Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Впереди идущие

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Алексей Новиков / Впереди идущие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Алексей Новиков
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Авдотья Яковлевна и Белинский ответили ему дружным смехом: сам Иван Иванович никогда и никуда не мог попасть вовремя.

– Они опаздывают, – продолжал в негодовании Панаев, – а я тружусь ради них, профанов, не щадя сил!

– И за то мы, профаны, будем смиренно сопровождать тебя до самого порога храма бессмертных. – В дверях гостиной стоял любимый товарищ Панаева еще по школьной скамье, Михаил Александрович Языков.

Языков тоже причастен к «Отечественным запискам», но литературная судьба школьных товарищей сложилась по-разному. Панаев пользуется широкой известностью, Языков больше всего ударяет «по смесям». Его собственный каламбур имеет в виду не столько комбинации из горячительных напитков, сколько журнальный отдел «Смесь» в «Отечественных записках», где и печатает свои скромные труды этот образованный выходец из помещичьей среды.

Слегка прихрамывая по прирожденному недостатку, Михаил Александрович занял место подле хозяйки дома.

– Имею для тебя преприятнейшее известие, Панаев, – обратился он к Ивану Ивановичу.

– Знаю твои известия, – отмахивается Панаев. – Опять что-нибудь соврешь.

– А вот извольте послушать, господа! – Михаил Александрович обвел слушателей глазами. – Иду я сегодня к тебе, Панаев, и в тумане ничего не вижу. Трезв со вчерашнего дня, но дома от дома отличить не могу. Едва не перевернул на углу полицейскую будку, а на здешней улице, как в лесу, заблудился. И вдруг возник передо мной, как смутное пятно, какой-то человек. «Может быть, вы, сударь, – спрашиваю, – случайно знаете, где живет писатель Панаев?» – «Как не знать, – отвечает призрак застуженным басом, – идите, говорит, прямо, а там свернете в первое парадное». Каково? Первый встречный – и тот тебя знает. Вот она, слава!

– Каков был из себя тот встречный? – все больше заинтересовывался рассказом Иван Иванович. – Надо думать, из образованных чиновников?

– Да разве в этом чертовом тумане что-нибудь рассмотришь! По счастью, незнакомец подошел ко мне близко, и лицо его вдруг осветилось вспыхнувшей цигаркой…

– Ну, ну! – торопил Панаев.

– И тут… – Языков даже привстал с кресла, словно заново переживая памятную встречу, – тут-то я и узнал Илью!

– Какого Илью?! – Иван Иванович совсем опешил.

– Того самого Илью, – деловито заключил рассказчик, – который служит дворником в вашем доме.

Иван Иванович смеялся вместе со всеми. По слабости к литературной славе он опять стал жертвой Языкова, но в простодушном его смехе не было и тени обиды.

В гостиной появились новые гости.

– Господа! – встретил их Панаев, которого все еще душил смех. – Пусть злодей Языков расскажет вам про дворника Илью… Тот самый, говорит, что служит в нашем доме… Ох, не могу! – и он снова зашелся от смеха.

Вновь прибывшие Николай Яковлевич Прокопович и Александр Александрович Комаров, естественно, ничего не могли понять. Они устремились к хозяйке дома, потом к Белинскому.

И Комаров и Прокопович преподают русскую словесность в столичных военных учебных заведениях; оба страдают страстью к стихотворству и тяготеют к «Отечественным запискам».

Когда Александр Александрович, самовольно расширяя программу, говорит на уроках о Пушкине, Лермонтове или Гоголе, ученики его знакомятся со многими мыслями, высказанными Виссарионом Белинским.

Прокопович охотнее всего рассказывает ученикам о Гоголе. Может быть, и не дерзнул бы на это пугливый Николай Яковлевич, если бы не особые обстоятельства. Прокопович учился с Гоголем. Школьная дружба оказалась неразрывно прочной. Рассказывает Прокопович ученикам о Гоголе и, кажется, сам дивится: за что судьба наградила его, человека ничем не примечательного, вниманием столь знаменитого писателя? Задумается медлительный Прокопович и непременно прибавит: «А великую силу Гоголя раньше всех понял критик Белинский».

