Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник)

ModernLib.Net / Андрей Битов / Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Андрей Битов
Жанр:

 

 



И так про каждый минерал, триста раз… какая любовь!

Не могу представить какому прозаику теперь под силу подобное описание неживой природы.

Давно уже собирался написать нечто о природе живой прозы, о прозе как природе… так вот же она! «Муза Прозы». (Вот как мог бы написать про это современный прозаик: «Из всех минералов Михаил Васильевич больше всего любил медь, поскольку зарплату ему выдавали пятаками (знаменитые екатерининские медные бунты), а так как зарплата у академика была немалая, как и самые пятаки, равные в весовом эквиваленте стоимости серебра, то ее привозили к Ломоносову домой на подводе и ссыпали кучей прямо во дворе, академик же, обозрев кучу, зачерпывал из нее ковшиком и ссыпал в кафтан, чтобы направиться в кабак отдохнуть от борьбы с немцами в Академии, угощая более милый и понятный ему простой русский люд».)


На века были забыты древнерусские летописи, так что русская проза, догоняя эпоху Просвещения, возрождается с перевода. Следуя примеру своего учителя Христиана Вольфа, впервые читавшего свои лекции не на принятой в науке средневековой латыни, а на немецком, Ломоносов, переводя учебник экспериментальной физики своего учителя (писанного однако еще не по-немецки, а на латыни), делает опережающий учителя шаг, переходя сразу с устного на письменный:


«Сверх сего принужден я был искать слов для наименования некоторых физических инструментов, действий и натуральных вещей, которые хотя сперва покажутся несколько странны, однако надеюсь, что они со временем чрез употребление знакомее будут».


Знакомее нам окажутся слова:

автограф, атмосфера, барометр, гашеная известь, горизонт, градусник, движение, диаметр,

земная ось, квадрат, кислород, кислота, крепкая водка, манометр, метеорология, микроскоп,

минус, наблюдение, нелепость, оптика, оптический, опыт, периферия, полюс магнита, полюс общества, поршень, предложный падеж, предмет, преломление лучей, преломление шпаги, равновесие, селитра, сферический, термометр, тленность, удельный вес, упругость, формула, частицы, чертеж, явление…

Явление! Преображение одного гения в то, что «знает каждый школьник». Что мы до этого по-русски не говорили, что ли?

Каким же великим тактом и слухом следовало обладать, чтобы поставить этот абсолютный рекорд в развитии русского словаря!

Кемпинг, паркинг, бизнес, офис, маркет, маркетинг, менеджмент, менеджер, мерчендайзер, лифтинг, лизинг и т. д. и т. п. – какое безграмотное холуйство перед «американ-инглиш»… куда подевались хотя бы лагерь, стоянка, дело, контора?..

Без Ломоносова мы бы теперь говорили оксиджен, а не кислород. Что ж, им и дышим.

Как тут обойдешься без ломоносовских словечек нелепость и тленность?

Тогда уж надо включить Ломоносова в Книгу рекордов Гиннесса: 200 слов, внесенных в живой язык, тяжелее двухсот тонн, которые не способен поднять человек в одиночку.

Иван Барков (тоже, между прочим, начинавший как переводчик с латинского) обошелся только русскими словами. Так же и дедушка Крылов в своих баснях.

И если Карамзина мы можем назвать первым нашим прозаиком уже в современном, светском смысле слова, то ему принадлежит честь введения в нашу речь лишь двух слов: «промышленность» и «общественность». А Грибоедов и Пушкин, с детства знавшие французский лучше русского, кажется, умудрились не вводить в русский язык новых слов (сумели обойтись только уже существующими в языке, живыми словами).

А самый известный в мире русский писатель (почему-то Достоевский), вряд ли хорошо знавший французский, особенно гордился тем, что ввел в обиход глагол «стушеваться» (скорее от фортепьянного туше, чем от русского тушить).

Выходит, самый первый прозаик – это сам язык.

Проза есть переход из устной энергии в письменную. Из случая в рассказ, из рассказа в повествование. Да и может ли мысль, если она мысль, быть выражена слабым слогом? Не есть ли проза лишь страсть писателя, наркотическая зависимость от входа и вдоха (от вдохновения), от одного несуществующего в современном языке слова или понятия?

