая так, я трудился в муках своей экзегезы[6]. И, созерцая внятную мне скоропись пиков зубчатых – черных, как гладкий базальт, алых, как маки предгорьев, синих, как высь, и зеленых, как небеса на закате, – явленный в графике текст четырех оснований творенья, – глядя на светлый экран и читая священную книгу, мнил я себя герменевтом средневекового града. Так же, как он, толковал я образ божественной мысли, чувствуя время крылатым посланником вечного смысла.

HORTUS; DOMUS; ABYSSUS[7].

САД, напоенный прохладой летнего вечера; ДОМ в окружении сада, давший приют мысли неосторожно-пытливой; БЕЗДНА – бесчисленность смыслов и обращенная к звездам лествица новых познаний… Что еще нужно для счастья жарким томительным летом?

Да. Вот оно, счастье. Серая твердыня факультета, сизый вечерний сад, укрытый дымкой тумана, текст ДНК – загадка, награда и вызов.


И в упоенье от дела я дал себе волю прерваться. Там, в коридоре, сгустился сумрак и тени скрывали странные лица ученых в рамках на темных панелях. Черная кошка – с лестницы, студентка-блонд из-за шкафа взирали надменно и пристально сквозь и мимо меня. Чернели шелка и бархаты зеленоглазой бестии; прозрачно и не мигая смотрела студентка-блонд. Каждый прохожий сделаться учителем может для мудрого, – так говорил Конфуций. Но видел ли он таких – созданий, лишенных совести, созданий спокойно-царственных… Бедный котенок Конфуций! Света во тьме не сыскать…


И я укрылся за дверью, ключ повернул и в смятенье снова к окну обратился. Двор фонари освещали. Вот что сказала бы мать, если бы вместе со мною вниз из окна посмотрела. Если б решилась позволить себе хоть немного свободы:


«Я знаю, как ждут деревья – ложатся тенями на плаху скудных дворовых газонов, под тусклый фонарь, и ждут. Я знаю, как это – ждать: смотреть из окна на тени прохожих, бегущих по теням косо лежащих деревьев; пытаться увидеть знакомый жест, очертанье, походку – чтоб сердце толкнуло: вот он… Но сердце молчит сегодня – не так, как тогда молчало. Оно равномерно бьется и знает: стволы косые напрасно внизу чернеют. Ведь минули годы и годы, как ждать уже некого стало…»


Сказала бы так, или, быть может, иначе – но о любви, непременно. Что ж, и мое время пришло. Ночь во дворе биофака прозрачна, какими бывают все душные долгие ночи. Прозрачна и призрачна. Такова и любовь – ни слеза, ни улыбка, ни горе, ни радость, но все, что способно вместить в себя сердце. И метод здесь нужен особый. Скажу, как сам знаю и как научен:


«МЕТАФИЗИКА ЛЮБВИ

1. Гипотеза.

Начало: взрыв, толчок и расширенье материи души. Взвихренный атом. Спиральное движенье галактики, поземки в феврале и завитка гнезда под скатом еловой ветви. Туч разлет крылатый.

2. Описание.

Открылась дверь. Вот выход на свободу. Видны уже и реки, и долины. Не столько выход, сколько вход в картину. Иное оперенье небосвода, не те цвета заката и восхода. Пространство светоносного эфира. В нем – ласточки, звенящие ветра, златое солнце – зрак во тьме сапфира. И бродит волчья белая сестра в туманных облаках ночного мира.

3. Развитие и конец.

Вдруг время двинулось. Куда-то отступает вода от берегов, душа от края. Сжимая сердце, мир освобождает от жизни смерть, резвяся и играя. Сереет небо. И земля сырая.

4. Теорема.

Взгляни в глаза своим воспоминаньям. Открой альбом. Внезапно, безудержно нахлынут слезы – как при расставанье. Как над утратой горькой, безнадежной».


Если сказанное в (1–4) справедливо, следовательно, скорее всего, любовь вас посетила и вы ее потеряли.

Заметим, что все перечисленное – условия необходимые, но недостаточные. Достаточные условия неопределимы, неизвестны, непознаваемы.

Продолжу свою похвалу любви, посягнув на ее тайну – попытаюсь начать рассказ с попытки выяснить достаточные ее условия. То есть с того, что принято называть

Предыстория

Как думал мой отец, пока был ученым, ситуации жизни возникают не случайно, а растут и развиваются одна из другой, подобно ветвям дерева. Отец догадался об этом, шатаясь по ночам вокруг цитадели знаний на Воробьевых горах и наблюдая стаи бездомных собак. Излишне говорить, что и он был в те времена охвачен любовью. Это она не давала ему покоя, превращала в преследователя стай и соглядатая собачьих свадеб. Это она горячила в нем кровь и воображение, распаляла разум и страсть к спорам, будила стремления. Так на несколько лет – а любовь задержалась тогда надолго и осветила всю его молодость, – так на несколько лет он стал ученым. Исследователем. Философом. Так родились его дети – концепция и метод ситуативного анализа. То есть то, что я вам сейчас описал. Ну, а с ними – и я, конечно.

Теперь, когда любовь покинула его, он даже не может припомнить, что, собственно, с ним тогда случилось. Но метод остался. И – чем черт не шутит – не исключено, что он применим не только к собачьей жизни. Быть может, тогда любовь дала отцу в руки то средство, которого сама для себя пожелала. Уж очень он был пылок. И обаятелен. И наивен.

Таково мое предположение, и никто не мешает его проверить. Что ж, попытаюсь.

Это довольно просто. Дело в том, что у меня есть одна догадка. Догадка, которая вполне способна привести к истокам. К самым корням. Займемся прежде ею, а уж после попробуем применить отцовский метод – найдем и опишем ситуацию зарождения любви. Те обстоятельства и условия, в которых мощно закручивается спираль и сама материя души сжимается с такой силой, чтобы в следующий миг развернуться, изменяя собой вселенную. Мне кажется, нужный текст я нашел. Он перед вами.

Листок, прильнувший к фанерному дну ящика стола профессора риторики

«Солнце взошло и стояло в майском высоком зените. Я на пригорке сидела, глядя, как через травинку луч, словно спица, проходит и на ладонь мне ложится узкой зеленой полоской. Глаз не могла оторвать я от нежных весенних побегов. Там одуванчик зубчатый, словно копья наконечник, клевера юные листья, мелкая поросль кашки… Солнце меня согревало, и я неподвижно застыла, как затаившийся птенчик или печальный зайчонок. Было мне года четыре – стены тюрьмы над пригорком были еще нерушимы, так же, как вечная дружба с братским китайским народом.

В том же луче, травой преломленном из белого в нежно-зеленый, вдруг шевельнулась у корня травы блестящая черная точка. Суженный солнцем зрачок глаза она приковала, будто кто-то незримый резко прямую провел между точкой и точкой. Мгновенно связь эта силой такой исполнилась, словно бы солнце само взялось по ней перелиться… Тут в первый раз, в напряженной борьбе, мне открылось особое зренье. Я увидела в мире себя, и мир переполнил границы моего бытия. Показалось мне, что умираю, – невыносима, как боль, была красота мирозданья.

Так на пригорке у женской Новинской тюрьмы я следила однажды путь муравья под листком на солнцепеке весеннем. И с тех пор научилась терпеть эту острую боль узнаванья».


По поводу этого довольно сумбурного, на мой взгляд, рассказа позволю себе один комментарий. По-моему, совершенно то же состояние передает философ, записавший для нас речи бессмертного грека. Собственно, любовь и обратила обычного аристократа в философа, и он записал все разговоры, одушевленные любовью же, записал все, чтобы ни слова не потерялось, и так сделал свой кумир, этого исступленного безумца, бессмертным. Чего любовь и добивалась. И добилась, мгновения бесед остановив в вечности.

Итак, привожу здесь соответствующий фрагмент в переводе, чего, конечно, не позволит себе ни один подлинный… любитель? Специалист? Знаток?

Но ведь я таковыми не являюсь. У меня свой предмет любовного исступления – тритоны. Не перепутайте с ящерицами. Тритоны – амфибии. Да, именно. Лягушки с хвостом, если хотите. Но изящно вытянуты. Танцуют в воде что-то страстное – фламенко показалось бы манной кашей. И хвосты трепещут, как мулеты. Или цыганские юбки. А когда выходят на сушу, чтобы зарыться в мох, спрятаться под корягой – все в изысканном старинном бархате: темно-коричневом, черно-лиловом… А с исподу бархат нежно-палевый, кремовый, розово-желтый, как лепесток чайной розы, и испещрен леопардовыми пятнами. Ах, опять отвлекся.

Но к делу. Вот и отрывок бессмертного текста, поясняющий рассказ профессора наилучшим образом.

«Когда кто-нибудь смотрит на здешнюю красоту, припоминая при этом красоту истинную, он окрыляется, а окрылившись, стремится взлететь, но, еще не набрав сил, он наподобие птенца глядит вверх, пренебрегая тем, что внизу, – вот причина его исступленности… Причастный к такому исступлению любитель прекрасного называется влюбленным»[8]. Заметим тут: много званых, да мало избранных. Все мы когда-то созерцали некую истину и некую красоту, что, впрочем, одно и то же. Да мало кто помнит об этом.

Но, если судить по рассказу о муравье на пригорке у женской Новинской тюрьмы, не так прост мой профессор… Сравните, как продолжает об исступлении наш грек:

«Мало остается таких душ, у которых память достаточно сильна». А вот дальше – смотрите-ка: совпадение двух текстов почти полное, чуть ли не дословное:

«Всякий раз, увидев что-нибудь подобное тому, что было там, они бывают до того поражены, что уже не владеют собой, но при этом сами не знают, что с ними творится, потому что не могут как следует разобраться в своих чувствах». Но самое удивительное – впереди:

«Надо благодарить память, ибо она заставляет нас тосковать о том, что было тогда…И красота, как мы сказали, сияла нам среди того, что там было; когда же мы пришли сюда, то стали воспринимать ее сияние всего отчетливее самым отчетливым из наших чувств, а из телесных чувств, которые достаются нам здесь, самое отчетливое – это зрение».

Ну не странно ли – исступленный грек, два с половиной тысячелетия назад рассказавший свою версию, зачаровав весь мир, – и четырехлетняя девочка, весенняя трава на пригорке у Москвы-реки, женская тюрьма… И какая-то вольтова дуга, да что там – сила целого солнца между двумя черными точками – между зрачком ее глаза и муравьем. Кстати, это был, без сомнения, Lasius niger, черный муравей, столь обыкновенный в московских двориках той эпохи, что покинула нас навсегда. Вместе с муравьями.

Ясно, что мы имеем здесь дело с первой предысторией. И самой важной. Будут и другие, вы поймете, что и их тоже нельзя счесть самой историей – они лишь предваряют ее, располагаясь друг за другом в строгой последовательности, однако все – до настоящего начала.

Но время все пыталось и от любви ускользнуть. Выскользнуть. И пока любовь была слаба (а может, просто иная), ему это удавалось.

Вот текст, в котором профессор говорит об этом. Или мне кажется?

Листок из потерянной записной книжки

«Жизнь моя на обочине жизни проросла в переулочке тихом и приникла к печальной отчизне всей любовью, напоенной лихом. Силы сорного семени дики, корни цепки и узы бессрочны… Только города милые лики оказались, как камни, непрочны. На закате пустыми глазами смотрит город на запад, на запад… Заревое холодное пламя ловят окна, но время внезапно покидает былые пределы. Словно птица, снимается с места: покружила – и вдаль полетела, и растаяла в круге небесном».

Комментарий биографа

Вот ведь как способно вести себя время – время-птица, крылатое время… Такой любовью люби не люби, а никого не удержишь. Даже человека. В сущности, и не любовь это вовсе. А тоска. Заметьте, как о ней сказано: «любовь, напоенная лихом»…

Любопытно и еще одно наблюдение моего учителя о свойствах времени. Как и многие его мысли, ни подтверждения, ни опровержения оно не нашло. Да и не найдет уже, пожалуй. Слишком уж странно все это выглядит. И, я бы сказал, неактуально. Завораживает, однако. Судите сами.

Лист формата А-4 (на других профессор с некоторых пор не писал – говорил, что должен чувствовать пространство)

«Я буду ждать под старой желтой аркой на площади Мгновения. Но помни: настал июнь, и в переулках жарко, и тяжко дышит златом дом огромный, безбожником построенный для Бога на месте том, где зла скопилось много… Как ветер пух поднимет тополиный – в ночи короткой рык услышишь львиный: два белых льва и сонмы львов крылатых – со врат чертогов, некогда богатых, – пойдут бродить по улице Пречистой, взлетят к луне в ее покрове мглистом. И черные четыре льва воспрянут, и от поэта пленного отпрянут – пойдут к реке воды ночной напиться, вдоль по бульвару грозной вереницей… Но что до них, когда в ответ – ни слова. Июнь уходит и приходит снова. Пустынна площадь города немого – мгновенье в вечность обратить готова».


А теперь и я со своим пояснением, если позволите. Не о реальной топографии, конечно – она прозрачна. Желтая арка, непостижимым образом пока не снесенная, – у метро Кропоткинская. Два белых льва – те цари зверей, что картинно возлежат у врат науки, а именно: в завитках обильных грив сторожат вход в Дом ученых. Профессор состоял некогда членом этого клуба прежней элиты, но в самом начале Эпохи перемен, когда на профессорскую зарплату можно было купить разве что десяток бутылок водки, взносы платить перестал. Пленный поэт – Гоголь. Печальная узкая фигура на другом конце бульвара, спиной к реке и храму. Лицом к задумчивому Пушкину: Суворовский бульвар, Тверской – а между двумя бульварами и двумя поэтами – столь же узкий и тоже какой-то невеселый Тимирязев. Зачем он там? Почему? Неведомо.

Так вот, о некоем свойстве любви, мерцающей на темных небесах этого текста. Кажется, она способна накапливаться. Аккумулироваться, как при зарядке батареи. Это происходит там, где мгновения постоянно растягиваются, где влюбленные назначают встречи.

И ждут. Многократные растяжения даром не проходят. Это как связки. А заряд любви в таких местах необычно велик, так что и время там не просто витает, а останавливается навеки. Или, по крайней мере, присматривается: не задержаться ли?

А пока любовь собирается в небесах над городом. Проносится ветром где-то в вышних, а может быть, и в вешних, и вдруг расширившиеся ноздри трепещут, как от запаха дождя.

Пожелтевший листок, занесенный за наше пианино – J.T.Muller, Dresden, 1872, черное и молчаливое, как время, заброшенный между инструментом и стеной ветром какой-то давно прошедшей осени, каким-то плюсквамперфектом прошлого

«Есть что-то в воздухе… Дома стоят немые. Где трещины в асфальте, как живые, росли и старились, – там линии прямые. Но что-то в воздухе… За стеклами застыли манекены – они пришли, как вечность, нам на смену. Но что-то в воздухе… Съедобные фантомы из бывшего выносят гастронома. И нет на улице ни ясеней, ни вязов… Так что же в воздухе такой знакомой фразой поет в ветвях исчезнувших деревьев, звенит в разлете голубиных перьев?»

Комментарий биографа

Да, это она. Любовь. Но не везде слышна, не везде. А листок с летящими строчками – чуть вверх у края, черные чернила, а может, шариковая ручка – я в этих древностях не разбираюсь – листок я почему-то спрятал. Открыл пианино, разжал пальцы – и он скользнул вниз, в черный деревянный короб, и улегся на струны, в темноте проблескивающие золотом, на странные молоточки – весь этот волшебный механизм дремлющей, но живой музыки.


И еще один рассказ профессора. О другой желтой арке. Да, была и вторая. А может быть, следует предположить, что в нашем городе – тогда еще не мегаполисе – прежде желтые арки возникали везде, где любви было так много, что там свивала себе гнездо птица времени.

Листок из ученической тетради в клетку (по-видимому, из очень ранних)

«В старом зоопарке – деревянный терем. Вход под желтой аркой. Терпкий запах зверя – аммиак и мускус… И решетки грубы. А проходы узки. Жарко греют трубы… Рядом, хоть потрогай, – теплый бок нильгау. На табличке строгой сказано: туда вам лучше не соваться… И еще – что в прошлом вам нельзя остаться».

Комментарий биографа

Ну, нельзя так нельзя. Нильгау – антилопа Boselaphus tragocamelus, живет в Индии.

Как ни странно, я ее тоже помню. Неужели ту самую – и если так, вечную, как беременная гиена в темном помещении для таинственно вонючих хищников? Карий, почти черный огромный глаз с поволокой, из-под печальных густых ресниц невольницы. Кроткие, короткие движения узницы за толстыми прутьями. Бархатный нос. Подрагивающее ухо. Не знаю, как эта восточная красавица выглядела целиком. Я ведь смотрел на нее дитятей. Но желтой арки тогда уже не было. Мою коляску вкатывали в зоопарк между двумя серыми от городской копоти гипсовыми стенами, на поверхности которых проступали огромные и неживые силуэты: бородатый лось, белый медведь, морж на льдине…

Не то поражает, что любовь останавливала время. Она и сейчас это делает. Что же тут удивительного, и примеров тому легион. Да вот вам один на первый случай. Привожу целиком и без изменений текст, присланный мне китайским другом по электронке. Проверял почту вчера вечером – и вот, пожалуйста[9]:

Е-mail из города Бейджин (от далекого друга, с моим пояснением)

«Пусть ударил впервые мороз – но вокруг эта сладкая тишь: солнце, и ничего, кроме солнца. Пусть назавтра и пруд занесет, но сегодня он – небо без дна: солнце, и ничего, кроме солнца! Пусть в ветвях словно спицы звенят – но синицы не старше листа. Лист сияет, и тот – только солнце. Даже лист пусть еще не упал – в новой почке таится весна: солнце, и ничего, кроме солнца! И все та же вода под мостом, хоть и много ее утекло: солнце в этой воде, только солнце! Опусти в нее руку – и вновь будет сердца форель трепетать и заискрится радугой брызг – словно солнце… Так бамбук переливчато пел, чтоб флейтисту увидеть в ночи солнце – и ничего, кроме солнца!»