Белинский и завладел Прокоповичем, едва он появился у Панаевых.

– Что слышно от Гоголя?

– До слез горько читать его письма, Виссарион Григорьевич. Ждет Николай Васильевич решения участи «Мертвых душ» и томится. Боюсь, совсем изнемог. А что ему ответишь?

Разговор о «Мертвых душах» стал общим. Из Москвы шли новые слухи, но все было в них смутно. Прав был Виссарион Белинский, когда говорил Гоголю, что он не имеет понятия о содержании «Мертвых душ». Но не зря же и Гоголь, рассказывая о происшествиях в московской цензуре, вложил в уста председателя комитета главное себе обвинение: «Против крепостного права?! Трижды запретить!» Чего же доброго можно ждать после этого от цензуры петербургской?

– Господа! – сказал Панаев. – Каждый из нас будет стараться разведать при случае, что творится в цензуре; надеюсь, буду и я не последним разведчиком. А сейчас приступим к делу.

– Не согласен! – решительно вмешался Языков. – И предлагаю: ни к чему не приступать до прибытия всеми нами уважаемого редактора-издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.

Шутка имела успех: Андрей Александрович Краевский никогда не бывал на сборищах, подобных сегодняшнему. Став хозяином первоклассного журнала, он, несмотря на молодость лет, тяготеет к обществу влиятельных особ. Даже при общеизвестном своем либерализме он наверняка испытал бы потрясение умственных и душевных сил, если бы заглянул в рукописные листы, которые разложил на столике перед собой Иван Иванович Панаев.

– К делу, господа! – повторил Панаев, несколько рисуясь по неистребимой привычке. – Сегодня я предложу вашему вниманию перевод одной из важнейших речей Максимилиана Робеспьера – ее точный текст по «Монитёру»…

Дело происходит в столице русского императора Николая I, находящейся под особым надзором высшей полиции. Кажется, взяты под наблюдение шпионов – явных, тайных и добровольных – даже сокровенные мысли жителей Петербурга. А в квартире литератора Панаева готовятся внимать речам Максимилиана Робеспьера! И собрались вовсе не какие-нибудь заговорщики, плетущие нити адского заговора. Даже изящная дама присутствует на сходке.

Такие чтения происходят у Панаевых не первый месяц. Конечно, история Французской революции 1789 года ведома в той или иной мере образованным русским людям. Но Панаев умеет отобрать для перевода такие документы, в которых как нельзя лучше отражаются кипучая атмосфера политических клубов, революционная жизнь площадей и предместий Парижа.

Но, едва вознамерился Иван Иванович увлечь слушателей в далекую Францию, в события давних лет, русская действительность напомнила о себе резким звонком, раздавшимся в передней.

Иван Иванович стал поспешно собирать крамольные листы, как будто это могло помочь, если бы за дверями уже стоял офицер в голубом мундире с обычной свитой из бравых жандармов.

Напряжение разрешилось, когда из передней послышался знакомый голос и в гостиную вошел еще один близкий человек – Иван Ильич Маслов.

– Нелегкая вас возьми, mon cher!{Мой дорогой (франц.).} – приветствовал его хозяин дома. – Сначала вы безбожно опаздываете, а потом пугаете порядочных людей.

– Да еще при вашей должности, Иван Ильич! – пошутил Белинский.

– Имеются ли, Иван Ильич, новые постояльцы?

Маслов состоял секретарем при коменданте Петропавловской крепости, куда испокон веков ввергали наиболее опасных вольнодумцев. При всей незначительности своей секретарской должности он мог рассказать о том, что творится в крепостных казематах.

Никаких новостей у Ивана Ильича Маслова на этот раз не оказалось. Чтение наконец началось.

