Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Танки идут ромбом

ModernLib.Net / Военная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Танки идут ромбом - Чтение (стр. 7)
Автор: Ананьев Анатолий Андреевич
Жанр: Военная проза

 

 


Вскоре от майора Гривы пришёл солдат за планшетом. Хотя солдат-посыльный, чувствуя неловкость, и без того робел перед незнакомым и строгим подполковником и старался делать все как положено, Табола все же резко заметил:

— Устав забыл!

Замечание относилось не столько к солдатской неловкости — в другое время Табола не обратил бы на это внимания, — сколько к тому факту, что солдат был именно из батальона Гривы. «Командир — трус и подчинённые — размазни!» Табола никак не мог примириться с мыслью, что завтра ему придётся совместно, плечо в плечо, вести бой с таким пехотным командиром, как майор Грива. Но изменить уже ничего нельзя, звонить куда-либо — это было не в его характере, да и кто сейчас, перед боем, стал бы разбираться, можно ли майора Гриву оставлять «на батальоне» или нельзя, и доказать трудно: трусость — не подложный документ, который можно подержать в руках, труса, как и вора, нужно ловить с поличным и обязательно при свидетелях. Возникали и утешительные мысли: может быть, все не так, он просто мало знает майора и потому преувеличивает; но в эти утешения как-то не верилось, будто чувствовал он, что как раз завтра и предстояло ему «поймать» майора с «поличным» и быть свидетелем его ужасной и глупой смерти.

Табола раскурил трубку и прошёлся по комнате, успокаиваясь. Канонада не смолкала. Стены вздрагивали, и стекла дребезжали, казалось, ещё сильнее и звонче, с потолка осыпалась штукатурка. Снова мысли подполковника стала занимать четвёртая батарея, и он решил ещё раз сходить туда и посмотреть, как расчёты оборудовали свои огневые.

Вышел из избы. На крыльце часовой пререкался с двумя солдатами-пехотинцами.

— Эка проснулись! — говорил часовой. — Его давным-давно унесли. — Майор сказал, здесь ещё…

— Эка ваш майор!

— Куда унесли-то?

— Известно, в санроту, куда ещё. Ну довольно, довольно, хватит! — строго добавил часовой, заметив вышедшего подполковника.

Солдаты-пехотинцы отошли от крыльца и остановились, оглядывая зарево.

— Ну что, Бобенко, надо сходить, а то как докладать майору будем?

— А может?… Чего ходить?… Видел, как по селу бьёт… Табола быстрым шагом обогнал посторонившихся и козырнувших ему солдат.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Около полуночи Володин заметил странное оживление на гречишном поле. Похоже было, что там скопилось много людей и машин. Посланный туда для выяснения младший сержант Фролов вскоре вернулся и доложил, что это отступает какой-то пехотный батальон и несколько приданных ему батарей, что им приказано отойти за Соломки и что впереди уже никого наших нет. Гречишное поле было заминировано, оставлен только небольшой проход возле берёзового колка, в этот-то проход и пропускали теперь минёры отходивший батальон. Долго, почти до самого рассвета, гудели машины, долго тянулась редкая, то обрывавшаяся, то вновь смыкавшаяся цепочка усталых, утомлённых солдат; тёмными сгорбленными силуэтами двигались они по гребню, спускались в лог и снова появлялись, но уже на противоположной стороне и шли дальше, медленно растворяясь в темноте ночи. Володин хорошо видел их, пока солдаты шли по гребню. Он провожал их тоскливым взглядом, не испытывая ни злости, ни досады на этих понуро шагавших людей. С холодным равнодушием думал он о том, что нет теперь впереди ни укреплённой оборонительной линии, которая ещё вчера казалась несокрушимой, ни заслонов, ни прикрытий, нет ни одного нашего солдата, а есть враг, есть ничейная земля между двумя линиями окопов, и эта земля начинается сразу же за бруствером, стоит только протянуть руку.