Здесь солнце – это любовь, конечно. Не обижайтесь на мои постоянные пояснения, быть может, неуместные. Я ведь преподаватель – начинающий, а потому ретивый. Так люблю своих студентов! Эту милую, трогательную стайку. Китайцы, тайванец, иранец и иранка, две немки, и даже русские есть. Так хочется все объяснить. Третьего дня спросили меня, действительно ли Иисус Христос ходил по воде, или это людям только показалось. Ну, как вам нравится! А сами так и ходят за мной.

Из того, что написали для меня китайские друзья, выберу еще один аргумент. Здесь любовь останавливает время, обращая его в камень. Камень прославленной в веках башни. Тоже способ, должен вам заметить… Вот как это было сделано:

E-mail из общежития мгу послание китайских студентов русскому преподавателю (мне, и с моими комментариями)

«Он ходил над рекой и рассчитывал судьбы и дни, сопрягая размеры камней, числа жизни, рассветы, закаты… Над рекой он построил помост, пил вино, и закатов огни измерял и вносил в чертежи, наблюдая за небом крылатым…


И вот какая башня у зодчего получилась (а был он, конечно, влюблен – влюблен страстно. Быть может, любил. Да, любил. Я неверно выразился, извините. Непростительная оговорка):


Медь на шпиле еще зеленей, чем священный нефрит, выше – флюгер ажурный, дракону подобный, парит.

Только взглянешь – и снова несется навстречу весна, от которой тот зодчий томился ночами без сна… Только взглянешь – и вспомнишь: во всей Поднебесной одна эта башня: ведь чашу недаром испил он до дна… Эта башня, лазурь над которой ясна и чиста: только взглянешь – и вспомнишь, как жизнь коротка и проста».


Да, другой такой нет во всей Поднебесной. Это правда. Я был там как-то проездом и могу подтвердить: все точно так, как сказано. И над этой странной постройкой небо всегда голубое. Даже в самый сильный дождь. Даже в снег. Даже ночью.

E-mail в общежитие МГУ

(Ответ русского преподавателя китайскому студенту, тоже с моим пояснением)

«У меня в корзинке есть лягушка – зелена, как свежий лист весенний. Приходи под вечер, чтоб послушать тихий звук ее сухого пенья. Жду себя к обеду. Приглашаю и тебя явиться к угощенью. Сладких блюд теперь не разрешаю, но и ты не склонен к попущенью. Мы не дети. Строгость – признак мужа. Первый шаг его к вершинам чистым. Если с другом мы разделим ужин – будет верным путь в горах скалистых».


И вот почему написал такое. Сдержанность. Мера. Строгость. Вот наш долг и наше назначение. Любовь? Да, зодчего она посетила. Именно она. Но не забудем, что башня-то одна на всю Поднебесную. А кидаться в погоню за любым миражом – значит упустить вечность. Есть и иные пути. Нет, не в обход любви, конечно. Стремящийся к вечности ее не минует, и помимо нее нет дороги к истине. Но вот чему я хочу научить вверенных и вверившихся мне птенчиков. Много званых, да мало избранных. И вряд ли стоит ждать от нее, такой своенравной, такой переменчивой, особой для себя милости. Будем терпеливы. Напомню: quivis doloris remedium patientia est[10]. И трудолюбивы – трудолюбивы непреклонно. Тернист и узок путь к знанию. Но с каждой ступенью ввысь мы все ближе к сияющему небу – небу любви. К тому, что над башней. К той лазури, что и тучам затянуть не под силу. К небу вечности. И вот что еще я привел в доказательство – привел как пример, привел как образец:

Еще один e-mail в общежитие МГУ: (русский преподаватель – китайским студентам)

[11]

«Я отныне шага не ускорю. Я не мул, а время – не погонщик. Путь лежит туда, где на просторе жизнь течет иначе, но не проще. Я увижу: мох встает примятый, на следу медвежьем поднимаясь: значит, только-только брат лохматый здесь прошел, неспешно удаляясь. Высоко идти до этой встречи, прежде чем на землю опуститься, – выше, чем парят над снегом птицы, выше, чем летят Дорогой Млечной… Я отправлюсь Верхними Путями, сквозь туман абстрактных категорий, и концептов цепкими сетями душу зверя обойму, и вскоре след увижу на земной дороге – темный след на моховом болоте. И пойму: дошел. Я на пороге. Флейта пусть звучит на этой ноте».

(Видите, стараюсь излагать свои поучения в образной системе, близкой адресату, – именно так, как учил мой профессор: платье должно быть сшито по мерке заказчика. Китайцы, иранцы, тайванец не останутся равнодушными. Русские? Ну, они, как известно, всечеловечны. Или были такими в предыдущей вселенной, читайте Достоевского. Что же здесь и теперь? Бесчеловечны?)

Да, можно действовать и так. Все уверенней достигать тех разновидностей любви, что способны останавливать время, претворяя его в вечность. Это путь науки – забытая, заброшенная, плевелами зарастающая тропа. Так, пройдет изредка мул под одиноким седоком, оборвет несколько колючек, проторит путь к высотам – и снова тишь. Но нет – не дадим заглохнуть. Пусть не у себя – так хоть в Китае… Но я снова отвлекся.

Итак, повторяю, не то удивительно, что способна любовь уловить и удержать время. Это мы знаем, за это и хвалу воздаем – ей, всесильной, ей, раздирающей сердце куда беспощадней, чем орел – Прометееву печень.

Странно другое: едва успев добиться своего, она ускользает. Орел был куда жалостливей – приучил к мученьям, но не бросил. А что чувствует внезапно оставленный любовью – и ведь умеет же она внушить, что оставляет навсегда, хоть к чувствительному сердцу вернется, вернется непременно! Вот что говорил об этих особых ощущениях мой учитель, повествуя о них в диатрибе – воображаемом диалоге. В нем Весна беседует с Ритором – жертвой любви, столь высоко его вознесшей, что падать было не просто больно:

Листок, вложенный в «Книгу о вкусной и здоровой пище» (М., 1952)

«– Сух порох прошлого в моих пороховницах, – сказала мне Весна, пронзая прах травы зеленой щеткой стрел и сполохом зарницы грозя спалить разлив вечерней синевы…

– Все выжжено дотла – что мне огонь небесный? Все выпито до дна – что новая весна, сирени облака, и гром, и луч отвесный в прорыве черных туч, и ночь в полях без сна?»


Так отвечает Ритор. Видите? Пустыня. А вот и еще свидетельство, причем такое, что может с успехом дополнить нашу МЕТАФИЗИКУ любви ее ОНТОЛОГИЕЙ, поскольку речь в нем идет о веществе любви и тех четырех стихиях, из которых она способна это вещество черпать. Текст, безусловно, из ранних, однако его очевидная наивность не должна вас смутить. Скорее она проясняет дело, безнадежно впоследствии запутанное:

Листок А-4, сложенный пополам и найденный среди копий диплома доктора наук (в моем перечне назван «онтология любви»)

«Я помню туфельку и ногу на траве, над ней – цветы моей широкой юбки. Я помню вешний шум, и ветер в голове, и аромат ночной фиалки-любки… Но я не помню вещества любви: была она огнем или водою, землей иль воздухом? Гормонами в крови иль бредом и фантазией пустою? Я помню что-то, что сжигало в прах, что заставляло петь и задыхаться, захлебываться, виться в облаках – и, оземь грянув, насмерть расшибаться… Вот туфелька, вот горсть песка в руке. Как год назад, цветы на юбке ярки… Огонь не жжет. Тиха вода в реке, а птица в воздухе. И день такой нежаркий…»


Вот вам и онтология. Алхимия какая-то эта любовь. Философский камень. Все – золото, все – солнце, все – свет и жизнь. Время – вечность. Но вот только сама материя жизни этого не выдерживает и расползается прямо в руках. В прах и тлен…


Но постойте! Ведь наша цель – похвала, а предмет – любовь, время в вечность претворяющая. А вовсе не бытие с его четырьмя стихиями и материей. Пусть себе расползается. Нам-то какое дело? Отношения материи и смысла в этой части рассуждения вовсе не наша рогатива, как говорил один доктор филологии. Они, эти отношения, и сами по себе настолько сложны, что должны составить предмет отдельной хрии.

Вернемся лучше к предыстории. Если помните, первой в ряду ситуаций, предваряющих историю, которую я должен поведать в этом своем слове, слове обетованном, то есть по обету сказанном, обещанном мною учителю, – первой была ситуация с муравьем. Из нее, как мне кажется, и проросли все прочие.

Но вот и вторая. Дитя, чей зрачок, суженный взглядом на солнце в черную точку и соединившийся с черным муравьем Lasius niger посредством космического созерцательного напряжения, сидело на нагретом пригорке у Новинской женской тюрьмы в одиночестве. И это одиночество не было случайным. Неслучайным было и созерцание, и… Ах! Как же я мог так ошибиться! Непростительно, позорно, постыдно… Нарушена логика развития событий, неверно применен ситуативно-исторический метод – плод любви моего отца.

Ну конечно же! Первой по праву должна идти вовсе не история о муравье. Это событие зарождения любви, потому она сперва и показалась мне истоком, исходом, почкой, выстреливающей зеленым побегом в весеннее небо вечности.

Но нет, нет! Трижды нет! Есть еще одна история, она-то и будет начальной. Событию с муравьем, то есть рождению любви, предшествовало нечто совсем иного, противоположного свойства. Дитя сидело в одиночестве, с непокрытой головой, у стен тюрьмы, разглядывая траву у себя под ногами и тоскуя по вполне определенной и одной-единственной причине. Оно было брошено.

Да, все как у всех: родители развелись. Но присутствовало и нечто необычное. При этом погибла любовь. Нет, не то чувство, что некогда связывало отца и мать. Это умирало постепенно, как исчезает в темной норе крысиный хвост. Я имею в виду любовь, да, именно ее.

Впрочем, может быть, и тут я снова ошибся. Любовь ребенка к отцу не погибла – но изменилась, изменилась неузнаваемо, претворившись в страдание. Страдание было такой силы, такого напряжения, такого невыносимо яркого белого каления, что легко переплавилось под солнцем весеннего полдня в космическую дугу созерцания. Так родилась, так вылупилась на свет, как зеленый побег из почки, история с муравьем.


Ну вот, теперь, кажется, все верно. В подтверждение приведу текст, записанный со слов моего профессора совсем недавно. Была у нас одна беседа этой весной – вечером, когда угасло наконец опаловое свечение дождливого дня и на душе все стало постепенно устраиваться, успокаиваться и вот наконец улеглось. Так, то взъерошивая, то укладывая оперение, затихает в сумерках птица. Но вот с учителем творилось что-то неладное. Теперь-то я знаю, что. Но тогда, увы, и это было тайной. Правда, для меня все вообще таинственно. И мне это нравится. Не было бы такой радости откровений – счастья открытий, что дается мне в иной день испытать не однажды.

Началось, как обычно, со слез. Неожиданных, необъяснимых и бурных. Я сел рядом, обнял за плечи. Кости были тонкие и легкие, будто рядом сидел с опущенными крыльями ангел. Плечи вздрагивали, поднимаясь и опускаясь, и мне показалось – вот улетит. Последовал один из тех бессвязных разговоров, с помощью которых люди пытаются утешить друг друга. Потом все понемногу стихло – движения плеч, слезы, слова. Настал наконец покой. Я успел вовремя – включил незаметно диктофон на своем мобильнике: не раз уж бывало, что в таких обстоятельствах удавалось услышать что-то прекрасное, почти неуловимое, такое, что вспомнить и восстановить потом трудно, если не невозможно. И не ошибся.

Расшифровка диктофонной записи:

«Роща в тумане росистом дождливого дня. Соки несутся по жилам растений ручьями. И голубеет трава, и черемуха манит меня, будто забыв, сколько весен таких за плечами. Будто забыв, что настанет иная пора: липы стряхнут, словно пчел, свой убор драгоценный, встанут аллеями – в бархате черном кора, алый закат заливает холодную сцену.

(а вот дальше – внимание – разгадка всего)

Отче, я знаю, ты создал и бросил меня, чтобы отца на земле я искала напрасно. Я не нашла его в сумерках дольнего дня. Но и к тебе не вернусь в одиночестве страстном».


Вот в чем тут дело. Ну что ж. Такая судьба. Вот ее узор: любовь – страдание – любовь… Далее то же. Это как товар – деньги – товар… Но вот где-то в этой цепи появляется божественный Логос. Где? Ах, знаю. До начала всего. Он и есть тот порождающий закон, тот принцип, что создал и определил все. Но, как и всякий принцип, до времени не заметен.

И тогда, все так же сидя рядом со своим профессором, я подумал:


«Ангел – это значит просто вестник. Потому глаза его печальны, что чужою переполнен песней – он, чужого голоса посланник.


(Записывая эти строки, я колеблюсь: чужого – голоса? Логоса? Да и чужого ли? Может, просто – иного?) Но продолжу:


Радостно свистят цветные птицы под рукою неба всеблагого. Но молчат отверстые зеницы и уста, замкнутые глаголом. Только крыл пресветлых дуновенье, только шепот, шорох, шелест перьев. Скорбный взор. Невидное движенье. Вздох усталый тяжкого неверья».


Да, ангел. Узкие лопатки недоуменно приподняты – тонкие и легкие, почти крылья. Да, вестник. Форма, отлитая для себя божественным смыслом – Логосом. Головка на длинной шее клонится к плечу, руки сложены так бессильно, будто они и вовсе ни к чему. И лицо. Однако ангелы все – воплощенная молодость, даже не стремящаяся к своему пределу – зрелости. Этот же иной, словно путешественник после странствий – дальних, слишком дальних. Молодо выглядит, хорошо сохранился – но нездешним опален солнцем, неузнаваем. Да и кому узнавать? Кто умер, кто убит, а кто и уехал. Из уехавших, кстати, назад никто не вернулся. И вряд ли это случайно.

А вот мы вернемся. К похвале – любовь требует.

Биограф о тайнах любви

Недавно, месяц-полтора назад, в то время, когда в прежней вселенной завершалась пора таяния снега, я устал от работы и осмелился выйти из своей кельи – каменной ячейки в серой твердыне биофака. Чувствовал я, что нуждаюсь в долгой прогулке, и повернул налево, вдоль по гребню Воробьевых гор, все еще лесистому. Ветви берез и лип, из-за автомобильных миазмов беззащитные перед грибком, безобразно искривлялись и скручивались, как ведьмины метлы.

Но неторопливо, глядя то вниз, в чашу города, накрытую голубой кисеей ядовитого дыма на другом берегу Москвы-реки, то вверх, в небо, как всегда плотно задернутое завесой тяжелых туч, я миновал панораму напротив Главного здания и трамплин, миновал и другие прекрасные пространства и вошел наконец в аллеи Нескучного сада.

Смеркалось. Усталость напомнила мне о возрасте – моем, моем и вполне преклонном. Шутка ли – почти тридцать. Скоро конец. Но что я знаю о любви, – подумал я, – что я знаю о ней не с чужих слов и не из книг, а сам, я сам, – что я знаю о ней такого, чтобы и свой голос присоединить к таинственному слову певчего дрозда, к ликующим беспорядочным от счастья кликам зарянки, к звонким отрывистым свистам большой синицы, неустанно посылающей свои страстные эсэмэски, к скромной переливчатой трельке лазоревки? Что?

И тут внутри меня прозвучал тихий, но отчетливый ответ. Некоторое время спустя оказалось, что это был не только ответ. Скорее – пророчество. Потому позволю себе привести текст полностью:


«Прозрачная весна, и снегом пахнут лужи, и под ногою кромка льдистых кружев…В темнеющем саду не статуя нагая – свой лик любовь явила мне благая».


(И действительно, что это там, впереди, – такое светлое в темных купах влажных жимолостей и боярышников? Не моя ли студентка Лика, которую я только что утомительно уговаривал не бросаться с плоской крыши биофака, куда привело ее разбитое мною сердце? Не в ее ли сумасбродную голову взбрела теперь идея раздеться в кустах и обернуться для меня Афродитой или Артемидой, раня свою нежную девичью плоть острыми, черными от влаги шипами боярышника? Нет. Не она. Но и не статуя – давно нет тут, в Нескучном, никаких статуй… Нет? Ну так что же это?) Но голос продолжал:


«Зеленая весна трубит раскат громовый, в саду сирени сумрачно-лиловы, трепещет молния и, в небесах сверкая, второй являет лик любовь благая».


