Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Впереди идущие

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Алексей Новиков / Впереди идущие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алексей Новиков
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Алексей Никандрович Новиков

Впереди идущие

Часть первая

Глава первая

Почтовый дилижанс следовал из Москвы в Петербург. Как водится, попутчики давно перезнакомились. Отправясь в дальнюю дорогу, люди, известно, о многом переговорят, всякое вспомнят.

Только один пассажир не принимал участия в разговорах. Он кутался в истертую шубейку, натягивал поверх нее плед – и все-таки не мог согреться. Жестокий январский мороз добирался до костей, а дилижанс, ныряя из ухаба в ухаб, двигался так медленно!

Путешественник нахлобучивал теплую шапку, прятал лицо в вязаный шарф и, кажется, дремал. Впрочем, и в дреме он ни на минуту не выпускал из рук объемистый портфель.

Когда в промерзлых окнах кареты проплывали встречные тусклые огни и пассажиры торопились обогреться на почтовой станции, путник в истертой шубейке выходил последним, бережно неся неразлучный портфель.

Он торопливо хлебал жидкие щи, с жадностью пил горячий чай, а потом, глотнув морозного воздуха, заходился в карете от кашля. Кашель был такой глубокий, надрывный и долгий, что на лбу, несмотря на мороз, выступала испарина.

Попутчик, по-видимому из отставных чиновников, долго присматривался к страждущему человеку.

– Изволите, сударь, жительствовать у нас в Москве?

– Нет, в Петербурге, – коротко отвечал хмурый пассажир, не выражая ни малейшего желания продолжать разговор.

– Так-с… А ведомо ли вам, милостивый государь, что под Москвой обитает богоугодный старец и саморучно настаивает чудодейственный травник? Если пить тот травник с молитвою – как рукой снимет всякую грудную болезнь.

– Травник? – с явным недоверием переспросил купеческий сын, ехавший в Петербург по тятенькиной скобяной надобности. – Пито этих травников нашим родителем – беда! Забирает действительно крепко. А последствие одно: еще больше на опохмёл тянет.

– Самое верное дело – парная баня, – вмешался пассажир в медвежьей шубе. – С употреблением горячительного, конечно, но в меру – сколько душа примет.

– А душа, вестимо, меру должна знать, – подтвердил купеческий сын.

Разговор стал общим. Только путешественник, возбудивший сочувствие, по-прежнему молчал да крепко держал в руках портфель.

Этот портфель давно привлекал любопытствующие взоры. По всему видать, не дал бог достатка человеку, если не сумел он нажить даже приличной шубы, – какое же может быть сокровище в портфеле, чтоб держаться за него обеими руками?

А если бы раскрыть тот таинственный портфель, обнаружились бы аккуратно исписанные листы и заглавие, выведенное крупными буквами: «Мертвые души. Поэма Н. Гоголя».

О «Мертвых душах» давно идут нетерпеливые толки. Шутка ли, сколько лет молчал Гоголь после «Ревизора»! Пока что автор прочел поэму только немногим избранным друзьям и требовал от них соблюдения строжайшей тайны. Но кто из счастливцев удержался, чтобы не шепнуть приятелю: читал, мол, вчера Гоголь из нового…

Гоголь читал в Москве, а эхо откликалось в Петербурге. Кажется, только сам Николай Васильевич еще верил, что тайна чтений сохраняется.

Весть о поэме, которую привез Гоголь, возвратясь на родину из прекрасного далёка, летела с быстротой молнии. Как не ждать новой встречи с писателем, который приковал к себе взоры всей России… А «Мертвые души», вместо того чтобы быть в типографии, путешествуют в почтовом дилижансе.

Правда, сам автор вручил рукопись пассажиру, замерзающему в ненадежной шубейке.

– Сделайте одолжение, Виссарион Григорьевич, – сказал ему Гоголь, – отвезите мое многострадальное детище в Петербург.

…Далеко отъехала почтовая карета от Москвы, а Виссариону Белинскому все еще видится автор «Мертвых душ», слышится его голос.

Критик, который первый предрек Гоголю великое поприще, и автор «Мертвых душ» давно не виделись. При встрече в Москве Белинского поразило истомленное лицо Гоголя, даже походка его стала расслабленной и шаркающей.

Николай Васильевич, сразу приступив к делу, начал рассказывать о мытарствах «Мертвых душ» в московской цензуре. И тотчас как живые предстали в этом рассказе московские цензоры.

– «Как это может быть – мертвые души? – Гоголь, войдя в роль председателя цензурного комитета, многозначительно пожевал губами и взглянул на Белинского округлившимися от страха глазами. – Души – и вдруг мертвые? – Николай Васильевич снова пожевал губами. – Почему же, однако, мертвые?»

«А потому и мертвые, ваше превосходительство, что нынешние модники не признают даже бессмертия христианской души…» – Изображая кого-то из членов цензурного комитета, Гоголь наморщил лоб, лицо его вдруг окаменело.

Николай Васильевич поднялся с кресла, представив еще чью-то фигуру, уморительно похожую на восклицательный знак, затесавшийся не к месту посередь строки. Это цензор-докладчик, прерванный председателем на полуслове, теперь сыпал витиевато-почтительной скороговоркой.

– «Долгом считаю пояснить, ваше превосходительство, что в представленном на рассмотрение комитета сочинении подразумевать надо не мертвые души, так сказать, вообще, – Гоголь сделал округлый жест рукой. – Но имеются в виду единственно помещичьи крестьяне, свершившие земной путь, сиречь ревизские мертвые души».

«Ревизские души?! – Гоголь вновь принял обличье председателя, и Белинскому ясно представилось, как взметнулись председательские бакенбарды. – Да ведь если есть в сочинении хотя бы одно подобное слово, так это значит – против крепостного права? Трижды запретить!»

Положительно, Николая Васильевича нельзя было узнать. Вместо человека, удрученного несчастьями, перед Белинским был прежний Гоголь – великий мастер-лицедей. Один за другим оживали в его изображении чиновники цензурного комитета, толстые и тощие, дряхлые и в цвете лет, каждый со своей повадкой; даже вицмундир каждый обдергивал по-своему.

Но тут Николай Васильевич оборвал рассказ, и Белинский снова увидел измученного человека, ушедшего в горькие думы…

… – Вот она – наша злодейская, кнутобойная и тупоголовая цензура!

Хрипловатый голос Виссариона Григорьевича прозвучал в почтовой карете неожиданно громко. Кто-то из пассажиров спросонья бросил на него недоуменный взгляд, прочие согласно кивали головами. Это отнюдь не означало, однако, какого-нибудь мнения о цензуре, но целиком зависело от покачивания кареты и неодолимой дремоты.

Совсем близко заливчато зазвенели бубенцы. По тракту пролетела, обгоняя медлительный дилижанс, чья-то тройка да гикнул на коней лихой ямщик. И снова настала тишина.

Белинский отодвинулся от пассажира в медвежьей шубе, расположившегося в карете, как в собственной спальне, и снова отдался воспоминаниям.

– Скажите же на милость, Виссарион Григорьевич, – спросил в недавнюю встречу Гоголь, и в голосе его отразилось искреннее недоумение, – в чем я согрешил? Ей-богу, ни в чем закона не нарушил. За что же ополчился на меня цензурный комитет? – Он взглянул на собеседника, словно ожидая, что вот сейчас и подтвердит ему Виссарион Белинский: нет, мол, и не было на Руси более благонамеренного писателя, чем Николай Гоголь. А Белинский хорошо помнил свой ответ:

– Нет у нас Пушкина, не стало Лермонтова, вы один теперь у России, Николай Васильевич! Понятия не имею я о содержании «Мертвых душ», но знаю наперед: каждое слово ваше поставят вам в вину, и не только в цензуре.

– Помилуйте, какая же моя вина? – Гоголь так удивился, что даже откинулся в кресле. – Ну, может быть, в каком-нибудь иносказании я и преступил, допускаю… Так ведь для того и поставлены над нами попечительные цензоры…

Автор «Мертвых душ», рассуждавший о попечительной цензуре, вдруг заговорщически улыбнулся.

– А что же делать, – продолжал он, косясь на Белинского, – если не дал мне бог умения окуривать людские очи упоительным куревом? На то и без меня охотников довольно. Только я, грешник, никак не потрафлю своей лирой на высокий лад…

Пока Гоголь жаловался на непокорную лиру, Белинский выжидал удобной минуты, чтобы начать задушевный разговор. А Гоголь опять замолчал. Потом сказал тихо, будто открывая великую тайну:

– Прежде всего надо очиститься Руси от всякой скверны.

– А как же будем очищаться, Николай Васильевич? Какой метлой? Какой скребницей? – горячо спросил Белинский.

Тут бы и начаться важнейшему разговору…

– Валдай! Валдай! – раздался над самым ухом Белинского чей-то нетерпеливый тенорок, вовсе не похожий на голос Гоголя.

Виссарион Григорьевич с трудом открыл глаза.

– Сейчас горячих баранок у валдайских девок накупим! – объявил купеческий сын, ехавший по тятенькиной надобности.

Белинский тяжело вздохнул. Еще только Валдай! А ноги совсем застыли.

У станционного здания торговали баранками разбитные валдайские красавицы. На станции было полно проезжих. Двери то и дело открывались. Мороз врывался в помещение облаком густого, висячего пара. Снаружи были слышны крики ямщиков, ржание лошадей и звон валдайских колокольцев.

Дорожная Русь жила привычной жизнью. Хлопнет рукавицей о рукавицу ямщик, подберет вожжи: «Эй, любезные!..»

И смотришь, станционный самовар встречает песней новых гостей; снова открываются двери, и морозное облако накрывает белой шапкой все – и проезжих, и столы с неубранной посудой, и самого станционного смотрителя, вздумавшего прикорнуть у горячей печки. Да когда же смотрителю спать!

– Запрягать фельдъегерских!

– Лошадей! Живо!

А ведерный самовар, набравшись свежих угольев, как фыркнет на проезжую особу, будь особа хоть в бобрах или енотах. Ему, туляку, что…

…Медвежья шуба снова прижала Белинского в угол почтовой кареты. Карета продолжала путь в Петербург.

Виссарион Григорьевич безотрывно смотрел в промерзлое окно. Теперь-то он наверняка не спит и даже не дремлет. Почему же вдруг видится ему среди узоров, выведенных на стекле морозом, чье-то милое лицо, чей-то приветливый взгляд? Наваждение, истинное наваждение!

Посмотрел Виссарион Григорьевич еще раз на промерзлое окно – искрятся одни алмазные узоры. И в Москве тоже решительно ничего не было. Пора расстаться с несбыточными мечтами, когда пошел человеку четвертый десяток.

Мысли его вернулись к Гоголю. Хитер оказался Николай Васильевич! Ведь и приехал-то он к Белинскому тайком, ускользнув от своих друзей москвитян – профессоров Погодина и Шевырева.

Усердно холопствуют эти господа профессоры на страницах своего журнала «Москвитянин» перед российским самовластием и печатают откровенные доносы на инакомыслящих, в первую очередь на него, Белинского: вот он, возмутитель шатких молодых умов!

Такой донос, писанный опытной рукой профессора Шевырева, и прочитал на страницах «Москвитянина» Виссарион Белинский, будучи в Москве.

Знал ли об этом доносе Гоголь? Не мог не знать. Но ни словом не обмолвился. Правда, Гоголь не дает ни строки в «Москвитянин», – стало быть, не желает иметь с этим журналом ничего общего. Но вот загадка: когда приезжает Николай Васильевич в Москву, всегда останавливается у издателя «Москвитянина» профессора Погодина, в его доме на Девичьем поле. А там зорко стерегут его москвитяне и вся славянофильская нечисть.

О, как бы надо было иметь с Гоголем важнейший разговор! Но уклонился Николай Васильевич. Ничего не ответил насчет метлы или скребницы, потребной для очищения Руси от скверны. Только развел руками и опять перевел разговор на «Мертвые души».

– Буду искать высшего суда в Петербурге, – сказал он. – Пусть ближние мои похлопочут – и граф Виельгорский, и профессор Плетнев, и князь Одоевский. К ним обращаю челобитье: как же можно лишать меня плодов семилетнего труда и последнего куска хлеба! А ходатаи мои пусть не обойдут и любезнейшую Александру Осиповну Смирнову – у нее легкая, но сильная рука во дворце…

И вот Белинский везет в Петербург драгоценную рукопись и скорее пожертвует жизнью, чем допустит ее пропажу. Наконец-то между литературных пустоцветов и ядовитых пузырей раздастся долгожданный голос Гоголя. При одной этой мысли согревалась душа. А цензура? И становилось Виссариону Григорьевичу так зябко, что он дыханием согревал руки. Но руки все равно деревенели.

Дилижанс тянулся от станции к станции, а Белинский уже видел себя дома, за рабочей конторкой. Он знает, как ответит в «Отечественных записках» на донос «Москвитянина». Не умом или талантом опасны эти ученые холопы. Страшны они угодливым оправданием многоликого российского зла.

– Все они в Москве шевыревы!

Вырвалось, конечно, по горячности. В Москве были у Белинского многие встречи, с разными людьми. Но между всех хлопот и переговоров о журнальных делах случилась, между прочим, еще одна встреча с девушкой зрелых лет и трудной судьбы – из тех, кто весь век мыкается в гувернантках, переходя из одного барского дома в другой или из пансиона в пансион.

А если и была такая встреча, что из того? Ведь и раньше, еще в студенческие годы, он видел эту девушку, – правда, очень редко и случайно. И оба они были тогда моложе. Вот и все! Мало ли кого можно снова встретить в Москве…

Однако же впечатления от этой встречи оставались многообразны, противоречивы, беспокойно-радостны, но смутны.

Под Петербургом зимняя дорога была совершенно разбита. Дилижанс плыл, качаясь, как корабль на волне. В тесноте с трудом разъезжались встречные экипажи. Барские откормленные кучера истошно ругались. С унылого петербургского неба сыпался мокрый серый снег.

Добравшись до дома, Белинский вынул из портфеля рукопись Гоголя. Долго не отрываясь на нее смотрел. Взять бы да и прочесть не переводя дыхания! Но Николай Васильевич не сделал такого предложения. И то сказать: дорог каждый час в хлопотах о спасении поэмы.

Едва обогревшись после утомительного путешествия, Белинский повез рукопись «Мертвых душ» к князю Одоевскому. Владимир Федорович, слушая рассказ о запрещении «Мертвых душ» московской цензурой, прочитал коротенькую записку, присланную Гоголем: «…вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю…»

– Так-таки сразу и государю? – Владимир Федорович очень удивился: – Но почему же непременно государю?

Белинский меньше чем кто-нибудь другой мог ответить на этот недоуменный вопрос.

А чем же может помочь в таком экстраординарном деле Владимир Федорович? Он якшается с пишущей братией и еще больше с музыкантами. Дворцовых же связей, да еще таких, чтобы доставить рукопись самому императору, у Одоевского нет. Тут надобна могучая рука. Перво-наперво и оповестит Владимир Федорович ближнего царедворца, графа Михаила Юрьевича Виельгорского. Михаил Юрьевич, если захочет, все может.

С тем и уехал Белинский, свято выполнив поручение Гоголя. А дома занялся поливкой любимых олеандров – вытянулись олеандры чуть не до потолка. Давняя у Виссариона Григорьевича страсть к цветам. Однако сегодня не выходит из головы новая мысль: на диво хороши олеандры, но кто же, кроме него, будет ими любоваться?

Белинский осматривает свое холостяцкое жилище так, будто впервые сюда попал; улыбка смущения не сходит с губ. Он долго стоит перед рабочей конторкой, но думается, к удивлению, вовсе не о журнальных делах. Наваждение, испытанное в Москве, овладевает им с новой силой.

– Молчание, молчание! – шепчет человек, давно расставшийся с мечтами о счастье. Нет на свете ни одного женского существа, которое бы думало о нем.

А наваждение продолжается. Виссарион Белинский снова видит перед собой девушку со следами красоты, увы, уже поблекшей. Так о чем же они говорили в Москве в последний раз?..

Виссарион Григорьевич совсем было уже улегся на покой и вдруг снова поднялся.

– Возможно ли?.. Мари!..

Имя было произнесено и прозвучало непривычно странно в этой суровой обители, где текла одинокая жизнь, без ласки, без любви.

Но заснуть опять не удалось. Едва прикрыл глаза, на смену всем наваждениям явился Гоголь. Все тот же горький у него вопрос:

– Как можно лишить меня плодов семилетнего труда и последнего куска хлеба?

– А лишить Россию ваших созданий, Николай Васильевич, можно?!

Даже забывшись наконец в тревожном сне, Белинский скрежетал зубами и задыхался.

Глава вторая

Профессор Плетнев, дочитав письмо Гоголя, аккуратно сложил листы. Непременно надо Николаю Васильевичу помочь!

Конечно, ректор Петербургского университета Петр Александрович Плетнев многое может. Вхож он и в императорский дворец, где доверено ему обучение царских детей. Как редактор «Современника», Плетнев и в цензуре свой человек. Правда, бывший пушкинский журнал быстро превратился благодаря его стараниям в тихую ученую заводь, в которой не отражаются волнения быстротекущей жизни. Но зато и чтут власти благоразумного профессора. Недаром состоит уважаемый редактор «Современника» еще и членом столичного цензурного комитета.

«Как же помочь автору «Мертвых душ», попавшему в беду? – размышляет Петр Александрович. – Всего лучше начать, пожалуй, с Александры Осиповны Смирновой. Она женщина тонкого ума. Как ценил ее приснопамятный Пушкин!»

Каждый раз, когда Петр Александрович вспоминал Пушкина, ему в самом деле казалось, что идет он прямой пушкинской дорогой и неуклонно разит врагов великого поэта. Но никогда не дерзал тишайший профессор Плетнев восстать против тех, кто лишил Россию Пушкина. Никогда не написал Плетнев ни строки в осуждение порядков, от которых задыхался поэт.

…Благостная тишина царит в кабинете профессора Плетнева. Неугасимая лампада горит перед иконой, отбрасывая мерцающий свет на письменный стол. На столе аккуратно разложены конспекты лекций по русской словесности. Очень поучительные лекции! И поэзия и проза представлены в них как вдохновенное служение идеалу прекрасного. Чувство меры, вернее, благой умеренности, является при этом едва ли не главным мерилом прекрасного в глазах почтенного профессора.

Впрочем, эти мысли Петра Александровича не отражаются на страницах редактируемого им «Современника». Раз и навсегда изгнал он из журнала всякие споры и только издали поглядывает на журнальные битвы. А там первый и отчаянный боец – Виссарион Белинский. Ладно бы воевал Белинский с продажными журналами, но, воюя с ними, он все настойчивее проводит собственные идеи, куда более опасные для истинного благомыслия. Положительно, еще не было подобной дерзости в русских журналах!

Растревоженный мыслями, Плетнев глянул на божественный лик иконы: никак коптит неугасимая лампада? Подошел, поправил фитиль и набожно перекрестился.

А начать хлопоты за Гоголя лучше всего, конечно, со Смирновой. Александра Осиповна Смирнова, в девичестве Россет, была в свое время любимой ученицей профессора Плетнева, потом стала фрейлиной императрицы, а после замужества сохранила положение придворной дамы, близкой к царскому дому. Сам государь Николай Павлович оказывал, бывало, особое внимание обольстительной красавице. Впрочем, тут могли обнаружиться щекотливые обстоятельства, которых Плетнев никогда не касался. Сказано в священном писании: сердце царево в руце божией!

Стоило, однако, подумать о Смирновой, как сейчас же явилась другая мысль: удобно ли миновать в хлопотах за Гоголя могущественного царедворца графа Виельгорского?

Но ни к Виельгорскому, ни к Смирновой Петр Александрович ни в тот, ни в следующие дни не поехал. Своих дел по горло. А Гоголя надо знать: если ему что-нибудь приспичит, так вынь ему и положь! Правда, в письме жаловался Гоголь на припадки, которые приняли у него какие-то странные образы. Да ведь всем известно: охоч Николай Васильевич ссылаться на свои необыкновенные болезни. Конечно, дан ему великий талант. В том нет спора. Но доколе же будет он смехом своим порицать и разрушать?

Думалось о Гоголе, но тут вспомнился Виссарион Белинский. Издавна ратует он за Гоголя, но как? При каждом случае выпячивает темные стороны жизни, схваченные Гоголем, и толкует о них вкривь и вкось. А Николай Васильевич волей или неволей дает пищу смутьянам. Неужто он сам этого не понимает?

Много и долго думал о Гоголе профессор Плетнев, пожертвовав даже необходимыми часами сна.

Хотел было заняться судьбой «Мертвых душ» и граф Виельгорский, но в это время назначили большой бал у великой княгини, и почетному устроителю придворных празднеств было не до Гоголя. По счастью, Михаил Юрьевич встретил где-то университетского профессора словесности и одновременно цензора Александра Васильевича Никитенко.

