Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Битов / Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 8)
Автор: Андрей Битов
Жанр:

 

 


Он единственный был его учеником – но «учеником» он был лишь в ту пору, пока Пушкин был еще жив. Довольно старательным[9], но не слишком многого добившимся. Ученичество – оно и есть ученичество. «Ученик не бывает выше своего учителя», – сказано в Писании. «К сожалению, – посетовал один заслуженный лермонтовед, – ранние произведения Лермонтова дошли до нас в полном объеме». В самом деле, «к сожалению», ибо в тумане голубом поэтической юности Лермонтова белеет один лишь «Парус» одинокий, а все гениальные произведения этого поэта вполне умещаются в одном томе самого полного собрания его сочинений, и написаны они в рекордный срок, за четыре с половиной года: от гибели Пушкина до его собственной гибели. Пройти столь стремительно путь от ученичества до равновеликости не под силу было бы никому, даже Пушкину (поравнявшись с Байроном и Гете, Пушкин на Шекспира, однако, не посягал).

Литературные достижения в некотором смысле уместно сравнить со спортивными, где серебряная медаль хотя и само по себе весьма достойное достижение, но все же важнее, что она – не золотая. В литературе это не совсем так: в поэзии, по-видимому, каждый гений – первый. Но все-таки безусловно «первым» он может стать лишь тогда, когда предыдущий «первый» уходит со сцены, перестает заслонять путь. Поэтому Лермонтов не мог стать Лермонтовым при Пушкине.

(И опять «в скобках»: я с детства люблю одну сказку, английскую (Лермонтов, кстати, возводил свое происхождение к древнему шотландскому роду, который уже дал миру великого барда, чуть ли не автора «Тристана и Изольды»): Один дровосек вернулся домой из лесу лишь под утро. Жена принялась его пилить. Дровосек же стал оправдываться: «Я работал весь день и решил дать себе небольшую передышку. Залез на ветвь дуба, улегся на ней и не заметил, как задремал. Проснулся от разноголосого гвалта. Ты не поверишь! На поляне собрался кошачий парламент. Они обсуждали, кто заменит их умирающего короля». – «Ну, ты и заврался!» – возмутилась жена. И тут с печки спрыгнул их собственный кот и, торжествующе промяукав: «Умер старый дурак! Теперь я король!», выскочил в окно…)

Перед Лермонтовым открылось будущее, как только Пушкин стал прошлым.

От «Паруса» до «Смерти поэта» проходят четыре с половиной года практически творческого бездействия. Положим, Лермонтов в это время учился на офицера, был увлечен светскими похождениями, пробовал свои силы в жанрах драмы и прозы, но только одно произведение довел до конца, а именно драму «Маскарад» (1835–1836), – видимо, соблазненный громким успехом «Пиковой дамы» Пушкина (все понтируют на тройку, семерку и туза).

Так что не «Пушкин и Лермонтов», а Лермонтов, который начинается со стихотворения на смерть Пушкина – «Смерть поэта». Стихи эти, которые, надеюсь, и до сих пор входят в школьную программу (в мое время их полагалось выучить наизусть), набело написаны Лермонтовым при свидетелях 28 января 1837 года, когда Пушкин еще был жив, – первая часть произведения, до стиха «А вы, надменные потомки…» То есть уже 28 января было сказано все, от «погиб поэт!» – до «и на устах его печать».

Сохранились свидетельства, что лермонтовский текст в его первоначальном виде был прочитан кем-то Николаю I и что император будто бы заметил: «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина». (Получается, что первое «и» между именами Пушкина и Лермонтова прозвучало уже тогда…)

И только последние, обличительные шестнадцать строк (которые так любила советская власть) – о палачах «Свободы, Гения и Славы», «жадною толпой стоящих у трона», – были приписаны после, через несколько дней после похорон Пушкина.

Лермонтов стремительно входит в эту «ипостась» – наследника, не ученика. И общественное мнение разносит: вот он, преемник, продолжатель, наследник!

Один из современников вспоминал: «…Проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова “На смерть Пушкина” глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: “А вы, толпою жадною стоящие у трона”, и т. д.[10], но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, – так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем “Горе от ума”».