(О! – подумал я с некоторым облегчением. – Значит, Ликой дело не кончится!) Но голос пел, становясь все требовательней, взлетая все выше… Так, верно, могла бы петь птица Сирин):


«Гроза прошла, в саду пусты аллеи, и мрамор статуи на зелени белеет. И я провижу, сердце напрягая, твой лик последний, о любовь благая!»


Голос смолк, взвившись к голым ветвям черных лип Нескучного сада, и я остался в аллее один – обдумывать пророчество. В том, что это было именно оно, сомнений уже не оставалось. Я давно научился чувствовать такие вещи. Странно было другое, и мне снова пришлось заняться экзегезой.

По правилам риторическим, в развертывании частей текста должна быть некая смысловая последовательность – некий принцип. Начало повествует о ранней весне – вот как сейчас. Повествует о настоящем. Что у меня в настоящем? Лика не в счет. Но верно ли? Так или иначе, любовь обещана, и явления ее следует ждать со дня на день, с минуты на минуту… И идет, приближается, даруется мне любовь истинная, иначе как могла пророческая птица назвать ее благой? Неужто и моя пора пришла наконец…

Во второй части время меняется. Зеленая весна… Почти лето. Это ли, следующее? Сколько зим отделяет меня от лета второй любви? Неведомо. Но время идет, и пейзаж любви приобретает черты ему согласно. Согласно канону – и времени, и риторики. Вместе с тем речь идет все-таки о весне… Зеленая весна…

Но вот далее… Последняя часть уж вовсе удивляет. Логично было бы ожидать в этой позиции осень. Старость. Но – парадокс! Время вообще перестает двигаться. Что его остановило? Любовь? Ведь только она на это способна, как мы видели и как утверждаем. Но что это за третья любовь, она же последняя? И тоже летняя? Даже весенняя? А, не доживу до старости… Ну, с этим я давно, как вы видели, смирился. Согласен.

Возможен и другой способ экзегезы, вполне банальный. Толкуем так: любовь – весна жизни, какой бы реальный возраст собой ни одарила. Но тогда откуда легкий временной сдвиг между первой и второй частями? Прозрачная весна – зеленая весна… Загадка. Пропела мне все это, видно, не птица Сирин, а Сивилла Кумская.

Я устал. Но, веря в пророчества, не склонен упрощать провидческие тексты. Пусть себе пребывают в своем надменном молчании.


Размышляя так, я прошел всю Большую Пироговскую и оказался там, где, раздваиваясь, она отделяет от себя тихую провинциальную Плющиху. И вдруг почему-то обернулся.

Там, за спиной, в перламутровом тумане светились купола Смоленского собора Новодевичьего монастыря, высокими облаками клубясь под низким небом. Рядом возносилась чудная сквозная башня кирпично-белой колокольни. Казалось, она чуть клонится над темной монастырской стеной. Над головой просвистели крылья. Пара крякв пронеслась к прудам, рассекая воздух. Сколько сил, сколько же сил в этих крыльях любви, – подумал я устало. У меня, пожалуй, и толики не найдется. И, повернувшись спиной к Новодевичьему с его куполами и колокольней, спиной к прудам, кипевшим от жара утиных свадеб, побрел себе прямой дорогой к дому.

Домой, домой! Вступаю на Плющиху. На углу две девушки – и какой красоты! Особенно та, что стоит вполоборота. Волосы цвета сухой шелковистой древесины. Ноги волшебной длины. Боже, как изящна! К ней склонилась ее подруга, лица ее тоже не видно за завесой волос. Как сестры: тонки и в чем-то бежево-сером. Обе так увлечены разговором, что почти неподвижны. Нет, удивительно неподвижны! Вовсе неподвижны… Да это два тополя рядом! С одного кора содрана грубо. Обнажилось дерево. Эту полосу я и принял за поток светлых волос. Как много коры сорвано… Наверное, каким-то джипом. О, вот и веночек на соседнем столбе: маленький, но нескромный. Все погибли?

Два тополя на Плющихе стоят тихо, недвижно.


Ну, я наконец дома и ложусь. «Коснулось что-то тела моего: пижамка это, лучший друг его», – вспомнил я детскую свою фразу – любимую вечернюю фразу, ту, что и по сей день повторяю, ныряя в постель после душа.

Закрываю глаза. Нет, что-то осталось недосказанным. Не на все хватило сил в этой части моего рассуждения – части первой, похвальной.

По совести и долгу, нужно бы заключить все это размышлением об именах. Ну, попробую. Свое – Николай, «победитель народов», обсуждать и не пристало, и бессмысленно. Совершенный абсурд и нонсенс. Даже имя профессора не раскрою. Иначе на главные имена времени не хватит. А главные все же – любовь и время. Приступим.

Последняя экзегеза, последнее толкование – и спать!

Любовь – слово индоевропейского происхождения. Сравним древнеиндийское lubhyati – «желает», lobhas – «желание, жажда»; древневерхненемецкое – lob – «хвала», готское lubains – «надежда» и «вера», наконец, небезызвестное латинское libido, которое, кстати, может звучать и lubido – страстное желание. Итак, вот перечень смыслов: выбор, желанье и жажда; хвала, надежда и вера. (Жажду, как метафору желанья, исключаем.)

Нет, вы представляете, что сейчас перед нами?

Тайна любви. Пять ее оснований сокрытых. Выбор, желанье, хвала, надежда и вера. Только такую любовь вправе назвать мы благою.

Время – корень тоже индоевропейский, общий для всех языков этой семьи. Родственно древнеиндийскому vartma – колея, рытвина, желоб, дорога. Vart – вертеться, кружиться. Кружатся, вертятся колеса, выбивая в пыли колею, – вот и дорога, вот и путь, вот и жизнь.

Что же, и здесь мы нашли то, чего прежде не знали: круг превращается в путь, и, размыкая ошейник, медный ошейник раба, мы получаем прямую. Прямую дорогу. Прямую, как стрела. Да, как стрела, жалит и жжет любовь.

Но не меня! Пока еще не меня, слава богу!

И, обхватив свои плечи, укрытые на ночь пижамкой, с сознанием исполненного долга я заснул, завершив похвалу – первую часть обетованного рассуждения. Рассуждения, предваряющего рассказ.

Часть 2

Истолкование

(Paraphrasis)

От биографа

Как же понять, как истолковать оставленный мне текст? Текст этой жизни, отданной любви?

Время так непокорно. Мы тщимся разомкнуть обруч, а оно все кружит, и круги расходятся волнами от любого смысла, будто это камень, тяжкий камень, брошенный в реку.

Но и любовь стремится скрыть разящее острие среди многих – так прорастают стрелы молодой травы.

Ритор, однако, недаром умом проницает слои и переплетения нитей – textum, сотканное. Разум и взгляд его изострены древним мастерством. Пусть Эпоха мутаций то кажется вовсе непроницаемой, а то вдруг разворачивается, словно плащ гладиатора, в котором вязнет копье, – но я касаюсь знаков на красном горячем камне у горла, и пальцы привычно пробегают по извивам вязи: БОРДЖ – ТВЕРДЫНЯ. ЭСМАТ – ЧИСТОТА. АФТАБ – СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ.

Листок из блокнота с оторванной обложкой (1)

(Датировка, как и далее, приблизительна, а записи в этом источнике редки, так что мне придется дополнять их своими воспоминаниями)

1996. Челябинск. Собака породы доберман прокусила колесо троллейбуса, – говорится в свежем еженедельнике «Команда». Укус оказался настолько сильным, что разжать челюсти пес не смог и был раздавлен машиной. В спустившемся колесе троллейбуса обнаружены четыре прокола от собачьих клыков.

Вот как кусает время. Посланец раздавлен, так что же? Найдутся другие.

В это же время (биограф вспоминает)…

Мне уже десять. Таблица умножения. Умножения смыслов. Совсем не дается, особенно семью восемь – никак не запомню. Потому, верно, что именно в этом месте Варвара Пална – а я стоял у доски – возложила свою мягкую, желеобразную длань диабетика мне на затылок, без труда целиком его охватила и с неожиданной силой двинула вперед, навстречу мутно-зеленой стене. Меловые цифры 7 и 8 с крестом между ними надвинулись, столкновение произошло, и в глазах потемнело. И вот – до сих пор с усилием вспоминаю: пятьдесят шесть. Старая, как гриб, учительница соображала быстро. Цепкий ее ум без труда создал новую таблицу умножения. Новую табель о рангах. Дети профессоров, как и сами профессора и им подобные, – самое дно свежего, пышного, выросшего из навоза общества. Так я стал новым Оливером Твистом.

Мне уже десять. Я прожорлив и вечно страдаю от голода. Бананы. Колбаска. Пельмени. За книги теперь платят только покупатели, и как дорого! Издатель автору – нет. Зачем? И даром отдаст. Пришла пора и нам отдать последнее. И мой профессор впервые продает свое мастерство, как папа Карло куртку. 4 декабря – на излете года – в коммерческом университете, молодом и мрачном, как бритоголовый охранник, открывается окошко кассы. Вот и зарплата ритора – 546 тысяч. Малек испанского тритона в зоомагазине на Арбате стоит 500. Я доволен. Счастлив? Нет, счастлив я редко бываю. Но рад. Выходит, что всего за месяц профессионального развития речи у нимфеток с золотыми волосами, ниспадающими до подола черного мини, милых бестий, владеющих только матом, да и то убогим, можно купить тысячу девяносто два живых и изысканно нежных пятнистых существа с золотыми глазами… Молчаливых, прекрасных…


Листок из блокнота с оторванной обложкой (2)

Убит последний житель деревни Норкино. На окраине Кировской области совершено преступление, которое на первый взгляд ничем не выделяется в сводке происшествий: двое молодых людей с целью завладения имуществом убили из ружья семидесятилетнего пенсионера. Но особый драматизм этому событию придает то обстоятельство, что убитый старый пасечник был единственным жителем деревни Норкино, история которой на этом трагически завершилась. Как сообщает корреспондент «Известий» Борис Бронштейн, жители некогда большого населенного пункта Норкино давно потихоньку перебирались кто в Центральную усадьбу хозяйства «Горелые поляны», а кто и в мир иной.


Поскольку у селян денег нет, администрация Дома культуры алтайского райцентра Ключи ввела за вход натуральную плату, сообщил ИТАР-ТАСС. Наиболее ходовым заменителем рублей стали куриные яйца. Стоимость одного яйца – 400 рублей, а один входной билет в кинотеатр стоит 800. Кинозалы не пустуют. Но на вопрос о дальнейшей судьбе собранных таким образом яиц ответ получить не удалось: инициаторы новшества сослались на коммерческую тайну.

В это же время…

Мне уже десять. Стрижи все кружат над куполами старой церкви, и я на даче. В березовой роще пятна солнца, где-то в высоте на тонких ветвях иволгу раскачивает налетающий теплый ветер, и птица зовет: июнь, июль… Иволга пьет лето, и оно переливом ручья журчит в певчем горле. Бегу домой и бросаюсь в траву у крыльца. На зеленой траве – как в атласных подушках дивана, льдинкой в линзах стакана резвится и тренькает лень, как мечты или мачты вздымаются свечи каштана, и полынною горечью дышит на ладан сирень…


Вот на крыльцо выходит мать – в одной руке чашка кофе, в другой – сигарета. Как всегда ранним утром. Как всегда… Голова высоко поднята и чуть откинута назад под тяжестью узла волос на затылке. Солнце останавливает ее на крыльце, она смотрит прямо на сверкающий диск, смотрит с вызовом, и тут я вижу: в глазах блестят слезы. Сигарета брошена, и пальцы касаются красного камня у горла. Мать плачет, не опуская головы. Пахнет сирень у крыльца, свежий кофе и сладковатый, резкий табак «Примы».

– Что ты, милая? Она не опускает головы. Но ответ еле слышен:

– Я боюсь, что не смогу вас всех прокормить.

И новая затяжка, глубокая. Так утопающий глотает воздух.

Запись в серой коленкоровой тетради (датируется началом уроков у профессора на Арбате – как видите, линейную хронологию иногда приходится нарушать, но это лишь способствует ясности, поверьте: здесь, именно здесь, время заходит на вираж, чтобы взвиться ввысь)

Чашка кофе перед выходом из дома – в переулок, потом на Плющиху. В снег. Пачка «Стюардесс» и коробок спичек в сумке, рядом с черной коленкоровой тетрадкой. Записи уроков древнегреческого языка. Первая запись – 9 октября 1979-го, вторник. Всегда по вторникам и пятницам. Там же, в черной тетрадке, – домашние задания – упражнения из учебника профессора Сергея Ивановича Соболевского. «????? ??? ?????? ? ????? ?????????????»

– и мой перевод: «Огня и воды друг нужнее»… Черные чернила – немыслимо эти буквы писать шариковой ручкой.

На встречу с ним, укрытым в снегах Арбата, с русским Сократом в черной профессорской ермолке. То мы, аспиранты. А то он – Профессор. Философ. Знаток, конессер. И веселый, веселый ребенок – гигантское дитя девятнадцатого столетия, титан времени во времена ушедших титанов.

Снег сеется с неба, снег – само небо, вся Москва в снегу и под снегом. Еле тянется синий троллейбус: вон далеко за мостом чуть обозначились сквозь белую пелену черточки черных усов, вот переполз Смоленскую и, кажется, еле втиснулся в проем между Смоленским гастрономом и горным колоссом МИДа. Я посчитала как-то: за взрослую жизнь, с пятнадцати до двадцати восьми, в этом гастрономе я провела два с половиной года. Чистого времени. В очереди за суповым набором, картошкой в коричневом бумажном пакете, за хлебом.

А сейчас, свободная и легкая, пешком иду на Арбат, обгоняя троллейбус и повторяя сигматические и гласные основы. Сгущаются, синея, сумерки. Вот занесенный снегом поворот, переулок, двор. Вот высокая дверь подъезда. Внутри полумрак, и серые кошки тьмы скрываются в тенях перил и ступеней.

Но лампа над круглым столом, но некогда пламенных роз лепестки, иссохшие в чашах и вазах, но желтый арбатский свет – как лимон в душистом красном чае, и этот тайный язык благодатного древнего солнца…

Это солнце и мудрость любви. Эта лестница смыслов любовных. Для нее, и за ней, и по ней прихожу я сюда, в переулок.

Вот они, эти ступени. Уже открываются взору.

Но сначала профессор проверяет перевод. Чтение, перевод, комментарий. С первой заданной фразы. Начнем.

Черная коленкоровая тетрадь

Урок 7

Чья это большая собака?

Будучи смертными, не будьте гордыми.

Сколь велика наша страна в ширину и в длину?

Поле несет столь многие цветы.

Мы имеем такие великие надежды.

Более доверяйте вашим собственным глазам, чем чужим словам.

Мудрому человеку не должно подчиняться страданиям, но сопротивляться.

Он совершает свой путь и за пределы холодного моря при бурном ветре, странствует (зачеркнуто), стремится (зачеркнуто), устремляется в путь под вздутыми(зачеркнуто) вздымающимися рокочущими (зачеркнуто) глубинно-гулкими волнами.

Если ты будешь трудолюбив, то будешь богат.

Говорят, Атлант несет на плечах небо.


Что ж, теперь главное. Профессор объясняет.

Тема: Разновидности любви. Виды Эроса-стремления.

(всего семь, или я ошиблась?)

Ступени любви ведут нас ввысь, к беспечальному и бессмертному небу. Небо выжжено зноем страсти, побелело от ее напряжения. Так белеют сквозь загар косточки смуглой от солнца руки, сжатой в попытке удержать. Сохранить то, что уже ускользнуло.


Вот мы на первой ступени. Это потос, п???? – томление по тому, кто вот только был рядом. Чьи поцелуи трепещут еще на губах, словно бабочка, Икар-голубянка, припала напиться их влагой. С кем расставшись на миг, отираешь сладкие слезы.

Но он удаляется и исчезает где-то в расплавленном небе. Знаешь, что уж не вернется, но тянешься ввысь, как только можешь, всем телом, а небо все дальше и дальше. Дух бестелесный один способен взнестись по дорогам ветров в поднебесье. Он и взмывает, стремясь за любимым, как сокол за ласточкой легкой, невидимой, неуловимой.


Вот и вторая ступеньхимерос, ???????. Ветра свист в оперенье, порыв за недостижимым и упоенье погоней.

Дух пообвыкся в высотах, спокойнее стали движенья. Вот он парит в восходящих теплых потоках, и нет уж тоски и тревоги. Радость лучом золотым просветляет все чаще и глубже. Вот просияло тонкое тело души, лишенное тяжести темной.


Третья ступень – уж не томление в рабстве страдающей плоти, но притяжение духа к прекрасному тайному смыслу. Это филия, ????? – преданность знанию, нежная страстная дружба.


Четвертая ступень.

Но манят и манят пространства – что-то иное в них скрыто. Сверху, как прежде, лучится солнце звездой недоступной. И порождает смиренье. Так проясняется духу предел высоты совершенства. Тут, преклоняя колена, мы чтим непостижные дали. И, ослепленный сияньем древнего горнего смысла, дух поднимается выше, к четвертой ступени, к сторгэ, ??????– восхищенной любови.


Пятая ступень.

Так и парит в поднебесье наш дух, напряженьем своим сыскав наконец эту волю. Шире и шире кружа, все свободней и выше взмывает. Только теперь нам в любви открывается слава родного. Золотом чистых лучей просветляются лики ушедших. Чтим наших предков свершенья и помыслов их благородство. Если мы в лицах друзей прозреваем черты дорогие тех, кого с нами уж нет, то достигли мы пятой ступени – чувства сродства. Родное – высокое чувство, счастье потомка пред доблестью предков, и имя любви – филосторго, ??????????.