Панаев читал знаменитую речь Робеспьера. С гневом обрушился Робеспьер на политическое примиренчество, столь присущее жиронде и столь опасное для революции. Всякое примиренчество неминуемо оборачивается предательством, когда нарастающая опасность грозит революции со всех сторон: от аристократов и их многоликой агентуры, от международной реакции, открыто собирающей силы для разгрома революционного Парижа. В этих исторических условиях и обосновал Робеспьер необходимость революционного террора.

На этой части речи Робеспьера и сосредоточился переводчик. Иван Иванович Панаев читал речь вождя якобинцев с той горячностью, с которой никогда не произносил своих речей Робеспьер. Эта горячность была понятна. Ведь и Робеспьер погиб именно потому, что не проявил решительности в те грозные дни, когда созрел заговор против революционной диктатуры Конвента. Еще оставались считанные минуты, отделявшие контрреволюцию от победы, но именно в это время Робеспьер, с железной логикой обосновавший право революции на подавление врагов и предателей, выпустил из рук управление событиями.

Все это знал, конечно, Иван Иванович Панаев и потому читал речь Робеспьера с волнением.

– Каково наше мнение, господа? – вопросом заключил он свое чтение.

Никто не откликнулся.

Тогда заговорил Виссарион Белинский.

Глава четвертая

Часы били медленно, но настойчиво; потом наступила неожиданная тишина, от которой Белинский проснулся. Глянул на часы – одиннадцать! Укорил себя в лености, а сам продолжал лежать и размышлял: что же, собственно, вчера у Панаевых произошло?

Встал, отпил чай, наскоро просмотрел почту и, вместо того чтобы приняться за работу, опять задумался. Конечно, он говорил вчера, пожалуй, откровеннее, чем обычно. Но что же нового он сказал? Что правда утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами прекраснодушной жиронды, а обоюдоострым мечом слова и дела? Пока говорил он все это применительно к речи Робеспьера – спасибо, хоть Панаев к нему присоединился. Остальные так и ринулись на защиту «благородной» жиронды.

Но ведь он-то, Белинский, говорил не столько о Франции, сколько о России, и не столько о прошлом, сколько о будущем.

Но тут, вспомнив вчерашние споры, Виссарион Григорьевич горько улыбнулся и пошел мерить тесный кабинет быстрыми шагами.

На рабочей конторке лежала стопка приготовленной бумаги, но он так к ней и не прикасался. А истекали последние дни подготовки мартовской книжки «Отечественных записок», и от редактора-издателя журнала накопилась целая груда записок. Андрей Александрович Краевский просил, торопил, напоминал и снова торопил.

Но если бы только привычные докуки от Краевского! Новая записка, доставленная из редакции, оповестила о неприятностях куда более важных. Краевский просил почтеннейшего Виссариона Григорьевича незамедлительно наложить приличные швы на те места в его статьях, в которых цензура не оставила ни последовательности изложения, ни даже смысла. Присланные вместе с запиской статьи Белинского свидетельствовали об этом со всей наглядностью.

Еще раз пересмотрел их Виссарион Григорьевич и гневно развел руками. Какие швы могут помочь там, где цензура рубит топором? А сам знал, конечно, что будет изощрять ум, чтобы спасти для читателей все, что можно спасти. Только не сейчас! Не давали покоя вчерашние споры.

Белинский был явно не в духе, когда заехал Панаев.

– Ну и напугали мы нашу братию Робеспьером! – начал гость, присматриваясь к хозяину. – Да ведь Робеспьер что? История! Но когда услышали вашу речь, Виссарион Григорьевич, тут и вовсе струхнули наши храбрецы.

– Как бы не ожили, сохрани бог, грозные тени? – усмехнулся Белинский.

– Э, нет, Виссарион Григорьевич! Будущее пострашнее будет. А вы как раз и стали пророчить революционные потрясения России. Тут, я думал, чудака Прокоповича первого удар хватит, а за ним и Маслова.