Да, это стихотворение сразу принесло Лермонтову славу – и сразу поставило его в положение гонимого. Что сам поэт прекрасно осознавал:

Не смейся над моей пророческой тоскою;

Я знал: удар судьбы меня не обойдет;

Я знал, что голова, любимая тобою,

С твоей груди на плаху перейдет;

Я говорил тебе: ни счастия, ни славы

Мне в мире не найти; – настанет час кровавый,

И я паду; и хитрая вражда

С улыбкой очернит мой недоцветший гений;

И я погибну без следа

Моих надежд, моих мучений;

Но я без страха жду довременный конец.

Давно пора мне мир увидеть новый;

Пускай толпа растопчет мой венец:

Венец певца, венец терновый!..

Пускай! я им не дорожил.

И на гауптвахте (спичкой, макая ее в вино и смазывая сажей, на промасленной бумаге из-под курицы, которую приносил ему денщик) он пишет уже совершенно лермонтовские стихи: «Когда волнуется желтеющая нива…», «Узник», «Молитва».

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред Твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного…

То есть уже через месяц после гибели Пушкина оказывается, что Лермонтов резко свернул с пути ученичества – чтобы за оставшиеся ему четыре с половиной года пройти свой путь. Что это было? Устремление к одиночеству, отъединение себя от «и» и от «или». Индивидуализм, который тоже начинается на букву «и», окрашен цветом буквы «и». Но в «и» есть очень сильный посыл к развитию: тому, кого не устраивает это «и» и это «или», приходится что-то нарабатывать, как мысль, как идею, как то, что можешь сделать только ты один.

Василий Розанов в примечательной статье «Вечно печальная дуэль», посвященной столетию со дня рождения Лермонтова, заявляет, что никакого продолжения Пушкина в русской литературе не было, а вся она развивалась как продолжение преждевременно прерванного лермонтовского пути.

Едва ли – вся, но значительная ее часть – несомненно.

Если у Пушкина (а позднее у Мандельштама) – звук и смысл, то у Лермонтова (а позднее у Есенина) – напев и чувство. Если Пушкин достигает духовной свободы, то Лермонтову дано ощущение некой стихийной воли. Пушкин, который заявил однажды: «Поэзия… должна быть глуповата», – сам не обладал этим даром вдохновенной «глупости». Этим вольным дыханием, выражающимся в небрежности стиха. Совершенство – вот что подавляло его.

Не то у Лермонтова:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слезы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рожденное слово…

Редактор журнала «Отечественные записки» А. А. Краевский заметил автору: «Как же можно сказать “из пламя и света”? Из пламени!» Лермонтов хотел было исправить строку: «…обмакнул перо и задумался». «Нет, постой, оно хоть и не грамматично, но я все-таки напечатаю… Уж очень хорошее стихотворение».

Сила слова, «рожденного из пламя и света», не столько в смысле (ибо его «значенье темно иль ничтожно») – сколько в звуке. Оно всегда – отражение внутреннего огня и потаенного света человеческой личности.

Недаром у Пушкина и Лермонтова предельно различно отношение к буре: Пушкин в «Медном всаднике» написал ее как катастрофу, а Лермонтов в «Парусе» просит бури, мечтая вырваться за пределы мира, напоенного гармонией, но ограниченного снизу «струей светлей лазури», а сверху – золотым лучом солнца.

Меня недавно поразило, что «Белеет парус одинокий…» (1832) и «Медный всадник» (1833) существовали в одном временнум пространстве – и не были друг другу известны. Я говорю не о желании их «познакомить», хотя еще одним краеугольным камнем лермонтоведения, наравне с проблемой влияния Пушкина на Лермонтова, является факт их личного незнакомства.

Так вот, Лермонтов и Пушкин знакомы не были, и если лермонтоведы еще спорят о том, читал ли Пушкин хоть строчку Лермонтова, – то, что Лермонтов тщательно штудировал Пушкина, можно утверждать с уверенностью.

Так, «Пророк» Лермонтова построен как сознательная антитеза «Пророку» пушкинскому: пушкинский ветхозаветный пророк подвергнут Лермонтовым жестокой вивисекции – и путем искусной операции по перемене не пола, но сути превращен в пророка эпохи Нового Завета. (Поразительно, но и первый, и второй, и третий (тютчевский)[11] «пророки» в русской литературе написаны тогда, когда каждому из их авторов исполнилось по двадцать семь…)[12]

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей» —

на этом заканчивает Пушкин. И с этого, с этой, как теперь модно выражаться, точки сборки, начинает Лермонтов:

С тех пор как Вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка…

Однако его «Пророк» фиксирует свое поражение, напрасность и тщетность своих духовных усилий по спасению человечества:

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм и худ и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

…Но не только эстафета, принятая от Пушкина, «удваивает» силы Лермонтова.