– На ловца и зверь бежит! – любезно обратился к нему граф Виельгорский. – Имею к вам покорную, хотя, может быть, и обременительную просьбу: прочтите рукопись Гоголя, присланную им из Москвы, и одолжите вашим просвещенным мнением, – разумеется, неофициальным и предварительным… Предварительным, – еще раз повторил, изящно грассируя, Михаил Юрьевич, – а дальнейшие шаги, если удостоите чести, обсудим совместно.

Профессор Никитенко был очень польщен вниманием знатной особы. Граф Виельгорский тоже остался доволен: дал наконец делу ход.

Михаил Юрьевич рад содействовать Гоголю. Как забыть, что его собственный сын умер на руках у Гоголя в Италии? Как забыть, сколько внимания отдал умирающему юноше этот участливый к чужой беде человек? Но граф Виельгорский, будучи убежденным поклонником французской фривольной литературы, не совсем ясно представлял себе помыслы русского писателя Гоголя. Толков же о нем ходит, пожалуй, даже чересчур много. Какой переполох поднялся вокруг его комедии «Ревизор»! Мало ли что мог сызнова написать при бойкости пера многоуважаемый Николай Васильевич… Заручиться мнением опытного цензора было при таких обстоятельствах очень полезно. Во всяком случае, куда благоразумнее, чем везти рукопись императору. Чудак Гоголь, этакий чудак!

«Мертвые души» попали к цензору Никитенко. Вот, собственно, и все, что сделали именитые друзья Гоголя. Впрочем, тот же цензор Никитенко мог бы принять рукопись от автора и без всяких ходатайств, просто по обязанностям службы.

Ничего не зная о намерении Гоголя искать высшего суда в столице, Александр Васильевич Никитенко раскрыл «Мертвые души». Гоголь! Даже имени этого не произносят равнодушно: одни хулят его с пеной у рта, другие хвалят с безудержным восторгом. Профессор Никитенко не разделял этих крайностей. По цензуре уже приходилось ему иметь дело с Гоголем в прежние годы, когда Гоголь представил занимательную повесть о ссоре какого-то чудака Ивана Ивановича с таким же чудаком Иваном Никифоровичем и, помнится, написал к этой повести весьма ядовитое, двусмысленное предисловие.

И вот – новая встреча с писателем, каждое слово которого производит всеобщее смятение. Необходима сугубая осторожность!

Старинные часы отбивали час за часом. Шелестели медленно переворачиваемые страницы. Никитенко читал не отрываясь, совершенно позабыв о том, что рукопись вручена ему как цензору. Кончил и снова начал читать с первой страницы – будто заглянул вместе с Гоголем в бездонный омут. Но тут Александр Васильевич вспомнил об обязанностях цензора, и многое в поэме представилось сомнительным. Взять хотя бы заглавие – «Мертвые души».

Просвещенный профессор столичного университета не повторял тех благоглупостей, которыми с перепугу встретили произведение Гоголя в московской цензуре. Но как не угадать опытному цензору умысел автора? Александр Васильевич перечитал повесть о капитане Копейкине. Такого пассажа никто и никогда не пропустит! Тут даже в высшем правительстве показаны те же мертвые души. Один министр-вельможа чего стоит!

А читатель Никитенко так и противоборствует Никитенко-цензору:

«Спасай эту удивительную, неслыханную поэму, коли попала она в твои руки».

«Да как же ее спасти?» – недоумевает многоопытный цензор.

Глава третья

Над Петербургом опустились ранние февральские сумерки. Густым туманом клубятся улицы. Как бесплотные тени движутся прохожие. Мелькнет молчаливая тень – и снова скроется в белесой мгле. Только и слышно, как отбивают четкую дробь чьи-то тяжелые каблуки или старость выдаст себя натруженными шагами; властным звоном объявят о себе гвардейские шпоры, да бойкой скороговоркой откликнутся им женские сапожки.

Все гуще клубится туман, а столица живет привычной жизнью.

К театрам спешат кареты. Если блеклый луч уличного фонаря успеет заглянуть в зеркальное стекло, за стеклом обозначится кокетливый капор, а под капором – чуть вздернутый носик и свежие, пухлые губы. Но какой дьявол шутит свои шутки на улицах, объятых зловещим маревом? Когда успела красавица превратиться в безобразную старуху? А старуха тоже исчезает, как призрак. Кареты катятся одна за другой; невидимые кучера все чаще покрикивают с невидимых козел: «Эй, берегись!»

В семейных домах, где назначены балы, девицы на выданье обдумывают наряды и ведут доверительные беседы с зеркалом. Кто пригласит сегодня на первый вальс? От сладостного волнения вздымается грудь, а зеркало равнодушно отражает потаенные прелести, которые вот-вот будут в меру прикрыты от любопытных глаз воздушным кружевом и батистом.

Все идет в столице привычной чередой. Ярче вспыхивают парадные огни. А там, где ютится беднота, там лежит на слепых оконцах грязная наледь. Туман оседает на ней мелкими каплями, капли собираются в мутные ручьи. Кажется, что плачут кособокие домишки. О чем? Бог весть. Ни к чему знать, как коротают время люди, для которых нет в Петербурге ни театров, ни балов, ни беспечной юности, ни достатка.

Вот уж и на дальних улицах, на задних дворах, во флигелях и в подвалах перемигиваются ожившие оконца, словно сами дивятся: батюшки-светы, сколько же канцелярского племени расплодилось в столице!

А поутру снова высыпает на улицу служивая мошкара и трусит в должность.

Бывает, что несет от незадачливого чиновника странным составом, в котором перемешались запахи застойной плесени, лука и сивушного перегара. Вызовет его к себе начальственное лицо для очинки перьев и скажет, помахивая рукой: «Встань-ка ты, братец, подальше!..» Если же особо чувствительно начальственное лицо в рассуждении чистоты атмосферы, тогда будет грозно махать обеими руками: «Эк ты пропитался, скотина! Ступай на место!» И шмыгнет виновный в дальний угол канцелярии и будет шуршать бумагами, как запечный таракан.

Конечно, есть в столице и такие присутственные места, где даже последняя сошка может взять благодарность с просителя или протесниться к казенному пирогу. Только не каждому ворожит судьба. У тех, кто сидел когда-то со счастливцем за одним столом и писал таким же обгрызенным гусиным пером, ничего не изменилось. У холостого – все тот же картуз с табаком на колченогом столе. У женатого – не пустует зыбка. А наследники, что подросли, путешествуют под стол собственным ходом или копошатся летом на пыльных задворках. Играют наследники в свайку и не ведают, что жить им, как родителю, у той же чернильной банки да владеть при удаче разве что новым гусиным пером.

Но коротко в Петербурге летнее тепло, долги осени и зимы. Наглухо закрываются тогда убогие оконца; кропят их дожди, слепят снега, точат туманы.

Кто заглядывал в эту жизнь? Кто знает, как унижен может быть человек в пышном городе дворцов и монументов?

– Ан есть такой писатель на Руси, который смело раздвигает все завесы!

Белинский шел медленно; от сырости было трудно дышать. Пошел еще медленнее, а мысли летели со стремительной быстротой.

Вчера встретился ему князь Одоевский: «Могу обрадовать вас, Виссарион Григорьевич, приятной новостью: «Мертвые души» попали к просвещенному цензору Никитенко. Поверьте, теперь все разрешится к полному удовольствию Николая Васильевича». «Если бы так! – размышлял Белинский. – Да ведь надо же знать неистребимое благодушие Владимира Федоровича…»

– Эй, берегись!

Из белесого марева вынеслась на перекресток щегольская карета. Белинский едва успел отпрянуть и чуть было не угодил под встречные сани. По счастью, идти оставалось совсем недалеко.

У Ивана Ивановича Панаева, автора известных повестей и деятельного участника «Отечественных записок», собирались преимущественно сотрудники «Отечественных записок» или люди, близкие к журналу.

Когда Виссарион Григорьевич вошел в гостиную Панаевых, Иван Иванович приветствовал гостя из-за полураскрытых дверей кабинета:

– Виссарион Григорьевич? Сердечно рад! Сейчас освобожусь. Дописываю последние строки. Сделайте милость, поскучайте пока с Авдотьей Яковлевной.

– Вам не остается ничего другого, Виссарион Григорьевич, как покориться совету моего повелителя. – Сдерживая улыбку, Авдотья Яковлевна Панаева усадила гостя в покойное кресло. – Не узнаю Ивана Ивановича, – продолжала она, – начинаю подозревать, что и Панаев может приохотиться к усидчивым занятиям. Не удивлюсь, если станут называть его домоседом!

– Панаев – и домосед? – откликнулся Белинский. – Еще обидится, пожалуй, Иван Иванович, если припишут ему такую мещанскую добродетель. Панаев! Вы слышите?

– Не слышу, ничего не слышу, – отвечал из кабинета Иван Иванович, ушедший с головой в занятия.

Авдотья Яковлевна еще раз улыбнулась. Потом спросила серьезно:

– А чем же вы, Виссарион Григорьевич, порадуете читателей в мартовской книжке «Отечественных записок»?

– Если попустят бог и цензура, хочу, во-первых, сполна расчесться с москвитянами. Побывав в Москве, воочию увидел я, как растет их дурь и мерзопакостная страсть к доносам. Но если буду перечислять все, что готовлю в мартовскую книжку, боюсь, не скоро кончу.

– Я, право, не соскучусь. А Иван Иванович, как видите, не собирается нам мешать.

Белинский не очень свободно чувствует себя в дамском обществе, что не относится, однако, к Авдотье Яковлевне Панаевой. Эта юная дама, едва переступившая за порог своего двадцатилетия, счастливо наделена многими качествами: красотой, еще только расцветающей, недюжинным умом, не по-женски рано созревшим, и острым, наблюдательным взглядом больших черных глаз. Авдотья Яковлевна всему предпочитает задушевные разговоры с Белинским и именно с ним бывает сердечно-проста, доверчиво-откровенна и пытливо-любознательна. Они могут беседовать часами, этот сутулый человек, с лицом, изможденным трудами и болезнью, облаченный в мешковатый сюртук, и признанная красавица, полная юных сил, одетая с той элегантной простотой, которая обходится, впрочем, куда дороже, чем любое произведение броской и преходящей моды.

– А где же наши? – Панаев появился в гостиной со стопкой свежеисписанных листов. – Опять опаздывают?

Авдотья Яковлевна и Белинский ответили ему дружным смехом: сам Иван Иванович никогда и никуда не мог попасть вовремя.

– Они опаздывают, – продолжал в негодовании Панаев, – а я тружусь ради них, профанов, не щадя сил!

– И за то мы, профаны, будем смиренно сопровождать тебя до самого порога храма бессмертных. – В дверях гостиной стоял любимый товарищ Панаева еще по школьной скамье, Михаил Александрович Языков.

Языков тоже причастен к «Отечественным запискам», но литературная судьба школьных товарищей сложилась по-разному. Панаев пользуется широкой известностью, Языков больше всего ударяет «по смесям». Его собственный каламбур имеет в виду не столько комбинации из горячительных напитков, сколько журнальный отдел «Смесь» в «Отечественных записках», где и печатает свои скромные труды этот образованный выходец из помещичьей среды.

Слегка прихрамывая по прирожденному недостатку, Михаил Александрович занял место подле хозяйки дома.

– Имею для тебя преприятнейшее известие, Панаев, – обратился он к Ивану Ивановичу.

– Знаю твои известия, – отмахивается Панаев. – Опять что-нибудь соврешь.

– А вот извольте послушать, господа! – Михаил Александрович обвел слушателей глазами. – Иду я сегодня к тебе, Панаев, и в тумане ничего не вижу. Трезв со вчерашнего дня, но дома от дома отличить не могу. Едва не перевернул на углу полицейскую будку, а на здешней улице, как в лесу, заблудился. И вдруг возник передо мной, как смутное пятно, какой-то человек. «Может быть, вы, сударь, – спрашиваю, – случайно знаете, где живет писатель Панаев?» – «Как не знать, – отвечает призрак застуженным басом, – идите, говорит, прямо, а там свернете в первое парадное». Каково? Первый встречный – и тот тебя знает. Вот она, слава!

– Каков был из себя тот встречный? – все больше заинтересовывался рассказом Иван Иванович. – Надо думать, из образованных чиновников?

– Да разве в этом чертовом тумане что-нибудь рассмотришь! По счастью, незнакомец подошел ко мне близко, и лицо его вдруг осветилось вспыхнувшей цигаркой…

– Ну, ну! – торопил Панаев.

– И тут… – Языков даже привстал с кресла, словно заново переживая памятную встречу, – тут-то я и узнал Илью!

– Какого Илью?! – Иван Иванович совсем опешил.

– Того самого Илью, – деловито заключил рассказчик, – который служит дворником в вашем доме.

Иван Иванович смеялся вместе со всеми. По слабости к литературной славе он опять стал жертвой Языкова, но в простодушном его смехе не было и тени обиды.

В гостиной появились новые гости.

– Господа! – встретил их Панаев, которого все еще душил смех. – Пусть злодей Языков расскажет вам про дворника Илью… Тот самый, говорит, что служит в нашем доме… Ох, не могу! – и он снова зашелся от смеха.

Вновь прибывшие Николай Яковлевич Прокопович и Александр Александрович Комаров, естественно, ничего не могли понять. Они устремились к хозяйке дома, потом к Белинскому.

И Комаров и Прокопович преподают русскую словесность в столичных военных учебных заведениях; оба страдают страстью к стихотворству и тяготеют к «Отечественным запискам».

Когда Александр Александрович, самовольно расширяя программу, говорит на уроках о Пушкине, Лермонтове или Гоголе, ученики его знакомятся со многими мыслями, высказанными Виссарионом Белинским.

Прокопович охотнее всего рассказывает ученикам о Гоголе. Может быть, и не дерзнул бы на это пугливый Николай Яковлевич, если бы не особые обстоятельства. Прокопович учился с Гоголем. Школьная дружба оказалась неразрывно прочной. Рассказывает Прокопович ученикам о Гоголе и, кажется, сам дивится: за что судьба наградила его, человека ничем не примечательного, вниманием столь знаменитого писателя? Задумается медлительный Прокопович и непременно прибавит: «А великую силу Гоголя раньше всех понял критик Белинский».

Белинский и завладел Прокоповичем, едва он появился у Панаевых.

– Что слышно от Гоголя?

– До слез горько читать его письма, Виссарион Григорьевич. Ждет Николай Васильевич решения участи «Мертвых душ» и томится. Боюсь, совсем изнемог. А что ему ответишь?

Разговор о «Мертвых душах» стал общим. Из Москвы шли новые слухи, но все было в них смутно. Прав был Виссарион Белинский, когда говорил Гоголю, что он не имеет понятия о содержании «Мертвых душ». Но не зря же и Гоголь, рассказывая о происшествиях в московской цензуре, вложил в уста председателя комитета главное себе обвинение: «Против крепостного права?! Трижды запретить!» Чего же доброго можно ждать после этого от цензуры петербургской?

– Господа! – сказал Панаев. – Каждый из нас будет стараться разведать при случае, что творится в цензуре; надеюсь, буду и я не последним разведчиком. А сейчас приступим к делу.

– Не согласен! – решительно вмешался Языков. – И предлагаю: ни к чему не приступать до прибытия всеми нами уважаемого редактора-издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.

Шутка имела успех: Андрей Александрович Краевский никогда не бывал на сборищах, подобных сегодняшнему. Став хозяином первоклассного журнала, он, несмотря на молодость лет, тяготеет к обществу влиятельных особ. Даже при общеизвестном своем либерализме он наверняка испытал бы потрясение умственных и душевных сил, если бы заглянул в рукописные листы, которые разложил на столике перед собой Иван Иванович Панаев.

– К делу, господа! – повторил Панаев, несколько рисуясь по неистребимой привычке. – Сегодня я предложу вашему вниманию перевод одной из важнейших речей Максимилиана Робеспьера – ее точный текст по «Монитёру»…

Дело происходит в столице русского императора Николая I, находящейся под особым надзором высшей полиции. Кажется, взяты под наблюдение шпионов – явных, тайных и добровольных – даже сокровенные мысли жителей Петербурга. А в квартире литератора Панаева готовятся внимать речам Максимилиана Робеспьера! И собрались вовсе не какие-нибудь заговорщики, плетущие нити адского заговора. Даже изящная дама присутствует на сходке.

Такие чтения происходят у Панаевых не первый месяц. Конечно, история Французской революции 1789 года ведома в той или иной мере образованным русским людям. Но Панаев умеет отобрать для перевода такие документы, в которых как нельзя лучше отражаются кипучая атмосфера политических клубов, революционная жизнь площадей и предместий Парижа.

Но, едва вознамерился Иван Иванович увлечь слушателей в далекую Францию, в события давних лет, русская действительность напомнила о себе резким звонком, раздавшимся в передней.

Иван Иванович стал поспешно собирать крамольные листы, как будто это могло помочь, если бы за дверями уже стоял офицер в голубом мундире с обычной свитой из бравых жандармов.

Напряжение разрешилось, когда из передней послышался знакомый голос и в гостиную вошел еще один близкий человек – Иван Ильич Маслов.

– Нелегкая вас возьми, mon cher!{Мой дорогой (франц.).} – приветствовал его хозяин дома. – Сначала вы безбожно опаздываете, а потом пугаете порядочных людей.

– Да еще при вашей должности, Иван Ильич! – пошутил Белинский.

– Имеются ли, Иван Ильич, новые постояльцы?

Маслов состоял секретарем при коменданте Петропавловской крепости, куда испокон веков ввергали наиболее опасных вольнодумцев. При всей незначительности своей секретарской должности он мог рассказать о том, что творится в крепостных казематах.

Никаких новостей у Ивана Ильича Маслова на этот раз не оказалось. Чтение наконец началось.

Панаев читал знаменитую речь Робеспьера. С гневом обрушился Робеспьер на политическое примиренчество, столь присущее жиронде и столь опасное для революции. Всякое примиренчество неминуемо оборачивается предательством, когда нарастающая опасность грозит революции со всех сторон: от аристократов и их многоликой агентуры, от международной реакции, открыто собирающей силы для разгрома революционного Парижа. В этих исторических условиях и обосновал Робеспьер необходимость революционного террора.

На этой части речи Робеспьера и сосредоточился переводчик. Иван Иванович Панаев читал речь вождя якобинцев с той горячностью, с которой никогда не произносил своих речей Робеспьер. Эта горячность была понятна. Ведь и Робеспьер погиб именно потому, что не проявил решительности в те грозные дни, когда созрел заговор против революционной диктатуры Конвента. Еще оставались считанные минуты, отделявшие контрреволюцию от победы, но именно в это время Робеспьер, с железной логикой обосновавший право революции на подавление врагов и предателей, выпустил из рук управление событиями.

Все это знал, конечно, Иван Иванович Панаев и потому читал речь Робеспьера с волнением.

– Каково наше мнение, господа? – вопросом заключил он свое чтение.

Никто не откликнулся.

Тогда заговорил Виссарион Белинский.

Глава четвертая

Часы били медленно, но настойчиво; потом наступила неожиданная тишина, от которой Белинский проснулся. Глянул на часы – одиннадцать! Укорил себя в лености, а сам продолжал лежать и размышлял: что же, собственно, вчера у Панаевых произошло?

Встал, отпил чай, наскоро просмотрел почту и, вместо того чтобы приняться за работу, опять задумался. Конечно, он говорил вчера, пожалуй, откровеннее, чем обычно. Но что же нового он сказал? Что правда утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами прекраснодушной жиронды, а обоюдоострым мечом слова и дела? Пока говорил он все это применительно к речи Робеспьера – спасибо, хоть Панаев к нему присоединился. Остальные так и ринулись на защиту «благородной» жиронды.

Но ведь он-то, Белинский, говорил не столько о Франции, сколько о России, и не столько о прошлом, сколько о будущем.

Но тут, вспомнив вчерашние споры, Виссарион Григорьевич горько улыбнулся и пошел мерить тесный кабинет быстрыми шагами.

На рабочей конторке лежала стопка приготовленной бумаги, но он так к ней и не прикасался. А истекали последние дни подготовки мартовской книжки «Отечественных записок», и от редактора-издателя журнала накопилась целая груда записок. Андрей Александрович Краевский просил, торопил, напоминал и снова торопил.

Но если бы только привычные докуки от Краевского! Новая записка, доставленная из редакции, оповестила о неприятностях куда более важных. Краевский просил почтеннейшего Виссариона Григорьевича незамедлительно наложить приличные швы на те места в его статьях, в которых цензура не оставила ни последовательности изложения, ни даже смысла. Присланные вместе с запиской статьи Белинского свидетельствовали об этом со всей наглядностью.

Еще раз пересмотрел их Виссарион Григорьевич и гневно развел руками. Какие швы могут помочь там, где цензура рубит топором? А сам знал, конечно, что будет изощрять ум, чтобы спасти для читателей все, что можно спасти. Только не сейчас! Не давали покоя вчерашние споры.

Белинский был явно не в духе, когда заехал Панаев.

– Ну и напугали мы нашу братию Робеспьером! – начал гость, присматриваясь к хозяину. – Да ведь Робеспьер что? История! Но когда услышали вашу речь, Виссарион Григорьевич, тут и вовсе струхнули наши храбрецы.