– Чего же им опасаться? Прокопович наверняка дождется пенсиона за беспорочную службу. И Маслов, честная душа, может до конца дней ходить на службу в Петропавловскую крепость. Во Франции восставший народ взял приступом ненавистную Бастилию, но кто и когда посягнет у нас на твердыню самовластия? Чего же им опасаться? Не первый раз говорю я о революции и, надеюсь, не в последний. Но как бы ни было далеко это спасительное будущее, каждый раз вижу, что вырастает передо мной глухая стена. Оно лучше, конечно, пребывать в болоте безмятежного созерцания, чем заглянуть вперед без страха.

– Без страха? Когда заговорили вы о неминуемых при революции жертвах, тут, если заметили, и Языков отпрянул. Не говорю о Комарове.

Белинский глянул на гостя, стремительно поднялся и, словно заглядывая в будущее и к этому будущему обращаясь, высказал накопившуюся тревогу:

– Как же разрушить наше проклятое прекраснодушие? Как его истребить?

Было время, когда Виссарион Григорьевич называл прекраснодушием всякую попытку восстать против существующей действительности. Это было еще в Москве, во время увлечения философией Гегеля и его формулой: «все, что разумно, то и действительно; что действительно, то и разумно». Казалось, эта формула бросает ослепительный свет на всю историю человечества. В истории нет, оказывается, ни произвола, ни случайности. Всякий момент жизни велик, истинен и свят. Во имя этой философской формулы оставалось признать необходимо сущей и русскую действительность с ее самовластием и крепостным правом, хотя противились этому и разум и совесть.

Но недолог оказался плен.

Белинский снова вернулся к поиску законов, которые управляют движением человечества. Теперь Белинский видит в истории непрерывное борение противостоящих сил; от разума и воли людей зависит развитие и направление этой борьбы. Следовательно, действие – главное назначение человека. Виссарион Григорьевич называет теперь русскую действительность не иначе, как гнусной, и объявил ей беспощадную войну. Он снова говорит о прекраснодушии, но как! Теперь он называет прекраснодушием всякую попытку врачевать язвы русской действительности при помощи утешительных пластырей. Жечь надо эти язвы каленым железом. Только меч революции их истребит. Нет другой метлы, нет другой скребницы.

И снова повторил Белинский, стоя перед Панаевым:

– Так как же покончить нам с проклятым прекраснодушием? – Всю страсть, все нетерпение, все надежды вложил он в этот вопрос.

– Я приготовляю новые материалы к очередной сходке, – отвечал Панаев. – Перевожу – у самого дух захватывает. Однако же сомневаюсь: найдутся ли охотники слушать мои переводы?

– Послушать-то авось придут, хотя бы любопытства ради.

– Буду надеяться вместе с вами, Виссарион Григорьевич. А что, если не управлюсь к субботе? Многие дела меня отвлекают.

– Какие такие объявились у вас чрезвычайные дела?

– Разные, Виссарион Григорьевич… – Панаев смутился.

– Разные, говорите? – Белинский покосился. – Коли так, выкладывайте начистоту.

– А коли начистоту, тогда извольте, – охотно согласился Иван Иванович. Ему и самому не терпелось кое-чем похвастать. – Назначен, Виссарион Григорьевич, на предстоящую субботу ничем не примечательный маскарад, но я, грешный, имею некоторые виды. Получил, представьте, интригующее письмо. Не подумайте, однако, чего-нибудь дурного… Просто обратила внимание на вашего покорного слугу некая дама, и, видимо, с поэтическим воображением. Но, натурально, ни слова об этом Авдотье Яковлевне!

– Авдотья Яковлевна видит вас лучше меня. Попадетесь как кур во щи, заранее вам предрекаю!

Иван Иванович поспешил уклониться от неприятного разговора:

– Так на какой же день, если не на субботу, назначим, Виссарион Григорьевич, нашу сходку?