Понятие это уже сюжет слова. Пусть в Голливуде утверждают, что хороший сюжет можно выразить одной фразой. Проза более строгая муза, чем все остальные: у нее нет ни инструментов, ни мастерства, – лишь кунсткамера опытов, еще не уложенных в слова. Так много уже всем известных слов приходится потратить, чтобы высказать тебе одному открывшееся на миг слово!

Русской прозе есть кем и чем гордиться, и прежде всего тем, что автор сам стремится понять и выразить, под маской художника, невыразимый опыт современности – хаос и абсурд обступившей его и никем еще не выраженной реальности. Русская проза лучше всех ничего не умеет. Не поэтому ли поэма «Медный всадник» названа «Петербургской повестью», а «Мертвые души» – поэмой? Невнятная никому реальность переходит в ранг художественной действительности. Тогда повествование можно рассматривать как доказательство, полученное в результате произведение – как закон, не уступающий научному, а само название в результате становится формулой, не вызывающей ни у кого сомнения, как «Преступление и наказание» или «Война и мир»: замысел воплощен – теорема доказана! Когда Толстого спросили, как бы он выразил содержание своей эпопеи кратко, в двух словах, он ответил: «Мог бы короче, то и написал бы короче».

И в этом усилии настоящая проза ни в чем не уступает науке.


2011, 5 октября 2013

<p>Барак и барокко</p> <p><i>Барковимы</i><a type = "note" l:href = "#n_7">[7]</a></p>

Что первым я рискнул в забавном

русском слоге…

Державин

ПИСАТЬ ПОСЛЕСЛОВИЕ к Баркову – вот искушение! У меня на это столько же права и оснований, сколько у любого мужика в очереди. Был бы жив Иван Семенович, он бы ее занял. Знали бы, кто он такой, без очереди бы пропустили. А скорее, побили бы, не поверив, что это именно он…

Литература если и не экологически чистое, то почти безотходное производство: от литератора, как правило, ничего не остается. Горстка праха в костре тщеславия. Иногда остается одно лишь имя – бесславным такое существование не назовешь: как раз одна слава и осталась, это, можно сказать, карьера. Тредиаковский, Кюхельбекер… какие славные имена! отдохновенная сень исследователя. Честолюбивый Брюсов как-то сердито заметил: говорите, мол, что хотите о моих стихах, но я добьюсь того, что в XXI веке гимназист получит за меня двойку. И это так. Славно! Куда реже выживет текст, утратив имя создателя: слова народные… Но вот так, чтобы отдельно выжило имя, а отдельно текст, причем не только в истории литературы (и именно не в ней), но в живом читательском сознании – такого еще не бывало. Еще невозможней, чтобы имя автора переживало века, обходясь совсем уж без собственных текстов.

Недопустимый тон! Писать о Баркове надо только всерьез, без заигрывания и подмигивания, академически. Нельзя же продолжать хихикать, как на уроке: пестики и тычинки, строение человеческого таза, квадратный шестичлен… Так я себя различаю в барковской тени. Так нам и мяться у лжедорической колонны, умея танцевать один лишь падепатинер, в уверенности, что член у всех, кроме тебя, до колена и один ты такой, что больше трех раз не можешь. Барков и раздельное обучение – две стороны одного медалированного комплекса: профиль Иосифа Сталина и член Луки Мудищева. Не знаю, как там у других поколений, а мое уж точно трахнуто могучим орудием Баркова прямо по темечку. Он загнал нам его в подсознание под завязку, до самого подподсознания, может, и прорвал его. Какой там Фрейд!..

Надо академически – о барокко, о реализме… Начнем с реализма.