Шестая ступень.

Сканая нить золотая, утончаясь, становится крепче. Дух и в свободном паренье не отрешается связи, и одиночества холод в царстве любви невозможен. Но, поднимаясь все выше, взыскуем мы чистой награды. Так, забывая себя, дух взмывает к высоким пределам. И уже только для них, для любимых, мы дышим и любим. Долг – вот любви ипостась, луч золотой, что связует нас в белой лазури, близко от самого солнца. Долг и любовь-уваженье – прекрасное чувство агапэ, ?????. Это шестая ступень.


Седьмая ступень.

Казалось бы, мы на вершине. Но внезапно горячим потоком хлынули слезы, и золото солнца уж не единым лучом, а потоком щедрым любви согревает и нежит. Плавится сердце, с духом слиянно в блаженстве последнем. О, благодатное небо! О, щедрые, мудрые боги! Жалость-любовь просияла – всех выше, светлей и нежнее. Милость – любовь, элеос, ?????, – и мы на седьмой, последней ступени лестницы смыслов.

Продолжение записи в серой тетради

Вечерний урок прекратился. Профессор с трудом встал, опираясь крупной рукой о край круглого стола, выпрямился во весь свой могучий рост, коснулся дужки очков над незрячими всевидящими глазами, над орлиным носом донского казака, поправил черный диск атласной ермолки и, улыбаясь, произнес традиционное приветствие: «О ?????! ???????!» – «О друзья! Радуйтесь!» Мы, благодаря и тоже улыбаясь, но почему-то смущенно, и оборачиваясь, почему-то виновато, вереницей, чуть не на цыпочках, вышли в коридор арбатской квартиры.

С темной лестничной клетки, из-под одинокой тусклой лампочки, дымок с облегчением закуренной сигареты из пачки «Стюардесс» изгнал запах кошек. Дверь отворилась не сразу – под ней успел вырасти белый валик. В лицо ветер из переулка бросил пригоршню мелкого колючего снега, и я вывернула на Арбат, под фонари Вахтанговского театра.

Да, я на первой ступени. Который год уже. Томительная, сладкая, телесная паутина. Оказывается, это всего лишь потос, п????, какой-то п????, а я-то думала, иной любви и не бывает. Всегда во тьме кошачьего подъезда, кошачьей лестницы, во мраке арбатских переулков.

Снег летит в лицо мелкими уколами, а вспоминаются весенние капели. Иду – напудренная Ева – я от Арбатской до Сенной. Бродячих кошек королева, я по ночам не сплю весной. Как капли с крыши, как машинки усталой клавиш перестук – так четко узкие ботинки с носка ступают на каблук. Как звонко эхо отдается под арками пустых дворов… Пора найти мне стол и кров, но спать сегодня не придется…

Да, вот так. Или примерно так. Нет, пора думать иначе. Пора вообще начинать думать. Нет, не начинать пора – начинать поздно. Пора думать, и думать серьезно, так, чтобы это было достойно – ну, хоть не Учителя, но меня, меня самой. Меня, сидящей за круглым столом, всегда рядом с Профессором, одесную. Он сам выбрал место, сам усадил рядом… Рядом… Ах, тут нужно признание.

Что ж, пусть. Это о коленке. Точнее, о моей левой коленке. Обтянутой то плисовыми джинсами, то суконной клетчатой юбкой.

(На этом записи в начале тетради обрываются.)

Заметка в конце серой тетради (в ней исписана первая треть, остальные листы пустые, кроме последних. непонятно, какая из описанных разновидностей любви побудила мою мать спустя четверть века вернуться под серый коленкор, не воспользовавшись компьютером)

Обретение Логоса

Мой единственный Учитель, мой Наставник, мой Профессор давно покоится под сенью тревожных кленов на Ваганькове – там, в глубине зеленого островка, занесенного пылью обтекающих его дорог. Я помню, как протискивалась между могильных оградок следом за батюшкой, в облаках сирени и курящегося ладана, и солнечные пятна скользили с одного лица на другое, и туманились ладаном столбы света под кленовой листвой в этот майский, уже по-летнему жаркий день. И сейчас, когда нам с ней – мне и коленке – уже полвека, рука моя все еще тянется к ней – и охватывает ее узкую, тонкую чашечку точно так, как это делала некогда теплая сухая длань Профессора, этого арбатского Сократа – под столом, под скатертью. Что-то в ней было, в этой коленной чашечке, было и есть. То, что придавало ему сил, и веселья, и жизни. От чего румянились его желтоватые пергаментные щеки, а голос звучал по-юношески, почти звонко. Я принимала и понимала это прикосновение. Жаль, что мудрость не перетекла ко мне посредством коленки – нет, ни унции. Или чем еще ее можно измерить? Каратами? И все же что-то резко, внезапно переменилось. В одну из пятниц, белым снежным днем. Я готовилась тогда к вечернему уроку и с тоскою, впопыхах попытавшись осилить грамматику, приступила, торопясь, к переводу.

Это случилось над фразой о гаданиях авгуров. Страница учебника Соболевского, желтовато-шершавая, перелистнулась с мягким шорохом и открылась на заданном предложении: «Предзнаменования авгуров веры достойны». Тут я это и почувствовала. Совершенно новое ощущение. Будто человек учился на велосипеде, путался в педалях, вцеплялся в руль, падал, ушибался, падал, и вдруг – свобода, полет, победа! Еду!

Это было как взгляд с вершины. С горы, казавшейся неприступной твердыней. Внизу простирались долины, извивами текли мыслительные реки, и воздух, прозрачный, холодный, кристальный воздух высокогорья иглами проникал в самый мозг. Я смотрела на белую страницу черной коленкоровой тетради, покрытую слабыми линиями голубых клеток, на черные буквы древнего письма, в немыслимой своей красоте открывшиеся моим глазам, прежде незрячим, и думала:

«Что гадать по птичьему полету? Что гадать по свисту ветра в перьях? Горделив орлиный страстный клекот, и в зеницах каменных неверье… Каждый сам судьбу свою подъемлет на крыло, столкнув сначала в пропасть. Не вернуть ее с небес на землю, не узнать на каменистых тропах…»

Так это случилось впервые. А вскоре я уже предвкушала приход мысли, как раньше – сигарету и чашку кофе. Мыслительные схемы, узоры и картины волновали до озноба и жара. Наконец напряжение разума стало закономерно сменяться покоем созерцания. «Удовольствие сильнее, чем оргазм», – теперь я вполне понимала эту загадочную, невероятную фразу арбатского Учителя. Раньше я считала ее шуткой.

Запись из начальной части серой тетради

А сегодня я иду навстречу метельному ветру, подставляю лицо колючим снежинкам, и вот – счастлива. Чего желать? Ко всему, у меня есть еще и шуба. Да, новая шуба из мехового магазина в Столешниковом. Странная, необычная, фантастическая одежда. Как, кому пришло в голову сшить ее из шкуры пятнистого оленя – оленя-цветка? Что заставило меня, поглощенную новыми своими открытиями и занятиями – начертаниями черных древних письмен и скрытой в них мудростью, – возжелать вдруг такой светской, такой мирской и даже мещанской вещи, притом полярно далекой от солнца Эллады, как шуба? И это меня, всю раннюю молодость прожившую на живую нитку? Что привело в Столешников тем именно утром, когда вторая моя кожа, моя собственная подлинная одежда – ждала меня в магазине на вешалке, в обыденном дневном свете предзимья, в облике мехового манто – рыжего с белыми мазками, как пятна света на сухой траве?

И время очень скоро показало: предсказания авгуров веры достойны. Древние, как всегда, оказались правы. Авгуром была я сама – в ту зиму я пристально следила полеты воронов над высоткой МИДа, и что-то, казалось, огромные черные птицы говорили и мне, когда парой летели, гортанно переговариваясь в поднебесье, на северо-северо-запад, к высотке на площади Восстания.

Мне было тогда почти тридцать.

Комментарий биографа

Черный вечер, в котором, летя сквозь снежный ток по узкой трубе Арбата, навстречу северо-западному ветру, моя тридцатилетняя мать только чуть нагибала голову, пока легкие ноги несли ее к высотке на Смоленской, а потом – на Плющиху и по занесенному снегом переулку к дому на бугре над Москвой-рекой – несли так же сторожко и горделиво, как пятнистого оленя Cervus nippon по Уссурийской тайге, – этот декабрьский московский вечер упал наконец в ночь.

Коленкоровая тетрадь с перечнем разновидностей любви покоилась на столе у окна, задернутого снежной пеленой, через которую на стол, на тетрадь и на молчащий телефон падал рассеянный, неживой свет фонаря. Говорят, в те времена московские фонари были мертвенными, молочно-голубыми, как пустые холодильные прилавки гастрономов. А не желто-розовыми, не горячечно-воспаленными, как теперь.

Она еще курила в кухне, стоя у окна над мостом, глядя, как несется под фонарем снег, такой сухой и колкий, что пятнистый олений мех, атласно-гладкий, как лепесток невиданного цветка, совсем не намок. Узкое тело шубы с устало опущенными плечами неподвижно замерло в темноте коридора.

Оленья парка над диваном издавала чуть различимый терпкий запах. Ненецкую одежду носила в двадцатые годы бабушка матери, а моя прабабка, сопровождая прадеда в научных скитаниях по тундре. Когда-то из сохранившихся участков шкуры был собран узорчатый серо-коричневый ковер. Тонкая кожа важенки местами просвечивала сквозь мех.

Сон, словно ладья Харона, уже понес было мать через черную реку, как во тьме серыми предрассветными лучами вдруг высветились туманные пути, будто просеки в густом старом ельнике. Легко, свободно, странной своей походкой, по которой и сейчас я могу узнать ее издалека в любой толпе, – тонкие ступни ставятся точно друг за другом, носки прямо, след на снегу ровной ниткой, как у дикого зверя, – она двинулась по одной из этих дорог во мраке. Как она выбрала? Почему? Да и выбирала ли?

В ту же ночь мой отец – тогда еще будущий – рыскал на пустырях к северо-западу от горного массива МГУ за любимой собачьей стаей. Вершина пика знаний скрывалась в снежной туче, крепостные стены и форпосты смутно чернели, подсвеченные кое-где особыми, только в университете да в зоопарке уцелевшими фонарями, – будто в громадную грушу налит молочный свет. Стая перемещалась по привычному маршруту, обследовала места кормежек и ключевые узлы сигнального поля и вышла наконец на свои рубежи. Пограничники враждебной группы, подняв тревогу, выдвинулись навстречу. Назревал позиционный конфликт – всего лишь один из эпизодов долгосрочной территориальной войны. Батарейки магнитофона садились, ветер задувал в микрофон.

Сейчас этот магнитофон – продукт знаменитой датской фирмы Uher – никому и в голову не пришло бы назвать портативным. Весит килограммов пять, но по-прежнему занимает место в шкафу, как старый боевой друг и свидетель страстной поры улетающей жизни. Напомню: тогда и компьютеров не было, а вот страстные формы бытия были, и были они вполне обычны. Для всех – и старых, и – вот странно – для молодых. В наши же дни, в Эпоху перемен, если и встретишься с тем, что названо в толковом словаре словом «страсть», так не иначе как в поколении родителей. Этих глубоких стариков, чьи дни не то что наперечет – что там, уже миновали. Но страсть все живет среди них – «увлечение, пыл, взрыв чувств, сильное душевное волнение»… И бесстрашно открывают они глаза навстречу утру. Живут. Кто страстью per se, как она есть, – подумать только! – а кто – воспоминанием о ней. Даже воспоминания, одного только воспоминания – и то хватает, чтобы отогнать самый призрак смерти.

В ту ночь мой отец вернулся домой необычно рано: метель замела и утишила собачьи страсти. Противники, полаяв на рубежах своих владений довольно вяло, скоро разошлись на места дневок.

Бережно вытерев черный кожаный футляр магнитофона от снега, отец лег под окном на полу, постелив себе прямо на старом протертом ковре, привезенном его дедом (моим прадедом) из противочумной экспедиции в пески Туркестана. Желтоватый монотонный, но нервный узор восточного ковра на фоне цвета запекшейся крови – темном, ночью почти черном. Запах пыли и шерсти, запах Азии. Молочный свет фонаря за окном подсинивал простыню, очерчивал резные ножки дубового стола и огромное тело буфета.

Под закрытые веки отца – моего ровесника тогда – влилась ночная тьма, затопила все, поглотила. Но вот через мгновение, после падения в отвесный колодец с черными глыбами выступов страшных глухих стен, где-то вдалеке забрезжил слабый молочный свет. Пятно фонаря на прямом луче бесконечной серо-туманной улицы. Под ним, на другой стороне дороги – остановка. Пустынно, тихо, снег все метет.

И вдруг, внезапно – движение. Легкая тень или неясный свет? Тихо, сторожко, высоко подняв голову на стройной шее, к остановке – той остановке 119 автобуса, что напротив Клубной части Главного здания МГУ, – из темноты выходит олень. Небольшой пятнистый олень, олень-цветок, Cervus nippon. Да, без сомненья – глянцевый, как лепесток орхидеи, рыжий атласный мех, черный ремень по спине и весь – в белых мазках легкой кисти, в снежных пятнах метели…

Отец проснулся от толчка страха: скоро рассвет, а с ним и машины. Олень погибнет.

Но фонарь по-прежнему освещал угол ковра с монотонным туркменским узором, ножки стола, буфет… Остро скрещивались в прозрачном луче блики граней хрустальной вазы. Ночь уводила в другие сны.


Они встретились назавтра, серым вечером. Встретились, чтобы стать моими родителями. Так же летел в лицо мелкий колючий снег. Каждый – и он, и она – стоял еще на пороге своего ночного мира, будто на пороге дома, всматриваясь в даль уводящей к свету дороги.

Встреча произошла на банкете после защиты диссертации про поведение мышей. Мыши вели себя прекрасно, и праздник в доме нового кандидата биологических наук – Леночки Кошечкиной, подруги матери – был бесшабашным, многолюдным и веселым, как все сборища ученых до Эпохи мутаций.

Причина всех этих событий мне очевидна. Просто я очень хотел родиться. Это желание было столь страстным, что любовь повелительно на этих двоих указала: вот ты и ты, а ну-ка, сюда! Да поживее! Напрасно он так вздрогнул, когда пошли одеваться и среди сваленных в другой комнате пальто мелькнул рыжий мех в белых снежных мазках – ее шуба. Напрасно и она так удивленно всматривалась в его глаза, прижав руку к амулету на шее. Все было решено заранее и не ими. Нет, не ими.


Это стало первым Парафразисом – иносказанием, истолкованием – в моей еще не начавшейся, но тогда неизбежной уже жизни. Да, есть что-то такое в этом Cervus nippon – пятнистом, как атласная орхидея, цветке-олене. Что-то ясное, проясняющее, как сама красота. Читал я и Пришвина, его чудесный «Женьшень». Ведь там совершенно то же. Только любовь распорядилась иначе. А почему? Почему, в самом деле? Я вот знаю. Там, в зарослях лимонника, где скрывался писатель, готовый схватить оленя за копытца, так же текла темная река времени. Но с другого ее берега Любовь никто не заклинал. Или она не откликнулась?

А вот с другой стороны ночной дороги, там, где остановка автобуса у МГУ, кто-то молил. Уповал на всевластье богини. Это я, еще не рожденный, во тьме прозябающий дух, нестерпимо желал воплощенья. И такова была сила этого желания, что она, сама Любовь, не просто снизошла – поспешила на помощь: неистово, окрыленно, мгновенно.

Так я появился на свет вместе с Эпохой мутаций. Вдруг это не простое совпадение? Вдруг тут действовало нечто причинно-следственное? Страшно подумать!

Так или иначе, в этой Эпохе перемен – эпохе обменов и мены – Парафразис стал принципом жизни. Моей, вашей, всеобщей. Как это принято называть, социальной. Парафразис как истолкование произвольное, даже обратное истине.

Да, путаница, подмена, замена… Но, несмотря на все это, я стараюсь – у воина от таких усилий кровь выступает из-под ногтей, а я, человек Эпохи перемен, только бледнею – о, как я стараюсь выпутаться из паутины, разорвать сети…

Сейчас – чтобы исполнить свой последний долг. Разобраться во всем и описать то, что завещано. Но тогда, тогда… С начала Эпохи мутаций и до исчезновения матери…

И тогда было у меня одно главное, не решенное и не разрешенное дело. Миссия. Долг, наконец. Нет, вы не поняли, как это было важно.

Запись в дневнике биографа (вечер, биофак мгу, даты нет, по-видимому, я был тогда аспирантом)

Дел у меня – как у всех – невпроворот. Множество больших и малых, из них ежедневно сеть и плетется. Но есть одно – особое. Настанет ли ему срок наконец? И когда? И как мне его разрешить? Как говорил Принц Датский, «That is the question»[12] … Ну, посмотрим…

Время и пространство этого рассуждения, этой спасительной хрии, так и рассчитано древними, чтобы в конце привести любую проблему к решению, вывести вопрошающего на свет истины, как путника к солнечному пятну в конце лабиринта. Сеть, лабиринт Минотавра, – вам меня не удержать.