– Как бы не ожили, сохрани бог, грозные тени? – усмехнулся Белинский.

– Э, нет, Виссарион Григорьевич! Будущее пострашнее будет. А вы как раз и стали пророчить революционные потрясения России. Тут, я думал, чудака Прокоповича первого удар хватит, а за ним и Маслова.

– Чего же им опасаться? Прокопович наверняка дождется пенсиона за беспорочную службу. И Маслов, честная душа, может до конца дней ходить на службу в Петропавловскую крепость. Во Франции восставший народ взял приступом ненавистную Бастилию, но кто и когда посягнет у нас на твердыню самовластия? Чего же им опасаться? Не первый раз говорю я о революции и, надеюсь, не в последний. Но как бы ни было далеко это спасительное будущее, каждый раз вижу, что вырастает передо мной глухая стена. Оно лучше, конечно, пребывать в болоте безмятежного созерцания, чем заглянуть вперед без страха.

– Без страха? Когда заговорили вы о неминуемых при революции жертвах, тут, если заметили, и Языков отпрянул. Не говорю о Комарове.

Белинский глянул на гостя, стремительно поднялся и, словно заглядывая в будущее и к этому будущему обращаясь, высказал накопившуюся тревогу:

– Как же разрушить наше проклятое прекраснодушие? Как его истребить?

Было время, когда Виссарион Григорьевич называл прекраснодушием всякую попытку восстать против существующей действительности. Это было еще в Москве, во время увлечения философией Гегеля и его формулой: «все, что разумно, то и действительно; что действительно, то и разумно». Казалось, эта формула бросает ослепительный свет на всю историю человечества. В истории нет, оказывается, ни произвола, ни случайности. Всякий момент жизни велик, истинен и свят. Во имя этой философской формулы оставалось признать необходимо сущей и русскую действительность с ее самовластием и крепостным правом, хотя противились этому и разум и совесть.

Но недолог оказался плен.

Белинский снова вернулся к поиску законов, которые управляют движением человечества. Теперь Белинский видит в истории непрерывное борение противостоящих сил; от разума и воли людей зависит развитие и направление этой борьбы. Следовательно, действие – главное назначение человека. Виссарион Григорьевич называет теперь русскую действительность не иначе, как гнусной, и объявил ей беспощадную войну. Он снова говорит о прекраснодушии, но как! Теперь он называет прекраснодушием всякую попытку врачевать язвы русской действительности при помощи утешительных пластырей. Жечь надо эти язвы каленым железом. Только меч революции их истребит. Нет другой метлы, нет другой скребницы.

И снова повторил Белинский, стоя перед Панаевым:

– Так как же покончить нам с проклятым прекраснодушием? – Всю страсть, все нетерпение, все надежды вложил он в этот вопрос.

– Я приготовляю новые материалы к очередной сходке, – отвечал Панаев. – Перевожу – у самого дух захватывает. Однако же сомневаюсь: найдутся ли охотники слушать мои переводы?

– Послушать-то авось придут, хотя бы любопытства ради.

– Буду надеяться вместе с вами, Виссарион Григорьевич. А что, если не управлюсь к субботе? Многие дела меня отвлекают.

– Какие такие объявились у вас чрезвычайные дела?

– Разные, Виссарион Григорьевич… – Панаев смутился.

– Разные, говорите? – Белинский покосился. – Коли так, выкладывайте начистоту.

– А коли начистоту, тогда извольте, – охотно согласился Иван Иванович. Ему и самому не терпелось кое-чем похвастать. – Назначен, Виссарион Григорьевич, на предстоящую субботу ничем не примечательный маскарад, но я, грешный, имею некоторые виды. Получил, представьте, интригующее письмо. Не подумайте, однако, чего-нибудь дурного… Просто обратила внимание на вашего покорного слугу некая дама, и, видимо, с поэтическим воображением. Но, натурально, ни слова об этом Авдотье Яковлевне!

– Авдотья Яковлевна видит вас лучше меня. Попадетесь как кур во щи, заранее вам предрекаю!

Иван Иванович поспешил уклониться от неприятного разговора:

– Так на какой же день, если не на субботу, назначим, Виссарион Григорьевич, нашу сходку?

– На любой, – серьезно отвечал Белинский, – когда не случится в Петербурге ни одного соблазнительного маскарада, а Иван Иванович Панаев, будучи свободен, сможет читать нам, скажем, о якобинской диктатуре, с тем, однако, чтобы вовремя попасть на следующий маскарад… Этакая пошлость!

Иван Иванович хотел протестовать и, может быть, опять бы сослался на поэтическое воображение прекрасной незнакомки, но Белинский продолжал:

– А может быть, настанет когда-нибудь такой счастливый день, когда к черту полетят все утешительные маскарады, которыми потчует нас наша гнусная действительность?.. Впрочем, я, кажется, действительно зарапортовался, – сам себя перебил Белинский.

– Чуть было не забыл, – сказал, прощаясь, Иван Иванович. – За завтраком вдруг говорит мне Авдотья Яковлевна: «Не все я понимаю из того, о чем говорил вчера Виссарион Григорьевич, но вот странно: когда слушаю его, я особенно ясно чувствую пустоту всех других речей». Не хочу скрыть мнения Авдотьи Яковлевны, столь лестного для вас, Виссарион Григорьевич, и столь же огорчительного для других, начиная, очевидно, с меня. Не так ли?

Панаев уехал. Виссарион Григорьевич, глядя ему вслед, заключил по привычке вслух свои мысли о литературных трудах Ивана Ивановича:

– Мог бы писать и лучше и глубже, если бы не был свистуном, ветрогоном и бонвиваном…

По-видимому, действительно не в духе был сегодня Виссарион Белинский. Все еще не мог освободиться от вчерашних впечатлений.

А что, собственно, на сходке у Панаевых произошло? Но в том-то и дело, что ничего нового не случилось. Стоит ему заговорить о будущем – а это будущее России неотделимо от революции, – и люди начинают слушать его с растерянной улыбкой или вовсе от него шарахаются.

Вокруг Белинского собираются немногие близкие друзья: просвещенные учителя и чиновники, образованные выходцы из помещичьей среды и люди, пробившиеся к просвещению из низших сословий. В миниатюре это тот же круг читателей, который складывается и в столице и в провинции – везде, куда доходят «Отечественные записки».

Нет нужды повторять, что первопричиной российских бед является крепостное право. И как ведь разгорячится для начала человек: не век, мол, будет тяготеть над Россией этот позор! А потом тем охотнее отдастся прекраснодушию: явятся-де просвещенные помещики, которые сами поднимут голос за освобождение крестьян. И народ, просветившись, обретет свободу. Не может, мол, стоять жизнь на месте без движения. Вот она, жизнь, в свое время и распорядится. Чего же лучше?

– Слова, слова, слова! – в бешенстве повторял Белинский, кружа по кабинету. – Утешительные пластыри!

Болеющие недугом прекраснодушия охотнее всего величают себя либералами. И опять звучит слово возвышенно и благородно! Вот и толкуй им о том, что условия жизни надо революционно изменить на благо большинству человечества, которое страждет в бесправии, лишениях и нищете…

Учители социализма – Сен-Симон, Фурье и другие, – выступающие на Западе, непререкаемо доказали, что источником страданий человечества является неразумное и несправедливое распределение жизненных благ. На смену должно прийти новое общество, в котором утвердятся разум и справедливость. Картина будущей счастливой жизни человечества еще неясна и туманна, и все это похоже на те утопии, которые издавна создают передовые умы. Но в беспощадном осуждении существующих порядков – первая заслуга приверженцев социализма.

– Что мне в том, – горячится Виссарион Григорьевич, – если какой-нибудь гений живет в облаках, а толпа валяется в грязи? Что мне в том, если мне открыт мир идей, искусства, истории, а я не могу поделиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству?

Но провозвестники социализма думают, что перестройка общества совершится добровольно, без потрясений, без принуждений, без жертв.

Русский литератор Белинский понимает всю беспочвенность таких мечтаний. Обращаясь к истории, он видит, что ее героями были разрушители старого. История учит, что единственное средство такого разрушения – революция. Стало быть, только через революцию может приблизиться человечество к социализму. А в России, где еще нужно покончить с рабством, с азиатчиной, будущее тем паче неотделимо от революции. Надо так писать, чтобы каждое слово, даже искалеченное цензурой, зажигало ненависть к настоящему во имя будущего. Надо так писать, чтобы ненависть полыхала неугасимым пламенем. Спасайтесь от смертельного яда прекраснодушия, братья по человечеству!

Виссарион Григорьевич встал за конторку и ушел в работу.

Вот и не осталось следа от недавнего наваждения, испытанного в Москве. Ни он не пишет Мари, ни от нее нет известий. Все забыла Мари.

А что ей помнить? Что встретила человека, одолеваемого годами и болезнями? Что по щедрости сердца оказала ему участливое внимание? Да что поспорили они невзначай о пушкинской Татьяне?

Нет, лучше вовсе не отрываться от работы, иначе опять полезут в голову несуразные мысли. Неисправимый человек! Ведь было же далекое время, когда он поверил в чудо любви, а чуда не произошло. Тогда, по молодости лет, он безумствовал и рыдал. Впрочем, давно это было…

Глава пятая

Почетному гостю профессора Погодина Николаю Васильевичу Гоголю отведены особые покои в мезонине дома на Девичьем поле.

Вот и кружит по мезонину почетный гость. Подошел к окну: намело в саду такие сугробы, что краюхи неба и той не увидишь. Зловеще каркает слетевшееся черной тучей воронье.

Именитые петербургские друзья не баловали Гоголя письмами. Прошел январь и половина февраля. Пытка молчанием продолжалась.

Походил-походил Николай Васильевич и опять остановился у окна. Понимают ли медлительные друзья, что он отдал «Мертвым душам» долгие годы самоотверженного труда и полного отречения от мира? Кому скажешь, что он начал писать «Мертвые души» с одобрения Пушкина и ему же были читаны наброски первых глав? Пушкин, Пушкин! Какой чудесный сон приснился ему, Гоголю, в жизни!

За окном быстро темнело. Николай Васильевич зажег свечу и долго смотрел на колеблющееся пламя. Пламя разгорелось ярким светом. Неужто сулит надежду? Наверное, сел наконец в карету добрый граф Виельгорский, положил рядом с собой рукопись «Мертвых душ» и скачет прямехонько в Зимний дворец: «Ваше императорское величество, нельзя лишить писателя справедливости! Не медлите, государь!»

Император обращает к вельможе благосклонный взор. Сейчас раздастся царственное всемогущее слово.

Будто и в самом деле ожидая этого всемогущего слова, Гоголь нетерпеливо прислушался. Но услышал только шаги на лестнице и болезненно поморщился: никак ввалится сейчас Михаил Петрович?

Вошел, однако, не Погодин, а погодинский слуга с запиской. Теперь часто только письменно сносится радушный хозяин дома с почетным гостем. Отношения их портятся изо дня в день. Как возмутились москвитяне, когда проведали, что Гоголь отвез «Мертвые души» Белинскому! Нет-де страшнее греха, чем общение с этим прислужником сатаны. Вот кому заложил душу Николай Васильевич!

Прижимистый профессор Погодин без обиняков напомнил при этом и о денежном долге. А у должника все достояние – в «Мертвых душах», безвестно странствующих в Петербурге.

Гоголь взял от слуги записку. Записка оказалась пустяковой. Всяким вздором досаждает суетный человек Погодин. Коротко ответил на том же лоскутке: «Ради бога, не мешай! Занят».

И опять пошел кружить по мезонину. А по стене ходит за ним чья-то колеблющаяся тень: опущены у тени плечи, никнет голова, еще больше заострился нос.

Доколе же будут медлить петербургские ходатаи?

Нельзя сказать, чтобы Гоголь никуда не выезжал. Его видели во многих московских домах – и у Хомяковых, и у Аксаковых, и у Елагиных. Все это были люди, примыкавшие или к «чисто русскому», или к славянофильскому направлению.

В курительной комнате у Хомяковых помещалась главная славянофильская говорильня. Алексей Степанович Хомяков, человек ученый и стихотворец, богослов и философ, имел любимого конька – православную веру. Запад развращен католицизмом. Россия, приняв учение Христово из Византии, православием и спасется. На Западе, где нет истинной веры, неминуемы распри и смуты. Там на смену католицизму, утопающему в разврате, пришла безбожная наука, прельщающая умы. Россия же сильна истиной, которую черпает из единственного животворящего источника – божественного откровения. И тут, начав диспут с вечера, Хомяков мог разить противников до утра.

Гоголь посидит, насупившись, в хомяковской говорильне и уйдет к дамам. А если и скажет слово, то такое не относящееся к разговору, что сразу видать – ничего не слышал Николай Васильевич.

На смену Хомякову выступал в славянофильских гостиных молодой боец – Константин Сергеевич Аксаков. Его любимым коньком была Москва. Не та Москва, которая хлопотала с раннего утра до поздней ночи. Не замечал Константин Сергеевич и тех людишек, которые простаивали целые дни на торговых площадях в ожидании найма на работу. С неудовольствием смотрел он на открывающиеся в Москве банкирские и торговые конторы. На окраинах же города было и того хуже: одна за другой вздымались к небу закоптелые фабричные трубы. То дьявол, шествующий с нечестивого Запада, зажигал адские огни в Белокаменной.

Константин Аксаков видел перед собой другую Москву – хранилище веры, ковчег преданий. Свято верил юный пророк, что древняя Русь жила во всеобщем согласии, от первого боярина до последнего смерда. Вот за эту воображаемую Москву, стольный град древней Руси, за возрождение ее, наперекор всем бедам, пришедшим на Русь с богомерзкого Запада, и произносил пылкие здравицы Константин Аксаков.

Гоголь терпеливо слушает. А то вдруг коротко отзовется:

– Накинуть на плечи кафтан, хотя бы и древнего стрелецкого покроя, еще не значит постигнуть русский дух.

Вот и зааркань после этого Николая Васильевича в славянофильскую веру!

И все-таки часто ездил Гоголь к Аксаковым. У Аксаковых его окружали откровенным и наивным благоговением. К его прибору ставилось лучшее вино. При первом его слове все умолкало. Увидит этакое благоговение Николай Васильевич и уже ничего не скажет или, сославшись на недомогание, уйдет в хозяйский кабинет. А в другой раз надолго опоздает к званому обеду.

И гадают Аксаковы всем семейством: чудит или возгордился великий человек?

Да, Гоголь выезжал. Собственноручно варил макароны по-итальянски в дружеской компании, принимал приглашения на вареники, а еще охотнее ехал, если обещали попотчевать любимыми украинскими песнями. Разойдясь, он и сам подтягивал певцам. Будучи в ударе, рассказывал причудливые истории. Когда же изнемогут слушатели от смеха, глянет на них Николай Васильевич со всей серьезностью: что-де такого смешного он сказал? А тут уже вовсе начинают хвататься люди за животы.

Все было, казалось, так, как в прежние годы. Но случается, что вдруг оборвет Гоголь речь на полуслове и, уйдя в себя, не обращает ни на кого никакого внимания; иногда же порывисто встанет и, едва распрощавшись, полный тревоги, поспешно уедет на Девичье поле и там надолго укроется в мезонине.

Прислушается, занимаясь в своем кабинете, Михаил Петрович Погодин: что там, наверху? А из мезонина, бывает, часами ничего не слышно. Даже слугу не позовет к себе почетный гость. Невдомек было заботливому хозяину, что с Гоголем случались глубокие обмороки и, лишившись сознания, он подолгу лежал один, без всякой помощи.

Потом очнется Николай Васильевич, смятенный, бледный. К сердцу подкатывается необъяснимая тоска. В ужасе содрогается он и подолгу глядит в пустоту невидящими глазами.

Ведь писал он недавно Плетневу, жалуясь на припадки, которые принимают странные образы. Но где же знать тишайшему Петру Александровичу, что значат эти странные образы, являющиеся неведомо откуда и преследующие, как разъяренные демоны?

Февральские вьюги, вволю покуражившись над Москвой, пели ей последние свои песни. Все громче шумело на Девичьем поле воронье. Кажется, что каркают, проклятые, короткую, но зловещую песню:

«Зарежут твои «Мертвые души» в петербургской цензуре! – И засматривают в окна мезонина сверлящими глазами. – За-р-режут!..»

Взметнется крылатая чернота до самого неба, так что померкнет свет. Воронье или ведьмы, принявшие черное птичье обличье?

И вдруг – короткое, глухое известие от Плетнева: «Рукопись пропускается!»

Гоголь перечитал письмо несколько раз. Неужто поедет Чичиков по помещичьим усадьбам? Поедет! Вот уж и колокольчик заливается под дугой.

Долго прислушивался к этим бойким, любезным сердцу звукам автор «Мертвых душ», словно и сам снарядился в дорогу. Потом, в тот же день, ответил Плетневу: «Добрый граф Виельгорский! Как я знаю и понимаю его душу».

Но жестоко ошибся на этот раз великий сердцевед. Добрый граф Виельгорский давно забыл о «Мертвых душах». Все дело взял в свои руки цензор Никитенко. Он и сам правомочен решить судьбу рукописи. Профессор Никитенко отнюдь не собирался нарушить служебный долг. Ему уже приходилось сиживать на гауптвахте за недосмотры при пропуске рукописей в печать. А сейчас то и дело сажают цензоров под военный караул или вовсе выгоняют со службы за малейшее послабление. Министр просвещения Уваров отдал строжайший приказ: «Употреблять особую осмотрительность при цензуровании сочинений, авторы которых как бы исключительным предметом своих изображений избирают нравственные безобразия и слабости, и о всех описаниях такого рода, заимствованных из нашего отечественного быта, представлять предварительно начальству».

– Что же в таком случае и запрещать, как не «Мертвые души»? – задает себе резонный вопрос цензор Никитенко.

Он уже намекнул по дружбе профессору Плетневу, что ломает себе голову над тем, как очистить рукопись Гоголя для печати. Намекнул и раскаялся в преждевременном сообщении. С того дня хранит цензор Никитенко таинственное молчание. Если и удастся очистить «Мертвые души», то останутся в рукописи глубокие раны.

Впрочем, Александр Васильевич, чуждый крайностей не только в мыслях, но и в выражениях, предпочитает называть эти раны царапинами на нежной и роскошной коже «Мертвых душ».

Читатель Никитенко не мешает больше Никитенко-цензору. Все сообразив и обдумав, Александр Васильевич обмакнул перо в красные чернила.

На «Мертвых душах» появились первые царапины.

Глава шестая

«Мертвые души» пропускаются! Вот и поехать бы Николаю Васильевичу со двора.

А он сидит в мезонине и перечитывает старое письмо, полученное чуть ли не три месяца тому назад. Письмо писано изящным женским почерком, но с теми ошибками против русской грамматики и слога, которые непременно сделает светская женщина, привыкшая излагать свои мысли по-французски. Если же всмотреться в неустановившийся почерк, то можно безошибочно заключить, что вышло письмо из рук очень молодой, может быть, даже совсем юной особы.

Что же может писать светская барышня писателю, вовсе неискусному в изображении героев и героинь большого света?

А Гоголь помнит наизусть каждое слово. Перед ним оживают те далекие годы, когда вошел он, безвестный домашний учитель, в петербургский дом генерала Балабина. Его ученица Машенька Балабина, прежде чем взяться за грифельную доску, приседала в глубоком реверансе.

Как полон был тогда домашний учитель смутных замыслов и тайных надежд! Однако северная столица сурово встретила пришельца. Как страшно было одиночество! Зато радушный дом Балабиных Гоголь всегда будет называть единственным в мире по доброте.

Встречи с Балабиными возобновились за границей. В то время Машеньку уже величали Марьей Петровной. В жизни ее бывшего домашнего учителя тоже кое-что произошло.

Однажды в Риме Гоголь сам вызвался прочитать у Балабиных «Ревизора». С каким неподдельным восторгом слушала Марья Петровна! Как тщетны были ее попытки удержаться от смеха. Счастливое, беспечное создание!

Но что-то недоброе случилось с Марьей Петровной после того, как Балабины вернулись из Италии в Петербург. Пусть бы просто тосковала она по роскошному югу, пусть бы родное небо показалось ей старой подкладкой от серой военной шинели. Не это поразило Гоголя. Марья Петровна писала бывшему учителю:

«Нервы так расстроились у меня, что я перехожу от самой сильной печали до бешеной радости. Это, я думаю, еще больше ослабляет те же самые нервы. Итак, нервы делают зло моей душе, а потом душа делает зло моим нервам, – и я почти сумасшедшая».

Может быть, давно забыла о посланном в Москву письме Марья Петровна, развеяв девичьи горести на балах. Гоголь ничего не забыл. Неужто эта бесхитростная душа открыла ему, даже не подозревая, тайну его собственных душевных страданий?

Очень долго не отвечал Гоголь Машеньке Балабиной, боясь коснуться сокровенного.

Николай Васильевич еще раз глянул в сад. Там стояла белоснежная тишина. Между сугробами лег робкий солнечный луч. И какая-то дальновидная пичуга вдруг подала голос, возвещая близкую победу вешних сил.