Когда и откуда вошло слово «Барков» в мое, скажем, сознание? Можно датировать: не позднее 1949 года. Это теперь для наших демократически образованных мозгов 49-й – лишь год разгула сталинской реакции, ждановщины, гонения на интеллигенцию и антисемитизма, а тогда, когда не было еще оценки и у жизни был ее состав… конечно, борьба с низкопоклонством перед Западом велась: были переименованы кинотеатры «Эдисон» и «Люкс», пирожное эклер… об этом можно было шутить: мол, торт «Наполеон» переименован в торт «Кутузов», – за это теперь, выходит, не сажали… а главное, 49-й был год великих юбилеев – 150-летия Пушкина и 70-летия Иосифа Виссарионовича… Так вот тогда же поступил под парту средней мужской школы список всенародной поэмы «Лука Мудищев» (назовем ли мы это самиздатом?) – откуда? Ведя запоздалое следствие нашего сознания, могу выдвинуть версию, что появление списков находится в некой связи со «всенародной» амнистией в связи с юбилеем (не пушкинским). То, что всенародность эта была прежде всего уголовной, доказывается притоком и других образчиков фольклора, коснувшихся имени куда более нам в то время известного, чем Барков, – творца «Дяди Степы», а именно басен «Лиса и бобер» и «Заяц во хмелю».

Таким образом, слово «Барков» поступило к нам из барака. Никому в голову такое не приходило. Шли разговоры о разгуле рецидивизма, на двери навешивались замки. Каким образом имя Баркова оказалось в результате связанным все-таки с Пушкиным, а не с Михалковым, теперь трудно установить. Не учитель же подсказал?

Кто, например, нам сказал, что Пушкин называл Баркова своим учителем? А что, может, и учитель… Может, незабвенный Вениамин Петрович, чуть работавший под неистового Виссариона: изможденность и чубчик у него были такие же. Наличие ли в тексте купчихи, сводни и мундира относило поэму на дореволюционную дистанцию, а там уже и до Пушкина рукой подать… Может, даже чуть пораньше Пушкина, поскольку учитель… Был Барков автором двух поэм, еще была поэма «Мудозвоны», вызывавшая сомнение в своей подлинности, к сожалению, впоследствии мною утраченная. А вдруг то была «Тень Баркова» под иным именем?.. Некоторые даже полагали, что и поэму «Сашка» написал тоже Барков. И это уж точно мог разъяснить нам Вениамин Петрович, что это Полежаев, а не Барков, что их никак нельзя путать, что есть и еще один «Сашка», так тот уж точно Лермонтова. Хлестаков оказался литературоведом: не тот «Юрий Милославский», а другой… В лицейских стихах была разыскана «Вишня». «Румяной зарею покрылся восток…» – все сочиняли свои первые стихи про наших училок почему-то именно в этом размере. Странно теперь воображать это ангинозное, темное, морозное окно в послевоенной сталинской гимназии как наш собственный лицейский период, но он был. И был он благодаря возрождению имени Баркова.

Как-то нами даже осознавалась заслуга Баркова в истории литературы: подумать только, заговорил нормальным человеческим языком даже раньше Пушкина! Мы измеряли эту пропасть между нашим и допушкинским языком тяжеловесной недоступностью другого пушкинского учителя – Державина. Мы помещали автоматически Баркова где-то между Державиным и Пушкиным. На этом уровне познания места Баркова и остановилась основная масса современных любителей русской словесности (включая автора данной статьи).

Барков возродился как такое слово, обозначив некое понятие параллельности, подцензурности и непечатности, и отошел в детство.

Одно теперь ясно: за Баркова не сажали, как за опечатки в газете. И это приводит нас к необычайной постановке вопроса: был ли Барков запрещен? Ответ будет столь же прост, как и на другой вопрос: является ли Барков порнографией? Кстати, почему вопросы стоят, а ответы лежат? А если вопросов два, а ответ один? Порнография-то была запрещена и каралась. Непечатность и разрешенность, запрещенность и мера пресечения – все это взаимосвязано как одна, так сказать, группен-проблема.

Непечатность Баркова не так уж проста, как очевидна. Когда запрещенное – разрешено, чем становится разрешенное? Вот русский коан. За вычетом смысла.

Знали бы мы, что слово «Барков» является фамилией в действительности жившего человека по имени Иван… Иван? очень бы удивились. Семенович?.. – еще больше.

Лет десять тому, в самую непечатную пору, бродил я зачем-то по кладбищу Донского монастыря, отмечая еще Пушкиным наблюденную мерзость запустения – «безносых кумиров» и «ворами кое-где отвинченные урны», – нога моя ненароком ступила на сровнявшуюся с землей мрачную плиту, и я вздрогнул: то была могила Петра Яковлевича Чаадаева! «Господи! – воскликнул мысленно я. – Что мы стонем! Вот могила самого ненапечатанного русского писателя!»