Qui pro quo – «кто вместо кого»… Ах, эта звенящая медь латыни, звуки, впитавшие жар италийского полдня! Звоны щитов, глас торжествующей силы! Счастье, если дадут мне курс прочитать для студентов… Но прочь, мечтанья пустые…

Qui pro quo – это недоразумение, но отнюдь не обычная путаница. В нем смысл и цель, главное же – подстановка: ценностей, лиц и понятий. Попытаюсь описать этот феномен.


КОМЕДИЯ ОШИБОК

Утром включаю телевизор. Пока ищу «Euronews», мне говорят: «А программа «Сотка» защитит ваше загробное хозяйство». Нет, загородное, конечно, загородное! Но продолжает ведущий: «А Валя-то как поживает?» Мне уж понятен ответ: «Курс евро продолжит расти, курс доллара – заметно опускаться». Ну, не «Валя-то» – ясно, валюта.

И все-таки нужен завтрак. Здоровье нынче дорого. Нет, дорого – не то слово. В Эпоху мутаций это выражение полностью устарело. Верно иное: заболел – и крышка. Нужно купить что-нибудь съестное по дороге на фак. Био, конечно. По пути на биофак, в недра серого сфинкса, в надежнейшее укрытие и последнюю, быть может, цитадель природы.

Да и в самом деле: кто, взглянув на расписную перепелку, согласится целый день сидеть в конторе? Для кого трудится неустанно живописец над узором для фазана? А вы? Задавали себе когда-нибудь эти вопросы?

Иду, понятно, пешком: об автомобилях я тоже уж говорил. Они стоят, в них сидят. Выходят – и в метро. Но я ученый, а значит – свободный художник, и по статусу мне не обязательно быть атрибутом имиджевой телеги. Тачки моего имиджа. Потому без всякой предварительной отсидки сразу переставляю ноги – бодро, но неторопливо. Вот они, ходят пока. Смотрю на них вниз – длинны, стройны. На трещины в асфальте не наступаю – ведь с детства поверил, что это едва сомкнутые края готовой разверзнуться бездны.

В лавчонке темно. Читаю на упаковке: «ДУШКА ЦЫПЛЕНКА СВЕЖЕЗАМОРОЖЕННАЯ». За стойкой с душами цыплят, высоко на полке вижу конфеты: «ЧУДОВИЩНЫЙ ВЕЧЕР».

Нет, лучше консервы: с ними проще. Купить банку-другую, вскрыть в чистоте прохладной своей кельи, за гранитными стенами науки – что может быть совершенней? Лукулловы пиршества меркнут в сравнении с трапезой этой. Ну-ка, посмотрим названья.

А это еще что такое? «У ЩЕНКА». Годится ли это на завтрак? Вряд ли: всмотреться получше – так это просто сгущенка.

На кафедре тихо, темно и пусто. Навстречу по коридору катится, как мышь, мой коллега.

– Куда летишь?

– В «Арбат-Престиж».

– Нет, ну серьезно?

– Справку по кафедре готовлю.

– Что за справку?

– Для ЛИКВИДИРОВАНИЯ.

– А что, разве пора уже?

– Тьфу, черт. Для лицензирования. Лицензирование у нас. Не знаешь, что ли?

– Забыл совсем. Знаю, ректору орден дали. Забыл, какой.

– Ну, ты даешь! Забыл! «ЗА ВЫРОЖДЕНИЕ РОССИИ». Какой-то степени.

По пути к моей заветной двери встретился также факультетский слесарь. Что ж, лето – пора ремонтов.

– Здорово! – и слышу в ответ:

– Много, очень много ПОРЫВОВ в лопнувших батареях!

Ну, вот и работа на сегодня позади. Июль, осы и розы. Осталось последнее: встретиться с греческим предпринимателем. О нем я знаю: любит и держит догов-арлекинов (размером с дом, смотрел на сайте фотографии и догов, и домов). Производит стиральный порошок. Но больше всего на свете – больше догов, домов и стирального порошка – он, этот новый Одиссей хитроумный, этот наследник афинян, любит тритонов. Что ж, не подвела его мудрость предков, направила, разогрела кровь! Может, удастся оттопырить энную сумму на экспедицию. Экспедиция сложная – в Иран…

Не забыть только взглянуть на его карточку – прошлый раз я плохо разобрал, но с именем ошибаться нельзя. Судорожно шарю по карманам, в компьютерной сумке. Да, вот и визитка: АХИС СУХОДЖОПУЛОС.

Еще утро, уже суббота, пора на дачу. У парикмахерского салона «DEADWAY»[13] и ресторана «ЭРОГЕННЫЙ» пересечь Смоленскую площадь. Красный свет. Как долго ждать! Какую бы завести собаку? Борзую – Красотку, Барышню, может быть, Цару, или даже Решку (если с Орлом) – или надежного, горячего охотника-терьера? Все-таки защитник. И какие брызги полетят, пока я в весенних лужах ловлю тритонов!

Дождался, наконец. Зеленый. А вот и вывеска прямо напротив: «ТЕРЬЕРЫ ЭКСТРА-КЛАССА». Странно: целый магазин, весь в темном стекле, а буквы – белым по черному, как на газетном врезе. Но первый же шаг на мостовую сдвигает с линии моего взгляда фонарный столб, и я читаю: «ИНТЕРЬЕРЫ ЭКСТРА-КЛАССА». Какая жалость. Войти бы за темные стекла, а внутри полно терьеров, и все – экстра-класса. Только выбирай друга на остаток жизни. Рыжего ирландского – на зеленом поле, пегого фокса – у норы с лисицей в зубах, драгоценного платиново-золотого йорка – под мышкой в авто. Но нет. Нет ведь!

Мимо, мимо! И рекламный щит предо мной. «НОГИ – ЭТО ВАШЕ ЛИЦО». И правда. Совершенно согласен. Один из лучших Парафразисов за последние годы, пожалуй! Qui pro quo!

Вот и станция «Тушинская». Бегом к расписанию: вдруг уходит, уйдет… ушел – мой! Читаю: «УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! ПО ПСИХИЧЕСКИМ ПРИЧИНАМ РАСПИСАНИЕ ПРИГОРОДНЫХ ПОЕЗДОВ ИЗМЕНЯЕТСЯ!» По поэтическим? По техническим? Не важно, главное – изменяется. Значит – уже изменилось, а как – неизвестно. Что ж, пройдусь пока, подожду.

На лотках-прилавках раскинуты кофточки и шали. Шали называются «палантины». Вот палевая, вот красная, а вот белая в крупных черных пятнах. Одно пятно шевельнулось? Не может быть. Да, что-то движется. Это черная кошечка, почти еще котенок, чуть повернула голову и расправила хвост. Какая милая! Но ведь ее нет, это только рисунок – рисунок на ткани. Снова шевельнулась. Появилась черная лапка, очень худенькая. Ветер дует. Июль – а все высохло, будто уже осень, и листья – желтые мыши – скользят по асфальту.

Поезд тронулся, свистнул – и вдаль, встречь же – рекламные тексты. Мимо – оградки погоста, над ними щит: «ВСЕ ДЛЯ ДОМА».

Вот и милый перрон, вот и старая церковь. Ангелы на белой стене тихо смотрят друг на друга: поглощенно, недвижно. Вьются вкруг них стрижи – новый выводок на вечернем ученье готовится к отлету. Режут крыльями воздух, криками – слух. Кто они, порожденья эфира – затерявшиеся мысли? Недолетевшие эсэмэски?

Зачем я здесь? Отворить покосившуюся калитку, скрипнуть дверью родного дачного дома? Вдохнуть печальный запах давно отлетевшего счастья – иссохшего дерева, керосина, пожелтевших фотографий? Выпить чаю за столом – одному, в кругу милых призраков? Красноватый напиток обжигает губы, и звенит, ударяясь о тонкое стекло стакана, неровно сточенный край серебряной ложечки, подаренной мне «на зубок» кем-то из них – далеко, далеко ушедших…

Пора. Пустой перрон, сумерки. Скоро, скоро август. Корона года, любимый мой месяц. Фейерверк обезумевших звезд, горький ветер, свисток электрички. Холод листьев и брошенных гнезд, огонек догорающей спички…

Москва, метро, подъезд. Пока поворачиваю ключ, боковым взглядом замечаю какое-то движение внизу, на фоне светлой стены у лифта. Хорошо бы кошка! Вот она, крупная, круглоголовая, едва высунулась из-за лифта. Кошка. Живая. Наверно, голодная. Кис… Нет, тень нежива и недвижна. Так покрасили стену внизу, над полом – темная полоса и нечаянное пятно в форме кошачьей головы – у лифта. Вхожу в черноту пустой квартиры и запираю за собой дверь на два оборота.

И ложусь один в темноте, и вспоминаю весь день, и снова видится мне греческий предприниматель Ахис, и вспоминаю я, как учил меня мой профессор, переводя и повторяя со мной по записям слова арбатского мудреца – бесхитростно, но с любовью невыразимой, бесконечной, трепещущей, словно море…

Запись в черной коленкоровой тетради с лекциями профессора

Урок 11

«Он совершал свой путь и за пределы холодного моря при бурном ветре»…

бурный – ????????? – зимний, холодный – хеймериос (????– сравни русский корень «зим»-зима)…

А какие еще ветры дули в Элладе? Ну, это все, конечно, знают: Борей – северный.

Зефир – мягкий ветерок, нежный, приятный…

Но ведь был еще и ?????– нотос, странный ветер – южный, однако холодный…

Как же звучало там море? как пели волны? а вот как: глубинно-гулко – волны глубинно-гулкие – ???????????! заметь: первая часть слова – пери – ???? – значит «большое окружение», здесь – широкие дали. А вот вторая часть – брюхиос – ??????? – это глубинный и вместе с тем – гулкий. Гулко поющая глубина и безбрежный простор вокруг – и все в одном слове! Вот греки! Вот божественный Логос!

Комментарий биографа

Именно так, с глубинно-гулкой любовью, и прожила свою долгую жизнь моя мать, мой профессор. И так живу теперь я, и все, кого божественный Логос коснулся – отзвуком гула щита, отголоском меди звенящей, отблеском пламени солнца.

Было там, в ее записях, и еще одно слово. Главное, пожалуй. Точнее, связующее – сопрягающее Любовь и Логос. Их сумма и результат, их единенная сила. Вот это слово: Стремленье (я прочел: «?????» – стремлюсь, и «?????» – стремясь неустанно).

А может, это для меня, только для меня оно главное?

Часть 3

Причины и следствия

(Causae et Sequentiae)

Предисловие биографа (о себе, да, снова о себе)

Первые воспоминания? Первые пятна солнца на зеленом лугу моего разума? На летней благоуханной траве моего детства? Что там, в этих ярчайших отпечатках бытия на радужной пленке сознания? Может быть, только среди них и удастся мне отыскать причины настоящих и грядущих событий? Поступков? Слов? Рождений?

Безбурный образ только один, и действительно первый. Он так отчетлив, что я твердо знаю, сквозь крону какого дерева солнце послало свои лучи навстречу моим бессмысленно открытым глазам, чтоб отверзлись они и узрели мир во всем благодатном сиянии майского утра. Это столетний тополь-осокорь, один из тех, кого больше нет на земле. Не успев вполне развернуть светлые листья, великан уж зацвел, и пурпурное облако нежных сережек, пронизанное утренним золотом, закрывало от меня небесную лазурь, и ласковое светило казалось розовым.

Голова моя была запрокинута, лучи ложились на лицо и согревали щеки и лоб, как материнские ладони. Опуская глаза, я видел титанический ствол в глубоких морщинах выбеленной годами коры и гигантские серые ступени, расходящиеся веером вверх. Без сомненья, это старый зоопарк, а в нем – то самое место у узкого пруда с черной водой, по которой сновали пестрые утки, легко опрокидываясь хвостом вверх, словно поплавки, и наполовину проникая внутрь, в зазеркалье. Дерево росло у лестницы к слоновнику со времен основания зоопарка. Ступени сделали такими широкими, чтобы легко наступала серая слоновья нога, морщинистая, как ствол тополя, и такими низкими, чтобы слоны не пугались перемен. Плавность – принцип слоновьего бытия, как и вообще бытия значительного.

Других запечатленных картин немного. Впрочем, так и должно быть. Материя моего детства – борьба. Проста, как смерть, и трудна, как жизнь. Борьба за жизнь.

Вот узор коврика в коридоре, у самой входной двери. Коричневые и желтые веночки на сером ворсе. Отпечаток на пленке сознания по-прежнему ярок. Еще бы! Ведь узор прямо перед глазами – то ближе, то дальше, и пляшет. Это потому, что я вижу его сверху: голова моя прямо над ковриком, а ноги где-то вверху. За них меня держит отец – держит крепко и время от времени встряхивает. Наказывает, за что – не помню. Я ору. У самого моего лица вьется наш рыжий такс, рыча, как лев, в попытках оскаленными зубами зацепить отцовскую ногу. Блестят белые клыки, и вдруг из ощеренной пасти показывается розовый язык и тепло, торопливо лижет меня в нос, в глаз, в щеки. Милый, благородный Карлуша! Храбрый мой маленький защитник! И тебя давно уже нет на земле.

А вот коробочка. Невелика. Тонкий картон, на нем странные рисунки. Маленькие чудовища. Образы из моих снов. Я открываю, пальцы еще непослушны. Приходится долго возиться. И вдруг – на колени, на пол, в руки – целый мир фантазмов. Головы – но какие! Гребнистые, шипастые, клыкастые, змеиноглазые… Тела – но бронированные, панцирно-неприступные, бугорчато-жесткие. Хвосты – но ведь это мечи, копья, трезубцы, палицы… Динозавры, – звучит голос матери. – Заурус – значит по-гречески ящер, дино – это тоже греческий корень – ужас. Что получается? Да, ужасный ящер. Как, нравится? – И они, чудовища снов, все они у меня в руках! Наяву, крохотные и прекрасные в своем воинственном безобразии – отлитая в зримых формах идея борьбы. Борьбы до последнего – зуба, вздоха, вздрога, судороги. Да. Нравится. С ними я чувствую: вооружен, как они, и, как они, готов. И если некоторые похожи бугорчатой округлостью на апельсин, то душа у них – словно косточки внутри апельсина.

Последнее. Живое стекло воды у ног, будто линза, полная жизни. Весна, над головой облачка солнечной пыльцы вербы, у края лужи, среди бесцветных сухих стеблей, россыпь золотых монет мать-и-мачехи. Вода прозрачна и просвечена солнцем до самого неглубокого дна, устланного залитой прошлогодней травой. По пленке линзы скользят черные кометы водомерок. Вдруг нитью серебряных бус взлетают со дна пузырьки. Чье-то прекрасное тело темной изгибистой тенью неторопливо устремляется навстречу моему взгляду. Мы смотрим друг на друга, разделенные водным стеклом. Золотые глаза – из воды, снизу, зелено-карие мои – из воздуха, сверху. Зеркало? Тритон, эллинский водный бог, – и я, дитя Эпохи мутаций. Но вот изящным движеньем туловища и хвоста он прерывает созерцание, и я остаюсь в одиночестве. Не сводя глаз с воды, я взглядом разыскиваю его в толще, на дне – нет, безуспешно. Исчез. Но жадная личинка стрекозы, хищно захлопнув капкан своей челюсти-маски, пожирает что-то стеклянистое, нежное, беззащитное. Это что-то всего миг назад было кем-то. Я отворачиваюсь.


Кто это сидит за столом перед открытой папкой из бурого картона? Всего четверть века назад был он мною. Да, приходится признать, что и теперь это я. Пожалуй, действительно я. Ведь это я вглядываюсь в пожелтевшие за это время листы, слоями сложенные в папку, как всматривался некогда в бесконечные глубины придорожной лужицы… Так двадцать пять лет и минуло.

Вот несколько вырванных из обложки листков ежедневника. Почерк матери. Как попали ко мне? Подобрал, когда она пыталась, как всегда, справиться с уборкой побыстрей и запихнуть побольше старых бумаг в полиэтиленовый мешок. Профессор собирала их по полу, сгребала, как опавшие листья, со сноровкой уличных рабочих в лужковских оранжевых жилетах, и мешок быстро наполнялся. Но оторванный от корешка фрагмент ежедневника выскользнул на пол. Она и не заметила. А я поднял. Зачем – не задумался. Сунул в свой стол. И вот, спустя годы и годы, читаю.

Листки, вырванные из ежедневника

6 октября 1998

Подозрение на сибирскую язву у А.[14]. Возможно, это и туляремия. Увеличение печени у Ники[15]. Заказала книг в Ленинке. НЕ ПИСАЛА. 2 % от стоимости квартиры по БТИ на день смерти завещателя[16].


7 октября

У Ники первый день нормальная температура с утра. У А. опухоль под челюстью. Была в Ленинке, большей части книг не получила. Какой-то ремонт, перевели в хранилище в Химки. НЕ ПИСАЛА.


8 октября

У Ники температура с утра опять 37,1. До 37,3 днем. Он нарисовал тритона. И еще – Мону Лизу. Странно. Заканчиваю 1-ю часть книги. Завтра планирую доделать.


9 октября

Закончила 1-ю часть книги. Работала до 5 утра. Опухоль под челюстью у А. увеличилась. С трудом глотает. Ники все так же.