Какие же демоны терзают душу человека, сидящего за столом?

Гоголь очинил перо, встал и закрыл дверь на ключ. Сумрачный, сосредоточенный, вернулся к столу.

Наконец начал писать о главном:

«Я был болен, очень болен и еще болен доныне внутренне: болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мной еще не было…»

Писал быстро, будто заранее обдумав каждое слово, как медик, который выносит приговор после тщательного изучения болезни:

«Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, которую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль…»

Перечитал написанное. Все так! Один бог знает, сколько раз в этом мезонине чужого дома он впадал в небытие, подобное смерти. При одном воспоминании до крови закусил губы.

Теперь каждая строка письма имела прямое отношение к «Мертвым душам», хотя и не было сказано о них ни слова:

«И нужно же в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять. И я устоял…»

В это хотелось верить, но не очень сильна была, должно быть, вера, если из-под пера вылились новые строки, полные отчаяния:

«Я креплюсь, сколько могу, выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу».

Так вот почему бывает, что на людях вдруг умолкнет на полуслове Николай Васильевич или вперит в окружающих тревожный, подозрительный взгляд: то покажется ему, что кто-то неспроста спросил его о здоровье, то, обуреваемый нарастающим страхом, он пускается в поспешное бегство от людей.

Когда с Гоголем приключилась страшная болезнь в Вене, о которой вспомнил он в письме к Марье Петровне Балабиной, ведь писал он в то время и Плетневу и Погодину. И что же? Все забыли, рассеянные люди!

Гоголь заехал в Вену на перепутье осенью 1840 года. Свежесть духа была такая, какой он давно не знал. В голове, как разбуженные пчелы, зашевелились мысли. Воображение стало чутко необыкновенно. Он переселился в мир героев «Мертвых душ», в котором давно не бывал. И тотчас натянул вожжи кучер Селифан, и неутомимый Павел Иванович Чичиков, завершив деда у Плюшкина, покатил в губернский город NN.

Но в это самое время невыносимо стеснило грудь. К сердцу подкатилось необъяснимое волнение, над которым он никогда не был властен. Потом пришла черная тоска, объявшая ум и сердце и поглотившая остаток сил. Гоголь бросил работу, но нервическое раздражение возрастало. Тоска стала подобна ощущению приближающейся смерти. Сил хватило только на то, чтобы холодеющей рукой нацарапать завещание – кому и сколько надо уплатить в покрытие его долгов.

Ни случайный доктор, ни добросердечный соотечественник, принимавшие горячее участие в больном, ничем не могли ему помочь. Тогда, с величайшим напряжением выговаривая каждое слово, Николай Васильевич велел посадить себя в дилижанс.

Дорога! Какими целебными тайнами владеешь ты? Уж не рожок ли кондуктора отгоняет черную тоску? Не от стука ли колес бежит прочь призрак смерти?

Едва оправившись от ужаса, объявшего его в Вене, Гоголь через силу бродил по улицам любимого Рима. Даже римское небо не чаровало. Остановится и прислушается к себе измученный страхом человек: ужели неодолимая тоска снова вернется? Разве этого не бывало с ним и раньше?

Еще летом давнего 1829 года он вдруг бежал из Петербурга за границу на первом отходящем пароходе. Как смутное видение промелькнули перед ним тогда Любек, Травемунде, Гамбург. Нигде не задержавшись, он снова вернулся в Петербург, будто очнулся от тяжелого сна.

А на путешествие, предпринятое неведомо зачем, он истратил деньги, присланные матерью для платежа процентов в опекунский совет. Имение могло пойти в продажу с торгов. Так легкомысленно поступил примерный сын.

В то время в Петербурге вышла небольшая книжка: «Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова». Идиллия открывалась предисловием издателей, которые видели свою скромную заслугу в том, что «по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта».

Издателем, автором предисловия и сочинителем идиллии был двадцатилетний Николай Гоголь.

Гоголь-Алов одиноко бродил по петербургским улицам. Автор «Ганца Кюхельгартена» заходил в книжные лавки. Идиллии никто не покупал. Должно быть, неторопливые читатели ожидали появления рецензий.

Рецензии и не заставили себя ждать. Незадачливый «Ганц» был жестоко осмеян и в Петербурге и в Москве.

Тогда автор снова отправился по книжным лавкам, собрал все непроданные экземпляры и снял номер в гостинице. Здесь постоялец повел себя престранно: несмотря на июльскую жару, он прежде всего разжег огонь в печке.

О, равнодушные люди! Неужели не могут тронуть вас страдания оскорбленного сердца?

Поэт, сидя у печки, бегло перечитывал свою идиллию.

– В огонь! – решительно сказал автор и раскрыл наугад следующий экземпляр. – В огонь!

Взяв еще одну книжку, заглянул в эпилог.

Утро застало Гоголя сидящим в кресле подле печки, полной пепла. Мучительная ночь, безрадостное утро!

А ведь уже задумывал он выдать в свет повести, взятые из истории и преданий Украины. Уже давно была отправлена матери просьба: слать сыну все, что она знает и помнит об обычаях, сказаниях и нравах украинцев. Трагическая смерть «Ганца Кюхельгартена» все остановила. Очертя голову Гоголь бросился в путешествие.

Дорога, должно быть, и тогда помогла. В письмах к матери из Любека и Травемунде наряду с высокопарными мольбами о прощении мелькают зоркие наблюдения будущего писателя, освободившегося от сентиментальных мечтаний. Нет, не зря умер незадачливый «Ганц Кюхельгартен»! Не зря обрек его автор очистительному пламени…

Через два года «Вечера на хуторе близ Диканьки» возвестили России о явлении таланта, поразительного по свежести и самобытности. Прикинувшись пасичником Рудым Паньком, Гоголь снова явился перед читателями, и Пушкин первый его приветил.

А со страниц книги, исполненной заразительной веселости, звонких песен и поэтических сказаний, вдруг выглянул Иван Федорович Шпонька – лицо, можно сказать, вовсе не поэтическое. Что любопытного можно рассказать об Иване Федоровиче, который даже для белокурой барышни, той самой, у которой брови были совершенно такие, как в молодости у тетушки Василисы Кашпоровны, придумал один только разговор: «Летом очень много мух, сударыня!» А больше ничего придумать не мог. Но, как ни робок Иван Федорович, именно ему было суждено привести за собой будущих героев Гоголя.

Никогда не говорил автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» о том, что было с ним после сожжения «Ганца Кюхельгартена», почему так спешно выехал он за границу. Только раз в письме к матери признался, что бежал сам от себя.

Может быть, еще тогда, бездумно бросившись в дальнюю дорогу, он неожиданно открыл спасительное средство против приступов неодолимой тоски.

Когда через несколько лет в петербургском театре состоялась премьера «Ревизора», Гоголь покинул театр удрученный, растерянный, почти больной. Чуть ли не всю ночь бродил по сонным улицам. Вспоминая спектакль, содрогался от ужаса. Многие актеры, ничего не поняв в комедии, играли ее как пошлый фарс. И самое удивительное: представив зрителям столь откровенные картины российской действительности, автор «Ревизора» никак, оказывается, не ожидал, что поднимутся против него такие злобные вопли. Словно бы думал Николай Васильевич, что попотчевал сановных зрителей премьеры освежительной конфетой.

Гоголь снова пустился в дальнюю дорогу. Весть о том, что пуля проходимца Дантеса сразила Пушкина, застала его в Париже.

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России, – писал он на родину. – Невыразимая тоска!»

Тоска гонит его из Парижа в Рим; мелькают Карлсруэ, Франкфурт, Женева и, наконец, снова Рим.

Гоголь затаился надолго. Тоска обрекает его на бездействие и налетает, как смерч. Улетит смерч, расправит смятые крылья душа, а человек тревожно озирается: нет ли на горизонте нового, едва видимого облачка?

Неизвестно, когда вернется, закружит и пригнет к земле черный недуг. Болезнь возвращается через неопределенные сроки, но возвратится непременно!

Как же не возвратиться ей, когда обрушились на автора «Мертвых душ» неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи…

Но еще не знал Гоголь, когда писал Машеньке Балабиной, какие новые неприятности его ждут.

Глава седьмая

Александр Васильевич Никитенко процеживал каждое слово «Мертвых душ», вникал в каждое авторское многоточие. Наконец, завершив труд, цензор сделал на рукописи разрешительную надпись, скрепил разрешение гербовой печатью.

Ныне будет называться поэма: «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Очень хорошо! Новое заглавие соответствует сюжету и устраняет возможность кривотолков.

Профессор Никитенко перелистал рукопись в последний раз; дошел до повести о капитане Копейкине.

«Так вы не знаете, кто такой капитан Копейкин? – Все отвечали, что никак не знают, кто таков капитан Копейкин».

Тут бы почтмейстеру губернского города NN и начать рассказ. Но петербургский цензор давно перекрестил красным крестом всю повесть, от первого слова до последнего.

Капитан Копейкин, который вернулся из похода 1812 года хоть и с пустым рукавом, хоть и на деревяшке, но все-таки живой, теперь погиб в баталии с цензурой. Упокой, господи, его дерзкую душу!

На том и расстался цензор с писателем, возомнившим, что ему сам черт не брат. А окровавленная рукопись «Мертвых душ» обзавелась номером по реестру и датой разрешения: «3 марта 1842 года».

Но именно после этого и случилось с «Мертвыми душами» удивительное происшествие: бесследно сгинула вся рукопись, даром что стояла на ней гербовая печать. День шел за днем, «Мертвые души» так и оставались пропавшей грамотой.

Когда-то сам Гоголь, прикинувшись пасичником Рудым Паньком, выдал в свет подобную историю, случившуюся с дедом дьячка …ской церкви. Все помнил словоохотливый дьячок Фома Григорьевич: как пропала у деда грамота, зашитая в казацкую шапку; как добыл ее обратно лихой казак у нечистого племени, после того как обыграл старшую ведьму в «дурня».

Но что мог сделать автор «Мертвых душ», когда пропала рукопись в цензурном комитете? Тщетно взывал он к Плетневу. Послал ему переработанную повесть «Портрет». Печатайте в «Современнике», только сообщите, Христа ради, куда девались «Мертвые души»! Будучи совершенно в отчаянии, взял Николай Васильевич и грех на душу, написал Плетневу о «Современнике»: «Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина».

Но и благоуханная лесть не помогла. Плетнев молчал.

«Боже, какая странная участь! – в отчаянии взывал к нему Гоголь. – Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего… Я без копейки, без состоянья выплатить самые необходимые долги… Непостижимое стечение бед!»

В те дни и явилось Гоголю черное, едва видимое облако.

А Михаил Петрович Погодин слал в мезонин одну записку за другой. С настоянием просил дать наконец хоть что-нибудь для «Москвитянина». К случаю опять напомнил о денежном долге. И вырвал незаконченную повесть «Рим». Вырвал, немилосердный человек!

Когда самая жизнь Гоголя была неотделима от участи «Мертвых душ», он должен был обрабатывать «Рим», потом держать журнальную корректуру. Но почему бы церемониться профессору Погодину со своим гостем, пленником и кабальным должником?

А может быть, и там, в Петербурге, тайно отдана рукопись «Мертвых душ» на посмеяние и расправу врагам? Может быть, истребляют они «Мертвые души» по листочку и, правя сатанинский шабаш, гогочут и лают, ржут, и хрюкают, и верещат – и некуда от этого гомона укрыться…

Непостижимое стечение бед! Болезнь властно стучалась в двери мезонина, в котором изнемогал автор пропавших «Мертвых душ».

Глава восьмая

В погожий мартовский день московский профессор Степан Петрович Шевырев взошел на университетскую кафедру, чтобы прочесть лекцию студентам. Но, прежде чем успел произнести хоть слово профессор, в аудитории явственно прошелестело:

– Педант!

Профессор постучал стаканом о графин с водой. Может быть, он ослышался?

– Вон педанта из аудитории! – отчетливо прогудел, выделяясь из общего шума, чей-то молодой, но внушительный басок.

Это было похоже на бунт. А Степан Петрович Шевырев хорошо знал имя подстрекателя. В Москву только что пришла свежая книжка «Отечественных записок». В ней и напечатан памфлет «Педант». Речь идет в памфлете о некоем Лиодоре Ипполитовиче Картофелине, но писан тот портрет точной и дерзкой кистью именно с профессора Шевырева. Под «Педантом» стоит подпись автора: «Петр Бульдогов». Но каждый узнает руку Виссариона Белинского.

Памфлет вызвал бурю. В университетских аудиториях и коридорах, в студенческих номерах «Педанта» читали и перечитывали.

«…Любовь его к букве, – писал о Картофелине-Шевыреве Белинский, – должна все больше и больше увеличиваться; ненависть и отвращение ко всему живому и разумному – также. Слово «идея» он не должен слышать без ужаса…

…Он не что иное, как раздутое самолюбие, – продолжал Белинский, – хвалите его маранье, дорожите его критическими отзывами, – он добр, весел, любезен по-своему… Но беда ваша, если вы не сумеете или не захотите скрыть от него, что у него самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою… О, тогда он готов на все злое и глупое – берегитесь его!.. Рецензия его тогда превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за деланье фальшивой монеты…»

Теперь профессору-эстетику пришлось покинуть аудиторию под крики возмущения:

– Вышвырнуть Шевырку из университета!

А когда дойдут эти молодые гневные голоса до Виссариона Белинского, он еще раз повторит со страстью:

– Спасайтесь, люди, от смертельного яда прекраснодушия!

Конечно, «Педанта» читали не только в университете. Шевырева почитали в Москве столпом «чисто русской» мысли и ее златоустом, одинаково красноречивым и в науке, и в поэзии, и в критике.

Никто еще не осмеливался открыто назвать Степана Петровича самовлюбленным ничтожеством и политическим доносчиком. Никто не дерзал сказать печатно: «Берегитесь его!»

Шевырев отсиживался дома. Кстати, надо было хорошенько обдумать, как привлечь к происшествию внимание высшего правительства. В этом усердно помогал ему профессор Погодин.

Михаил Петрович не раз перечитал те строки «Педанта», в которых Белинский обещал дать еще один портрет литературного циника, человека, который, будучи век свой спекулянтом, успел уверить всех, что он ученый и литератор, идеал честности, бескорыстия и добросовестности.

– Никак и в меня метит, разбойник? – спрашивал, свирепея, Погодин.

Степан Петрович Шевырев, уязвленный «Педантом» до разлития желчи, мог только подтвердить истину, прозорливо угаданную ученым издателем «Москвитянина».

– А коли так, – Погодин сжимал кулаки, – будем немедля просить генерал-губернатора: пусть самолично поддержит нашу жалобу в Петербурге. Пусть закуют каторжника в кандалы навечно!

Степан Петрович глянул на воинственно сжатые кулаки Погодина. Могучие, конечно, кулаки, а что в них проку? Ныне нужен гибкий, дальновидный ум.

– Надеетесь на генерал-губернатора, Михаил Петрович? – спросил Шевырев и задумался, озирая, как полководец, предстоящие битвы.

В то время, когда профессор Шевырев совещался с профессором Погодиным, еще один почтенный москвич сочинял жалобу шефу жандармов графу Бенкендорфу.

Михаил Николаевич Загоскин, принадлежа к «чисто русскому» направлению, как Шевырев и Погодин, избрал для себя поприще исторического романиста и действовал попросту. Он пел аллилуйю древней Руси, которую изображал медовым узорчатым пряником; когда же касался вольного духа современности, тотчас затягивал грозную анафему. Сколько исторических романов ни написал Загоскин, ни разу с тона не сбился. Приятели давно величали его и русским и московским Вальтер Скоттом. Ныне же Михаил Николаевич Загоскин, пресытившись лаврами исторического писателя, выпустил в свет нравственно-описательный роман «Кузьма Петрович Мирошев». И вот она, проклятая книжка «Отечественных записок»! Вот он, отпетый разбойник Белинский!

Белинский доказал, что так же, как и в псевдоисторических романах Загоскина, герои «Мирошева» похожи на фигуры, грубо вырезанные из картона, и на лбу у каждой такой фигуры приклеен ярлык: «Добродетельный номер 1», «Злодей номер 2» и т. д. Чувства добродетельных героев подменены убогими чувствованьицами, нравственность – картофельной, как выразился Белинский, сентиментальностью.

Но для чего написан «Мирошев»? Цель все та же: доказать превосходство нравов старины перед современными. Все та же аллилуйя невежеству, темным предрассудкам и рабской покорности, все та же анафема просвещению.

«Но довольно, читатели! – закончил Белинский рецензию на «Мирошева». – Скоро о подобных явлениях уже не будут ни говорить, ни писать… И цель нашей статьи – ускорить, по возможности, это вожделенное время».

Так теперь и повелось. Выйдет статья Белинского – и, глядь, уже нет нескольких верований, еще вчера непоколебимых.

Не зря писал жалобу шефу жандармов московский Вальтер Скотт – Загоскин. К нему мог бы присоединиться и петербургский Шекспир – писатель Нестор Кукольник.

В той же книжке «Отечественных записок» Белинский разобрал исторический роман Кукольника «Эвелина де Вальероль». Обратившись к истории Франции, автор занялся поисками предшественников революции 1789 года.

Белинский доказал, что Кукольник истории не знает, действительных сил, приведших к падению монархии во Франции, не видит и вообще путает историю со сказками «Тысяча и одна ночь». Тут петербургский Шекспир – Кукольник ни в чем не уступит московскому Вальтеру Скотту – Загоскину. Цель у писателей охранительного направления всегда и везде одна. Да и в средствах они не очень отличаются друг от друга.

…Сейте гром

Решетом!..

Поспешите, поспешите,

Духи тьмы!..

Белинский не удержался, чтобы не привести эту галиматью в театральном обзоре все в той же мартовской книжке «Отечественных записок».

И вот вам, читатели, «Русский театр в Петербурге». На столичной сцене идут переделки рыночных французских романов, сюда тащат пьесы, взятые с задворок итальянской литературы, здесь шьют и перекраивают на потребу дня всякую ветошь отечественные драмоделы. В храме российской Мельпомены по-прежнему потчуют жизнью, вывороченною наизнанку.

Почему же это так? – задумается читатель. В самом деле: почему проповедует с университетской кафедры педант и доносчик Шевырев? Почему бесстыдно лгут в словесности загоскины и кукольники?

А Виссарион Белинский уже приглашает читателей журнала познакомиться с молодым поэтом Аполлоном Майковым. Особенно отметил критик стихотворения Майкова, овеянные думами о современной жизни.

«Время рифмованных побрякушек прошло невозвратно, – пишет критик: – требуются глубокие чувства и идеи, выраженные в художественной форме…»

Именно для того, чтобы отвлечь внимание читателей от глубоких идей, рожденных временем, благонамеренные писатели будут поставлять свои побрякушки и в прозе и в стихах. Но отсюда и вытекает святой долг истинного поэта: он должен быть врачом, открывающим общие боли и скорби и поэтическим воспроизведением исцеляющим их.

Общие боли и скорби! Это язвы рабства и самовластия. Нет возможности сказать яснее в подцензурной статье…

Свежую книжку «Отечественных записок» нарасхват берут в столичных кофейнях. «Отечественные записки» идут теперь и в такие города, где еще только учатся читать журналы. Теперь и захолустный почтмейстер знает: молодые учителя и чиновники из образованных начинают наведываться на почту задолго до получения очередного номера «Отечественных записок», а получив, тотчас открывают отдел критики: о чем пишет ныне господин Белинский? И подписи его нет под статьей, а имя автора угадывают безошибочно.

Долго смотрит вслед нетерпеливому подписчику старик почтмейстер. Дался им этот Белинский! Какая должность назначена ему в Санкт-Петербурге?

А журнальная книжка уже пошла по рукам. Статьи Белинского обладают удивительным свойством: каждому читателю кажется, что автор говорит именно с ним.

Давно оплыла свеча, давно остыл чай, а человек, который никогда не видел Виссариона Белинского, слышит его голос. То полнится эта речь ненавистью и сарказмом, то дышит его горячее слово непоколебимой верой в то, что непременно исцелятся на Руси общие боли и скорби. Когда же придет это время? Догадаться нетрудно: именно тогда и только тогда, когда всеобщая ненависть истребит «духов тьмы».

И сменит читатель оплывшую свечу на новую. О чем еще пишет ныне господин Белинский? Вернее, о чем только не пишет этот неутомимый журналист, умеющий откликнуться на все животрепещущие вопросы жизни…

Мартовская книжка «Отечественных записок» была, как всегда, наглядным тому доказательством.

Еще раз перечитает статью за статьей любознательный читатель и вдруг спохватится: да когда успел написать все это для очередного номера журнала один сотрудник, пусть даже самый важный?

Глава девятая

Усталый до полного изнеможения сил, Белинский лежал на диване, растирая онемевшую руку, и яростно ругал цензуру. Цензура, как всегда, изуродовала его статьи. Нет сил терпеть! А в груди поднимается тупая боль. Мучит и мучит проклятый кашель.