Лермонтова всегда было два, даже несколько.

«В обществе Лермонтов был очень злоречив, но душу имел добрую: как его товарищ, знавший его близко, я в том убежден. Многие его недоброжелатели уверяли в противном и называли его беспокойным человеком…»[13]

«Впрочем, он мог быть в то же время кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение…»

«…Лермонтов был чрезвычайно талантлив… Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей – ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит – свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство… Да, вообще это был “приятный” человек!..»

«…В сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться – во всем этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия, и ему непременно нужна была жертва, – без этого он не мог быть покоен, – и, выбрав ее, он уж беспощадно преследовал ее. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его».

Особенно хорош рассказ некоего Колюбакина, разжалованного в солдаты за пощечину своему полковому командиру и отправленного в действующую армию, на Кавказ, куда «прислан был Лермонтов, переведенный из гвардии за стихи на смерть Пушкина. Они вскоре познакомились для того, чтобы скоро раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо… они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться на дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным».

(Чем не начало «Трех мушкетеров» – въезд д’Артаньяна в Париж? За пять лет до выхода романа, которого он уже не прочтет, Лермонтов разыграл этот эпизод на сцене жизни… Известно, что Дюма был весьма заинтригован судьбою Лермонтова, интересовался ею во время своего путешествия по России, а потом написал о Лермонтове в своих очерках «В России» и «Кавказ» много подробнее, чем о Пушкине.)

Впрочем, еще при рождении младенца Лермонтова акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своею смертью.

Так оно, как мы знаем, и случилось.

Пуля прошила Пушкина, чтобы затем достаться Лермонтову как единственному достойному наследнику. В те самые его двадцать семь – в той самой точке выбора.

(В скобках – о мистике чисел. Футурист и «будетлянин» Велимир Хлебников, колдуя с датами в своих «Досках судьбы», предсказал для России обе мировые войны, 1914 и 1941 годов, на основании дат жизни Лермонтова – как возмездие через сто лет за убийство гения, не успевшего выполнить свое предназначение.)

К 1841 году Лермонтов как поэт выявляется уже со всей своей будущей силой.

Но последние его стихотворения полны горьким предчувствием близкого и внезапного конца… И – снами… И – осознанием своего одиночества.

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя;

И вот наконец докатился до Черного моря.

<…>

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он молит с тоскою глубокой

И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя…»

«Листок»

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня – но спал я мертвым сном…

«Сон»

Впрочем, тема одиночества для Лермонтова всегда была одной из важнейших. Ведь еще пятнадцатилетним он набрасывает первый вариант «Демона», где падший ангел в гордыне своей дерзает мнить себя совершенно одиноким – и это одиночество противопоставлено одиночеству самого Бога.

«Выхожу один я на дорогу…» – это уже не просто предчувствие, а завещание. И здесь, как в «Пророке», Лермонтов волей-неволей вновь обращается к Пушкину.

Это великое стихотворение с его уникальным чувством космоса («звезда с звездою говорит») кончается вполне пушкинским заветом.


У Пушкина:

И где мне смерть пошлет судьбина?

В бою ли, в странствии, в волнах?

Или соседняя долина

Мой примет охладелый прах?

<…>

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

«Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

У Лермонтова:

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь…

У Пушкина:

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

«Когда за городом, задумчив, я брожу…»

У Лермонтова:

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Пушкин и Лермонтов?

…Мой друг, писатель Юз Алешковский, однажды высказал великую мысль. Важно помнить о том, сказал он, что дьявол хочет погубить всех, а Господь хочет спасти каждого. Поэтому твое одиночество не должно перерождаться в гордыню. Чтобы ты не претендовал на единоличное внимание к себе Бога.

Лермонтов и …?

Но на эту дорогу он вышел один.