– На любой, – серьезно отвечал Белинский, – когда не случится в Петербурге ни одного соблазнительного маскарада, а Иван Иванович Панаев, будучи свободен, сможет читать нам, скажем, о якобинской диктатуре, с тем, однако, чтобы вовремя попасть на следующий маскарад… Этакая пошлость!

Иван Иванович хотел протестовать и, может быть, опять бы сослался на поэтическое воображение прекрасной незнакомки, но Белинский продолжал:

– А может быть, настанет когда-нибудь такой счастливый день, когда к черту полетят все утешительные маскарады, которыми потчует нас наша гнусная действительность?.. Впрочем, я, кажется, действительно зарапортовался, – сам себя перебил Белинский.

– Чуть было не забыл, – сказал, прощаясь, Иван Иванович. – За завтраком вдруг говорит мне Авдотья Яковлевна: «Не все я понимаю из того, о чем говорил вчера Виссарион Григорьевич, но вот странно: когда слушаю его, я особенно ясно чувствую пустоту всех других речей». Не хочу скрыть мнения Авдотьи Яковлевны, столь лестного для вас, Виссарион Григорьевич, и столь же огорчительного для других, начиная, очевидно, с меня. Не так ли?

Панаев уехал. Виссарион Григорьевич, глядя ему вслед, заключил по привычке вслух свои мысли о литературных трудах Ивана Ивановича:

– Мог бы писать и лучше и глубже, если бы не был свистуном, ветрогоном и бонвиваном…

По-видимому, действительно не в духе был сегодня Виссарион Белинский. Все еще не мог освободиться от вчерашних впечатлений.

А что, собственно, на сходке у Панаевых произошло? Но в том-то и дело, что ничего нового не случилось. Стоит ему заговорить о будущем – а это будущее России неотделимо от революции, – и люди начинают слушать его с растерянной улыбкой или вовсе от него шарахаются.

Вокруг Белинского собираются немногие близкие друзья: просвещенные учителя и чиновники, образованные выходцы из помещичьей среды и люди, пробившиеся к просвещению из низших сословий. В миниатюре это тот же круг читателей, который складывается и в столице и в провинции – везде, куда доходят «Отечественные записки».

Нет нужды повторять, что первопричиной российских бед является крепостное право. И как ведь разгорячится для начала человек: не век, мол, будет тяготеть над Россией этот позор! А потом тем охотнее отдастся прекраснодушию: явятся-де просвещенные помещики, которые сами поднимут голос за освобождение крестьян. И народ, просветившись, обретет свободу. Не может, мол, стоять жизнь на месте без движения. Вот она, жизнь, в свое время и распорядится. Чего же лучше?

– Слова, слова, слова! – в бешенстве повторял Белинский, кружа по кабинету. – Утешительные пластыри!

Болеющие недугом прекраснодушия охотнее всего величают себя либералами. И опять звучит слово возвышенно и благородно! Вот и толкуй им о том, что условия жизни надо революционно изменить на благо большинству человечества, которое страждет в бесправии, лишениях и нищете…

Учители социализма – Сен-Симон, Фурье и другие, – выступающие на Западе, непререкаемо доказали, что источником страданий человечества является неразумное и несправедливое распределение жизненных благ. На смену должно прийти новое общество, в котором утвердятся разум и справедливость. Картина будущей счастливой жизни человечества еще неясна и туманна, и все это похоже на те утопии, которые издавна создают передовые умы. Но в беспощадном осуждении существующих порядков – первая заслуга приверженцев социализма.

– Что мне в том, – горячится Виссарион Григорьевич, – если какой-нибудь гений живет в облаках, а толпа валяется в грязи? Что мне в том, если мне открыт мир идей, искусства, истории, а я не могу поделиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству?

Но провозвестники социализма думают, что перестройка общества совершится добровольно, без потрясений, без принуждений, без жертв.