Идти из дома не хотелось, а дома, в одиночестве, было страшно, как в гробу. Именно в этот час горьких раздумий Белинский получил небольшой пакет, пришедший из Москвы через чьи-то случайные руки. В пакете оказался бумажник, вышитый заботливой женской рукой. И ни единого слова, которое могло бы что-нибудь объяснить.

Но не так уж часто получает Виссарион Григорьевич изящные сувениры. Строжайшее инкогнито, под которым прибыл бумажник, раскрылось само собой: Мари!

В жилище одинокого человека брызнул такой ослепительный свет, что Белинский зажмурился, потом медленно, с опаской открыл глаза – чудесное видение, представшее перед ним в виде бумажника, расшитого бисером, так и оставалось явью: Мари, милая Мари, ничего не забыла!

В эту минуту ему, может быть, и в самом деле казалось, что при недавних встречах в Москве произошли события чрезвычайные. Иначе что же могла помнить Мари?

Но трезвая истина немедленно сменила приятный самообман. Олух! Ничего сколько-нибудь важного он ей так и не сказал.

– В Москву! – Белинский бросился к дверям и, остановясь, неудержимо рассмеялся.

Счастливый человек не выпускал бумажника из рук, пока не услышал за стеной чьи-то шаги. Бумажник был поспешно спрятан в стол, но лицо Виссариона Григорьевича продолжало светиться. Гость глянул на него:

– Что случилось, Виссарион Григорьевич?

– Ничего не случилось, – с заметным усилием ответил Белинский, хотя ему очень хотелось объявить: «Случилось, конечно, случилось!» – Садитесь, рассказывайте, – продолжал он. – Всегда рад вас видеть… Нуте?

– Перечитал я, Виссарион Григорьевич, всю книжку «Отечественных записок», – начал гость, все еще присматриваясь. – Мамаево побоище учинили вы супостатам. Но и я, грешный, не сговариваясь с вами, изложил печатно примерно те же мысли о Загоскине. Как же мне не гордиться!

– Читал вашу рецензию в «Литературной газете», – отвечал Белинский, весело поглядывая на гостя, – не занимать вам святой злобы против пустомелей.

– Я той злобой, Виссарион Григорьевич, в Питере обзавелся. Когда ходишь голодным изо дня в день – и так год, и два, и три, – тогда поневоле возненавидишь всех медоточивых брехунов.

– Неплохо, совсем неплохо написали вы о Загоскине. И зло и дельно, – еще раз похвалил Белинский. А сам не мог отвести взгляда от стола: может быть, все только пригрезилось ему?

| – Сколько вам лет, Некрасов? – неожиданно спросил Виссарион Григорьевич. – Двадцать есть? Я уж и не помню, пожалуй, такой счастливой поры.

– Мне идет двадцать первый год, – отвечал Николай Алексеевич Некрасов. – Вскоре буду праздновать гражданское совершеннолетие… Господи, сколько же бумаги успел я перевести! Если когда-нибудь напомнят мне о моих прежних писаниях, решительно отрекусь. По счастью, впрочем, я и сам не упомню все, что печатал из-за куска хлеба. Вот выйду, по древнему обычаю, на площадь и буду каяться: «Вирши для гостинодворских молодцов печатал? Печатал. «Дагерротипы» всякие и прозой и стихами заполнял? Заполнял. Отзывы о пьесах, понятия не имея о законах театра, писал? Писал!»

– Ну, батенька, – Белинский рассмеялся, – коли ударитесь вы в покаяние, тогда и мне надо будет бухнуть на колени рядом с вами на той же площади. Творец небесный, сколько глупостей напорол я, когда проповедовал примирение с нашей действительностью! Страшно вспомнить, – ревел, как упрямый осел: нет, дескать, нужды художникам вмешиваться в дела политические или правительственные! А надо бы давно мне понять: чем выше поэт, тем теснее связано развитие его таланта с развитием общества. Вот мерило!.. Да, – повторил Белинский, остановясь перед гостем, – только тогда и прозрел, когда спустился на грешную землю.

– И я, Виссарион Григорьевич, читая ваши статьи, повернулся к правде.

– Так полагаете? – Белинский покосился. – В таком случае позвольте задать вопрос: почему, сказав суровую правду в рецензии о Загоскине, вы в то же время похвалили какую-то дрянь?

Некрасов смутился.

Белинский взглянул на гостя, не скрывая сердечной к нему приязни. А гость сидел перед ним, сутулясь. В чертах подвижного бледного лица проглядывала усталость.

– Сколько бесстыдной лжи надо развеять, – продолжал Белинский, – а она сызнова рождается каждый день и в газетах, и в журналах, и в книгах. В последних статьях отдал я дань преимущественно москвитянам. А разве в Петербурге меньше мерзости? Один Булгарин чего стоит! Когда я о нем пишу, каждый раз думаю: как обойти цензуру? Пушкина, видите ли, ругать у нас можно, Гоголя – сделайте одолжение. А наступишь на Булгарина – тут каждый цензор бледнеет от страха… Куда вы? – удивился Белинский, видя, что гость вдруг поднялся.

– Проклятая привычка, Виссарион Григорьевич! – Некрасов рассмеялся. – Мне все кажется, что нужно куда-то бежать, рыскать по редакциям да рассовывать свои статейки, как в прежние годы, когда был я, прямо сказать, литературным бродягой. Не обращайте внимания. Пока сами не прогоните, никуда не уйду.

Прошло около четырех лет с тех пор, как дворянский сын Николай Некрасов приехал из Ярославля в Петербург. Молодой человек вез с собой феску, вышитую золотом, какой-то необыкновенный архалук с бархатными полосками и заветную тетрадь собственных стихов. С этой тетрадкой были связаны, как и полагается в шестнадцать лет, тайные, но горделивые мечты.

Прозаическая часть багажа юного путешественника заключалась в свидетельстве о выбытии из пятого класса ярославской гимназии с весьма скромными успехами. Сюда же, к прозаической части багажа, следовало отнести капитал, состоящий из ста пятидесяти рублей ассигнациями, и рекомендательные письма, которыми был снабжен молодой человек для поступления в Петербурге в дворянский полк. Собственно, только для этого и отпустил сына суровый родитель, вовсе не подозревавший о существовании поэтической тетради. В дворянском полку Николай Алексеевич Некрасов должен был приготовиться к офицерскому экзамену и начать, по примеру отца, военное поприще. Но тут молодой человек объявил свое истинное намерение: он поступит в университет – и больше никуда!

И все сразу пошло прахом. Разгневанный родитель отказал в поддержке сыну-ослушнику. Строптивый сын отвечал: если батюшка будет слать ему ругательные письма, он будет возвращать их не читая.

Заветная тетрадка стихов все еще лежала без движения. А какие там были стихи! Сколько красивых слов, сколько томных чувств! Цветистая фраза, превыспренние мысли казались ярославскому гимназисту пределом поэтического совершенства.

Но привезенные в столицу сто пятьдесят рублей быстро растаяли. Пора было нести стихи в журнал или избрать солидного издателя. Но неопытный провинциал понятия не имел, куда идти.

Будущий студент был очень молод, очень беден и малообразован. Как сдать для поступления в университет латынь? Николай Некрасов был куда более сведущ в правилах бильярдной игры, чем в грамматике и синтаксисе чеканного языка величавой древности.

Тут началась повесть его жизни, столь удивительная, что не мог бы измыслить ее самый изобретательный писатель.

В каком-то трактире бездомный юноша встретил подвыпившего, небрежно одетого господина.

– Тебе нужна латынь? Ты будешь ее знать. Едем ко мне на Охту.

На далекой петербургской окраине Некрасов поселился у неожиданного благодетеля в темном чулане. Благодетель оказался преподавателем столичной духовной семинарии. Он пил запоем, затягивавшимся иной раз на неделю. В такие недели ученик усердно повторял пройденное и терпеливо ждал, когда вспомнит о нем учитель.

Потом будущий студент снял комнату у какого-то отставного унтер-офицера. Долг за квартиру достиг потрясающей суммы в тридцать пять рублей, а жилец, истощенный голодом, тяжело заболел. Когда же постоялец, начав поправляться, куда-то неосторожно отлучился, хозяин попросту не пустил его обратно на квартиру.

Холодной осенней ночью молодой человек в плохонькой шинелишке и летних брюках опустился на приступку у входа в какой-то магазин.

Подошел нищий, хотел было просить милостыню, но, приглядевшись, осекся. Нищий и увел молодого человека в свое логово где-то на Васильевском острове. Николай Некрасов вступил в большую унылую комнату, в которой ютились нищие, бродяги и женщины, потерявшие человеческое обличье. Все было похоже на преисподнюю, в которой осуждены томиться грешники. Это были петербургские углы.

Наутро, написав какой-то старухе какое-то прошение, Некрасов получил от нее пятнадцать копеек.

Это не был его первый литературный гонорар. Как вол, которого кормят ноги, юноша рыскал по Петербургу в поисках любой работы. Он составил занимательную азбуку, заказанную ему мелким литературным промышленником, написал по заказу сказку о бабе-яге. В дышащем на ладан журнале «Сын отечества» милостиво напечатали его стихотворение «Мысль».

Жизнь сталкивала его с удивительными личностями. Одно время он жил у художника, склонного более к философским размышлениям, чем к деятельности. В храме искусства, в котором жил этот живописец и где поселился молодой поэт, недавно явившийся миру на страницах «Сына отечества», не было часов. Время узнавали по зарубкам, сделанным на двери. По зарубкам скользил солнечный луч, на каждой зарубке был обозначен определенный час. Когда на хмуром петербургском небе не было солнца, время останавливалось.

Время то останавливалось, то летело для Некрасова с непостижимой быстротой. Многое было похоже на тяжелые перемежающиеся сны. Во сне или наяву он жил какое-то время в углу, в котором не было ни стола, ни стула, никаких вещей. Молодой человек писал, лежа на полу. Когда в низкое окно заглядывали любопытные, жилец прикрывал внутренние ставни и опять писал, писал, писал… Увы, это были не только стихи, но и презренная проза: заметки, хроники, переводы с французского, который он плохо знал, рецензии на спектакли и книги, – словом, все, что можно было сбыть хотя бы в самый захудалый листок.

Он ходил в знаменитую смирдинскую библиотеку и там, читая, учился писать. Он дал себе слово не погибнуть и умел держать слово.

А университет? Через год после приезда в Петербург Некрасов явился держать вступительные экзамены на факультет восточных языков. Неожиданно для себя он получил пятерку по латинскому языку, но далее последовала единица по всеобщей истории. Впереди предстоял грозный экзамен по физике. Встреча с этой таинственной незнакомкой не сулила ничего доброго. Некрасов не явился на экзамен. Его вычеркнули из списков экзаменующихся. Развеялась еще одна надежда: молодой человек так рассчитывал в случае удачи на примирение с отцом!

В двадцати верстах от Ярославля, на почтовом тракте неподалеку от Волги, стоит столб с надписью: «Сельцо Грешнево господ Некрасовых». Когда-то Некрасовым принадлежали огромные имения в разных губерниях. Все спустили прадеды и деды. У нынешнего помещика Алексея Сергеевича Некрасова всего сто сорок семь крепостных душ. Но в барском доме царят прежние порядки. Свистят арапники, егеря готовят собак – барин едет полевать. После охоты у Алексея Сергеевича собираются картежники, разгульные крики оглашают дом. Барин выбирает наложниц среди крепостных красавиц, а с конюшни слышатся вопли истязуемых рабов.

Когда Некрасов вспоминал о родном гнезде, ужас и отвращение потрясали его душу. Все мысли обращались к матери, которая томится в этом аду. Ей, матери, отдана страстная сыновняя любовь. В разлуке с ней горюет неудачник сын, не выдержавший экзаменов в университет. Но он подает новое прошение о приеме его в вольнослушатели, теперь на словесное отделение, а еще через год опять держит экзамен, но уже по юридическому факультету.

Новая неудача еще раз закрывает перед ним университетские двери. Профессора отнеслись с полным равнодушием к автору поэтического сборника «Мечты и звуки». Да ведь и автор укрылся под скромными инициалами НН.

Увы! Стихов НН никто не покупал. Появилась суровая рецензия Белинского. «Посредственность в стихах нестерпима», – писал критик. Поэт отправился по книжным лавкам и собрал все непроданные «Мечты и звуки». Может быть, легче было бы ему, если бы знал он, что много лет тому назад по петербургским книжным лавкам так же точно ходил автор идиллии «Ганц Кюхельгартен».

Провалившись вторично на экзаменах в университет, Некрасов взял из канцелярии бумаги. Не суждено ему стать ни знатоком восточных языков, ни словесником, ни юристом.

Однако именно в это время молодой человек, потерпевший крушение, оказался на пороге другого университета, в который доступ был открыт немногим счастливцам. Пусть помещается этот университет не в старинном здании Петровских коллегий, а всего только в скромной квартире Виссариона Белинского.

Белинский обратил внимание на рецензии в некоторых изданиях. Неведомый рецензент нередко высказывал мысли, близкие самому Белинскому, писал горячо, живо, зло и остроумно. Знакомство вскоре состоялось. Псевдоним автора поэтического сборника «Мечты и звуки» раскрылся. Впрочем, Некрасов и сам уже посмеивался над чувствительными стишками.

Теперь рецензии Некрасова печатаются в «Литературной газете» и в «Отечественных записках». В печати появляются его рассказы. В петербургском театре с успехом идут водевили Перепельского – это все он же, Николай Некрасов. Молодой литератор присматривается и к тайнам издательского дела. Куда еще направить неуемную энергию?

В тот вечер, когда Николай Алексеевич забежал к Белинскому, их беседа затянулась допоздна. Некрасов вспоминал родное Грешнево. Яростно ненавидит он грешневские порядки, а поскольку такие же порядки существуют в каждой помещичьей усадьбе, стало быть… Николай Алексеевич не боится заглянуть в будущее. Он насквозь видит духовную немощь тех, кто изобретает утешительные пластыри. Молодой человек, прошедший суровую школу жизни, чурается прекраснодушия, какую бы маску оно ни надевало.

Большие, еще для самого себя неясные надежды возлагает на этого молодого человека Виссарион Белинский. Но и молодой человек не смеет даже себе признаться в сокровенной мечте: мыслями его раз и навсегда овладел Гоголь; если бы когда-нибудь суждено было ему явиться перед читателями так, чтобы продолжить дело Гоголя!

Гость собрался уходить, когда в раздумье спросил Виссарион Григорьевич:

– Где бы достать денег, Некрасов?

– А Краевский? – удивился Некрасов. – Неужто, богатея на «Отечественных записках», он так и будет держать вас на голодном пайке?

– Краевский аккуратно выполняет обязательства, тем более что условие, заключенное со мной, весьма ему выгодно. Я же, грешный, вынужден постоянно забирать вперед. Издатель «Отечественных записок» кряхтит, но не отказывает. Сейчас я у него в большом долгу и больше просить не буду. А деньги мне вот как надобны, прямо сказать – до зарезу!

– На что же так нужны вам деньги, Виссарион Григорьевич, если, конечно, не секрет?

– У всякого бывают свои причуды. Ну, предположим, тянет меня катнуть в Москву.

– Да ведь вы только недавно там были?!

– Был, – подтвердил Белинский, – и, может быть, именно потому мне надо опять и непременно там быть. – Он снова покосился на письменный стол, где покоился бисерный бумажник. – Всякие бывают причуды у людей, – повторил Виссарион Григорьевич и деловито продолжал: – Нуте, какой же коммерцией раздобыть денег? Вы, Некрасов, великий изобретатель, придумайте!

– Есть у меня одна мыслишка, коли так. Что, если издать мифологию для детей, и, конечно, с хорошими картинками? Очень нужная книга. Издателя авось я найду. А вы напишете текст, Виссарион Григорьевич. Вот и будут деньги.

– У вас не голова, а фабрика гениальных идей! Доброе дело – дать ребятам мифологию. Пусть приобщаются к истинной поэзии. Довольно потчуют их моралисты постным сахаром, а виршеплеты – касторкой. Действуйте, Некрасов! – Виссарион Григорьевич совсем было загорелся и вдруг спохватился: – Только время-то опять уйдет! Ох, время!..

Глава десятая

В безвестных Маковищах, в краю, присоединенном к России после раздела Польши, проживала столь же безвестная панская семья. В семье маковищенских панов крепко держались старинных обычаев. При посещении богатой и знатной родственницы пани Конюховской они склоняли колена и, прежде чем быть допущенными к целованию руки высокородной пани, смиренно лобызали ее туфлю. При прощании повторялся тот же церемониал. Именно при таких обстоятельствах проворный панич из Маковищ и получил в награду за усердие первый в своей жизни червонец.

Панич из Маковищ умел с детства привлечь к себе внимание благодетелей, для чего не брезговал дружбой ни с учеными попугаями, ни с жирными моськами, если числились они в барских любимцах. Это были робкие, но вполне самостоятельные шаги будущего великого человека.

Ходили слухи, что во время восстания под водительством Костюшко сам маковищенский пан сыграл какую-то неблаговидную роль. Супруга его действовала с большей решительностью: обуреваемая алчностью, она объявила русским властям, будто при поспешном удалении из Маковищ в смутные дни она оставила там гарнец рассыпного отборного жемчуга, и подтвердила свое показание под присягой. Но миф о целом гарнце жемчуга показался настолько невероятным, что вместо вознаграждения потерпевшей пани возникло конфузное дело о кривоприсяжничестве. Впрочем, пани кривоприсяжница нашла высоких покровителей в Петербурге и отважно двинулась в дальний путь. Вся эта история вряд ли стала бы любопытной для потомков, если бы заботливая пани не взяла с собой любимого сына – того самого, что умел еще в детские годы заработать червонец при целовании туфли высокородной пани Конюховской.

В Петербурге открылась новая страница в жизни маленького панича. Одетый для шутки в польский кунтуш, он забавляет теперь русских вельмож и по прежнему опыту не брезгует дружбой ни с попугаем, ни с моськой. В знатных петербургских домах этот испытанный путь оказался столь же надежным.

Картина резко изменилась, когда панича поместили в кадетский корпус. Жестокий воспитатель щедро потчевал новичка розгами. Новичок, не вытерпев истязаний, пробовал жаловаться. Новые удары розог обрушились на его спину. Тут воспитуемый постиг важный урок житейской мудрости: уважай власть!

Юный кадет, принадлежавший к семейству ревностных католиков, начал ходить в православную церковь и вскоре усердно пел на клиросе. Юнец сообразил: ему приличнее быть русской веры, ему выгоднее быть русским.

Выпущенный из корпуса в офицеры, он провел следующие годы, по собственным его словам, на ратном поле, в бивуачном дыму. Впрочем, не столько бивуачный дым, сколько сплошной туман окутывает ратные подвиги панича из Маковищ. Это он, перебежчик, служил под знаменами Наполеона. Кто виноват, что ставка панича была бита? Кончились военные бури, рассеялся спасительный туман, скрывший щекотливые подробности жизни молодого человека. Ему снова выгоднее быть русским.

На улицах Петербурга появился молодой коренастый мужчина с вкрадчивыми манерами и опасливо бегающими глазами.

Он начал с литературного воровства, мягко именуемого плагиатом, потом до колик насмешил читателей невежеством своих исторических открытий и наконец обрел истинное призвание в тот счастливый час, когда объявился в «Северной пчеле».

Отныне имя Фаддея Венедиктовича Булгарина приобретает громкую известность. Лобызание царственного ботфорта и прочих ботфортов, управляющих Россией, происходило на страницах «Северной пчелы» с таким воодушевлением и простосердечием, что только диву дались собратья молодого журналиста, промышлявшие тем же ремеслом.

Оперившись, Булгарин еще раз печатно объявил себя русским и, как русский, правдолюбцем. Правдолюбец неутомимо преследовал Пушкина, то обвиняя его в отсутствии патриотических чувств (а кто, как не Булгарин, мог быть нелицеприятным судьей в этом деле?), то объявляя всенародно о полном падении таланта поэта. Гоголя «Пчела» встретила грозным рокотом… Но кто перечислит все патриотические подвиги Фаддея Булгарина, которые совершал он из года в год, изо дня в день?

Фаддей Венедиктович приобрел солидную полноту, надежное благосостояние и милости верховной власти. Разумеется, в Петербурге ему платили щедрее, чем это делала в свое время высокородная пани Конюховская.

Первые сановники политического сыска охотно принимают его с заднего крыльца. Фаддей Венедиктович может представить любую справку о подозрительных занятиях писателя и журналиста. В сочинении этих так называемых «юридических» статей, не предназначенных для печати, Фаддей Венедиктович не имеет себе равных. Он подтверждает свои доносы клятвенным ручательством, но ему никогда не грозит, конечно, обвинение в кривоприсяжничестве, как случилось когда-то с незадачливой пани Булгариной.

Фаддей Венедиктович давно не ищет дружбы ученых попугаев или мосек, заслуживших милость высоких покровителей. Но если случится ему надобность в дружбе приближенного лакея особо влиятельной персоны, знаменитый писатель Булгарин не будет кичиться своим званием, а спина его никогда не устанет от поклонов.