<p>«Сашенькины глупости»<a type = "note" l:href = "#n_14">[14]</a></p> <p><i>Третий Жемчужников</i></p>

– СУЩЕСТВУЕТ ЛИ ненаписанный текст как жанр – это любопытно, но… Какие-то вещи в последней нашей беседе – в Грибоедове…

Получились. Потому что…

– Я не знаю, получились ли. Юридически – получились: я жадно застолбил свои дилетантские наблюдения, и по крайней мере они авторизованы. Можно и пренебречь этим, но публикация была. Но, вообще-то, это требовало текста.

Получается, что ненароком вырабатывается жанр.

Единственная привилегия писателя – это возможность передвигаться по жанрам – других не дано.

Но это жанр, порожденный некоторой, я бы сказал, халатностью и халтурой. Поскольку я теперь, в который раз, выбалтываю ненаписанный текст.

Причем теперешний текст гораздо стариннее грибоедовского: это были 60-е годы… Какой же это был год? Наверное, 65-й, когда вышел Козьма Прутков в «Библиотеке поэта». Я купил эту книжку и необычайно увлекся: наслаждение – полное, восхищение – полное. Поскольку к тому времени я уже влюбился в Заболоцкого, знал немножко про обэриутов и сам был молод, то мне еще очень нравилась эта… опережающая авангардность этого явления.

Потому что, строго говоря, с Прутковым сложная… история его восприятия. В тот момент импонировало: вот, значит, еще когда делали это. Такие приоритеты обретались внутри условий неполных возможностей публикации, и тогда еще было интересно усмотреть то ли намек, то ли – что всегда все было, то ли еще что-то.

Но так на Пруткова не все смотрели все же. С помощью, может быть, замечательных иллюстраций Кузьмина, – и были все же читатели, читатель нормальный был, – Прутков воспринимался как чистый юмор и потреблялся как юмор – то есть внутри литературного процесса это потреблялось так.

Я прочитал его от доски до доски. Потом прочитал примечания и, в частности, приложения и там обнаружил тоже очень много интересного. В частности, от души смеялся над «Азбукой», не вошедшей в основной свод Козьмы Пруткова. Вот:

«Б – это больная Юлия.

Т – это татарин, продающий мыло или халаты».

Словом, очень смешно. Потом я взялся смотреть, почему, собственно, это так смешно и так просто… хотя это такая чушь. Потом оказалось, что против этого стояла заинтересовавшая меня помета Владимира Жемчужникова (одного из братьев, который больше всех занимался составительством) – «Сашенькины глупости!»

Когда я увидел, что эти, такие смешные вещи не вошли в основной свод, что существует такое разделение, я попытался разобраться почему. Стал внимательно читать вступительную статью. Аппарат очень хороший, и по нему было хорошо работать. Хотя я и не работал.

И вот теперь, собственно, и возникает история – кто, собственно, такой Прутков.

Известно, что Прутков – это Алексей Константинович Толстой и два брата Жемчужникова – Владимир и Алексей.

Но и третий брат Жемчужников – Александр Жемчужников. И вот про третьего брата Жемчужникова из некоторых писем, приведенных в комментариях, и так далее я понял, что он был как-то оттерт. Оттерт, потому что в конце он злоупотреблял именем Козьмы Пруткова, печатал свои собственные произведения под этим именем, после того уже, как Прутков умер «по вине Пруткова», не согласуя это со своим братом, и так далее. И что он автор всего трех вещей – поучаствовал в свое время, так сказать, в этих трех вещах.

Я посмотрел эти вещи – они оказались превосходными. Вот тут-то у меня и возникла сначала чисто образная идея о том, какова доля его участия. И почему он оттерт, и в чем тут дело, и почему он к этому возвращался. И я решил написать статью «Третий Жемчужников». Это было, соответственно, тридцать лет назад.

А года два назад я к этому замыслу вернулся и посмотрел внимательнее. И умудреннее уже. И увидел, что там есть еще что-то более интересное. Теперь, когда я с вами беседую, я забыл уже оба уровня, так и не написав текста. И вот теперь я попытаюсь восстановить оба уровня.