Я был и тогда не совсем прав, сегодня я неправ вполне. Чаадаев напечатан наконец и прокомментирован несколькими изданиями и полностью. И что же стряслось? Почему нельзя было печатать полтора века? Ничего не случилось.

Чаадаев так же не прочтен, если не более, чем раньше, когда надо было его наковыривать, как изюм, по разрозненным раритетам и цитатам. Так что преодолена оказалась одна лишь ненапечатанность – непрочитанность осталась.

Выходит, ненапечатанность как таковая весит больше того, что напечатано? Значительность победы текста над временем от этого не умаляется. Ибо факт запрета для власти гораздо важнее опасения крамолы в тексте. Не выдумали ли угрозу сами авторы, преувеличивая значение своего труда, дабы поддержать тающие силы? Если это так, то каким же безукоризненным вкусом следует наградить власть, если она так и норовит запретить все только самое лучшее? Или какого утонченного информатора и доносчика надо выдумать, какого одаренного завистника, чтобы он поставлял наверх только самые точные сведения?.. Приходится признать, что текст доносит на себя сам, подставляя себя запрету. Сам же запрет обозначит неизбежность будущего, того самого, которое он стремится предотвратить. И роль литературы в этом процессе окажется тогда первостатейной.

За прошедшую пятилетку гласности мы могли получить много подтверждений такого рода опыта: ничего не случилось, ничего не стряслось и не разверзлось. Будто работал запрет, а не смысл под запретом. Разрушить запрет оказалось проще, чем постичь то, что было запрещено. Однако разрушено же…

Ладно, Чаадаева не печатали «за политику», а Баркова в таком случае за что?

Никто и не пробовал обсуждать этот вопрос: ежу понятно.

За похабщину. Но не за политику, не за порнографию. Политика и порнография, в свою очередь, могут быть похабными. Но тогда они плохи вдвойне.

Баркова не печатали только за похабщину. За чистую похабщину.

И определение «чистая» здесь уместно. Чего ее печатать, если ее и так каждый младенец знает? Чаадаева как не знали, так и не знают. А Баркова как знали, так и будут знать.

И эрос, и секс тут как-то ни при чем. Барковские битвы – игрища, побоища, ристалища – самоутверждения словесные, противоборство в принципе и вообще. Это такая удаль. Из описаний Баркова столь же трудно вообразить себе живые картины, как, матерясь, представлять конкретное действие матерных слов.

Матерное слово по-русски не пишется.

Тексты Баркова не столько написаны, сколько записаны, для памяти. И на бумаге слова эти как бы только звучат, и на бумаге-то они как-то устны. Если звучали они из уст Баркова в кабаках, то там они и были опубликованы. Само слово «опубликование» содержит изначально всего этот смысл, лишь в наши непечатные времена оно совпало с представлением о типографском наборе.

Какое же удовлетворение испытываем мы от одного лишь того, что некоторые важнейшие слова нашей жизни станут не только устными, а будут набраны все еще советскими буквами?

Так, непечатность слова, более всех иных русских слов напоминающего алгебраическую формулу с ее «иксами» и «игреками», – почему-то самая высокая, превышающая и наиболее важный глагол на букву «е», и интереснейшее существительное на букву «п», хотя, казалось бы, все три могли быть равноправны. Правомерно не столько логическое объяснение, сколько феминистическое обвинение.

Трудно этому слову на бумаге! Может, оттого, что она горизонтальна? Слово это легче начертывается, чем пишется, такими размашистыми движениями слева направо, справа налево, а главное, сверху вниз – на заборе, на стене, на классной доске, пока не вошел учитель… Оттого ли мне кажется, что римские цифры всегда торчат на странице, что более всего это слово напоминает барочный XVII век, но и XVIII тоже, ломясь в XIX… Иероглифичность этого слова посреди женственного пейзажа кириллицы кажется по крайней мере таинственной, если не мистической.

Целомудрие русской письменной речи покаянно.

Разрушительное действие нашей гласности, столь внезапной и стремительной, по принципу: «Расколю тебя до ж…, а дальше сам развалишься», – уперлось топором своим в это слово, как в сук.