Во время прогулок Фаддей Венедиктович направляет стопы преимущественно в лавки Гостиного двора.

– Как торгуешь, борода? – милостиво осведомляется у купца высокий гость.

– По малости, ваша милость, а желательно бы, конечно, расширить коммерцию.

Если купец был догадлив, далее разговор с высоким гостем происходил один на один; разговор сопровождался шелестом ассигнаций, и продолжался этот приятный для слуха шелест до тех пор, пока Фаддей Венедиктович не изъявлял удовлетворения великодушным кивком головы.

Иногда, прогуливаясь для пользы здоровья, издатель «Северной пчелы» навещал не только купцов, но и фабрикантов. Дальнейшее совершалось в том же порядке и при том же приятном для слуха шелесте.

А на страницах «Северной пчелы» появлялся очередной фельетон Булгарина, посвященный отечественной торговле и промышленности, в котором автор примера ради приводил фамилии купцов и фабрикантов, достойных особого внимания покупателей.

Но не эти заслуги Булгарина перед отечественной торговлей и промышленностью имелись в виду, когда Фаддей Венедиктович получал бриллиантовый перстень из кабинета его величества. В таких случаях награждалось перо Булгарина, «всегда верное престолу». Императорский двуглавый орел не чурался открытого союза с ничтожной «Пчелой».

На «Пчелу» подписывается купечество (а не подпишешься – как пить дать, разорит лиходей!). Подписываются чиновники – кто из любознательности (что пишет «Пчелка»?), кто страха ради. Читают «Пчелку» гостинодворские молодцы и даже образованные девицы. В канцеляриях частных приставов и у квартальных надзирателей никогда не назовут ее «Пчелкой», но всегда уважительно – «Пчелой».

Фаддей Венедиктович Булгарин стал, можно сказать, символической фигурой в столице императора Николая I. Впрочем, он не был единственным.

Если бы любопытный провинциал, остановясь у особняка, сквозь парадные двери которого виднеется лестница, устланная коврами и уставленная тропическими растениями, спросил у прохожего: «Интересуюсь знать, сударь, кто здесь обитает?» – а прохожий буркнул бы на ходу: «Профессор Сенковский», – то усомнился бы, конечно, заезжий человек: когда селились ученые крысы в таких хоромах?! Но если бы объяснить приезжему толком, что проживает здесь профессор Сенковский, он же барон Брамбеус, тогда все бы стало ясно.

– А, барон Брамбеус! – почтительно повторил бы простодушный житель провинции. – Так его же вся грамотная Россия знает!

И в самом деле, редактор журнала «Библиотека для чтения» профессор Осип Иванович Сенковский, пишущий под многочисленными псевдонимами, не зря сменил ученые занятия на перо журналиста. Его называют одним из триумвиров, которые еще недавно безраздельно властвовали на тучном поле столичной журналистики.

К этому же триумвирату принадлежат издатели газеты «Северная пчела» – Фаддей Венедиктович Булгарин и Николай Иванович Греч.

Случалось, что Николай Иванович ссорился с Фаддеем Венедиктовичем или оба они вдруг нападали на «Библиотеку для чтения». Но домашние ссоры триумвиров никогда не касались главного. Главное же заключалось в том, чтобы ни с кем не делить обильную жатву, собираемую с подписчиков. В том триумвиры были одинаково тверды, хотя и шли к цели разными путями.

Осип Иванович Сенковский стремился отвлечь внимание читателей от опасных мыслей вполне безопасными анекдотами, каламбурами и шутками. Он умел эти шутки крупно присолить и крепко приперчить, меньше всего заботясь о том, чтобы потрафить изысканному вкусу. Не скоро разглядели наивные читатели за этими каламбурами и парадоксами мертвый оскал отпетого циника. Сенковский создавал литературные репутации единым манием руки и с той же легкостью их разрушал, чтобы завтра провозгласить на страницах «Библиотеки для чтения» явление нового гения. С тем же цинизмом отзывался барон Брамбеус о бесплодных мудрствованиях науки, чем доставлял истинное утешение невеждам.

Являясь перед читателями, барон Брамбеус ставил себе в заслугу отсутствие всяких убеждений. Но как-то всегда случалось так, что ядовитые его стрелы безошибочно летели только в одном направлении – туда, где объявится смелая, честная мысль и неподкупный талант.

Если же у кого-нибудь из сотрудников «Библиотеки для чтения» не хватало умения заинтриговать читателей или досыта их посмешить, тогда редактор вписывал незадачливому автору целые страницы собственной рукой. Никто из пишущих в «Библиотеке для чтения» никогда не знал, в каком виде предстанет в журнале.

Но он умел работать, этот ученый циник, напяливший на себя шутовской колпак! Журнал, редактируемый Сенковским, выходил без опозданий, невиданно толстыми книжками, со множеством занимательных материалов. По новизне долго нравилась публике и замысловатая клоунада барона Брамбеуса. Подписка на «Библиотеку для чтения» шла вверх.

«Северная пчела» появилась на петербургском горизонте задолго до рождения «Библиотеки для чтения», а потому издателям ее не было нужды мудрить и изворачиваться, как барону Брамбеусу. «Северная пчела» пребывала в состоянии постоянного восторга от каждого распоряжения правительства, будь то хотя бы действия будочника, маячащего на перекрестке улиц. При этом Фаддей Венедиктович Булгарин имел похвальную привычку говорить в газете не от себя и даже не от совместного имени издателей «Северной пчелы», но не иначе как от лица всего русского народа. Русский же народ, по свидетельству «Северной пчелы», неизменно выражал власти преданность и благодарность по всякому поводу и без повода, от полноты чувств. Если верить «Пчеле», народ имел единственное желание: сохрани бог, чтобы не было на Руси перемен! Всякая перемена может только помешать процветанию, достигнутому раз и навсегда в Российской империи.

Высшие сановники столицы более всего одобряли эти мысли «Северной пчелы»: «В «Пчеле» выходит как-то чувствительно и наглядно…»

Впрочем, благоденствовали все триумвиры. Был у них, правда, изрядный переполох, когда Пушкин стал издавать журнал. Но Пушкин погиб, не осуществив многих своих замыслов, а «Современник» под водительством смиренного профессора Плетнева кое-как ковыляет теперь вдали от больших журнальных дорог.

Потом объявился в Москве какой-то критикан Виссарион Белинский. Но столичные триумвиры вначале даже внимания на него не обратили. Удары становились сильнее, однако, по дальности расстояния, все-таки не очень беспокоили. А потом Белинский и вовсе замолк: негде стало ему печататься в Москве. Петербургская журнальная вотчина оставалась целиком за «Северной пчелой» и «Библиотекой для чтения».

Профессор Сенковский работал ночи напролет. Он пил крепкий кофе, обдумывая, чем бы подстегнуть утомленное внимание подписчиков. Он доверительно рассказывал читателям «о постели двух юных любовников, только что оставленной ими поутру». Кто, кроме барона Брамбеуса, мог быть вдохновенным гидом в этом увлекательном путешествии? Чутко потрафляя вкусам любознательных подписчиков, барон Брамбеус знакомил их и с некиим пустынником, охочим забираться «за прозрачные платочки слушательниц, чтобы играть их беленькой грудью и щекотать под сердцем».

Да что пустынник! Барону Брамбеусу ведомы даже ощущения влюбленной блохи, которая утопает в небесном блаженстве на ножке красавицы. Потом с той же занимательностью барон рассказывал, как красавица ловит предприимчивую блоху. Профессор Сенковский не раз возвышался в игривом жанре до философских обобщений. Это он воскликнул, обращаясь к читателям и читательницам: «Если есть счастье на свете, то не инде, как в шароварах!»

Сановные особы, склонные к полезному чтению, откликнулись с оживлением:

– Тут оно и в «Библиотеке» вышло чувствительно и наглядно!

Соиздатели «Северной пчелы», уважая многогранные таланты профессора Сенковского, шли своим испытанным путем. Кроме того, они писали романы. Булгарин увековечил целую династию продувных героев – Выжигиных. Даже Николай Иванович Греч, несмотря на почтенные лета, согрешил «Черной женщиной». И все еще остается у них порох в пороховницах!

Николай Иванович Греч, например, усердно занимался изучением русской грамматики, в грехах против которой уличал даже Осипа Ивановича Сенковского. Гоголь же был для него не столько писатель, сколько злостный нарушитель грамматических приличий, установленных Николаем Ивановичем Гречем. Может быть, Гоголь и явился на свет только для того, чтобы отравлять жизнь великому блюстителю чистоты русского языка.

Само собой разумеется, Гоголем занялись все триумвиры. Высоконравственный барон Брамбеус, например, никак не мог понять: почему называют этого сального пачкуна писателем, да еще великим?

Фаддей же Венедиктович, удостоившись, по собственным словам, всеобщего доверия, воевал в «Северной пчеле» с врагами народа. Эти коварные злоумышленники нападали прежде всего на Фаддея Венедиктовича. Они рождались десятками и сотнями, и, разумеется, чем больше видел их перед собой Фаддей Булгарин, тем величественнее был его подвиг.

Правда, находились в Петербурге люди, которые не хотели читать «Северную пчелу» и так же брезгливо сторонились от «Библиотеки для чтения». А были и такие смельчаки, которые нетерпеливо задавались вопросом: когда же появится в Петербурге журнал, независимый от растленного триумвирата?

Глава одиннадцатая

В это время и выступил на журнальное поприще молодой человек из университетских кандидатов – Андрей Александрович Краевский. Приобретя захудалый журнал, он разослал широковещательные объявления по всей России. Россияне узнали, что в Петербурге будет выходить первоклассный журнал, объединивший лучшие литературные силы.

Первый же номер обновленных «Отечественных записок», вышедший под редакцией Краевского в 1839 году, превзошел многие его надежды и дальновидные расчеты. Журнальную книжку украшала «Дума» Лермонтова.

Еще больше был горд Краевский той благосклонностью, которой дарили его маститый поэт Жуковский, уважаемый профессор словесности Плетнев, поэт и язвительный критик князь Вяземский.

Как же было не радоваться молодому издателю Краевскому, если он привлек к своему журналу сочувственное внимание старой литературной гвардии? Из Москвы пришли известия не менее утешительные: деятельное участие в «Отечественных записках» обещали профессоры Шевырев и Погодин и даже философ славянофилов Алексей Степанович Хомяков.

И, кажется, всех объединила благородная мысль Андрея Александровича – противоборствовать торговому журнальному триумвирату. Краевский встал у руля и твердой рукой направил «Отечественные записки» в большое плавание.

Триумвират встревоженно приглядывался.

Но журнал с боевым направлением как-то не получался. Трудно было сочетать поэзию Лермонтова с рассуждениями, скажем, профессора Шевырева.

Особенно безликой оказалась в новом журнале критика. Краевский обладал выдающимся трудолюбием, но положительно не знал, что ему делать с критикой, столь необходимой в солидном журнале.

Триумвиры снова приободрились. Они знали, что у Краевского не было денег. Все расчеты он возлагал на подписчиков. Подписчики и откликнулись с большой охотой, потом подписка стала топтаться на месте. А расходы по журналу росли с ужасающей быстротой.

– Я гибну и погибну! – мрачно объявлял жене Андрей Александрович. – Вот что значит быть честным журналистом на Руси! Но я приму мученический венец, если он уготован мне всевышним! – Андрей Александрович опускался в кресло. – Не утешай меня, Аннет!

Анна Яковлевна Краевская, родная сестра Авдотьи Яковлевны Панаевой, по опыту знала, что в такие минуты нельзя перебивать мужа-страдальца. К тому же она плохо разбиралась в журнальных делах.

В девичьи годы ей мечталось совсем о другой жизни. Ведь и росли-то сестры в шумной семье известного актера Брянского. Когда молодой щеголеватый литератор Иван Иванович Панаев привез Брянскому свой перевод «Отелло», он обратил благосклонное внимание на совсем еще юную Авдотью Брянскую. Участь ее вскоре была решена. По общему мнению, она делала блестящую партию. Невеста же руководствовалась чувствами романтическими, столь свойственными легкомысленной юности.

Анна Брянская дебютировала в роли Дездемоны. Встреча с Андреем Александровичем Краевским все изменила. Он умел так увлекательно говорить о театре и о Шекспире! Последовало предложение руки и сердца. Жених по-прежнему говорил о Шекспире, но еще больше о назначении женщины быть ангелом-хранителем домашнего очага.

Эта единственная роль и досталась на долю недавней Дездемоны.

Выходил очередной номер «Отечественных записок». Краевский подписывал новые векселя и думал: завтра уже никто не примет этих ничего не стоящих бумажек.

– Аннет, – трагическим шепотом объявлял он, вернувшись домой, – исчезают, как дым, последние надежды! – И всецело отдавался заботам ангела-хранителя.

Ангел-хранитель подавал любимый халат, подносил успокоительные капли, поил горячим чаем и, крепко обняв усталую голову, отгонял невзгоды.

– Ты единственное мое утешение! – шептал, разнежившись, Андрей Александрович.

Ни Авдотья Яковлевна, ни Иван Иванович Панаев, принимавший деятельное участие в «Отечественных записках», не жаловали свояка. Но сестры виделись часто. Анна Яковлевна Краевская никогда не сетовала на судьбу: ведь любовь требует жертв. Авдотья Яковлевна, слушая сестру, думала про себя: уж больно охоч оказался принимать эти жертвы Андрей Александрович!

Анна Яковлевна в свою очередь тревожилась за сестру: как живется ей? Авдотья Яковлевна отвечала беспечной улыбкой, потом вдруг задумывалась.

– Милая моя Аннушка! – говорила она. – Нам с тобой некогда размышлять о счастье. Иван Иванович каждый день твердит: «Надо спасать «Отечественные записки»…»

Дело действительно шло к катастрофе. Панаев не уставал повторять:

– Надо пригласить из Москвы Виссариона Белинского!

– Этого мальчишку-крикуна? – возражал Андрей Александрович.

– Другого пути для спасения журнала не вижу.

– Благодарю покорно за совет, – отвечал, иронически раскланиваясь, Краевский, – авось обойдемся без Белинского!

Андрей Александрович и раньше вел переписку с Белинским, но московский «крикун» каждый раз выдвигал одно и то же требование: ему нужна полная свобода мнений, с которыми он предстанет перед читателями. Сумасброд вел себя так, будто он, а не Краевский, был хозяином журнала.

Дела в журнале шли хуже и хуже. Критика была похожа на склад разношерстной ветоши. Подписка и вовсе остановилась. Дьявол разберет, что нужно подписчикам? Разве «Отечественные записки» не выходят точно в срок, не уступая «Библиотеке для чтения», прославившейся своей аккуратностью?

Случилось, однако, что владелец типографии задержал за долги готовый номер «Отечественных записок». Бледный, но полный достоинства, Краевский бросился в типографию. Он расплатился с типографщиком тысячью журнальных книжек, но «Отечественные записки» вышли в срок!

В тот день надо бы Анне Яковлевне Краевской быть особенно внимательной к мужу. Но, едва начав переодеваться, Андрей Александрович застыл в неподвижности.

– Что это такое?! – спрашивает он, и в голосе его слышатся истерические нотки. Он только что чуть не умер от унижения, ведя постыдный торг с бесчувственным типографщиком, а Аннет, любимая Аннет перепутала его домашние туфли! Сколько же раз нужно повторять, что он любит туфли, отделанные мехом!

Покорная Аннет бросилась разыскивать любимые туфли…

А Иван Иванович Панаев твердил и твердил о Белинском. И Краевский наконец сдался.

Появление Белинского в Петербурге насторожило столичных триумвиров.

– Это вы привезли из Москвы бульдога Белинского, чтобы травить нас? – спросил при встрече с Панаевым Фаддей Венедиктович Булгарин.

Каждый раз, когда Виссарион Григорьевич вспоминает этот рассказ Панаева, он удовлетворенно улыбается:

– То ли еще получат, подлецы!

…Идет третий год работы Белинского в «Отечественных записках». Принимая своего главного сотрудника, Андрей Александрович неизменно приветствует его словами:

– Сердечно рад видеть вас, почтеннейший Виссарион Григорьевич!

Потом, рассматривая статьи и рецензии заведующего критическим отделом, редактор-издатель «Отечественных записок» одобрительно кивает головой.

– Каждую строку вашу, Виссарион Григорьевич, читатели прочтут с истинным удовольствием. Кто в этом усомнится? Имею, однако, к вам доверительный разговор. Я начертал на знамени «Отечественных записок» неустанную борьбу с торгашеским триумвиратом и никогда не положу оружия. Но зачем писать о них так часто? Сегодня – Булгарин с Гречем, завтра – Сенковский, а там – опять Булгарин. Есть по этому поводу мудрая поговорка, излюбленная французами: «Ничего слишком!»

– Не знаю, каких поговорок придерживаются французы, – отвечает Белинский, – но хорошо помню, как во время оно они рубили негодяям головы на гильотине.

Андрей Александрович опасливо оглянулся, как будто хотел еще раз убедиться, что в кабинете нет никого из посторонних.

– Шутник же вы, Виссарион Григорьевич, хотя признаюсь, что у нас в России могут приключиться с шутником непоправимые беды.

– Да я вовсе не шучу, – серьезно подтвердил Белинский, – а коли говорить о России, то, может быть, было бы полезнее действовать не пером, но топором.

– По примеру, стало быть, Емельяна Пугачева?

– История знает много поучительных примеров. Народ тоже учится, Андрей Александрович!

– Народ, Виссарион Григорьевич, предан монархизму, – Андрей Александрович еще сохранял видимое спокойствие. – Я говорил и буду повторять, что просвещение прежде всего необходимо нашему народу, в нем залог будущих перемен и разумной свободы.

– Свободу тоже разно понимают разные люди… Других дел у вас ко мне нет?

– Нет… Но есть за вами, Виссарион Григорьевич, немалые долги по журналу. Не смею торопить, однако буду усердно вас просить.

После ухода Белинского Андрей Александрович отдавался тревожным размышлениям. Странные дела творятся в «Отечественных записках» с тех пор, как появился здесь Белинский. Почему отходит в сторону князь Вяземский и все замкнутее становится при встречах осторожный Плетнев? Почему милейший Владимир Федорович Одоевский все реже заезжает для душевной беседы? Кто в этом виноват? Давным-давно нет и помину об участии в «Отечественных записках» почтенных москвичей, а профессор Погодин прямо указывает в дружеских письмах на пагубную для «Отечественных записок» деятельность Белинского.

Впрочем, о том же говорят уважаемые люди в Петербурге. Цензура умеряет, конечно, разрушительный пыл критических статей, появляющихся в «Отечественных записках», но и в цензуре начинают посматривать на Андрея Александровича без прежней благосклонности. Андрей Александрович чувствует, как нарастают вокруг него настороженность и опасливое отчуждение. И все из-за него, Белинского!

«Да кто же хозяин в журнале? – задает себе вопрос редактор-издатель. – Я или он?»

Появились в журнале и москвичи, но какие! Некий Николай Огарев, отбывавший ссылку по политическому делу, или Искандер, он же Александр Герцен, угодивший из одной ссылки в другую. Нечего и спрашивать о направлении мыслей этих молодых людей. А Виссарион Григорьевич отыскивает новых автором и для «Смеси» и для отдела наук, и, конечно, тоже с «направлением». Весь журнал, оказывается, начиняют «направлением».

– Ничего слишком! – решительно повторяет Краевский. – Пока распоряжается в «Отечественных записках» Виссарион Белинский, не будет мира ни с кем.

Редактор-издатель углубляется в приходо-расходные книги, которые ведутся в конторе «Отечественных записок» с примерной аккуратностью, и долго не верит собственным глазам. Подписка заметно двинулась вверх. Выплачены неотложные долги. Андрей Александрович не подписывает больше векселей. Он не унижается ни перед типографщиком, ни перед бумажными фабрикантами.

Когда Андрей Александрович Краевский возвращается домой, жена не слышит от него прежних душераздирающих жалоб. Теперь он сетует только на всеобщее возмущение журналов против «Отечественных записок». Но кто же в этом виноват? Ведь дело уже дошло и до грозного окрика в «Северной пчеле». Мысли критика «Отечественных записок», заявляет Булгарин, весьма сходны с теми, которые мог бы высказать только враг и ненавистник России, играющий на руку иностранным державам!.. Многоточия и восклицательные знаки, которыми уснащал свои писания Фаддей Венедиктович, оставляли полный простор для вывода о том, какими коварными средствами пользуются иноземные завистники России.

Лишился покоя и барон Брамбеус, он же профессор Сенковский. Правда, Осип Иванович по-прежнему живет в своем особняке и подписка на «Библиотеку для чтения» стоит как будто твердо. Но нет у него уверенности в будущем, даже близком. Осип Иванович изощряет все свои таланты, чтобы стереть с лица земли Виссариона Белинского.

Даже почтеннейший Николай Иванович Греч, читая публичные лекции о грамматике русского языка, обратил кроткую науку грамматику в смертоносное оружие, направленное прямехонько в грудь Виссариону Белинскому.