Русский литератор Белинский понимает всю беспочвенность таких мечтаний. Обращаясь к истории, он видит, что ее героями были разрушители старого. История учит, что единственное средство такого разрушения – революция. Стало быть, только через революцию может приблизиться человечество к социализму. А в России, где еще нужно покончить с рабством, с азиатчиной, будущее тем паче неотделимо от революции. Надо так писать, чтобы каждое слово, даже искалеченное цензурой, зажигало ненависть к настоящему во имя будущего. Надо так писать, чтобы ненависть полыхала неугасимым пламенем. Спасайтесь от смертельного яда прекраснодушия, братья по человечеству!

Виссарион Григорьевич встал за конторку и ушел в работу.

Вот и не осталось следа от недавнего наваждения, испытанного в Москве. Ни он не пишет Мари, ни от нее нет известий. Все забыла Мари.

А что ей помнить? Что встретила человека, одолеваемого годами и болезнями? Что по щедрости сердца оказала ему участливое внимание? Да что поспорили они невзначай о пушкинской Татьяне?

Нет, лучше вовсе не отрываться от работы, иначе опять полезут в голову несуразные мысли. Неисправимый человек! Ведь было же далекое время, когда он поверил в чудо любви, а чуда не произошло. Тогда, по молодости лет, он безумствовал и рыдал. Впрочем, давно это было…

Глава пятая

Почетному гостю профессора Погодина Николаю Васильевичу Гоголю отведены особые покои в мезонине дома на Девичьем поле.

Вот и кружит по мезонину почетный гость. Подошел к окну: намело в саду такие сугробы, что краюхи неба и той не увидишь. Зловеще каркает слетевшееся черной тучей воронье.

Именитые петербургские друзья не баловали Гоголя письмами. Прошел январь и половина февраля. Пытка молчанием продолжалась.

Походил-походил Николай Васильевич и опять остановился у окна. Понимают ли медлительные друзья, что он отдал «Мертвым душам» долгие годы самоотверженного труда и полного отречения от мира? Кому скажешь, что он начал писать «Мертвые души» с одобрения Пушкина и ему же были читаны наброски первых глав? Пушкин, Пушкин! Какой чудесный сон приснился ему, Гоголю, в жизни!

За окном быстро темнело. Николай Васильевич зажег свечу и долго смотрел на колеблющееся пламя. Пламя разгорелось ярким светом. Неужто сулит надежду? Наверное, сел наконец в карету добрый граф Виельгорский, положил рядом с собой рукопись «Мертвых душ» и скачет прямехонько в Зимний дворец: «Ваше императорское величество, нельзя лишить писателя справедливости! Не медлите, государь!»

Император обращает к вельможе благосклонный взор. Сейчас раздастся царственное всемогущее слово.

Будто и в самом деле ожидая этого всемогущего слова, Гоголь нетерпеливо прислушался. Но услышал только шаги на лестнице и болезненно поморщился: никак ввалится сейчас Михаил Петрович?

Вошел, однако, не Погодин, а погодинский слуга с запиской. Теперь часто только письменно сносится радушный хозяин дома с почетным гостем. Отношения их портятся изо дня в день. Как возмутились москвитяне, когда проведали, что Гоголь отвез «Мертвые души» Белинскому! Нет-де страшнее греха, чем общение с этим прислужником сатаны. Вот кому заложил душу Николай Васильевич!

Прижимистый профессор Погодин без обиняков напомнил при этом и о денежном долге. А у должника все достояние – в «Мертвых душах», безвестно странствующих в Петербурге.

Гоголь взял от слуги записку. Записка оказалась пустяковой. Всяким вздором досаждает суетный человек Погодин. Коротко ответил на том же лоскутке: «Ради бога, не мешай! Занят».

И опять пошел кружить по мезонину. А по стене ходит за ним чья-то колеблющаяся тень: опущены у тени плечи, никнет голова, еще больше заострился нос.

Доколе же будут медлить петербургские ходатаи?