Были минуты, когда Володин страстно желал, чтобы бой разгорелся здесь, на подступах к Соломкам. Но сейчас, когда то, что он только предполагал, становилось явью, когда противник действительно подкатился под самые Соломки и с часу на час мог атаковать позиции, ни в мыслях, ни в чувствах уже не было прежней решимости; думая о предстоящем бое, он прежде всего думал о том, сколько в Соломках и где размещены пушки, миномёты, пулемёты (он восстанавливал в памяти все, что знал, видел раньше и мог сейчас припомнить); он думал о противотанковой батарее в берёзовом колке — хорошо, что она стоит так недалеко, что не снялась и не снимется, что там наверняка отличные ребята и в трудную минуту всегда поддержат огоньком; хорошо, что в логу миномёты… Он не заметил, как задремал, но и в дремоте продолжал думать о бое. Он не слышал, как по ходу сообщения к нему в окоп пришёл капитан Пашенцев, как капитан разговаривал с хитрым и смекалистым, бывшим иртышским лодочником, связистом Ухиным; Володин проснулся от резкой, звенящей в ушах тишины. Пока протирал глаза, соображая спросонья, что к чему, пока с удивлением смотрел на прямую спину капитана Пашенцева, узнавая и не узнавая своего ротного командира, в синей рассветной тишине родился шепелявый, стремительно нарастающий звук, и почти в то же мгновение позади окопа с оглушительным грохотом разорвался тяжёлый фугасный снаряд. Потом белое пламя разрыва взметнулось впереди, будто над самым бруствером, и уже вся передовая загудела от взрывов. Снаряды ложились густо и рвались с таким надламывающим душу треском, что Володин, как ни старался держаться смело, невольно прижимался к стенке; он неотрывно следил за Пашенцевым (капитан не поворачивался, и Володин по-прежнему видел лишь его прямую спину), и ему казалось, что капитан совсем не обращает внимания на огонь; лишь когда взрывы ложились близко от окопа, Пашенцев наклонял голову, но тут же снова приставлял к глазам бинокль и смотрел вперёд.

Володин сделал усилие и подошёл к капитану.

— Что, страшно? — прокричал капитан.

— Страшно!

— Это хорошо!…

Володину показалось странным — что же хорошего в том, что ему страшно? Может быть, «хорошо» относится к чему-то другому, чего он, Володин, — не знает, но что знает и видит Пашенцев? Володин вынул из чехла бинокль и так же, как Пашенцев, посмотрел вперёд. Над полем густо висела пыль, и он ничего не увидел, кроме этой серой, все заслонившей собой пыли.

Обстрел с каждой минутой усиливался; с диким воем сирен обрушились на позиции «юнкерсы», и Пашенцев и Володин вынуждены были укрыться в щель. Казалось, и справа, и слева, и впереди, и позади командного пункта до самого шоссе и дальше до развилки все было охвачено огнём, кипело и клокотало.

Хотя Володин, как и вчера, пока всего-навсего отсиживался в щели и каждую секунду, как и вчера, мог погибнуть страшившей его нелепой смертью; хотя все было, как и вчера: та же щель, те же сыпучие серые стены, тот же удушливый, горячий, перемешанный с пылью запах тола и крови, тот же стелившийся по земле и заставляющий цепенеть гул и грохот, но сегодня — это уже был бой, и не где-то там, за лесом, как вчера, а здесь, рядом, вокруг, и он, Володин, находился в центре этого боя. Из всего того, что раньше слышал от очевидцев, что знал сам по тем небольшим боям, в которых ему приходилось участвовать, Володин сейчас отбирал нужное и мысленно переносил в обстановку разгоревшегося под Соломками сражения. Он ясно представлял себе, что под прикрытием артиллерийского огня немцы сосредоточиваются для атаки. Нужно быть наготове, нужно смотреть вперёд, чтобы не быть застигнутым врасплох! Его удивляло и тревожило спокойствие и хладнокровие Пашенцева, который, как казалось Володину, и не собирался выходить на КП. Порой Володину представлялось, что он уже слышит рокот подползающих танков. Тогда он смотрел на запылённое лицо капитана и старался угадать, слышит ли Пашенцев то, что слышит он, Володин? Но уже снова — ни рокота, ни совершенно отчётливо доносившегося лязга гусениц, а один сплошной гул канонады.