10 октября

А. чувствует себя плохо. Ники тоже, он слабый. 37,2. А. сдал анализы в «Гамалее». Врачи сказали, что это, наверное, мононуклеоз. Я делала домашние дела и не успела больше ничего.


13 октября

Анализы показали, что туляремии нет. Значит, мононуклеоз. Похоже, у Ники то же, только без узлов и ангины, но на печени. Не успела написать тезисы.


14 октября, Покров

День рожд. А. Ходили с ним в районную поликлинику, главврач говорит, что это скорее краснуха. Странно! С Ники пришлось идти в детскую, в Проточном переулке – туда, где я лечилась, когда мой родной дом еще стоял на набережной, где теперь СЭВ, то есть уже не СЭВ, а, кажется, Совмин. Обследовали голову: ведь за время короткой жизни у Ники три раза было сотрясение и один раз – ушиб мозга. Результат неплохой: все структуры в порядке, несколько нарушена только физиология: кровоток с сопротивлением в главной аорте. Катастрофа с рыбками: на обратном пути зашли с Ники в магазин «Мир аквариума» на Новинской и купили А. в подарок «вовсе не тех» и «слишком много». А. чуть не плакал от разочарования: «засорили аквариум»! А я так просто рыдала, так было обидно и так жалко А., больного.


15 октября

Утром А. сдавал кровь, а я собирала вещи на дачу: отложенную одежду, посуду. Ники, обмотанного по пояснице пуховым платком под курткой, тоже посадили в новую машину Виты[17]. Рассмотрели ее номер: ВВВ и цифры. Доехали прекрасно, и как она водит! Какая это свобода – иметь машину! Ходили к Вите на дачу и посмотрели диван, который она хочет нам отдать. Внутри, под обивкой, оказалось гнездо мышат, еще нежно-розовых, но в целом диван подходит. Но как его переправить к нам? Это придумать труднее, чем написать статью.


Очень важный день. Дальше нужно писать подробней

Вернувшись к нам на дачу после смотрин дивана с мышатами, мы с Витой, как всегда, сели за круглый стол под желтым абажуром с бахромой и стали пить водку. Ники, все еще в платке, был уложен за занавеской и после пары сосисок быстро затих. Вита должна была у нас ночевать: ее домик, купленный у какой-то старушки, древней обитательницы нашего поселка, был захламлен, плохо отапливался, то есть не вполне еще приспособился к новой хозяйке – состоятельной и лучезарной.

Включили телевизор.

«А теперь перенесемся с вами, дорогие телезрители, к подножью мистических Гималаев, – произнес благополучный, но будто все еще несытый голос ведущего, и тут же неряшливо изобразил придыхание счастья. – Ах, как много неизведанного откроется нам в этой волшебной стране йогов! Вот и они».

Камера скользнула по голубым далям и остановилась. Перед нами сидели и лежали люди в выцветших оранжевых тканях. За ними высились снежные пики.

– А! – вскрикнула Вита. – А! А!! Вот она! Смотри! Это же Антонина! Да!! Нет, ты смотри, смотри: вон она, вон сидит – крайняя слева!

Я вгляделась. Несомненно, это была она – бывшая хозяйка Витиного старого дачного домика, Антонина Тимофеевна, доктор медицинских наук, профессор. Давно ли она водила нас с Витой вкруг пруда у самой своей дачи, поясняя нам, не причастным к тайнам вселенной, какую пользу участку и хозяевам приносят отрицательные ионы прудовой воды. Руками она делала пассы, глаза ее, глубоко ушедшие в старческие сморщенные глазницы, по-ведьмински поблескивали, и мне была противна и она сама – хитрая старушенция в серых обносках, и ее неопрятная манера набивать цену своей собственности. Прудовая вода сладко пахла тиной. Очевидно, это и были отрицательные ионы. Но дача – участок в 12 соток и домик причудливой архитектуры подмосковного деревянного модерна – была у нее куплена.

С экрана безмятежно глядели прямо на нас и в вечность старческие глаза из глубоких глазниц, а помолодевшее лицо, разглаженное отрицательными ионами Гималаев, отрешенно отражало ультрафиолет. Оранжевые полосы реденькой ткани скрывали все остальное.

– Нет, ты смотри! Вот она как! – волновалась Вита. – Оформление все на меня бросила, деньги получила – и блаженствует! А я? А кошка? А сын? Антонинин сын??

После исчезновения старушки-профессора на участке осталась кошка. Глаза ее, миндальные хризолиты, поблескивали так же по-ведьмински, приземистое крепкое тело выдавало необычную даже для ее племени живучесть, хвост, некогда пушистый, но изрядно драный, покачивался из стороны в сторону, как головка кобры под дудку факира. Вита усмотрела в ней ипостась Антонины Тимофеевны, оставленную ею позади для вечного контроля за своим участком вселенной. И, подчинясь кошкиной магии, приютила животное так же бездумно, как бездумно выложила непомерную сумму за недвижимость у пруда с ионами.

Сына своего Антонина, как видно, обманула. Пообещала им с женой все деньги за дачу, которую они не любили, а мечтали продать, чтобы уверенней устроиться за океаном, и тем склонила искать покупателя, вести дела продажи и вообще способствовать. Но наличность перекочевала в кришнаитскую общину, а Антонина обрела наконец в отрогах мистических гор покой – покой еще при жизни.

Почему-то и мы с Витой почувствовали себя «кинутыми». Нам – суета, заботы, земная канитель. Ей – мудрой и старой змее – хрустальная чистота вечности. Как же так?

Но ведущий предлагал уже жадным глазам телезрителей новые и новые заманчивые картины… Мелькнул крокодил в мутно-коричневых водах Параны, все заслонили серо-зеленые джунгли. Мы отвернулись от экрана.

Но это только предисловие. А вот и главное – то, ради чего я и делаю эту подробную запись.

Водка была уже наполовину выпита, второе пришествие профессора Антонины из электронных СМИ пережито, а Ники давно и крепко спал.

И в это мгновенье под желтым абажуром с бахромой, из продавленного кресла, где сидела с рюмкой в руке Вита, возникла и повисла над столом[18] фраза.

Я думаю, нужно решиться. Вот возьму и расскажу тебе все. Прямо сейчас. Пора. Одной мне все равно не справиться. Я уже пробовала – не выходит. Нужна помощь.

Вита решительно опрокинула рюмку и откинула голову, тряхнула белыми перьями мелированных прядей – по тем временам немыслимый изыск. И выпрямила спину в дряхлом кресле.

– О! О чем это ты? – спросила я без интереса, просто по инерции разговора. Да и чего можно было тут ждать? Новых рассказов о беглом Витином миллионере? Его приключениях с пассией-секретаршей в Лас-Вегасе? Попытках вернуть беглеца с помощью приворота потомственной колдуньи, размещающей рекламу на страницах газеты «Экстра-М» или «Центр-Плюс», или советов профессионального психолога, найденного там же? Все это не вдохновляло. Да и чем я могла тут помочь?

В соседней комнатушке, за занавеской, где спал Ники, раздался шорох. Потом что-то живое, увесистое, шмякнулось на пол и мелко затопотало к кровати. Я вскочила и отдернула занавеску. Крысиный хвост, голый, чешуйчато-волосатый, неторопливо скрылся под краем одеяла, сбитого ребенком на пол. До Эпохи перемен такое одеяло в каждой семье укрывало на ночь супружеские тела, как кокон защищает гусеницу шелкопряда от жары, ветров и хищников внешнего мира. Только гусениц в каждом коконе было две. Слой ваты под темно-красным сатином, истонченный временем, но все еще плотный, поглотил стук маленьких лап по дощатому полу, и было непонятно, что сейчас делала крыса под кроватью.

Преодолевая отвращение, я ринулась вперед, откинула одеяло и успела увидеть темное вальковатое тело, устремившееся в щель между стеной и полом.

– Я думала, это котенок, – пролепетала за моим плечом Вита. Запах «Фиджи», волнующий, как свежесть океанского бриза (хотела бы я вдохнуть его, этот чудный ветер света и свободы) – заставил меня горько пожалеть о своей несостоявшейся жизни, затерявшейся в старых ватных одеялах, о жизни, задушенной вонючими перьевыми подушками, на которые преклоняли усталые головы поколения профессоров, – о моей жизни, пойманной в мышеловку на сухой запотевший огрызок сыра – тот, что не привлек даже крысу.

Мы отвернулись, чувствуя свое бессилие перед мощным и наглым грызуном, и вернулись за стол.

Выпили еще по рюмке, настороженно ловя каждый звук: как она там, под полом? Неужто правда – крыса? В доме. В любимом доме! А ведь нет ни бедствий, ни войны, ни нашествий – всего лишь Эпоха перемен… Крыса… Чума… Мор…

Но Вита не забывала о главном.

– Ну, слушай, – сказала она и, поднявшись, как Венера из пены, из недр нежного, податливого любому телу старого кресла, подошла к занавеске, за которой спал Ники, и заглянула. Ники тихо посапывал. Моя подруга удовлетворенно опустилась в мягкие объятия рухляди, закурила тонкую сигаретку с ментолом и значительно посмотрела на меня. Я ответила тем взглядом, которого она ждала – радостно-серьезным, предвкушающим.

На самом деле мне было все равно. В чудеса как-то не верилось. Впечатление крысиного хвоста под кроватью спящего сына слишком больно ранило мою неповоротливую душу. Неповоротливая душа… Какое точное слово нашел некогда Пруст для своего героя, но какие же разные стрелы жалят нас, впиваются, убивают…

– Нет, – проговорила Вита капризно. – Нет, ты не слушаешь. Да ты просто не представляешь, что сейчас услышишь. Но это совершенная, абсолютная тайна. Только между нами, понимаешь? Между нами двумя, и никому больше ни слова! – И она снова заглянула за занавеску. – Ребенок спит, слава богу!

– Нет, – ответила я, и, как ни старалась, мой голос прозвучал глухо, словно сквозь ватное одеяло, и печально. Как будто впитал все пролитые под красным одеялом слезы, и не только мои. – Нет, что ты, я слушаю. Ну, рассказывай. Только давай перед этим еще по рюмке, а? Очень уж… знаешь… зябко как-то. И сквозняк по полу. Зима скоро. Пора укрывать розы.

– Ничего, дорогая. Думаю, если мы постараемся… то есть если ты мне поможешь… и, вероятно, придется привлечь твоего Алексея… вот я все расскажу, тогда и обсудим. Все-таки стоит попытаться, я думаю, а вдвоем мы вряд ли сможем… во всяком случае, у меня одной не получилось. Потому что я женщина. И ты… ну да, и ты тоже, хоть и почти профессор. А Алексей у тебя, во-первых, мужик все-таки, а во-вторых, путешественник, к тому же опытный, так что вся надежда на него. Так вот, если все удастся, ты и думать забудешь о сквозняках. Никаких забот. Только о розах. Да и то если захочется. Может, тебе самой даже розы укрывать не придется. Садовника наймешь.

Я посмотрела на Виту внимательней. Тонкая сигарета в ее пальцах источала нежнейший голубой дымок, сквозь который просверкивали искры алмазного кольца – так мерцает звезда в темном облачном небе, звезда, к которой усталый путник обращает в последней надежде свой взор с мерзлой земли.

– Короче, – сказала Вита. Это слово тогда только появилось, и сейчас же стало ясно, что Эпоха перемен, едва начавшись, уже заметно продвинулась, сокращая излишние извивы пути и ломясь напролом. И немедленно оно было дополнено другим словом – «блин». И впрямь, все впервые свершавшееся совершалось не просто быстро, но комом, неряшливо, неудачно, нелепо. – Короче. Нам надо найти ту банку, блин. – И снова из ее сложенных трубочкой губ, поблескивающих стойкой помадой «Буржуа», вылетело голубое ароматное облачко.

– ??

– Ту банку, да. – Вита смотрела мне в глаза, но взгляд ее устремлялся дальше моих зрачков, куда-то за них, созерцая картины, витавшие в ее воображении, и останавливаясь только на этих таинственных образах.

– ???

– Это все Боб. Его идея. Дурацкая, как и все. Ты помнишь, как он хотел бизнес сделать на конторских счетах? Удивляюсь, как с такими закидонами он все-таки добился своего. Он же Ротшильд, дорогая. Куда там Раскольникову или там какому-то Подростку (Вита, как и все мы, жители ушедшей вселенной, в юности много читала, а из прочитанного – помнила). Он Ротшильд, самый настоящий. Долларовый миллионер. Сотни миллионов, понимаешь? Я тебе раньше не говорила, чтобы не пугать, да потом он ведь мне и запрещал. Думал, если ездит на «жигуле» – еще и цвет выбрал невообразимый, тоска такая, называется «баклажан», – думал, если на «жигуле», так никто и не догадается. А мебель? Сама видела, какая у меня мебель. Как в сиротском приюте! – Красавица брезгливо поморщилась.

Я кивнула. Действительно, мысль сделать капитал на продаже деревянных счетов – костяшки щелкают, цифры прыгают – мелькала у Витиного мужа среди прочих подобных, но осуществиться ей не было суждено. Боб, выпускник МГУ, талантливый физик, встретил Эпоху перемен полной апатией. Я бы даже сказала – еще и афазией, алалией и что там еще бывает. Как он, легко обойдя на крутом вираже мысли и действия юношей Достоевского, за год превратился в Ротшильда – вовсе не тема для дневниковых записей, но были у него и другие идеи, были, так что конторские счеты, в компьютерный век сохранившиеся только в Союзе, не имеют к этому никакого отношения.

– Так вот. Это произошло недавно. Но денег уже было столько, что девать некуда. Американских счетов – банковских, конечно, а не деревянных с костяшками – у Боба еще не было. А здесь свой банк он еще не открыл. Все было в процессе, понимаешь?

Я снова кивнула. Мне показалось, что занавеска чуть колыхнулась. «Ну и пусть себе ребенок слушает, – подумала я. – Ники умный мальчик. Подумаешь. Все равно чепуха какая-то».

– Он тогда и не думал еще меня оставить, – сказала Вита и потупила свою прелестную головку в ореоле легких светлых перышек. Наступила пауза. Видно, усомнилась: думал – не думал? Уже тогда? Еще нет? – Ну, думал, не думал, – не важно, в конце концов. Короче. – И она вскинула голову и снова взглянула прямо на меня, в глаза. – Короче. Мы взяли типа банку.

– То есть? Какого типа?

– Ну трехлитровку просто. Из-под компотов. Стеклянную банку, не понимаешь, что ли?

– Зачем?

– А потому что он говорил все время: «Держите деньги в банке». Шутка у него была такая. Мечтал в Америку проникнуть. На Швейцарию надежды не было, ну так на худой конец в Штаты. Ну и взяли мы трехлитровую банку… – Вита снова закурила. Видно было, что продолжать ей нелегко. Что она на самых подступах к тайне. Занавеска за ее спиной снова колыхнулась, уже вполне отчетливо.

– И что?

– А то, что мы засунули туда триста тысяч.

– Чего?

– Долларов, конечно, вот чего. И я закрутила их крышкой. Как компот.

– Ну и что?

– Боже мой, дорогая! Блин! Ты что, не поняла до сих пор? Мы их зарыли.

– Ну и что?

– Ну ты даешь. «Ну и что?» Да то, что я их теперь найти не могу. Место потеряла.

– О! А где закопали??

– В леске около дачи. Мы же еще дачу выстроили, только пришлось бросить. В ней жить нельзя было.

– Почему? Наездов боялись?

– Да нет, там три бригады строили, одна за другой. Боб все хотел подешевле. То армяне, то белорусы, то украинцы. Вот и выстроили. Двери не закрываются, сквозь полы паркетные трава растет. В каминном зале какие-то птицы.

– Как птицы?

– Ну, cвили типа гнезда.

– Не совы, надеюсь?

– Нет, такие со скворца, поют славно. Ну, ты меня сбиваешь. Короче, банка там так и зарыта. В леске неподалеку. Рядом выворотень – елку ураганом повалило. А прямо над этим местом я фольгу от шоколадки на ветку накрутила, чтоб легче найти.

– Неужто не нашла?

– То-то и оно. Ездила несколько раз. Последний – тому с неделю. Там этих выворотней таких же точно оказалось – немерено. Еще ураган прошел в августе. Все завалило.

– Найдем! – сказала я уверенно. – Найдем непременно. Вот увидишь! – Я оглядела комнату, и все в ней показалось мне иным, будто в электрической сети напряжения прибавили на сотню вольт. Абажур лучился желтым светом, как утреннее солнце, и тени исчезали из углов вместе с пауками. Крыса, – вспомнила я. – Голодная, наверно. Подкормить, что ли, зверюгу? У нее ведь, бедняги, тоже дети. Крысята…

Мы договорились ехать на неделе. Завтра у меня лекции. Или как только здоровье А. позволит, копать-то ему. И искать. Вита обещала мне десять процентов. На месте и сразу.


16 октября

Утром вместе с Витой укрывали розы. Думали о банке. Собираясь в Москву, сообразили прихватить шампуры для шашлыков – вместо щупов: тыкать в землю, пока не услышим звяканье стали о стекло.

Перед отъездом пошли прогуляться вдоль Истры. Ники взяли с собой. Он чувствует себя неплохо, оживлен, температура впервые нормальная, ни на что не жалуется. При нем о банке не говорили, болтали обо всякой чепухе, но молча думали. Напряженно мечтали.