Издалека ему уже шлют проклятия москвитяне, обильно уснащающие его именем каждый номер своего журнала.

О Виссарионе Белинском пишут, пожалуй, больше, чем о ком-нибудь. О нем распевают театральные куплеты; есть и целый роман-пасквиль, писанный бездарной, но злобной рукой.

Размышляя об этом походе против Виссариона Белинского, все больше тревожился редактор-издатель «Отечественных записок»: этак можно и вовсе погубить журнал…

Но тут опять оживают перед ним аккуратно исписанные страницы приходо-расходных книг. А цифры имеют волшебную силу. Подписка на «Отечественные записки» растет. Чуть ли не каждая статья Белинского дает новых подписчиков. Тогда Андрей Александрович, думая о Виссарионе Белинском, говорит жене голосом, исполненным смирения перед судьбой:

– Я буду терпеть, Аннет, если к этому вынуждают обстоятельства… Приготовь, пожалуйста, чай. Только ты умеешь мне угодить.

Анна Яковлевна хлопочет. Андрей Александрович оглядывает располневший стан жены и наставительно замечает:

– Тебе надо беречься быстрых движений, Аннет!

– Я стараюсь, мой друг, – отвечает Анна Яковлевна, продолжая хлопотать.

Андрей Александрович допивает крепкий, душистый чай и решительно встает.

– Как бы мне хотелось побыть с тобой, но неотступно зовут меня рукописи и корректуры. Надеюсь, в кабинете все в порядке?

Никому, кроме Анны Яковлевны, не разрешается приближаться к письменному столу Андрея Александровича.

Андрей Александрович целует жену в лоб и, покидая столовую, счастливо улыбается.

– Так, стало быть, в апреле, Аннет?

– В апреле, – подтверждает Анна Яковлевна, розовея от смущения.

Но, едва апрельское солнце успело заглянуть в Петербург, в доме Краевского случилось непоправимое: в родильной горячке сгорела жизнь кроткой и любящей Аннет. Андрей Александрович, убитый горем, растерялся совершенно. Он не мог оставаться в квартире, в которой слышались ему тихие, привычные шаги. Он не мог без слез видеть свои домашние туфли: только одна Аннет умела их вовремя подать. Андрей Александрович брался за неотложные корректуры – ему казалось, что за стеной хлопочет, готовя чай, Аннет. Даже приходо-расходные книги «Отечественных записок» теперь вызывали новый приступ безутешных рыданий: почему ангел-хранитель его жизни покинул юдоль земную в то время, когда он мог обещать ей все блага? Андрей Александрович опускал печальные глаза на письменный стол и с ужасом видел: ровным серым слоем лежит на рукописях и корректурах накопившаяся пыль…

«Аннет! Аннет!» – готов был позвать Андрей Александрович. Аннет не приходила.

Редактор-издатель «Отечественных записок» отстранился от дел. Но журнал уверенно набирал силу.

Глава двенадцатая

Цензура запретила печатать в «Отечественных записках» поэму Лермонтова «Демон». Не скоро увидят свет мятежные стихи.

Поэта, убитого на предательской дуэли, будут и за гробом преследовать «духи тьмы». Верят они, что наложили печать молчания на его уста. А «Демон» расходится по всей России во многих рукописных списках.

И на столе Белинского лежит список поэмы, старательно переписанный им на изящной бумаге. Виссарион Григорьевич твердит «Демона» наизусть и охотно читает вслух; читает, чуть-чуть задыхаясь, словно не может совладать с волнением: целые миры истин, чувств, красоты открыл для себя в «Демоне» Белинский. В памяти встают совсем недавние встречи с Михаилом Лермонтовым. Какой глубокий и могучий дух! И какая нежная душа! Нет года, как погиб поэт, но горечь этой невозвратной потери никогда не уйдет.

А список «Демона» так и лежит на столе.

– Вот возьму и пошлю, – говорит Виссарион Григорьевич. Но в словах чувствуется неуверенность, и он подбадривает себя: – Закажу красивый переплет и пошлю!

Решение принято. «Демон» снаряжается с ответным визитом к Мари. Это будет как раз кстати. Ведь и о «Демоне» они тоже беседовали в Москве. Мятежному духу предстоит, правда, нелегкий путь. Ему следует проникнуть в Александровский женский институт, где начальствует бдительная мадам Шарпио, а там незаметно проскользнуть в длинный коридор, в который выходит заветная дверь. Дверь откроет классная дама института Марья Васильевна Орлова.

Белинскому больше всего хотелось самому постучать в ту дверь и нетерпеливо позвать: «Мари!» Но Москва может быть бесконечно далека для человека, у которого так много неотложных дел в Петербурге и так мало денег для путешествия.

«Счастливец Боткин! – горестно вздыхает Виссарион Григорьевич. – Он увидит Мари!»

Сын почтенного московского купца, Василий Петрович Боткин и будет проводником «Демона» в его тайном путешествии во владения мадам Шарпио. Все предусмотрел хитроумный заговорщик Белинский!

– Привалило же тебе, Боткин, счастье! – задумчиво повторяет он.

Василий Петрович Боткин днем сидит в конторе чаеторговой фирмы. «Боткин и сыновья». Глава фирмы Петр Кононович называет свою контору по-старинному «анбаром» и все дела ведет по заветам доброй старины. Посылая сына Василия по ярмаркам, требует Петр Кононович отчета в расходе каждой медной копейки, даром что сын ворочает на этих ярмарках большими тысячами. Когда же сидит Василий в московском «анбаре», суровый родитель опять не дает спуска сыну-приказчику.

Зато по вечерам Василий Петрович может беседовать с приятелями о поэтах раннего средневековья или о живописцах Возрождения. Он печатает в «Отечественных записках» обстоятельные статьи об итальянской музыке и туда же шлет обозрения немецкой литературы. Василий Петрович издавна свел дружбу с Виссарионом Белинским. И Белинский каждый раз, когда попадает в Москву, в холостое жилище Василия Петровича Боткина, убранное по требованиям высокого вкуса, будто возвращается в свои прежние годы.

Когда-то они вместе с Боткиным участвовали в философских спорах, затягивавшихся до утра. Пророком гегельянства в Москве был в то время Михаил Бакунин. Не задумываясь отказался он от офицерского мундира, чтобы заниматься философией. Это он, Бакунин, толкуя друзьям учение Гегеля, звал к примирению с русской действительностью. В сущности же молодой философ отмахивался от этой докучливой действительности, от всех ее противоречий.

Казалось, в тверском имении родителей Михаил Бакунин мог бы увидеть тягостную жизнь крепостных. Но молодой философ штудировал Гегеля и жил «в духе». Это значило – наслаждаться гимнастикой ума, блуждая по необъятным полям абстрактной философии.

Белинский не был новичком в философии, когда встретился с Бакуниным. Но он не мог, подобно Бакунину, спокойно наслаждаться отвлеченной жизнью «в духе». Их дружба перемежалась ожесточенными битвами. Сколько раз Белинский упрекал Бакунина в безудержном влечении к абстракциям, в любви к фразе и позерству, в деспотизме и душевной холодности. Сколько раз расходились они, казалось – навсегда, чтобы на следующий же день начать новый ожесточенный спор.

Белинский сгорал в этих спорах. Василий Петрович Боткин охлаждал его пыл короткими, рассудительными репликами. Только у Боткина на Маросейке и отдыхал неистовый Виссарион от философских бурь. А на смену этим бурям приходили другие, в которых и сладостно и тревожно билось сердце.

Белинский жил в предчувствии любви – наивысшего, по его словам, чуда в жизни человека. И чудо, казалось, свершилось. Оно свершилось в тот осенний день, когда, приехав погостить в имение Бакуниных, он впервые увидел Александру Бакунину. Прошли годы – и былое давно стало воспоминанием. Но и при воспоминании все еще неровно бьется сердце. Что же было с ним тогда, когда, вернувшись из бакунинского имения, он ворвался к Боткину!

Вскоре в Москве произошли новые встречи с Александрой Бакуниной. Белинский сам себе не смел поверить: неужто его чувство понято, принято и разделено? Смущаясь до слез, путаясь в бессвязных словах, он решился задать Михаилу Бакунину робкий вопрос, от которого зависит вся его жизнь: может ли он на что-нибудь надеяться?

– Может быть, может быть, – отвечал, не вдумываясь, молодой философ, весьма далекий от сердечных тайн сестры.

Пребывая на небесах, Виссарион Белинский еще не знал, что иное, сердечное внимание девушки было отдано другому и этим избранником оказался Василий Петрович Боткин!..

Сошествие Виссариона Белинского с небес было и стремительно и горестно. Он похоронил свою любовь с судорожным рыданием, которого никто не слышал. Но дружба с Боткиным не пострадала. Только роли переменились. Теперь Белинский стал поверенным тайн счастливого соперника. Но и счастье Боткина было краткотечно. У Василия Петровича остались воспоминания о мучительных днях, о колебаниях и сомнениях и, наконец, о разрыве.

О том времени свидетельствуют огромные письма, которыми обменивались друзья-соперники, тщетно пытавшиеся выяснить заповедные тайны чувства, которое люди называют любовью.

Белинский не стыдился слез, которые пролил, когда понял, что чувство его к Александре Бакуниной не было ни понято, ни принято, ни разделено. Только сердце охладилось, казалось, навсегда…

Так зачем же «Демон» снаряжается в Москву?

«Ох, Боткин, Боткин!» – взывает к старому другу Виссарион Григорьевич.

От Александры Бакуниной по-прежнему приходили письма. Не часто, но приходили. Вернее, она вписывала несколько строк в общие письма, которые слали Белинскому ее братья и сестры. В том не было ничего удивительного – вся бакунинская молодежь дружила с Виссарионом Григорьевичем.

Вот и все, что послала судьба человеку, который начинал жизнь с предчувствием любви – этого наивысшего чуда в жизни.

Список «Демона» все еще лежал на столе. Правда, «Демон» уже облекся в нарядный переплет. А Виссарион Григорьевич неожиданно остановится посреди комнаты в полной растерянности.

«Боткин, Боткин! Что со мной творится?»

Творилось действительно необыкновенное. Ноет грудь, но так непривычно сладко. Волна пламени то нахлынет на сердце, то снова отхлынет. Волнение это знакомо ему по прошлому, но никогда не было так глубоко. Неужели свершилось чудо, когда пошел человеку четвертый десяток?

«Скорее, скорее, Боткин! Каково будет твое впечатление от знакомства с Мари?»

А сам вел себя престранно. Когда играл Белинский в преферанс, то по горячности характера всегда записывал ремизы. Теперь эти ремизы возросли до астрономических цифр, но Виссарион Григорьевич требовал новой пульки и с нетерпением схватывал сданные карты, как будто ждал, что судьба пошлет ему волшебную беспроигрышную карту.

Как может быть иначе, если «Демон» отправился наконец в Москву? Не может же быть бита последняя, наверняка последняя карта в жизни!

Письма к Боткину шли одно за другим. Иногда вместо письма получалась целая тетрадь. Если тетрадь шла не по почте, а по рукам, с оказией, то опасаться перлюстрации не приходилось. Василий Петрович Боткин получил, конечно, и подробный отчет о чтениях у Панаевых. Не хотят понять Виссариона петербургские друзья – авось найдутся единомышленники в Москве.

Глава тринадцатая

По московским улицам шла последним дозором весна. Где прикажет, озорница, стрекотать ручьям да водопадам, где собьет с крыши запоздалую сосульку, где вспугнет драчливых воробьев, а где пустит вскачь по бездонным лужам щегольские барские дрожки. Берегись тогда пеший человек!

Весна добралась и до дальнего Девичьего поля, заглянула в погодинский сад. Вот тут и подала голос дальновидная синица: она хоть и в святцы не глядела, а все наперед знала.

Мокрые вороны вокруг синицы ходят, носы задирают: мы, мол, тоже все знали, тоже с места не снимались. И гомонит воронье на все Девичье поле, славя свою воронью мудрость.

В погодинском доме выставляли зимние рамы, ядреные бабы мыли окна. Только в мезонине все еще боялся холодов почетный гость. А какие же холода? Весна готовила столбовую дорогу лету. Дольше не гасила вечерние зори: как бы не заплуталось в потемках лето. Раньше выгоняла солнце на небо: по солнцу, известно, дорогу каждый найдет. Если же неслись навстречу солнцу черные мохнатые тучи, весна отгоняла их легкоструйным ветерком…

Только одна никому не видимая туча никуда не уходила: она застилала окна погодинского мезонина и зловещим предчувствием легла на душу почетному гостю. Гоголь просил топить печи пожарче и все-таки мучился от внутреннего холода – знакомый вестник надвигающейся беды.

В часы ночной бессонницы он со страхом всматривался в темноту, поспешно зажигал свечу. Новой волной поднимался к сердцу холод.

Прошло больше трех месяцев с тех пор, как Гоголь вручил рукопись «Мертвых душ» Белинскому. Только Белинский и объяснил Николаю Васильевичу, как равнодушны оказались его петербургские ходатаи.

И вдруг в пригожий апрельский день – шасть на стол к Гоголю «Мертвые души», будто та пропавшая грамота, что слетела вместе с шапкой на голову к лихому казаку. Где прятала казацкую шапку нечистая сила, про то дед дьячка Фомы Григорьевича ни у ведьм, ни у чертей с собачьими мордами, как известно, не спрашивал. Где скитались «Мертвые души» после цензурного разрешения – тоже осталось загадкой.

Возвращение «Мертвых душ» сопровождалось новым ударом. Как выдать поэму в свет без повести о капитане Копейкине?

А капитан Копейкин, откуда ни возьмись, тут как тут. Деревяшкой по полу постукивает – трюх-трюх!

«Не будет ли снисхождения по одержимым болезням и за ранами?»

Хотел было объяснить ему автор, что считает запрещенную повесть важнейшей частью поэмы – и прежде всего для полноты охвата российской действительности; одно дело – губернские чиновники, какой-нибудь Иван Антонович Кувшинное Рыло или даже прокурор, другое дело – капитан Копейкин, коли он до самого министра добрался. Чиновники губернского города NN, поди, даже во сне не видывали никакого министра. Как же обойтись в поэме без капитана Копейкина?

Все это и хотел сказать в утешение Копейкину автор «Мертвых душ». Но не дождался ответа нетерпеливый капитан. Только откуда-то снизу доносилось едва слышное трюх-трюх!

Гоголь прислушался: никак ходит по кабинету Михаил Петрович Погодин?

Николай Васильевич сидел не шелохнувшись дотемна, все смотрел на свое многострадальное детище, потом зажег свечу и, перечитывая запрещенную повесть, тяжело задумался.

Колокола Новодевичьего монастыря звонили ко всенощной. Кое-как пробирались туда по вешнему бездорожью усердные богомольцы. Пошел к церковной службе и Михаил Петрович Погодин. Шел со смирением и чистым сердцем, а лукавый забежит то с одной стороны, то с другой. Сучит лукавый козлиными копытами, нашептывает в ухо: «Теперь-то и взять тебе, Михаил Петрович, главы из «Похождений Чичикова» для многоуважаемого «Москвитянина»! Не зевай, Михаил Петрович!»

Нечистый дух провожал богомольного профессора до самых святых ворот, а дальше, за монастырскую ограду, нет, конечно, ему ходу. Спасся от лукавого Михаил Петрович.

А вот в Гоголя, точно, вселился бес. Когда заикнулся Михаил Петрович насчет отрывка из «Мертвых душ» для «Москвитянина», встал из-за стола Николай Васильевич, в глазах его полыхнуло пламя. Вроде бы указал, безумец, на дверь самому хозяину дома. А вдогонку послал еще Погодину записку: «Насчет «Мертвых душ»: ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен…»

Совсем не вовремя приступился Михаил Петрович – Гоголь переделывал повесть о капитане Копейкине.

Вскоре в Петербург пошли письма. Цензору Никитенко Гоголь сообщил: «Я переделал Копейкина, я выбросил все, даже министра, даже слово: «превосходительство».

Плетневу рассказал еще подробнее: «Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо!»

В повести произведены коренные перемены. Вместо величественного министра действует безликий, но добросердечный начальник.

Раньше Копейкин заявлял министру-вельможе:

«Помилуйте, ваше высокопревосходительство, не имею, так сказать, куска хлеба».

Теперь добросердечный начальник, выслушав Копейкина, ссужает ему из личных средств, чтобы капитан мог спокойно ожидать решения дела о пенсионе. Нетерпеливый Копейкин сам становится, стало быть, виновником своих бедствий.

Нет, не оказал автор Копейкину никакого снисхождения. Сказано теперь в повести, что капитан Копейкин привередлив, как черт, что побывал он и на гауптвахте, и под арестом, всего повидал. Сказано, что, придя к милосердному начальнику, тому самому, который снабдил его средствами, Копейкин всех распушил, бунт поднял… Что прикажете делать с таким чертом? По-прежнему возникает в повести фельдъегерь, трехаршинный мужчина, ручища у него самой натурой устроена для ямщиков, – словом, дантист этакой. Но если теперь высылают из Петербурга с этим фельдъегерем назойливого Копейкина, кто не согласится, что «с ним поступили хорошо»?

Только неузнаваемо поблекла главная мысль повести. И капитан Копейкин не являлся больше духовному взору автора «Мертвых душ». Снова отправился он в Петербург, к цензору Никитенко.

В типографии уже набирались разрешенные главы «Мертвых душ». Снова видели повсюду Николая Васильевича и, глядя на него, дивились: вон как возродился человек, этакий у него подъем душевных сил!

Подъем этот доходил порою до странного экстаза. Гоголь приехал к Аксаковым и объявил, что намерен совершить путешествие в Иерусалим, к гробу господню. И, видя всеобщее изумление, продолжал: прежде путешествия в Иерусалим он уедет в Италию, чтобы закончить «Мертвые души». Он выполнит обещание, данное читателям: две части поэмы впереди – не безделица!

Однако мысли Николая Васильевича были, по-видимому, больше заняты путешествием в святую землю. Он опять к нему вернулся, говорил возбужденно и присматривался подозрительно: как примут его решение?

Но путешествию в Иерусалим, как делу дальнему и сомнительному, не придали у Аксаковых значения. Всех огорчил скорый отъезд Гоголя на Запад. Зачем покидать отечество? Разве Николаю Васильевичу плохо живется и работается в Москве?

Гоголь слушал, едва сдерживая нетерпение. Резким движением откинул прядь волос, упавшую на лоб. Тень недовольства пробежала но лицу. Не дослушав уговоров, он встал и уехал.

Но через несколько дней Гоголь снова вошел в гостиную Аксаковых. В руках он благоговейно нес икону. На лице его лежал отпечаток внутреннего просветления. Сам хозяин дома, почтенный Сергей Тимофеевич Аксаков, смутился духом: вид Гоголя, шествующего по гостиной с иконой в руках, с сияющим взором, был необычно странен.

Никто не знал, что Гоголю приходится спасаться от дьявола! О, это было вовсе не то адово племя, которое суетилось в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», которое строит козни и хорохорится, пока не открестится от него добрый человек! Гоголю смутно виделся владыка зла. Дьявол медлил приблизиться, но уже насылал в душу и смущение, и трепет, и страх, от которого мешались мысли. Но стоило задумать путешествие в святую землю, – и вот в руках очутилась святая икона, верный символ спасения. Это ли не знамение, благовествующее путнику?

А всего-то и было, что знакомый Гоголю архиерей благословил будущего паломника иконой. Князья церкви часто одаривали мирян иконами. В поступке архиерея не было ничего необыкновенного. Но Гоголь так и оставался в мистическом экстазе. А уходя – забыл у Аксаковых икону. Уходил Гоголь сумрачный, подавленный, будто испытывая невыносимую тяжкую печаль.

История с иконой показалась бы Сергею Тимофеевичу Аксакову еще более удивительной, если бы знал он, как ответил архиерею Николай Васильевич. «Силой вашего же благословения благословляю вас!» – написал князю церкви мирянин Николай Гоголь. Благословение, полученное архипастырем от пасомого, было, вероятно, единственным в летописях церковной жизни.

Вскоре и Марья Ивановна Гоголь получила в своей Васильевке письмо с торжественным благословением от любящего сына. Это было и вовсе неслыханно на святой Руси. Должно быть, мысли почтительного сына, вырвавшись из его воли, стали приобретать часом какое-то исполинское значение.

На столе у него лежали корректурные листы «Мертвых душ». Капитан Копейкин вернулся из Петербурга, не получив ни одной царапины при новой встрече с цензором Никитенко. Можно благополучно закончить печатание поэмы.

Автор, проявляя крайнее нетерпение, непрестанно подгонял типографщиков. Глядя на эту спешку, дивились даже близкие приятели Гоголя: куда торопится беспокойный человек?

В теплый майский день Гоголь отпраздновал именины в погодинском саду. За именинным столом собрался привычный круг. Тот же Михаил Петрович Погодин, хотя и вовсе не смотрит он на почетного гостя; тот же медоточивый Шевырев; те же Аксаковы и неутомимый ритор Хомяков; тот же московский Вальтер Скотт – Загоскин; рядом с ним важный жандармский чин, объявивший себя почитателем Гоголя.