Но то, о чем забывал возбуждённый Володин, хорошо знал и помнил Пашенцев: пока идёт обстрел, атаки не будет, а слишком близко подойти к траншее немцы не смогут, потому что впереди заминированное гречишное поле, — за это он был спокоен; его волновало другое: двадцать минут с неослабевающей силой длится артиллерийский налёт, а это значит, что либо у немцев недостаточно сил для мощного удара, и потому они стремятся орудийным огнём подавить оборону, либо выбрали этот участок для главного удара и потому хотят использовать все средства, чтобы одним броском прорваться к шоссе. Пашенцев колебался, что правильнее, и брал второе, худшее, и сейчас же мысли его устремлялись к своим позициям, к той длинной и извилистой, с боковыми щелями и запасными окопами траншее, которую он не мог сейчас видеть, но которую чувствовал, как собственную руку, как часть себя, и по тем еле уловимым в общем грохоте боя приметам старался определить, какие потери несёт рота, как она встретит атакующего противника; он уже теперь начинал понимать, что едва ли удастся остановить лавину вражеских танков, что их придётся пропускать и отсекать пехоту; он думал об этом с уверенностью — и потому, что сами артиллеристы (командир полка Табола) предложили такой план боя, как тогда на Барвенковском заросший бородой капитан, и ещё потому, что рота прошла «обкатку», и каждый солдат знал, что ему нужно делать, если к траншее прорвутся танки, знал каждый командир отделения, что нужно делать, знали командиры взводов, а Володин, которого Пашенцев считал малоопытным и который перед самым боем, вчера, неожиданно лишился своего надёжного помощника — старшего сержанта Загрудного, был рядом и держался, что особенно радовало капитана, стойко. Вполне устраивал Пашенцева и окоп с ходами сообщения к траншее и блиндажу, потому что он находился как раз в центре обороны роты и с него легко можно было передавать команды по цепи и руководить флангами. Потому-то и был спокоен Пашенцев, и с присущим ему хладнокровием терпеливо пережидал налёт. Но и Володин, как ни волновался, как ни опасался быть застигнутым врасплох атакующим противником, не решался выйти из щели и взглянуть вперёд; каждый раз, едва порывался встать, снаряды ухали так близко и осколки с таким шквальным порывом впивались в стенки, что не хватало храбрости не только подняться, но даже пошевелиться.

Вся рота, весь батальон, вся потонувшая в пыли и жёлтом толовом дыму соломкинская оборона притаилась, пережидала налёт.

Но то, что соломкинцам ещё только предстояло увидеть — чёрный ромб танков, — хорошо видели с командного пункта дивизии. Этот огромный чёрный ромб будто откололся от леса и двинулся к гречишному полю.

— Танки!…

— Танки!…

— Танки!…

Надрывались у телефонов связисты.

Танки с каждой минутой набирали скорость, но издали казалось, что они ползли медленно, переваливаясь с пригорка на пригорок. Впереди колонны, подпрыгивая, как мячик, катился маленький лёгкий танк. Он словно разведывал дорогу: стоило ему чуть отклониться вправо или влево, как сейчас же вся ромбовая колонна меняла курс.