Вышли на опустевший пляж. Мокрый песок у воды прихватило морозом, и темная прежде полоса побелела. Река неслась у ног – быстрая, черная. Вот старый вяз на другом берегу – но что это? Вдоль всего берега, прямо над обрывом, над желтым песчаным обрывом, источенном круглыми черными дырками – норками ласточек-береговушек – тонкие параллельные прямые: легкая, но жесткая, беспощадная изгородь! Вот и терновый венец колючей проволоки виден, если присмотреться – размотан по всему верху, блестящей спиралью. И вяз, старый вяз, росший себе на воле не одну сотню лет, – и он тоже. Тоже внутри, и колючка блестящей змеей нежно и уверенно обвивает его морщинистое беззащитное тело. И только красный сердолик согревает мои озябшие на ветру пальцы.

За изгородью, у вагончика, уже выставленного на лугу за рекой, виднеются две плотные фигуры в камуфляже.

Комментарии биографа. Дополнения

На этом вместе с последней страницей сохранившегося фрагмента дневниковые записи обрываются.

Все, все помню. Помню таинственную болезнь отца, отозвавшуюся и в моем слабом, бледном, незрелом теле лихорадкой далеких странствий. Эдакая первая прививка – и на всю жизнь. Но и прививка эта необычна: не против, а за. В организм проникла некая неведомая субстанция, а может – микроб. Она в крови и в мозгу – сотрясает, томит, устремляет. Но я пока связан, скован в пространстве. Школа, Москва. Свобода – в книгах.

Я верю в книги. Мои взрослые – нет. Отец, правда, верит, но только в немногие. И вот почему. Судьба на два последних его школьных года приняла облик молодой наставницы – только с пединститутской скамьи: обольстительное свободомыслие, демократическое упрямство, талмудические догмы и ограниченность… СССР – империя зла, весь мир против нас, но мы – соль земли. Все прочие – чужие: с этим человеком нельзя говорить на кухне… Она легкой своей, чуть пухлой уже рукой с пальчиками, прозрачными, как розоватый крымский виноград, отобрала для любимого ученика лучшие тексты. Пусть читает. На что он еще годится.

Реальность наступала с другим, одноклассником и другом отца, но не с любимым учеником, а просто с любимым. Близким по духу: что наше, то наше, а что ваше – то общее… Так мой несчастный отец, все прозревая и зная, книги читал, как одну, единую и единственную, – с нее он первой и начал. Он читал, как читают в тюрьме, – упрямо, медленно, страстно. И до сих пор помнит все, все до буквы, от корки до корки. Дант и Сервантес, Рабле, Гильгамеш, Эдды и главные книги индусов, Павел Флоренский и… Больше он не успел.

Судьба оставила его в покое. Бросила вместе с книгами. Наставница скрылась, и из-за океана стали приходить редкие письма. Вскоре следом за ней Атлантику пересек и друг. Круг чтения замкнулся. Ведь отныне ни на одну более книгу не мог указать прозрачно-сочный перст той ручки, легкой и пухлой.

Ни другие персты, ни книги иные его не привлекали. И верить им он не мог – да что там, не мог ни повиноваться, ни читать. Даже и к тем, что прочел, примешалась горечь измены. Будто это они обманули, насмеялись цинично и грубо.

Тем временем мать, мой будущий профессор, жила, как читала, и читала, как жила, – свободный Логос порхал и носился на воле, над волнами пурпурного моря, серебрился и играл, как гребешки пены под свежим ветром… Чем ты утоляешь жажду – водой или волною? Один выдумщик-англичанин приписал эту фразу древним. Грекам, понятно.

Что ж, Логос претворял воду, как незаметный бесформенный материал, и из этой материи хаоса вставала волна за волной. Книга за книгой. Так действительность претворяется в слово, так из жизни рождается книга. Словом и книгой профессор привыкла утолять жажду, как подлинный эллин – волною, но – вот чудо – Логос так возлюбил мою мать, что не лишил для нее вкуса и воду. Простую чистейшую воду. Таков был его дар – особый дар для избранных, для любимых.

Встреча с арбатским мудрецом была еще далеко впереди. Он-то давно заслужил этот дар всею жизнью, к нему устремленной. Бдениями бессонными, трудами многотрудными, терзаниями духа многообильными, страданиями тела многострадными. Чем же заслужила его моя легкомысленная мать?

Страстью мудреца к ее левому колену? А сама эта страсть откуда? Что же присуще моему профессору такое, что эманацией через левое колено склонило к ней, молодой и неопытной еще, необразованной женщине, сердце и дух мудреца? И – выговорить нелегко – пристальный взгляд богов. Их щедрый дар. Слишком щедрый. Так у них, впрочем, всегда. Полюбят – ни за что, а уж возненавидят – не оставят и после смерти. Все через край. А смертным проповедуют меру. Ну что ж, боги бессмертные, воля ваша.


Прочитав листки дневника, в поисках сведений о таинственном микробе, этом опасном возбудителе страсти к путешествиям, я открыл нужную книгу. Говорю «открыл», а не «нашел», потому что все нужные и так были у меня под рукой, собранные поколениями предков. И только ждали. Я протянул руку к зеленому корешку, снял с полки. Николай (Николай!) Михайлович Пржевальский. «От Кяхты на истоки Желтой реки». Москва, Географгиз, 1948.

И вот читаю: обыкновенная болезнь лобнорцев – язвы на теле, преимущественно на голове (лечат ртутью, принимая ее внутрь). Лобнорцы – потомки мачинцев – обитателей Кэрийских гор, а уж для тех язвы на голове – наиобычнейшее дело. По словам горных мачинцев, свидетельствует Пржевальский, «в 1873 году у них свирепствовала болезнь (вероятно, эпидемическая заушница), заключавшаяся в опухоли желез (гланды) позади щек; больной умирал через четверо суток от удушья». Что ж, симптомы узнаваемы. Язва на отцовской лысине, небольшая, но глубокая, видна и сейчас. Она напоминает муху, нарисованную тончайшей кистью из верблюжьей шерсти. Да и железы дают о себе знать в плохую погоду. У меня все прошло куда как легче, но и во мне эта странная муха – и кусает, и жжет. Стоит только задержаться в городе. Этого она не выносит, лобнорская тварь.


Я смотрю на черных стрижей из окна своей каменной кельи и слышу их крики – словно черные струны дрожат, струны, свитые из жестких волос с хвоста черного яка, дрожат они и поют назугум – песню Кэрийских гор:


«О милая моя, твои черные косы спустились на виски. Без спросу целовать тебя нельзя. Как бы мне не убиться, если целовать себя не позволишь. О тебе ли, милая моя, стал я страшно тосковать. Всюду ты мне мерещишься, так и хочется броситься к тебе. Мы оба ровесники, будто выросли вместе. Если мы соединимся, составим распустившийся цветок. Поймаю сеткой сокола, парящего в воздухе. Милая моя, черноглазая, проглочу тебя с водой. Был бы золотой браслет, надел бы его себе на руку. Груди моей милой буду, как лекарство, прижимать к своему сердцу. Не видал бы ее раньше, не отдал бы ей душу, сохранил для себя. Я говорил душе – «разлучись» – не разлучается; отвечает же мне: «эй, юноша, можно ли соединившиеся души разлучить». Я слышал – ты безжалостная, привязал к своему сердцу камень. За тебя, безжалостная, чуть свет плачу кровью».


И дрожат черные струны стрижей, и в крови моей чуть свет звенит эта дрожь струны, и на глаза набегают слезы. Жжет, Коленька, жжет…


Но оставим. Ведь она теперь навсегда во мне – эта муха странствий, будто нарисованная тонкой кистью из верблюжьей шерсти.


Вернемся к начальным годам нашей Эпохи. К началу борьбы за жизнь. К тому прекрасному времени, когда в трехлитровой банке хранилось еще варенье, в борьбе приготовленное запасливой Витой из яблок, подобранных мною в благословенных аллеях райского сада МГУ на горах, уже Воробьевых.

Моя мать – тогда еще не настоящий профессор, хотя друзья отца дразнили ее, так называя, – сушила тогда сухари из батонов и буханок, купленных на докторантскую стипендию: месячное денежное довольствие будущего доктора наук равнялось десяти пухлым батонам с рыжей светлой кожицей, или шести белым и восьми черным – только не бородинским, те были дороже. Трехлитровые банки особенно в ходу: в них мать под руководством хозяйственной Виты запихивала для закваски неумело нарубленную капусту. Готовились к голоду, и всерьез.

Вита вообще более жизнеспособна: сушить сухари и квасить капусту для нее, дочки военного офицера в небольших чинах, чья служба началась в самом конце войны на Дальнем Востоке и куда только потом не бросала вместе с семьей по необъятным пространствам нашей Родины, – дело самое обычное. Всегда-то на новом месте, и каждый раз нужно было и устроиться, и обустроиться, и зажить. Вот она и научилась, и приспособилась: все начать и все бросить – внезапно, легко, привычно. Для Эпохи перемен – дар бесценный.

Не то – мать. Дочь, внучка и правнучка московских профессоров, выращенная няней, приученная не сыпать песок в глаза другим детям на Гоголевском бульваре, находившая приют между лапами черных каменных львов, охранявших черный печальный призрак– куда ей было до Виты. Само слово «шинковать» выговорить никак не могла – все вспоминала гоголевское «шинок». Пара вилков белой хрустящей капусты – и на белых ладонях кровавые мозоли. И нарезанный хлеб, чуть только попав в духовку, чудом успевает обуглиться сверху, внутри оставаясь по-прежнему мягким, даже влажным. Но зато – эта легкость, эта летящая походка, эта радость… Сияние глаз, улыбка – и тайное знание. Роскошное пренебрежение к мелочам, непринужденное, невыученное, естественное, коего причина – умение распознавать их мелочность. Отделять мух от котлет. Претворять хаос в порядок. Откуда бы? Да, это он, божественный Логос. Он трепещет повсюду и лелеет немногих своих избранников. Порхает, как белая бабочка, над капустой, но только над цветущей или, на худой конец – нарубленной, нарезанной. Но вот над нашинкованной – никогда…

Нет, не поймать сеткой сокола, парящего в воздухе. Она, моя мать, парила. А уж этот дар для любой эпохи победа. Пока мозоли заживали, покорились сухари и капуста. И мы подготовились к голоду.

Но все понимали, что этого мало. И нужно что-то придумать.


Может показаться странным, что я назвал начало Эпохи перемен прекрасным. Сейчас, в наше время, в его густой тяжелой духоте и вселенской тоскливой пустоте, те чувства забылись. А ведь я помню – помню свет свободы на лицах моих взрослых, помню беспечную радость, помню: тревога была беспечальной, а заботы – игрой. И все вообще было игрой. И казалось: все только начинается. Как в рекламе «Нескафе» с красной кружкой. Ведь можно было что-то придумать. Одно это веселило воздушными пузырьками в каком-то шоколаде, щекотало шипучей пеной «Швеппс», и все больше жизни становилось даже у кошек «Фрискиз».

Мулькру (Вставка биографа)

Только вот все меньше и меньше жизни становилось у моего отца. Таинственная болезнь все чаще клонила в сон. В городе, на дедовом туркестанском ковре с узором, пульсирующим в загадочном ритме, желтоватом, словно кость, выбеленная ветром пустыни, и в горах, на кошме или тонком экспедиционном коврике-пенке, – везде засыпал он, стоило только голову приклонить, и спал, пока не разбудят. И пробуждение становилось все мучительней. Он был мулькру. Об этом не знал никто. Но сам он догадался.

Мулькру – человек снов. Человек сна. Провидец? Нет, хотя будущее ему открыто. Просто оно его не занимает. Время течет для него иначе. Для мулькру будущее вовсе не впереди, как для всех. Большая часть его уже за плечами. Да и вообще эти слова – будущее, прошлое, настоящее – слова, вытягивающие время в тонкую неосязаемую прямую, словно сканцы серебряную проволоку, – для мулькру бессмысленны. Время для него

– сканый узор, многослойное переплетение серебряных нитей, такое замысловатое, что и разгадывать, распутывать бесполезно. Узор открывается ему сам, как влюбленная женщина, трепещущая от страсти, – но только во сне. Во сне же горы и долины, твердь и воды, свет и тьма разделены и чисты, как в первые дни творения. И так же прекрасны. И так же безлюдны. Только дух мулькру носится над ними в утреннем сияющем свете, и один только звук витает над миром – ликующий стрижиный крик.


Но пока мой отец засыпал, просыпались другие.

Пробуждение миллионера (рассказ биографа со слов Виталины)

Вот опять проснулся от скрипа. Всю дорогу намылилась будить меня эта дрянь? Поспать спокойно не даст. Ножка отваливается. Шатается, стерва. И скрипит. Встану – совсем оторву, к едрене-фене, книжки хоть подложу пока. Пока? Пока – что?

Черт, а ведь надо все-таки встать. Который час, интересно? Впрочем, нет. Вовсе не интересно. Неинтересно мне здесь. Шея затекла – головы не повернуть. Тоска. Нет, хочется все-таки. Хочется чего-то. Другого. Другой жизни. Другой женщины. На работу поздно. Да и что там, на работе? Сидят мужики бородатые вокруг установки, все как мухи сонные. То чай, то водочка. Но не оживляет. Нет, не оживляет.

Денег хочется, вот что. Понял. Захотелось наконец. И, между прочим, сильно захотелось! Ого! Ого как! Вон оно что… И, кажется, не только уже и денег! Ну и дела… Ну, надежда есть. Есть надежда!

– Але? Чего? Виталина? Чего звонишь-то, не понимаешь, что ли: надоела! На-до-е-ла! Не скрипи. Скрипишь и скрипишь, как эта…. Ну, не буду. Чего там. А ты не пили! Сказал: не пили! Встану, встал уже. Без нервных обойдемся. Я тут щас чаю выпью, обмозгую кой-чего. Все, не звони больше. Не мешай. Все, пока. Да, жратвы принеси, как с работы пойдешь. Не забудь смотри. Да, дома… А вообще, это… Еще как сказать. Может, и выйду. По делам. Какие вдруг дела? А такие. Ты отвяжешься, наконец? Не мешай, говорю, мужику думать надо. Все, пока.

Блин. Весь кайф сломала, чертова кукла. Всегда так. Но я-то каков! Понял! Эврика! Физик я или нет, в самом деле? Теоретик или кто? Физик. Теоретик. А МГУ – лучший вуз страны. А экзамены – это лотерея! Помнишь, твердил про себя, как заклинания. Мои заклинания. Поступил ведь, из своей тьмутаракани. Сам. Кончил. Сам! Защитился? И защитился. И все сам. Ну, не бэ, Боб, справишься. Плевая задачка-то. Главное – определить, в какой области ляжет результат. А это я сделал, вот только что. Деньги. Эта область – деньги. Проще пареной репы. И чего ты, друг, такой бедный, если такой умный? Ща, с условиями определюсь – и порядок. Решение – детские игрушки воще. Покруче задачки решали. Все, пошел. Сначала к Игорю, попрошусь к нему. Башмаками торговать в Лужниках. А через речку на лучший вуз страны поглядывать. С машины. Необходим первоначальный капитал. О! Хочется! Как хочется! Так, телефончик…

– Игорь, ты? Да, Боб. Ну, Боб с факультета, забыл, что ли? Вроде недавно видались. На факе, в лабе спирт с мужиками разводили. Ну да. Да я по делу. Ты щас где, на грузовике? Давай я подбегу, разговор есть. Ага. Как тебя найти-то? Лады. Ну, лады. Нет, не с универа. Из дома, ехать далеко, в районе часа буду. Ну, хоп!


Так, задачка – двухходовка. Есть! Первое – есть! Первое, первоначальное… Есть первоначальный капитал! Двух месяцев не прошло. А мужики мои бородатые все спирт разводят. Теперь пошел «Рояль», лабораторный весь выжрали. Установка, кстати, как была, так и есть. Ну, Игоря на хрен. Побаловались – и хорош. Переходим ко второму действию. Черт, все скрипит, стерва. Скрипят, точнее. Что тахта, что жена. Одного поля ягоды, одного сапога пара. Нет, ну обувь-то какова оказалась! Золотое дно. Но как просто, как же все это просто!