Нельзя сказать, чтобы Гоголь никуда не выезжал. Его видели во многих московских домах – и у Хомяковых, и у Аксаковых, и у Елагиных. Все это были люди, примыкавшие или к «чисто русскому», или к славянофильскому направлению.

В курительной комнате у Хомяковых помещалась главная славянофильская говорильня. Алексей Степанович Хомяков, человек ученый и стихотворец, богослов и философ, имел любимого конька – православную веру. Запад развращен католицизмом. Россия, приняв учение Христово из Византии, православием и спасется. На Западе, где нет истинной веры, неминуемы распри и смуты. Там на смену католицизму, утопающему в разврате, пришла безбожная наука, прельщающая умы. Россия же сильна истиной, которую черпает из единственного животворящего источника – божественного откровения. И тут, начав диспут с вечера, Хомяков мог разить противников до утра.

Гоголь посидит, насупившись, в хомяковской говорильне и уйдет к дамам. А если и скажет слово, то такое не относящееся к разговору, что сразу видать – ничего не слышал Николай Васильевич.

На смену Хомякову выступал в славянофильских гостиных молодой боец – Константин Сергеевич Аксаков. Его любимым коньком была Москва. Не та Москва, которая хлопотала с раннего утра до поздней ночи. Не замечал Константин Сергеевич и тех людишек, которые простаивали целые дни на торговых площадях в ожидании найма на работу. С неудовольствием смотрел он на открывающиеся в Москве банкирские и торговые конторы. На окраинах же города было и того хуже: одна за другой вздымались к небу закоптелые фабричные трубы. То дьявол, шествующий с нечестивого Запада, зажигал адские огни в Белокаменной.

Константин Аксаков видел перед собой другую Москву – хранилище веры, ковчег преданий. Свято верил юный пророк, что древняя Русь жила во всеобщем согласии, от первого боярина до последнего смерда. Вот за эту воображаемую Москву, стольный град древней Руси, за возрождение ее, наперекор всем бедам, пришедшим на Русь с богомерзкого Запада, и произносил пылкие здравицы Константин Аксаков.

Гоголь терпеливо слушает. А то вдруг коротко отзовется:

– Накинуть на плечи кафтан, хотя бы и древнего стрелецкого покроя, еще не значит постигнуть русский дух.

Вот и зааркань после этого Николая Васильевича в славянофильскую веру!

И все-таки часто ездил Гоголь к Аксаковым. У Аксаковых его окружали откровенным и наивным благоговением. К его прибору ставилось лучшее вино. При первом его слове все умолкало. Увидит этакое благоговение Николай Васильевич и уже ничего не скажет или, сославшись на недомогание, уйдет в хозяйский кабинет. А в другой раз надолго опоздает к званому обеду.

И гадают Аксаковы всем семейством: чудит или возгордился великий человек?

Да, Гоголь выезжал. Собственноручно варил макароны по-итальянски в дружеской компании, принимал приглашения на вареники, а еще охотнее ехал, если обещали попотчевать любимыми украинскими песнями. Разойдясь, он и сам подтягивал певцам. Будучи в ударе, рассказывал причудливые истории. Когда же изнемогут слушатели от смеха, глянет на них Николай Васильевич со всей серьезностью: что-де такого смешного он сказал? А тут уже вовсе начинают хвататься люди за животы.

Все было, казалось, так, как в прежние годы. Но случается, что вдруг оборвет Гоголь речь на полуслове и, уйдя в себя, не обращает ни на кого никакого внимания; иногда же порывисто встанет и, едва распрощавшись, полный тревоги, поспешно уедет на Девичье поле и там надолго укроется в мезонине.

Прислушается, занимаясь в своем кабинете, Михаил Петрович Погодин: что там, наверху? А из мезонина, бывает, часами ничего не слышно. Даже слугу не позовет к себе почетный гость. Невдомек было заботливому хозяину, что с Гоголем случались глубокие обмороки и, лишившись сознания, он подолгу лежал один, без всякой помощи.