Когда Володин и Пашенцев вышли из щели и поднялись на КП, маленький лёгкий танк был уже недалеко от гречишного поля. Сначала они и увидели только этот нырявший в пыли маленький танк, и Пашенцев, предполагавший худшее и уже успевший свыкнуться со своей мыслью и теперь вдруг увидевший совсем другое, незначительное, пустяковое в сравнении с тем, что ожидал, — Пашенцев даже весело присвистнул; но уже через секунду сквозь ещё редкие в оседавшей пыли просветы показались тяжёлые танки, а ещё через секунду отчётливо стала видна вся громыхавшая сотнями гусениц наступающая колонна. Пашенцев снова присвистнул, но уже без той весёлой нотки, как минуту назад; теперь, как и Володин, он тоже во все глаза смотрел на мчавшуюся по пшеничной осыпи колонну, но в то время как Володин, впервые наблюдавший танковую атаку, поражался грандиозностью зрелища, Пашенцев, который сразу заметил и необычное, ромбовое построение, и необычную для атаки стройность и слаженность, старался понять замысел противника. В центре ромба двигались лёгкие танки, самоходные пушки и гусеничные тягачи с автоматчиками-десантниками, а по бокам — тяжёлые танки. Они как бы прикрывали своей броней всю громадную железную лавину. Для Пашенцева это было не просто необычным, как для новичка Володина; Пашенцев имел вполне определённое представление о танковых атаках: танки движутся рассыпным строем и также врассыпную бежит за ними пехота, — именно к отражению такой атаки он и готовился и потому чувствовал себя уверенно; но сейчас все было не так, как в хорошо знакомых ему предыдущих боях, и его охватывало беспокойство; он знал, что и солдаты, глядя сейчас на этот наползавший чёрный ромб, чувствуют ту же растерянность, что и он, и ждут от него нужную команду; он искал эту «нужную команду» и не находил и ещё больше терялся, понимая, что его нерешительность может оказаться гибельной для роты. Пашенцев даже изменился в лице, побледнел, и если бы Володин, для которого сейчас ничего не существовало, кроме него самого и идущих на него танков, который ничего не слышал и ничего не воспринимал, кроме одной клокотавшей в нем мысли: «Разбить, разбить! Уничтожить…» — если бы Володин хоть на мгновение отвлёкся от приковавшей все его внимание скрежещущей и рычащей громады, он почувствовал бы, как мелко вздрагивало плечо командира роты, увидел бы совсем не то, знакомое до мельчайших чёрточек лицо капитана, а другое, сникшее, чужое, обескровленное.

Колонна надвигалась стремительно; маленький лёгкий танк уже достиг гречишного поля, уже вошёл в гречиху, но вот из-под гусеницы вырвался огненный сноп, танк закрутился на месте, как волчок, и запылал. И словно по сигналу, вся колонна остановилась. Это случилось так неожиданно, что Пашенцев не сразу сообразил, что произошло, а когда понял — немцы наткнулись на минное поле, — почувствовал облегчение. Но минное поле было только первым препятствием, а ещё противотанковые пушки, ещё бронебойщики… Ротные бронебойщики должны бить по тягачам, пусть автоматчики выпрыгивают из машин на землю, тогда «отсечь» их от танков будет не так сложно… «По тягачам! По тягачам!» — мысленно повторял Пашенцев, все яснее представляя себе ход боя и радуясь, что «нужная команда» найдена, что хотя это, может быть, и не совсем то, что нужно, но колонна стоит и есть ещё время подумать и решить; к капитану возвращалась уверенность, он расправил совсем было ссутулившиеся плечи, и, когда Володин, отчаянно-радостно кричавший: «Горит! Горит!» — повернулся к своему командиру, лицо капитана снова было спокойным.

— Горит, товарищ капитан! — Вижу: горит. — А танки-то, танки-то — стоят!

— Рано ликовать, лейтенант, это ещё только начало…

Но Володин не дослушал капитана, его внимание вновь привлекла колонна. По головному танку с флангов били пулемёты, цепочки трассирующих пуль скользили над гречихой, ударялись в броню и рассыпались; пулемётчики явно дразнили немца, и танк огрызался, разворачивая башню то вправо, то влево; Володин с восторгом наблюдал за необычной дуэлью между двумя пулемётчиками и танком, и каждый раз, как только после орудийного выстрела снова оживал тот или иной пулемёт, Володин полушёпотом, но со всеми оттенками радости и торжества восклицал: «Молодец!» Но Пашенцев, едва заметил эту затеянную пулемётчиками его роты ненужную и опасную игру, раздражённо выругался:

— Что делают, что делают, мерзавцы! А Володин уже выкрикивал новое радостное сообщение:

— Наши бьют по танкам!