Расскажу о собственном опыте. Слово «гласность» я переживал для себя в 1970 году. Хотя гласность, строго говоря, и есть лишь «произнесение вслух» (что неизбежно наводит на мысль, что гласность наша имеет общую природу с матом), я, как и все нынче, пытался пережить ее письменно. Раздвигая, слово за слово, границы собственного страха, я убеждался, что написать, однако, можно и то, и это, и еще даже вот это. Всё — можно написать, пока не упрешься в то, чего ты еще не додумал. Вот преграда-то! С нее-то и начинается подлинный творческий процесс. Относительность такой преграды очевидна. Бесконечно ее можно отодвигать по линии одного лишь запрета. Такое никогда не кончится и ни к чему не приведет. Как же обозначить для всех, что всё, что есть, наконец гласность? Мол, говори что хочешь, если только есть что… Я сел и в течение одного дня набросал своего рода роман, чтобы развеять раз и навсегда эту вопиющую относительность. Роман так и назывался: «ГЛАСНОСТЬ». Это был тот редчайший случай, когда роман было труднее задумать, чем написать. Роман состоял из одного слова, что из трех букв. Из этого одного слова он и состоял, но задуман был толстым и длинным, как ему и положено. В нем должна была быть истощена вся возможная полиграфическая фантазия. От одного-единственного слова на странице до тысячи мельчайших, одинаковых, как муравьи, и вкривь, и вкось, и поперек, и туда, и сюда, и обратно… по-всякому, как тому и положено по выразительности, – но только оно (слово) одно! только он – один! Любопытно, что виделся мне фолиант стоячим, как бы на подставке.

Исчерпав таким образом его заветность в его начертанности, рассчитывал я покончить с ползучестью понятия «гласность» разом, объявив всем и каждому право сказать не только что он хочет, но что он может, ибо издание такого рода казалось мне абсолютным пределом запрета.

(Нынче цензурные сложности значительно поуменьшились, а полиграфические, соответственно, возросли. Так что роман этот до сих пор не опубликован. Гласность наша ширится и ширится и совсем уж расплылась. Роман пережил себя и уже не актуален, а даже возмутителен ввиду бумажного и прочего голода.)

Пытаясь объясниться по поводу Баркова, хочется избежать какой бы то ни было фигуры оправдания его издания. Оно пришло, и тут уж ничего не поделаешь. Факт, так сказать, исторический. Хотелось бы обойтись без этой рабской, угодливой забежки мотивировок рождения Баркова, его судьбы и ее оправданности. Мол, извините, пожалуйста, но я вас сейчас на три буквы пошлю. И еще больше извините, что при дамах.

Десятилетиями у нас разрабатывалась эта велеречивая фигура оправдания, породившая бездну исключений, частных случаев, явлений, представляющих «некоторый» интерес, пока не стало полностью очевидно, что из этих частных случаев и исключений всё и состоит. И тогда рождается столь же кривое речение «назовем всё своими именами», позволяющее еще раз ничего своим именем не назвать.

Два с половиной века назад Барков возник именно в такой паузе.

Так вот, назвали всё своими именами, то есть просто наконец напечатали Баркова.

Хотя и сам Барков, представляя себе напечатанной свою «Девичью игрушку», испытывал, по-видимому, некоторую оторопь, снабдив ее предисловием, писанным очаровательной прозой. Вот как оправдывает себя сам автор: «Так для чего же, ежели подьячие говорят открыто о взятках, лихоимцы о ростах, пьяницы о попойках, забияки о драках, без чего обойтиться можно, не говорить нам о вещах необходимо нужных – х… и п… Лишность целомудрия ввела в свет ненужную вежливость, а лицемерие подтвердило оное, что мешает говорить неоколично о том, которое все знают и которое у всех есть».

Определение целомудрия представляется нам безбожным, но с постановкой вопроса нельзя не согласиться.

Наша с вами гласность, позволив всё подьячим и лихоимцам, остановилась всё у той же черты.

Пришла пора исполнения пушкинского предсмертного завета: «Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание сочинений Баркова».

И если он прав (а он пока что всегда прав), то цензура у нас кончится, когда вы будете держать в руках эту книжку.


7 ноября 1991 – 15 ноября 1991

Москва – Амстердам


P. S. к дате и месту. Не оттого я так старательно проставил их, что придаю столь большое значение своему писанию, а оттого, что они символизируют для меня Баркова и его труды.