Ну, Виталина, смотри. Видала, пила? Мы теперь с тобой, считай, богатые люди. Много, говоришь? Чепуха. Это чепуха, а не деньги. Настоящие деньги в банке. Да не в какой. В каком. В швейцарском, дура. Ну, если реально, то в штатовском для начала. Нет. Пока только эти. Где еще деньги? В голове у меня сейчас деньги, вот где. А эти – так, мелочевка. Новый диван? Иди ты знаешь куда! Сама заработаешь – тогда трать. Все деньги – в дело. Какое дело? Объясняю. Газетенку открываю. Все продумал. Муж у тебя физик-теоретик, между прочим. Мне такие задачки – семечки. Главное – я теперь не только область результатов могу определять. Цель то есть. Цель у меня как была, так и осталась. Деньги это. Будут деньги – будет все. Сама знаешь: лучше быть богатым и здоровым… Богатым, заметь, на первом месте! Главное – я и условия теперь формирую. Сам, все сам. Нет, ну, остается, конечно, всегда сфера внешних условий, но я с ней взаимодействую. Активно взаимодействую, в живом диалоге. Ну, не понимаешь, не надо. Слушай сюда. Сейчас что главное? Реклама. По телеку сложно, мелкий планктон не потянет. Дорого. А ни газет, ни журналов рекламных нет. Специальных. На мое счастье. Нет пока! Объединяем условия: первое – реклама; второе – реклама для небогатых, но не совсем по мелочи. Это кто? Оптовые торговцы, вот кто. Как Игорь примерно, с башмаками. Третье – специализированное издание, дешевое, и чтобы часто выходило. В неделю раз. Ну, в две. Да, правильно, с большой периодичностью. Итак, вывод: рекламная газета «Оптом». Я хотел назвать «Оптимум», да сложновато для планктона, не поймут. Ну и вперед! Собираем информацию рекламодателей. Да ты садись, объявление давай пиши. С работы увольняешься, делом займешься. Ну, на первых порах, до офиса. А будет офис – останутся за тобой представительские функции. Чего – чего? Того. Будешь себе тряпки покупать и на приемы со мной ходить. За границу ездить. Нет, в своем, в своем уме пока. Более чем. Не веришь – не надо. А в деньги веришь? В те вон, которые на столе лежат? То-то. Пиши, говорю. Пиши, что диктуют, и думай поменьше. А главное – не скрипи. Надоела. Молча работай. Напишешь – в магазин, мухой. Жрать хочется. Не следишь совсем за мужем, а еще хочешь чего-то. Тоже туда же. Вон какие по улицам женщины красивые ходят, а я тут с тобой ругаюсь.


– Ныряй, чего испугалась? Зря, что ли, инструктору плачено? Да не бойся ты, нет тут акул никаких. Это ж Сейшелы, не хухры-мухры. Уй, елки! Красота-то какая. Джек Лондон просто. «Острова в океане». Нет, в этих закатах определенно что-то есть. Что-то такое… Неуловимое… Пальмы черные, тонкие, гибкие, а небо… Золотое, красное, зеленое… Океан шумит… Да, кайф. Махито… Нет, дайкири все-таки больше нравится. Люблю. Как дядя Хэм. Кайф, елки. Да не елки – пальмы! Ну, вперед, пошла. Делом надо заниматься. Приехали нырять – ныряй. Там рыбок обещали. И кораллы. Красоту всякую. Вот что денег стоит. А не твои диваны. Тахта то есть. Нет, не купим. Все деньги – в дело, сказано раз навсегда. Ну, ныряем!


Виски? Айриш крим? Джин с тоником? Коньяк? Девочка мебель нормальную для офиса выбрала. И сама девочка нормальная. Даже ничего. Анжела, виски, плиз! Сейчас принесет, пройдется передо мной, а я на нее посмотрю. Кайф. О! Нога сама от пола оттолкнулась, кресло крутанула, и стол передо мной завертелся – во как блестит… Неужто вот эта лодыжка в черном шелковом носке, и этот башмак шикарный, итальянский – перчатка и то грубее, – это моя нога? И этот стол передо мной длиной в километр, и жалюзи, и белые стены, и… это мой офис? Офис… Анжела, блин… Да, поставь сюда. Нет, больше ничего, иди. Иди! Не устал, не беспокойся.

Какая заботливая. А чего бы нет? Умный я все же мужик, черт побери. Все говорят. Поняли наконец. Да и чего непонятного, если все это – да, вот все это, и они сами с их зарплатками гребаными, весь этот офисный планктон – все из головы! Из моей головы только! Больше ниоткуда. Как из головы Крона… И культурный, мать твою! Культурный, между прочим! МГУ все-таки. Интеллигентный народ, елки. Среда такая.

Да, виски, виски… Хорошо, да поздновато, Боб. Борис Михалыч. Поздновато, брат. Помнишь, лет этак двадцать назад идем мы с Виталиной, по ступенькам Клубной части спускаемся – оба в белом, она и я, как молодые боги… Рука об руку. Неторопливо так. Жарина – асфальт плавится, и розы темные вокруг Ломоносова никнут к земле и пахнут… Чуть ветерок, волосы ее каштановые колышутся, волосы ведь ниже талии были, а? И розы пахнут. И мы только из койки, из чудной узкой койки, в той замечательной каморке, комнатушке на десятом этаже Главного здания, зона В, в моей аспирантской норе, прокуренной «Беломором» и «Примой», «Византом» и «Стюардессой», пропахшей джином из магазина «Балатон», где кинотеатр «Литва», тем можжевеловым сладким запахом из бутылки с синим корабликом, а еще – кубинским ромом из бутылок длинных, высокогорлых, как Виталинина шея… В моей каюте, пропитанной и белым ромом, и коричневым, таким, словно жженый сахар, который мне мать от кашля давала, жгла кусок на свечке, и уголок плавился, коричневел, шипел, капал в ложку… Тот же вкус… Вот оно как было… Как молодые боги…

Ну, ни фига. Все еще будет. Того, конечно, не вернешь. И Виталины прежней не вернешь, скрипит только да пилит. Думает, лучше меня все знает. Учить еще взялась, как дела делать. Сама ужин горячий не может вовремя мужу подать, а туда же. Видали мы таких умниц. Ее бы в этот бизнес, ведь не знает, что тут почем, а лезет. Ну, да бог с ней, дура баба и есть. Жаль, конечно. Жаль, что не вернешь.

– Анжела! Еще виски, лапусь. Встречу на четырнадцать отмени. Некогда мне.

А впрочем, чего жалеть? Деньги есть – все есть. Деньги будут – все будет. И еще кое на что останется.


Виталина, садись тут. Разговор есть. Да брось ты это вязанье свое дурацкое, тут вещи серьезные. Чего ты все вяжешь, вяжешь. Нищие, что ль? Я с тобой как с женой говорю. Сама понимаешь, старый товарищ, боевой друг и все такое. Думаешь, я твоих заслуг не понимаю? Доли твоего участия? Ценю, ценю, не думай. Да, помню. Как ты первые выпуски «Оптом» сама по ящикам почтовым рассовывала – ну, так ведь тогда это и не так уж трудно было. Чего там – четырехполосная бумажонка газетная! Да, верила. Помню, ценю. Знаешь сама, как ценю. Ну, что я? Опять я виноват? Ну, лежал на диване, ну была депрессуха. Ну, вытянула, знаю. Одна меня и вытянула. И газетенку тоже вытянула. Вот и молодца. Я с тобой потому так и говорю. По-другому себя повела бы – не говорил бы. Ну, короче, так. Короче, деньги надо укрыть.

Немного, про запас. Нал, конечно. Конечно, нал. На всякий пожарный. Где другие? Ну, где, где… Много будешь знать, скоро состаришься. Да и денег-то у меня почти и нет, ну ты че? Где они, деньги-то? Где, в натуре? Нету. Счета… Это, знаешь ли, информация закрытая. Да, и для тебя закрытая. Шутка. Да нету ничего, в самом деле. Вот только эти и есть, что в кейсе. Лимон? Нет, куда там! Триста всего. Ну тысяч, понятно. Я вот у тебя как у хозяйки хочу спросить. Проконсультироваться, значит. У тебя банка трехлитровая найдется? Влезут туда? Ну, тащи, мухой! Попробуем, влезут или нет.

Смотри-ка, вроде все. И еще место осталось. Нет, хватит. Так, а теперь закатывай. Закатывай, говорю. Ну, тащи эту машинку свою дурацкую. Да, как компот. Сказала бы лучше, как огурчики. Ну, порядок. Теперь свечку. Свечка у тебя в хозяйстве есть? Да все равно, какая. Пропарафиним, а потом еще полиэтиленом сверху, чтоб не проржавела. Да не проржавеет. Не на век прячем. Ты пила сегодня? Дыхни. Ну, отлично. Машину ты поведешь. Куда, куда… Сама знаешь, куда. В лесок, где участок купили под коттедж. Строить скоро начнем, вот и приглядим. Да это временно, пока тут с ГКО неразбериха, так, на всякий пожарный. Чтоб в Штаты в случае чего успеть. Тебе нарочно показываю, чтоб и ты, ну, там, понимаешь… Если возникнут опять, как тогда. А то ведь второй раз я могу за проволоку-то и зацепиться, когда дверь буду открывать. Собаку надо завести, чтоб вперед пускать. Ну, это после. Короче, хочу, чтоб ты тоже знала.

Ну вот. Наш сворот. Приехали. Паркуйся у участка. Давай постоим, посмотрим, будто помечтать заезжали. Так. Теперь пойдем побродим. Пакет я понесу, будто там выпивка и закусь. Пикник, словом. У обочины. Да, ну и дела. Природы тут, конечно, никакой. Зачем покупали? Лесок-то новый, засоренный. Кусты одни. Комары, блин. Ты оглянись, оглянись, невзначай будто. Ну как? Никого! Да и кому тут быть-то, в этой дыре унылой. Эх, Виталина, Виталина, ё-моё! Это что ж получается? Построим мы тут коттедж, а дальше что? Жить тут будем? Из моего офиса – и сюда приезжать? На уик-энды? Шашлыки, барбекю? Удавиться – не встать. Ладно, дорассуждались. Опять пилишь? Я, что ли, этот участок выбирал? Ну, я, ладно, я. Ну и что? Построим в лучшем виде, и цивилизуют тут все. Обещали ведь. А, ну да… и я обещаю. Ну так ведь делаю иногда? То-то. Ну, стоп. Где твоя сумка? Совок давай. Вот тут место хорошее. Глухо, как в танке, и елка вывороченная. Сосна? Ну, сосна, хрен ее разберет. И не цепляйся по мелочам. Все, яму глубокую рыть не буду, а то не найдем. Да и ни к чему. Давай. Ну, уже полчаса спорим, вверх крышкой или вниз. Дождемся. Грибников каких-нибудь, мать их так. Грибники всегда есть, даже в мае. Сморчки собирают, туда их. Давай боком. Так, засыпаем. Сверху клади кусок дерна, вон лежит, я снял. Аккуратней клади, как пирог на противень, не порви! Умеешь ведь! Ну, коленкор. Как найдем? Очень просто, по вывороту. Потыкаем шампуром – звякнет. Вот смотри: березка рядом. Это ты чего? Зачем тебе? Придумала, елки зеленые! Фольгу от шоколадки на ветку накрутить! Только внимание лишнее привлекает. Снимай сейчас же. Дура. Вот бабы, ничего сами сделать не могут. Только все испортят. Все, повернули и пошли отсюда. Прогулочным шагом… Прогулочным, говорю!


Нет, не могу. Не могу без нее. Все. Да чего там… Жизнь без любви – и какой в этом смысл? Ни жизни как бы, ни смысла. Еще этот июль. Жара, как тогда, с Виталиной… Только я теперь не аспирантик фигов… Хозяин. Взрослый мужик, настоящий. Бизнесмен с серебряными висками. Класс. Виагра эта – сила. Ничего, вложения оправдывает. Оптимальное сочетание цены и качества… Ну, за это и денег не особо жалко… И она, моя девочка, моя юная девочка, Анжела… Вот оно, пора. Пора к ней. Все, лечу. Полетел. Улетаю. Вот это жизнь. Это и есть жизнь…


Ну, что ты смотришь? Да, задержался. Да, опять. Бизнес, знаешь ли. Деловые встречи. Дела вообще. Что ты в них понимаешь? Нет, не заболел. Со мной все в порядке, все. Отстань, иди спать. Поговорить? О, Господи! Нашла время. Да нет ничего, не выдумывай. Делать тебе нечего, вот и выдумываешь. Сидишь тут и вяжешь, как эта… ну, которая нити перерезала. Нити жизни. Парка, да. В музей бы сходила, в театр, к подружке. Ну чего ты здесь сидишь? Ах, ужин разогревала. Дурища. Ну, дура вообще. Если человек до десяти не вернулся – чего тут подогревать? Значит, ужинает в городе, с коллегами. Деловой ужин. А сама бы спать ложилась. Рано? Ну, к подруге. Поздно? А иди ты знаешь куда?!

Что-о?! Как посинел? Синий? Сама ты синяя, в зеркало посмотри. Правда синий? Как то есть правда? Руки? Так, рубашку прими. Зеркало подай. Сюда, сюда, поближе. Та-а-ак… Э-э-э…

Вот черт. Что бы придумать… Срочно, срочно… В темпе… Думай, Боб. А то на развод еще подаст, на раздел. Много не получит, но и малого жалко. Думай! Держи удар! Думай, Боб, кому говорят! Это все моя Анжелка глупенькая. Ох, бабы. Ну, дуры все. Точно, Анжелка. Это постельное белье ее новое. Индийский комплект, говорила. Хвастала: красивый, а дешево. Тоже интриганка нашлась, завлекает. Знает, что я зря деньги не трачу, вот и прикидывается… Родственная душа, хозяйка хорошая… Ну, дура тоже. Еще женит. Нет, дудки. Разводов никаких, блин. Черт, и правда синий весь. Морда – аж до носа. Весь подбородок. Укрывался, что ли? Вряд ли. Как с ней укроешься, да и зачем?


Уходить? Как уходить? Так. Хорошо. Ладно. Хочешь – я уйду. Ухожу. Только портфель. Но смотри, Виталина: назад не вернусь. Подумай хорошенько, что ты, блин, теряешь. Половину? Дура ты, мать. Это в сказках только бывает. На Западе. В журналах глянцевых. Откуда чуши такой набралась… Думай сейчас, на месте. Никакой половины тебе не видать. Как ушей. Долларов двести в месяц – и привет. На книжку. Все. Работать пойдешь. Я же работаю! И ты будешь. Вот и все. Все.

Примечания

1

Повесть о приключении, роман о любви (англ.).

2

Повесть о приключении, роман о любви (англ.).

3

Реанимобиль – машина «скорой помощи» (ах, и это нужно бы объяснить!) со специальным оборудованием для выведения из состояния клинической смерти. В прежней вселенной (далее для краткости – «прежде») любой, даже неимущий, мог в любое время вызвать такую машину. В Эпоху мутаций, для скорейшего перехода к новой вселенной, эти машины стали запаздывать. И помощь ограничилась пределами городов. А потом… ну, вы знаете.

4

Пробка – образное именование затора, скопления автомашин на улице. В Эпоху перемен машины еще двигались. Это может показаться странным теперь, когда мы выходим из дома, только чтоб в них посидеть, каждый – в своей, и снова уйти обратно, в квартиру.

5

Терминальный больной – выражение из подписанного, а может, еще и не подписанного приказа Минздрава (ссылаясь на приказ, врачи в этом не единодушны) – приказа, по которому людей в тяжелом состоянии, особенно пожилых, не следует подвергать интенсивной терапии, чтобы не продлевать их страданий и не занимать их телами койки в палатах, откуда все равно их придется транспортировать в морг, а гуманно предоставить им возможность встретить свой смертный час хоть и без помощи, но в больнице – точнее, в больничном коридоре, на узкой, застеленной дырявым серым бельем тележке. Рядом с перевозкой может быть за отдельную мзду поставлен стул, и родственнику не возбраняется сидеть на нем хоть всю ночь в ожидании милосердия смерти.

6

Экзегеза – процесс толкования смысла текста, прежде всего – текста священного.

7

Сад, дом, бездна.

8

Платон. «Федр».

9

Перевод мой – биограф.

10

Все печали излечивает терпение.

11

Этот и последующие документы я также сопровождаю своими рас суждениями

12

Вот в чем вопрос (англ.).

13

Тупик (англ.).

14

Алексей, мой отец, за две недели до этой записи не вошел – упал в дверь квартиры лицом вниз, когда мать ранним утром открыла на звонок. Поверх тела тяжело опустился рюкзак. Профессор с трудом сдвинула рюкзак с неподвижного мужа, перевернула его на спину. Лицо было серо-зеленым и ничего не выражало. Так отец вернулся из экспедиции в Восточный Туркестан, с озера Лоб-нор, где изучал ирбиса (снежного барса, Panthera irbis).

15

Ника, иногда Ники – это я, Николай. Победитель.

16

Возможно, профессор подумывала о том, как оформить свою кооперативную квартиру, в которой все мы боролись за жизнь, чтобы она досталась мне, а не государству, если победителем в этой борьбе станет смерть.

17

Вита – давняя знакомая матери, тогда жена миллионера (см. далее). В описываемый период купила дачу рядом с нашей, старой, построенной еще до войны и доставшейся отцу от его деда, тоже Николая, профессора биофака МГУ.

18

Этот стол, сработанный из дуба еще в столыпинские времена, когда в Москве строились четырех– и даже шестиэтажные доходные дома, стол, ноги которого толще моих и украшены, в отличие от них, простой и изящной резьбой «массового модерна» – так, несколько перевитых стеблей и удлиненный лист, – этот стол с прочной крестовиной, где, прячась от уроков музыки под скатертью, просидели столько бесконечных и быстротечных часов детства моя бабушка-профессор, а потом ее дочь – мой профессор риторики, и, наконец, я, – да, на этом столе покоились, скрестив на груди только что обмытые руки, написавшие столько книг, и мой прадед, а следом за ним и прабабка. Стол был куплен ими на Арбате, когда, сильные и молодые, они основали семью. Я помню жару, сладкий, страшный запах пионов и этот стол посреди комнаты, а на нем, над ним – желтый лоб под бумажным венцом сославянской вязью. Свой последний приют стол обрел на даче, и теперь наша семья и гости пьют за ним чай под желтым абажуром с бахромой. (Справка биографа.)

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6