По неподвижно стоявшей перед заминированным гречишным полем вражеской танковой колонне начали пристрелку тяжёлые гаубичные батареи. Но и танки, и самоходные пушки сперва будто нехотя, лениво, но с каждой минутой все резче стали отвечать на залпы батарей.

Немцы, судя по всему, не собирались отходить, но и не предпринимали ничего, чтобы разминировать проход для своей колонны, и эта их то ли нерешительность, то ли растерянность смутила и насторожила Пашенцева. Он чувствовал, что за всем этим кроется какой-то определённый замысел, но какой — разгадать не мог; опять его охватило беспокойство, опять тревожно заметалась мысль; он смотрел на вражеские танки, на вспыхивавшие дымки выстрелов и пыльные столбы разрывов, вглядывался в сизую на горизонте кромку леса, стараясь увидеть что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать план противника; взглянул в небо и увидел «юнкерсы». Первое, о чем он сразу же подумал, — под бомбовым прикрытием немцы начнут разминировать проход! Но «юнкерсы» не долетели до позиций батальона, а обрушились на гречишное поле как раз перед самой колонной. Володин тут же высказал восторженное предположение: «Бьют по своим!» — но Пашенцев, хотя и у него возникла такая же мысль, отнёсся к этому предположению недоверчиво. Немцы не могли не видеть траншею сверху, а главное, они бомбили совершенно определённо, прицельно, сбрасывая свой смертоносный груз в одно место — впереди колонны. «Разминируют! Бомбами разминируют! Вызвали по рации самолёты и разминируют!» — наконец догадался Пашенцев. Теперь для него было все ясно, теперь он знал, как вести бой; «юнкерсы» ещё один за другим устремлялись в пике, но капитан уже не следил за ними; нагнувшись к связисту Ухину, он передавал команды:

— Приготовить противотанковые гранаты и зажигательные бутылки!

— Танки в случае прорыва пропускать и забрасывать гранатами и бутылками!

— Бронебойщикам бить по тягачам!

— Пулемётчикам и автоматчикам отсекать пехоту!

Капитан говорил твёрдо и резко, и связист Ухин едва поспевал повторять за ним слова команды.

А Володин продолжал стоять у бруствера и смотреть вперёд. За грохотом боя он не слышал ни голоса капитана, ни голоса связиста, даже не заметил, что капитан отошёл от бруствера к связисту, — он все ещё восторгался тем, как «немцы колошматили сами себя», и, когда очередной «юнкере», поравнявшись с висевшим над гречишным полем чадным облаком пыли и гари, падал в пике, Володин готов был кричать тому сидевшему в самолёте фрицу (как только что кричал своим пулемётчикам): «Молодец!» Вначале, во время артиллерийского налёта, Володин ещё пытался думать и осмысливать происходящее, но когда увидел колонну, и затем, когда колонна остановилась, и особенно сейчас, когда, по его мнению, творилось что-то невообразимое, но отрадное для него и для всех соломкинцев, — сейчас Володин не мог ни думать, ни оценивать обстановку, он весь был во власти восторженных порывов, и все, что грохотало и двигалось, все звуки от коротких автоматных очередей до тяжёлых гаубичных разрывов, — все это представлялось ему не началом, а завершающим аккордом боя. Потому и смутился он, когда Пашенцев, окликнув его, приказал немедленно идти к пулемётным гнёздам.

— Стоять до последнего!