Что мне показалось на первом уровне – просто на обнаженном прочтении трех произведений: что каждый раз это были начала жанров. Первая басня, первая пьеса… И дальше это уже не продолжалось, дальше продолжали уже другие шлепать эти басни и пьесы. Я подумал: что же важно в таком вот странном сочинении, как Прутков? – важно родить жанр. И каждый раз третий Жемчужников присутствовал при рождении основных жанров, после чего уходил в кусты. С точки зрения современной, как бы более авангардной, это – пионер, тот, кто рождает жанр, а не тот, кто повторяет. Ведь существовало такое мнение, что он был менее творческий человек, но был, просто присутствовал, в компании. А может быть, вдруг – наоборот.

И мне захотелось сделать такую игру, чтобы объяснить несуществующего автора более основоположником. Что ему было интересно – придумать, а осуществлять – неинтересно. Ну а потом, потому что он не осуществлял, он и оказался оттертым.

И это был первый уровень.

Потому что при рождении жанра возникает как раз самая высокая степень абстракции, того абсурда, который мы впоследствии, уже с опытом и XX века, воспринимаем с таким… снобистским вкусом: вот какие молодцы – уже тогда, в реалистическом веке, а уже как мыслили. Вот такого я хотел описать авангардиста того времени.

Но сегодня этот вопрос мне кажется гораздо более запутанным.

Дело в том, что все держится более или менее до тех пор, пока они молоды, красивы, богаты, любимцы всего на свете. И пока они шутят, пока они делают это совершенно свободно. Вот тогда и рождается Прутков. И постепенно набегает корпус этих сочинений. Потом, когда уже на уровне «Современника» – в 60-е годы, в конце 60-х годов – возникает какая-то слава у Пруткова, то нужно еще разобраться… Сегодня я, может быть, не подготовлен к этому как литературовед, но думаю, что можно разобраться и что мое предположение точно: начинается такое гражданское преувеличение Пруткова. То есть его начинают рассматривать не как шутку, а как сатиру. И в этом качестве он приобретает так называемое всенародное звучание.

Теперь разберем трех действующих писателей. Кроме Александра, который куда-то канул в Лету и просто, как Прутков, стал директором пробирной палатки. Правда – покрупнее: где-то, кажется в Сибири, стал чуть не губернатором.

Теперь разберемся с другими: великий писатель там один – Алексей Константинович Толстой, великий писатель второго ряда, – возглавляющий это дело, так можно сказать.

Все, что Алексей Константинович написал самостоятельно и что вошло в корпус Пруткова, – все собирается в собрание его сочинений. Уровень вклада Алексея Константиновича в Пруткова ни с чем не сравним. Это очень высокий уровень и этого много. Так что считается исследователями, что это именно он сделал в этом жанре.

Теперь есть еще два брата Жемчужниковы – Владимир и Алексей.

Алексей – все же хоть какой-то поэт, то есть даже не какой-то: сравнительно недавно, уже в наше, советское время, он даже вышел в малой серии «Библиотеки поэта». Хотя его стихи по сравнению с русской поэзией – не самого высшего порядка, но стихи. Значит, у него была определенная литературная амбиция.

Ну а Владимир получается совсем уже как-то… Вот как выручает его Б. Я. Бухштаб: «Третий создатель… вне Пруткова никак не проявил себя в литературе. Между тем это, собственно говоря, центральная фигура прутковского триумвирата».

Первый, второй, третий – постоянно меняются местами, сначала в очереди жизни и смерти, потом в сознании современников, потом в собственном… потом в сознании исследователей и потомков.

Где уж тут Сашеньке найти место?

Когда Алексей Константинович умирает – а он умирает первым, – в это как раз время возникает гребень славы Пруткова на гражданских, на сатирических позициях. Получается, что ничего и не сделано, кроме Пруткова, – в каком-то плане.

И тогда из молодых куролесивших красавцев люди превращаются уже в достаточно пожилых и зрелых людей. И основную роль в установлении истинного наследия Пруткова начинает играть Владимир Жемчужников. «Сашенькины глупости» – так он отсеевает «зерно от плевел». А Алексей Константинович – пахан, и его уже нет. Вот и интересно, что когда главный уходит, начинается эта дробность. Растаскиваться начинает по строчкам.