Потом очнется Николай Васильевич, смятенный, бледный. К сердцу подкатывается необъяснимая тоска. В ужасе содрогается он и подолгу глядит в пустоту невидящими глазами.

Ведь писал он недавно Плетневу, жалуясь на припадки, которые принимают странные образы. Но где же знать тишайшему Петру Александровичу, что значат эти странные образы, являющиеся неведомо откуда и преследующие, как разъяренные демоны?

Февральские вьюги, вволю покуражившись над Москвой, пели ей последние свои песни. Все громче шумело на Девичьем поле воронье. Кажется, что каркают, проклятые, короткую, но зловещую песню:

«Зарежут твои «Мертвые души» в петербургской цензуре! – И засматривают в окна мезонина сверлящими глазами. – За-р-режут!..»

Взметнется крылатая чернота до самого неба, так что померкнет свет. Воронье или ведьмы, принявшие черное птичье обличье?

И вдруг – короткое, глухое известие от Плетнева: «Рукопись пропускается!»

Гоголь перечитал письмо несколько раз. Неужто поедет Чичиков по помещичьим усадьбам? Поедет! Вот уж и колокольчик заливается под дугой.

Долго прислушивался к этим бойким, любезным сердцу звукам автор «Мертвых душ», словно и сам снарядился в дорогу. Потом, в тот же день, ответил Плетневу: «Добрый граф Виельгорский! Как я знаю и понимаю его душу».

Но жестоко ошибся на этот раз великий сердцевед. Добрый граф Виельгорский давно забыл о «Мертвых душах». Все дело взял в свои руки цензор Никитенко. Он и сам правомочен решить судьбу рукописи. Профессор Никитенко отнюдь не собирался нарушить служебный долг. Ему уже приходилось сиживать на гауптвахте за недосмотры при пропуске рукописей в печать. А сейчас то и дело сажают цензоров под военный караул или вовсе выгоняют со службы за малейшее послабление. Министр просвещения Уваров отдал строжайший приказ: «Употреблять особую осмотрительность при цензуровании сочинений, авторы которых как бы исключительным предметом своих изображений избирают нравственные безобразия и слабости, и о всех описаниях такого рода, заимствованных из нашего отечественного быта, представлять предварительно начальству».

– Что же в таком случае и запрещать, как не «Мертвые души»? – задает себе резонный вопрос цензор Никитенко.

Он уже намекнул по дружбе профессору Плетневу, что ломает себе голову над тем, как очистить рукопись Гоголя для печати. Намекнул и раскаялся в преждевременном сообщении. С того дня хранит цензор Никитенко таинственное молчание. Если и удастся очистить «Мертвые души», то останутся в рукописи глубокие раны.

Впрочем, Александр Васильевич, чуждый крайностей не только в мыслях, но и в выражениях, предпочитает называть эти раны царапинами на нежной и роскошной коже «Мертвых душ».

Читатель Никитенко не мешает больше Никитенко-цензору. Все сообразив и обдумав, Александр Васильевич обмакнул перо в красные чернила.

На «Мертвых душах» появились первые царапины.

Глава шестая

«Мертвые души» пропускаются! Вот и поехать бы Николаю Васильевичу со двора.

А он сидит в мезонине и перечитывает старое письмо, полученное чуть ли не три месяца тому назад. Письмо писано изящным женским почерком, но с теми ошибками против русской грамматики и слога, которые непременно сделает светская женщина, привыкшая излагать свои мысли по-французски. Если же всмотреться в неустановившийся почерк, то можно безошибочно заключить, что вышло письмо из рук очень молодой, может быть, даже совсем юной особы.

Что же может писать светская барышня писателю, вовсе неискусному в изображении героев и героинь большого света?

А Гоголь помнит наизусть каждое слово. Перед ним оживают те далекие годы, когда вошел он, безвестный домашний учитель, в петербургский дом генерала Балабина. Его ученица Машенька Балабина, прежде чем взяться за грифельную доску, приседала в глубоком реверансе.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9