— Так они же…

— Они разминируют бомбами, сейчас двинут… Выполняйте, лейтенант!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Однажды после удачной ночной контратаки, — как раз после той, в которой впервые участвовал Володин, — когда была отбита у немцев высота, в ещё дымившие, в ещё не остывшие после схватки окопы пришёл корреспондент армейской газеты. Корреспонденту очень хотелось узнать, что чувствовал командир роты Пашенцев перед атакой, во время атаки, — словом, в эти, ну, героические минуты. О чем вспоминал — о доме, жене, детях? Или думал о Родине, рассекая фрица из автомата?

— Какое чувство, лейтенант, вы сами испытываете сейчас, находясь здесь, на только что отбитой у немцев высоте?

— Я?… Я выполняю задание.

Пашенцев снисходительно улыбнулся:

— Так и мы — задание выполняли…

Сейчас, в минуту напряжённого ожидания, пока танковый ромб, сжимая бока, втягивался в разминированный «юнкерсами» проход на гречишном поле, пока, пройдя гречишное поле, вновь выстраивался, уже для последнего броска, направляя острие прямо в центр обороны батальона, на роту Пашенцева; пока соломкинцы наращивали орудийный и миномётный огонь по танкам и тягачам, стараясь во что бы то ни стало расколоть ромб, превратить его в бесформенную лавину и тем ослабить удар, — из всех воспоминаний, которые пронеслись в голове Пашенцева в эти короткие минуты напряжения мыслей и нервов, одна картина особенно ясно представилась ему — юное лицо корреспондента, вернее, даже не лицо, а лишь силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба. Стояли в траншее. Корреспондент был высокий, сажённого роста, курчавая голова его возвышалась над бруствером; набитая записными книжками и пачками газет полевая сумка висела на шее и сутулила, сгибала к земле его худую костлявую фигуру; он задавал вопросы и в сумеречной темноте делал записи в раскрытом блокноте… И вопросы, и восторженный тон корреспондента, и профессиональная навязчивость, с какою он выспрашивал подробности ночной контратаки, и настойчивое стремление узнать мысли и чувства командира роты, — это-то и раздражало Пашенцева. Единственно, чего хотел Пашенцев и о чем думал, — поскорее расстаться с корреспондентом, смыть с лица брызги крови и грязи и выпить водки; было сыро, промозгло сыро, пот проступил сквозь шинель и взялся на спине изморозью; водка во флягах ледяная, будет ломить зубы; эту ломоту, это желание выпить, умыться, потом сесть и затянуться крепкой махоркой, чтобы наконец унялась противная дрожь в руках, — вот о чем думал и что чувствовал Пашенцев. Но корреспондент спрашивал, и Пашенцев отвечал.

«Ещё раз, простите: когда подняли солдат в атаку, вспомнили, конечно, о Родине?»

«Да, именно о Родине я и подумал в эту минуту».

«Хорошо, очень хорошо! А что конкретно? Дом? Двор? Плетень с крапивой? Новую школу?…»

«И дом, и двор, и плетень с крапивой, и новую школу…»

«Так-так, хорошо… А жену?»

«И жену…»

«И дочь?»

«И дочь…»

«И письмо у вас… её маленькой ручонкой?…»

«Почему маленькой? Жена у меня…»

«Дочку, малышку, имею в виду…»

«Никакой дочери у меня нет, у меня есть сын!»

Не разговор, а только костлявая фигура, только силуэт курчавой головы на бледной синеве рассветного неба на секунду вспомнился Пашенцеву, и он улыбнулся той же снисходительной улыбкой, как и тогда, в то промозглое утро после удачной контратаки.