Я сел писать это, очень опаздывая, очень задолжав, а так хотелось, чтобы комар носу не подточил, чтобы и перед академиками блеснуть… И вот – некогда. Редактор в отчаянии, и я в отчаянии.

И лишь тень Баркова погоняет меня, как бедного загнанного попа…

Очень всерьез… И вдруг смех разбирает. Это же надо! Писать об опубликовании Баркова именно в тот день собственной, не его, жизни, когда впервые не празднуется Великая Октябрьская… Это же надо именно в такой день так торопиться с делом, которое ждало своего часа куда дольше, чем 74 года: 1991 – 1762 = 229 лет книжечка ждала своего издания!

И теперь это именно я, кто ее задерживает! Есть отчего почувствовать себя виноватым и возгордиться! Дописываю же я все это в Амстердаме, известном со времени тех же «вертикальных» веков тем, что именно здесь печатались запрещенные (во Франции…) книги.

Всё – символ! Если уж очень много времени прошло, если долго ждешь, если всё всю жизнь впереди, чтобы враз свершиться на глазах… то всё – символ.

Символ – это не буква и не слово.

Может быть, это рождение понятия?

Странное это очень русское слово – понятие. Оно заключает, в отличие, скажем, от английского, раньше кое о чем подумавшего языка, неразъединенность процесса и смысла.

Поэтому ни слова о барокко.


P. P. S. Один из критиков прошелся по этому послесловию, не без тонкости отметив, что Пушкин завещал Баркова нашей гласности лишь иронически. Что не мог он так уж высоко оценивать его достаточно беспомощную поэтику. Цитирую как Пушкина, так и поэтику.

«В 1836 г., осенью, я как-то ехал с Каменного острова в коляске с А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я спросил имя господина.

– Барков, ex-diplomate, habitue Воронцовых, – отвечал Пушкин и, заметив, что имя это мне вовсе неизвестно, с видимым удивлением сказал мне: – Вы не знаете стихов однофамильца Баркова и собираетесь вступить в университет? Это курьезно. Барков – одно из знаменитейших лиц в русской литературе… Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова…» (кн. П. А. Вяземский)

Нога, откинув одеяло, живот округлый обнажила.

Приятный солнца луч

сквозь завесы блестит,

боярыня не спит.

Какая красота!

Сорочка поднята,

и видна под ней немножко

одна прекрасна ножка.

Другая вся видна лежит.

Наружу нежно тело.

О, непонятно дело!

Но тут одежды беспокойство

Вкруг тела складками легло…

Хотя напрасно: членов нежное устройство

Уже на всех впечатление произвело.

О, закрой свои бледные ноги!

21 ноября 1996, Принстон


P. S. – 2013

Последнее «мо» из неоднократно цитируемого мною Юза Алешковского: «Только ханжа не видит за трехбуквенным словом забора».

<p>Последний золотой<a type = "note" l:href = "#n_8">[8]</a></p>

Выхожу один я на дорогу…

Давным-давно бродили мы как-то с одним поэтом по ночной Москве. И, поравнявшись с той из высоток, что неподалеку от площади Трех Вокзалов, я с удивлением прочитал на мемориальной доске, что здесь, мол, родился Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841). «Ну никак не мог он родиться в сталинской высотке!» – рассмеялся я. Спутник же мой глядел в противоположную сторону – не на доску, а на памятник Лермонтову, едва выделявшийся на фоне ночи: только гордая стойка, вдохновенность позы и жеста, развевающийся плащ. И вдруг воскликнул с восторгом: «Как стоит!»

Действительно, как стоит Лермонтов… Стоит в нашем с вами времени, будто ему удобнее, чем в своем.

И в это наше время мы удивляемся, как это современники не понимали, не ценили таких гениев, как Пушкин или Лермонтов… Вот мы бы на их месте… Хотя «на их месте» совершаем то же самое, «отдавая должное» классикам: то есть заточая их в бронзу и празднуя их юбилеи, но совсем уже не вникая в смысл их слова.

Поэтому все, что я напишу, я постараюсь написать не столько о Лермонтове (что-то вам расскажет учитель, что-то написано в учебнике, что-то вы легко скачаете из Интернета), сколько для Лермонтова. Ну, и для себя, конечно.