Тут можно найти кое-что в письмах. Естественно, что переводом русских в первую очередь интересуются немцы, как правило, – и вот ответ на какое-то немецкое письмо: «Не все, подписанное именем Козьмы Пруткова, принадлежит мне… Граф А. К. Толстой писал также под этим псевдонимом. <…> Ко всему сказанному я должен добавить, что в некоторых произведениях Пруткова принимали участие и мои братья, в особенности Владимир Михайлович». То есть не все написал он, Алексей Жемчужников… а кое-что написал и Алексей Константинович. Что Алексей Жемчужников – главный, этим признанием не отрицается, а подчеркивается. Так начинает вычленяться до строчек – кто где что написал.

То есть эта статья, по идее, если ее писать, это эссе должно превратиться в какой-то натуральный случай авторского права. Надо учесть, что это действительно дворяне, господа, благородные офицеры, с благороднейшими взаимоотношениями, очень любившие друг друга. Поэтому – на склоку, так сказать, не потянет. И на вонь, доступную нам в опыте, на ту материю, которая «дана нам в ощущениях», тоже не тянет. Надо все время ставить коэффициент на то, что это были господа. И тем не менее: вот такая вещь – авторство: потом, когда уже есть слава, ее хочется поделить. Это очень интересный феномен, и с ним, конечно, надо разбираться построчно: для немцев – по-немецки. И вот уже каждый платит за выпивку сам…

А Алексей Константинович умер и в литературе на время уходит в тень. Я думаю, что некоторый интерес к нему, связанный с… – «Князь Серебряный» всегда проходит, исторические романы всегда проходят, – ну и еще, может быть, интерес, связанный с тем, что вот – такой благородный, а у нас уже всех проэксплуатировали, у нас же теперь и второй, и третий эшелон по-всякому эксплуатируют… Ну и романсы… Словом, какой-то уже другой к нему интерес.

А к Жемчужниковым – и никакого. Если бы не Прутков. И Прутков, который рожден, как свобода, обретает кабалу наследия. Вот это и было мне интересно. Но не в рамках склоки, а в рамках естественно рожденного авторского права.

Это очень немаловажно: пока мы молоды – мы щедры. Когда молодость кончается – мы начинаем делить. Это любопытно.

А Сашенька – исчез. А он и не претендует. Правда, потом он написал еще что-то, еще что-то и еще что-то… Что поддерживает меня в том, что он был одарен, по-видимому, вот этим… чувством новой формы?.. Ну никогда он не был литератором, он не собирался этим заниматься, он не умел разрабатывать, что ли. Поэтому он только поучаствовал. Но в комментарии вдруг выясняется, что он не «поучаствовал», а написал. А потом это понравилось – и подсоединились. То есть совсем другая получается картина. Получается, что в этих трех случаях Александр Жемчужников сделал это. А они подключились. Вот вам и авторство. Весь корпус написан не им, но это он сумел так пошутить, он нашел этому форму. Вот такая любопытная история.

Сейчас я попробую найти этому подтверждение.

Вот: «…участвовал в сочинении трех басен и двух комедий… красавцы и силачи, веселые, богатые, прекрасно образованные, с большими придворными, великосветскими и сановными связями, блестящие остроумцы, талантливые поэты, жизнь била в них ключом…» – Это из предисловия я цитирую, кстати, очень хорошего, но – того времени…

Чье предисловие?

– Бухштаба. Так что – совсем хорошо… – «и в затхлой атмосфере николаевского царствования» – вот начинается переход, о котором можно судить уже по нашему предисловию, – «прорывалось в задорных выдумках и дерзких шалостях… В этих шалостях особенно отличался Александр Жемчужников, неистощимый забавник с необычным даром имитатора»… Вот видите! Значит, из чего это рождалось? – из хулиганства.

А хулиганство было неслабое. Например, пунктуально в одно и то же время проходил министр финансов – он каждый раз попадался ему навстречу, снимал цилиндр и произносил: «Министр финансов – пружина действия!» До тех пор пока министр финансов не пожаловался царю. А что делать царю?

Или, например, не лень им было – с похмелья, наверное, – в пять утра объехать всех главных каких-то архитектурных чинов города с сообщением, что провалился Исаакиевский собор и надо через час быть срочно при полном параде на месте происшествия, потому что там будет император. И вот они все явились…

Кажется, что – тоже у меня некоторая тень, которую надо проверить, – кажется, что долоховские штучки в «Войне и мире» взяты с Александра Жемчужникова или с братьев Жемчужниковых. В первом варианте «Войны и мира» Долохов – это такой плейбой…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9