Немцы перенесли огонь в глубину, над траншеей уже не вздымались столбы серой пыли и дыма, небо очистилось, и Пашенцев с командного пункта теперь хорошо видел и всю правую сторону до самого стадиона, где кончались позиции его роты и начинались позиции другой; и всю левую сторону до берёзового колка, откуда сейчас, не переставая, били орудия по танкам; и все, что было прямо перед глазами, — рваную змейку бруствера, ход сообщения к траншее, согнутую спину лейтенанта Володина, бегущего по этому ходу сообщения к пулемётным гнёздам, и пулемётные гнёзда — серые окопчики, кипевшие белыми огоньками очередей, и танковый ромб, который уже миновал гречишное поле и теперь с рёвом и лязгом накатывался на траншею. Пашенцев следил и за лейтенантом Володиным — успеет ли к пулемётам? — и за танками, за этой железной лавиной, которую, казалось, уже ничем нельзя было остановить. Тяжело перебирает гусеницами передний танк. К его башне тянутся огненные трассы. Белые блики вспыхивают на броне. Танк со страшным названием «тигр» кажется неуязвимым, снаряды, как орешки, отскакивают от его лобовой брони (но только у страха глаза велики, история уже обвела кружок под Прохоровкой — будущее кладбище «тигров»!); танк ползёт, трассы скрещиваются над ним, рикошетят, артиллеристы нащупывают уязвимые места…

— Мать моя, — шепчет связист Ухин, у которого уже начинают болеть зубы.

— Сволочи, — говорит Пашенцев, но та уверенность в исходе боя, возникшая минуту назад, когда он отдавал команды, — уверенность сменяется предчувствием непоправимой беды: «Неужели снова… как на Барвенковском?…»