Но сначала надо все же поставить его в некие «рамки» – хотя уж кто-кто, а Лермонтов никакими рамками ограничиться не захотел бы.

…Век просвещения, мощно продвинувшийся при Екатерине II, поддержанный посильными трудами русских писателей (Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Державина, Радищева), оказался не завершенным, а прерванным. Прервала его даже не смерть великой государыни (1796), а начало Французской революции (1789), ввергшая весь мир в состояние тревожного исторического ожидания. Россия дождалась Отечественной войны 1812 года, победы над Наполеоном и опять замерла в ожидании великих перемен – вплоть до восстания декабристов в 1825-м.

От застоя до застоя – таким всегда был пульс Империи.

Чудо золотого века русской литературы сопряжено с этим ритмом и риском:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Пушкин написал эти строки в 1823 году. Уже закончена первая глава «Евгения Онегина», поэт уже преодолел романтизм, его раздражает сравнение с Байроном – с этой поры можно отсчитывать биографию уже зрелого Пушкина.

Лермонтов в эти годы еще только «первоклассник»: «Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду? <…> …Это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. <…> И так рано! в 10 лет… о эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! – но чаще плакать».

В конце своего пути зрелый уже Лермонтов напишет о том же, о чем задумывался Пушкин в начале своего:

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

1823–1841… До окончания Гоголем первого тома «Мертвых душ» в 1842 году сколько пройдет времени? А это и есть весь наш золотой век, включивший в себя гибель Грибоедова, Пушкина и Лермонтова. Каких-то двадцать лет… вот оно, наше всё! Пригоршня золотых…


Пульс коллективного тела любой нации бьется в определенном ритме: от застоя до застоя – или от кризиса до кризиса, от переворота до переворота, от войны до войны. Поэтому так важен Наполеон.

Я берусь утверждать, что именно Наполеон заразил (зарядил?) весь ХIХ век такой энергией, такой силой амбиции, что именно она, амбиция, стала катализатором не только конституционных изменений в Европе, но и всей европейской литературы, нашего золотого века в частности. (Да что говорить! Не только золотого века – без Наполеона не было бы у нас ни «Преступления и наказания», ни «Войны и мира».)

Восхождение. Возможность перейти с развевающимся стягом из капралов в императоры, завладеть миром… Взлет и падение. Остров Святой Елены. Сто дней… Судьба Наполеона именно такова, какую и пристало иметь романтическому герою.

Пушкин относил себя к «военному поколению»: его старшие друзья (Чаадаев, Грибоедов, Вяземский и, уж конечно, Денис Давыдов) успели повоевать с Наполеоном.

Лермонтов родился уже после войны. Ему во время восстания декабристов было примерно столько же лет, сколько Пушкину во время войны с Наполеоном. Он младше всех тех, на кого готов равняться.

В первой половине 1820-х ушли из жизни оба кумира романтического поколения: и Наполеон, и Байрон.

У юного Лермонтова остался только Пушкин.


Измерением того, насколько повлиял на Лермонтова Пушкин, озабочено всё лермонтоведение.

(В скобках: меня давно уже удивляло, как любит русское сознание пары, как регулярно соединяем мы одно и другое или одного и другого союзом «и»… Пушкин и Лермонтов, Петербург и Москва, Толстой и Достоевский, Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин и т. п. То ли попытка отделить добро от зла, то ли попытка рассматривать их как неделимое целое. Но, как шутили еще в добрые брежневские времена, «Карл Маркс и Фридрих Энгельс не только не муж и жена, но четыре разных человека»… Кстати, используя это «и», мы при его помощи подчеркиваем не только взаимосвязь упомянутых вещей, но еще и зависимость второго элемента в этом ряду от первого: поэтому говорящий «Петербург и Москва» и говорящий «Москва и Петербург» говорят о разном…)

Так вот, к теме «Пушкин и Лермонтов». Можно сказать, что союз «и», втиснутый между этими именами, ничем не обоснован, кроме того, что и один убит на дуэли, и другой, что двух поэтов объединяет и соединяет пуля, словно бы прошедшая навылет. Но в то же время он обоснован тем, что, по словам Есенина, «нельзя указать ни на одного поэта, кроме Лермонтова, который был бы заражен Пушкиным».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9