Если когда Пашенцев и вспоминал о Родине, то было это в свободное время, в часы раздумий и одиночества, и вспоминал совсем не так упрощённо, как представлялось тому корреспонденту из армейской газеты. Вероятно, и сам корреспондент не думал так упрощённо, как писал в заметках; где-то в тайниках души он уже вынашивал иные фразы: «Только в детстве нам все было просто и ясно: „Шагай вперёд, комсомольское племя…“, „Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…“ Школьный двор, светлые окна, зеленые тополя под окнами, пионерская линейка, трубач с красным флажком на горне и песня: „Шагай вперёд…“ Детские мысли шагали в синие дали — впереди все было просто и ясно. Когда потом учитель говорил на уроке, что Ломоносов был великим тружеником, что только трудом постиг науки и принёс славу Отечеству, — эти слова уже не имели смысла и не воспринимались, потому что „мы знали, что живём в такую эпоху, когда нам все легко и нипочём“. Но война все перепутала и усложнила…» В Малых Ровеньках, на чердаке, среди медных подсвечников, выцветших икон, разбитых прялок и ещё разных старых вещей, полуистлевших и сохранявших свою форму лишь потому, что их уже целое столетие не трогали, не передвигали с места на место, — среди этой старой рухляди лежал раненный в ногу полковник Пашенцев. Сквозь тесовую крышу, как сквозь решето, струились потоки света; утром солнечный зайчик падал на медные подсвечники, перебирал иконы и прялки и угасал на подвешенных к стропилу деревянных коньках. «Я тоже носил лапти и катался на деревянных коньках!» Шура плечом задевала эти висевшие на стропиле деревянные коньки, когда приносила на чердак хлеб или листья подорожника, чтобы наложить на рану; коньки стучали, как две сухие косточки, она в ужасе хватала их рукой и прижимала к груди. Она приходила редко и всегда на заре, как видение; у Пашенцева было много времени для раздумий. Здесь, на чердаке крестьянской избы, среди хлама и вековой пыли, он создал свою философию жизни. Он принимал то положение, что жизнь движется по спирали, но если у витков и в самом деле нет конца, то все равно на каком-то надо поставить точку. Он даже знал, на каком должна стоять точка. Витки жизни наслаивались один на другой, как разноцветные кольца, как тот синий, жёлтый, оранжевый перелив света, сочившегося на чердак сквозь прогнившую тесовую крышу. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с закрытыми глазами, предаваясь воспоминаниям. Последнее время перед войной он жил в Муроме — небольшом тихом городке на Оке. Излучина реки, пристань с контурами крохотных издали пароходиков, стальные спины моста и сам город, старый купеческий Муром, с деревянными избами, тесовыми крышами, маленькими по-северному оконцами, город, тонущий в белесой рассветной дымке, — таким видел его Пашенцев из окна вагона, возвращаясь из командировок, таким запомнил, таким и представлял себе, лёжа с закрытыми глазами на чердаке. Железная дорога описывала полукруг, и, пока паровоз, пыхтя и пыжась, подтягивал состав к стрелке, в окне, как на экране, проплывала станционная водокачка. Она была из красного обожжённого кирпича. За ней из такого же красного кирпича виднелся двухэтажный дом, единственный двухэтажный во всем пристанционном посёлке. Водокачка поочерёдно заслоняла собой все окна дома, и, когда наплывала на последнее окно, как раз на окно его квартиры, — Пашенцев лез на верхнюю полку за чемоданом. Через несколько минут он уже шагал по мощёному перрону навстречу громыхавшим багажным тележкам и потоку людей; шёл напрямик через садик, пролезал под изогнутыми прутьями ограды (стесняться было некого, там проходили все — и служащие в фетровых шляпах и при галстуках, и кочегары в пропитанных угольной пылью ватниках) и сразу попадал на шумную улицу; за поворотом, в угольном переулке, он знал, у одного из подъездов красного кирпичного дома стоит жена; она только что проводила сына в школу и теперь смотрит ему вслед; сейчас обернётся, заметит его, Пашенцева, кинется на шею, и они вместе войдут в дом; потом она скажет: «Фу, ты весь пропах вагоном!» — обязательно скажет это и примется расстёгивать пуговицы на гимнастёрке… Много было встреч. Все их перебрал в памяти Пашенцев. Подумал и о той, будущей, которая должна состояться после войны, — изменят ли расписание пассажирские поезда? «Я обязательно приеду обычным, утренним!» Поезда не изменили расписания. И в те же дни, когда он, раненный, лежал на чердаке крестьянской избы в Малых Ровеньках, и потом они прибывали в Муром на рассвете и оглашали станционный посёлок пронзительными гудками; так же по мощёному перрону громыхали багажные тележки и спешили люди к вагонам; так же по шумной улице двигался поток утренней смены, только, может быть, он был реже и больше было женщин в этом рабочем потоке; так же выходила на крыльцо жена и провожала сына в школу, только, наверное, уже не надевала яркие платья, и взгляд её, наверное, был строже и задумчивее. «Меня тоже каждый день провожала мать в школу, правда, это было не в Муроме, и за спиной у меня не висела сумка, и школа, в которую ходил, называлась всего-навсего приходской; мать выводила меня на крыльцо, брала за руку и шептала: „Да благословит тебя господь, сынок, учись“, и в глазах её светились счастье и страх за мою судьбу; кажется, она никогда не снимала с плеч чёрный платок, потому что отца угнали на германский фронт; отец так и не вернулся с фронта… Жена смотрит сейчас на нашего сына Андрюшу, и в глазах её тоже — и счастье и страх; я не помню в её глазах этого, но она — мать, она не может иначе; только, наверное, не шепчет: „Господи благослови!“ — она не верит в бога…» Два витка спирали, они лежат так близко друг к другу, что трудно провести между ними грань. Что будет с Андреем, когда он станет большим? Что будет с сыном Андрея?… Память спускается вниз по виткам: «В ту же приходскую ходил мой отец, а в это время отец моего отца, мой дедушка, добывал Георгия на турецкой; а когда дедушка был маленьким, его отец, мой прадедушка, ходил на поляков; а когда прадедушка…» Витки, витки, как перелив света на чердаке, как разноцветные кольца, и на каждом — своя кровавая отметина. Каждому поколению выпадала на долю война. Витки вниз — с отметинами; витки вверх — с отметина-ми… Нет, на восходящих витках не должно быть отметин. Хватит человечеству крови и слез. Но когда, чьим отцам суждено поставить точку?

Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!»

— Кто спрыгнул в окоп?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14