Просторен погодинский сад, но тесен, ох как тесен круг гостей!

За именинным столом лились речи о смиренномудром русском народе. В эти дни народ валом валил по просохшим дорогам к Троице-Сергию. Он, угодник, всякое горе-горюшко хрестьянское к божьему престолу вознесет. Вознесет или нет – кто знает, а сиротская благостыня уже течет рекой к лаврским монахам. Нет такой старухи, от которой не достался бы хоть грош на помин души. Конечно, за грош и благодати получит старуха на полушку, а ей утешение: смилостивился угодник божий, принял, святитель, доброхотное приношение.

Валом валил народ к Троице-Сергию, а идучи пели люди духовные стихи. В славянофильских гостиных по этому случаю уже не речи произносили, а, прямо сказать, акафисты слагали:

– Вот она, вера православная, горами движет!

Звон колоколов Новодевичьего монастыря сливался со звоном заздравных бокалов в честь именинника в погодинском саду.

Гоголь, не вслушиваясь, ушел в думы: скорей в дорогу!

Дорога! Какой благостный, целительный мир навеваешь ты! Какие чудные замыслы рождаются в душе! Чу! Вот прозвучит рожок кондуктора – и от одной этой мысли нисходит в душу необъятная радость. Пусть приобщатся к этой радости и все страждущие.

«Я еду к тебе с огромной свитой, – написал Гоголь поэту Языкову. – Несу тебе и свежесть, и силу, и веселье…» А Николай Михайлович Языков, лечившийся за границей, был поражен параличом и приговорен к неподвижности до конца жизни, Гоголь хорошо это знал.

Где же ты, свита всемогущих надежд, с которой только что собирался отправиться в путь пророк-исцелитель? Увы, она покидает его, как только наступает смутный час тщетной борьбы с самим собой.

Прокоповичу Гоголь писал: «Ты узнаешь и молодость, и крепкое разумное мужество, и мудрую старость. Узнаешь их прекрасно, постепенно, торжественно-спокойно, как непостижимой божьей властью я чувствую отныне всех их разом в моем сердце».

Надо бы еще раз перечитать Николаю Васильевичу эти строки, пока не высохли чернила, и, пожалуй, никуда их не посылать. Николай Яковлевич Прокопович, знавший, как боится Гоголь каждого превыспреннего слова, наверняка удивится, прочтя это неожиданное пророчество. Какая такая молодость может вернуться к человеку, давно забывшему о ней в тяготах жизни? Какая мудрая старость может ждать его, немудрящего? Иное дело – бывший школьный товарищ Гоголь! Ему, гениальному писателю, дано, должно быть, право пророчествовать людям. И погрузится Николай Яковлевич в размышление, смущенный торжественными прорицаниями письма. Где же ему знать, что Гоголь сам от себя отгоняет прорицаниями привязчивые страхи! А страхи никуда не уходят.

Гоголь вспомнил и другого школьного товарища – Данилевского. С ним делил Гоголь и нужду, и горести, и разочарования, когда оба юношами явились в Петербург. Потом Гоголь жил вместе с Данилевским в Париже. А ныне, ничего в жизни не свершив, томится Александр Семенович Данилевский в своей захудалой усадьбе на Украине. Как и ему не помочь?

«Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, – писал Данилевскому Гоголь, – вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу!»

Долго будет перечитывать это письмо Александр Семенович Данилевский, но, чуждый мистицизма, ничего не поймет. Пожалуй, даже прогневается на старого товарища: вскружила, мол, ему голову слава! А ты, коль одолевают тебя долги и разорение, – открещивайся от них именем Гоголя! Это ли не смехотворный рецепт?

А чего бы удивляться маловеру Данилевскому, если бы знал он, что написал Гоголь о самом себе: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святый ужас и блистанье главы…»

Это и совсем похоже на величественно-темные пророчества из священной книги «Апокалипсис», над разгадкой которых тщетно бьются богословы. А вписано в текст «Мертвых душ»!

Гоголь читал корректуру и, как всегда, внес много поправок и изменений, но сохранил все таинственные прорицания. Он обещал читателям, что в поэме, где суматошится Чичиков, явится на смену маниловым, ноздревым и собакевичам муж, одаренный божескими доблестями. Обещал еще автор, что в той самой книге, где даже дубиноголовая Настасья Петровна Коробочка поторговывает помаленьку крепостными девками, где беседует дама приятная во всех отношениях с дамой просто приятной, а прочие губернские дамы проносятся в галопаде, – что в этой же книге явится чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения…

Стоял май, когда вышли первые экземпляры долгожданной поэмы. Гоголь раскрыл книгу, пахнущую типографской краской, и сказал, отвечая на свои мысли:

– Вот немного бледное предвестие той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит наконец загадку моего существования!

Какая тайна тревожит автора «Мертвых душ»?.. Но прочь набежавшие на чело морщины и строгий сумрак лица! В дорогу!

Николай Васильевич занял место в почтовом дилижансе, идущем в Петербург. Закутался, по обыкновению, в дорожную шинель и, казалось, не бросил ни одного взгляда на летние виды, плывущие за окном кареты.

Глава четырнадцатая

Гоголь заехал в Петербург накоротке, держа путь за границу. Остановился у профессора Плетнева и ввечеру отправился на Невский. Шел не торопясь, привычно присматриваясь к людскому потоку.

«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере, в Петербурге!» – Николай Васильевич мог бы еще раз повторить эти строки из собственной повести.

Прозрачной, едва видимой дымкой опускаются сумерки, суля трепетное мерцание белой летней ночи. Как любил эту пору Пушкин! Гоголю видится другое. Ему особенно дорог в Петербурге тот поздний час, когда будочник, накрывшись рогожей, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь; настает тогда таинственное время, лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет.

В такое время молодой живописец Пискарев и встретил на Невском незнакомку, которая показалась ему совершенно Перуджиновой Бианкой. Художник был готов отдать жизнь за один ее взгляд; ее голос звучал, как арфа!

А вскоре Пискарев услышал тот же голос, но боже, какие слова были произнесены!

– Меня привезли в семь часов утра. Я была совсем пьяна. – При этом она улыбалась. А было ей всего семнадцать лет.

Мечта художника столкнулась с жестокой обыденностью. И погиб несчастный Пискарев.

Прошло несколько лет с тех пор, как привиделась Гоголю эта печальная история при обманчивом свете фонарей Невского проспекта. А Невский все тот же. Все так же быстро совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня. Какой-нибудь чудак, ничего не ведая об участи Пискарева, снова устремляется вслед за незнакомкой, которая покажется ему Рафаэлевой Мадонной или Джокондой Леонардо да Винчи. Можно бы и белую ночь принять за фантасмагорию, если бы не противостояла этой фантасмагории незыблемая жизнь.

Навстречу Гоголю шел бравый офицер, заглядывая мимоходом под каждую женскую шляпку. Гоголь прищурился: никак старый знакомый – поручик Пирогов!

В тот вечер, когда художник Пискарев устремился за своей Бианкой, поручик Пирогов пошел следом за приятной блондинкой. Он претерпел, как известно, жестокую секуцию за волокитство, которой подверг поручика Пирогова муж приятной блондинки, честный немец, жестяных дел мастер Шиллер. А вечером того же дня поручик Пирогов отправился, успокоившись, к знакомым и так отличился в мазурке, что привел в восторг и дам и кавалеров.

– Дивно устроен свет, – повторяет, улыбаясь, Гоголь. – Должно быть, и сегодня танцует где-нибудь поручик Пирогов. Все поручики отлично танцуют мазурку.

За что же погиб, однако, мечтатель Пискарев? Спросить бы у автора повести «Невский проспект», да ведь еще раз повторит, пожалуй, Николай Васильевич: «О, не верьте Невскому проспекту!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется! Он лжет во всякое время, Этот Невский проспект!..»

Может быть, и другие улицы Петербурга полны видений. Мало ли историй, подчас вовсе необычных, привиделось здесь Николаю Гоголю. Может быть, и сейчас еще держит свое заведение на Вознесенском проспекте цирюльник Иван Яковлевич. С ним произошло происшествие настолько фантастическое, что Гоголь должен был даже предупредить читателя: хоть подобные происшествия и бывают на свете, однако редко.

Цирюльник Иван Яковлевич обнаружил в хлебе, испеченном супругой, нос коллежского асессора Ковалева, которого он брил каждую середу и воскресенье. И хоть обозначено в повести точное число и месяц происшествия, кто этому поверит?

Гоголь тотчас согласится: «Как авторы могут брать подобные сюжеты, это, признаюсь, уж совсем непостижимо…» И в самом деле: коллежский асессор Ковалев, любивший именовать себя, на военный манер, майором, после напрасных поисков своего носа будто бы встретил его в Казанском соборе. Только нос уже был в ранге статского советника, при шляпе с плюмажем и молился с выражением величайшей набожности. «Точно, странно сверхъестественное отделение носа и появление его в разных местах в виде статского советника», – немедля признает автор, а сам знай пишет повесть дальше.

Но как ни сверхъестественны похождения носа майора Ковалева, все больше и больше проглядывает в повести привычная обыденность. Когда, например, майор Ковалев, разыскивая свой нос, заявился к частному приставу, то передняя у пристава оказалась завалена сахарными головами, которые нанесли сюда из дружбы купцы. Тут нет и намека на сверхъестественное – один незыблемый порядок. И квартальный надзиратель, участвовавший в поисках носа, принял от майора Ковалева, тоже из дружбы, конечно, государственную ассигнацию соответствующего цвета и достоинства. Выйдя же от майора Ковалева, квартальный стал немедля увещевать по зубам какого-то мужика. Какая тут фантастика?

На первый взгляд могло бы показаться, что все из-за того же пропавшего носа майор Ковалев завел каверзную переписку с штаб-офицершей Подточиной. Объяснилось же дело совсем просто, согласно законам человеческого естества. Штаб-офицерша питала надежду, что майор Ковалев, волочившийся за ее дочерью, сочетается с ней законным браком. А майор жениться не хотел, имел намерение просто так – пар амур. Он был чужд, слава богу, эфемерных сентиментов и твердо держался существенности.

Что же неприятного могло с ним случиться? Как ни хитрил Гоголь, а должен был закончить повесть по непреложным законам жизни: каждому носу свое место. В один прекрасный день и нос майора Ковалева снова оказался там, где ему следовало быть.

Всегда будут взласканы судьбой майоры и коллежские асессоры, приверженные к порядку. О частных же приставах или квартальных и говорить нечего. Никто из них и не слыхивал, к счастью, про какую-то Перуджинову Бианку. Не всегда и не всем лжет Невский проспект!

Но не зря же видятся автору петербургских повестей его прежние знакомцы. Гоголь задумал важное дело.

Он пришел к Прокоповичу и, не тратя лишних слов, объявил, что решил печатать в Петербурге собрание своих сочинений; по соображению выйдет, без «Мертвых душ», четыре тома.

Прокопович очень обрадовался. Давно разошлись и стали редкостью сборники гоголевских повестей.

– А все это дело, Николаша, – заключил Гоголь, – я поручаю тебе.

– Помилуй! – в полном смятении воскликнул Прокопович. – В таком деле я вовсе не сведущ. Где мне возиться с типографщиками да вести счеты с книгопродавцами? Даже и говорить об этом не стоит!

– Не стоит, – согласился Гоголь. – Все мною обдумано и решено.

Николай Васильевич говорил решительно и смотрел на школьного товарища так непреклонно, что Прокопович развел руками. Он-то, хоть и скромный учитель словесности, хорошо знает, что значит для русской литературы Гоголь. Как ему откажешь?

Этим важным делом и был занят в Петербурге Гоголь.

Возвратясь из города к Плетневу, он брал из книжных шкафов Петра Александровича вышедшие в прежние годы свои сборники – «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород», «Арабески». С благоговением раскрывал старые книжки «Современника», где печатался при Пушкине. Может быть, больше всего хотелось Гоголю встретиться со старым знакомым Аксентием Ивановичем Поприщиным, но именно эту встречу он долго откладывал. Наконец открыл нужную страницу в «Арабесках».

Ходить бы титулярному советнику Поприщину в департамент да чинить перья для его превосходительства директора департамента. Ан нет! Все и началось, если верить запискам самого Поприщина, в тот день, когда, стоя под дождем у какого-то магазина, титулярный советник увидел дочку директора департамента, выпорхнувшую из кареты, как птичка. А собачка ее превосходительства, по имени Меджи, не успев проскользнуть за хозяйкой в магазин, встретилась с другой собачонкой, по кличке Фидель.

Встретились Меджи с Фиделью и заговорили совершенно по-человечески. Вначале Поприщин очень удивился, но потом, сообразив все, перестал удивляться. Ведь писали же в газетах о двух коровах, которые пришли в лавку и спросили фунт чаю. С недавнего времени и Аксентий Иванович начал слышать и видеть такое, чего еще никто не видывал и не слыхивал. Во всяком случае, всю собачью болтовню, услышанную подле магазина, титулярный советник обстоятельно внес в свои записки.

Гоголь перечитывал эти записки строку за строкой, словно проверяя, все ли записал Поприщин. Иногда кивал головой, по-видимому выражая Аксентию Ивановичу одобрение за точность и обстоятельность.

А с Аксентием Ивановичем продолжалось неладное. Ведь и прежде знал он, что суждено ему оставаться в титулярных советниках навечно; ведь и прежде чинил он перья для его превосходительства; будто и был создан господом богом именно для этой надобности; ведь и прежде директорский лакей потчевал его табачком, даже не вставая с места, и никто не подавал ему в департаменте ни шинели, ни шляпы. Но столкнулась привычная действительность с неведомо откуда залетевшей мечтой – и увидел титулярный советник всю неприглядность своего существования.

Мечта предстала перед Поприщиным в обличье дочери директора департамента. Но недоступна, несбыточна или гибельна мечта. Пора бы знать это всем титулярным советникам.

В комнату, отведенную Гоголю, вошел Плетнев.

– Не помешал? – спросил он с обычной своей деликатностью. Гоголь не ответил. Должно быть, и не слыхал. Не отрывал глаз от книги.

Петр Александрович присмотрелся:

– Никак «Записки сумасшедшего»? Этакая старина! Впрочем, любопытная картина: Гоголь читает Гоголя. А в книжных лавках раскупают «Мертвые души». Предвижу, Николай Васильевич, много будет шуму. Я же наслаждаюсь мыслью: сдам номер «Современника» и приступлю к чтению твоей поэмы. Тогда, надеюсь, все обсудим.

Петр Александрович вскоре ушел к себе. Гоголь вернулся к повести. Титулярный советник Поприщин уже объявил себя испанским королем Фердинандом Восьмым. Явясь в департамент, Фердинанд Восьмой обозвал директора пробкой, самой обыкновенной пробкой, которой закупоривают бутылки, а пробравшись в директорскую квартиру, увидел ее, Софи! Он даже не сказал ей, что он испанский король; он сказал только, что счастье ее ожидает такое, какого она и вообразить не может.

А за Фердинандом Восьмым уже приехали депутаты и увезли его в Испанию. Может быть, и до сих пор сидит он за решеткой в больнице для умалишенных, а государственный канцлер и великий инквизитор бьют его палками и льют холодную воду на его обритую голову.

Гоголю слышится нечеловеческий крик:

«Спасите меня! Возьмите меня!.. Матушка, спаси твоего бедного сына!»

Долго сидел Гоголь в полной неподвижности. Наконец зажег новые свечи и взялся за рукописную тетрадь. Медлит явиться к читателям еще один петербургский чиновник – Акакий Акакиевич Башмачкин. Медлит то ли по врожденной робости характера, то ли из-за страха, благоприобретенного на службе.

Акакий Акакиевич принадлежит к той жестокой обыденности жизни, в которой вовсе не рождаются никакие желания, никакие надежды и человек до смертного часа не знает, что значит загадочное слово «мечта».

Никогда бы не вздумал Акакий Акакиевич шить себе новую шинель, если бы портной Петрович решительно не отказался, несмотря на уговоры, латать его старый капот.

А может ли стать мечтой новая шинель? Ну пусть бы была шинель с седым бобром, шитая с этаким неповторимым гвардейским шиком. Но хороша же будет мечта, если Петрович пустил на воротник, по соображениям экономии, какую-то кошку, хотя будто бы издали похожа та кошка даже на куницу! Впрочем, дело не в бобрах и не в куницах. Если отнять у человека мечту, человек может умереть. Отняли новую шинель у Акакия Акакиевича Башмачкина, и угасла даже его никчемная жизнь.

В бессонную ночь Гоголь строго спрашивал себя: какие картины петербургской жизни он развернул? Ладно бы показал он столицу с дворцами и монументами, со швейцарами, похожими на генералиссимусов, да с ресторанами, где повар француз готовит рассупе-деликатес. А он взял и перевернул эти роскошные декорации, и обозначилось на изнанке убогое рядно, жалкие заплаты, пыль, грязь, мусор, всякое ничтожество и бедность.

Но неужто и существует Петербург только для того, чтобы благоденствовали здесь значительные особы, имеющие право на шляпу с плюмажем, да поручик Пирогов или майор Ковалев? А всем прочим одна дорога – либо с титулярным советником Поприщиным в сумасшедший дом, либо с художником Пискаревым и смиренным Акакием Акакиевичем в могилу?

Многие тайны Петербурга, скрытые от равнодушных глаз, обнажил Гоголь, но и ему, сердцеведу, не все открылось. В столице завелись люди, не похожие ни на художника Пискарева, ни на чиновников Поприщина или Башмачкина. Взять хотя бы повесть жизни дворянского сына Николая Некрасова. На что сурова оказалась к нему, пришельцу, столица, а он держит слово – не погибнуть!

Или суждено Николаю Некрасову совсем особое поприще? Или будет он исключением среди тех, кого рано или поздно пригнет долу жизнь? А кто же тогда те безвестные молодые люди, что тянутся издалека в университет и, живя впроголодь, отчаянно сражаются даже со злой чахоткой? Не всем ведь готовят рассупе-деликатес повара французы.

Конечно, никому нет запрета мечтать о Перуджиновой Бианке, но бродят ныне по Петербургу чудаки, что мечтают о переустройстве самой жизни.

Живет в Петербурге еще один человек, давно знакомый Гоголю. Только ничего не знают о Виссарионе Белинском герои петербургских повестей Гоголя. Ни те, кто дерзает на жалкий бунт, ни те, кто гибнет безмолвно.

А может быть, не так незыблема жестокая существенность, даром что украшают столицу всякие шпицы и монументы? Может быть, только тогда кажется незыблемой эта жизнь, когда сам демон зажигает лампы, чтобы показать все в ненастоящем виде?

Белую ночь незаметно сменило утро. Гоголь все еще бодрствовал. Мечты и обыденность! Как вас примирить?

Глава пятнадцатая

– Гоголь будет читать из «Мертвых душ» у Александры Осиповны!

По такому известию у Смирновой собрались избранные друзья: профессор Плетнев, поэт и критик князь Вяземский… Всех приглашенных, впрочем, можно было перечесть на пальцах. Гоголь, как всегда, был скуп на такие приглашения, а для хозяйки дома его слово – закон.

Разговор в гостиной шел о всякой всячине. Сохрани бог намекнуть Николаю Васильевичу на всеобщее ожидание!

Он сидел в кресле в дальнем углу, в разговорах участия не принимал, но украдкой бросал взгляды на хозяйку дома.

Знакомство Гоголя с Александрой Осиповной было давнее. Смирнова, ловко управлявшая своими многочисленными придворными связями, была не менее охоча на дружбу с поэтами и писателями. Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Вяземский отдали дань этой умной, образованной женщине, отличавшейся не только красотой, но и живостью души. Гоголь пополнил почетный круг ее литературных знакомств.

Отношения Александры Осиповны с Гоголем складывались всего труднее. Николай Васильевич то усердно искал ее общества, то замыкался и исчезал, чтобы потом прийти как ни в чем не бывало.

Прославленная красавица часто с удивлением спрашивала себя: неужто это тот самый Гоголь, который вчера смотрел осенним днем, а сегодня неистощимо весел?

Однажды был и такой случай. Посреди разговора Александра Осиповна прищурила прекрасные глаза, воспетые поэтами, и спросила с той милой непосредственностью, которая так удается дамам высшего света:

– Признайтесь, Гоголёк! Вы, кажется, в меня влюблены?

«Гогольком» дружески звал Гоголя Василий Андреевич Жуковский. В устах красавицы ласковое прозвище прозвучало совершенной музыкой. Придворная дама, избалованная успехом, ждала пылкого признания не первый раз в своей бурной жизни. В жизни Гоголя это случилось, по-видимому, впервые. Застигнутый врасплох, он сначала удивился, потом рассердился и сбежал. Александра Осиповна, оставшись одна, долго смеялась. Ни она, ни Гоголь понятия не имели, какой мистический характер примет их дружба в недалекие годы.

В день, назначенный для чтения «Мертвых душ», Николай Васильевич расположился в гостиной Александры Осиповны с таким видом, будто случайно, скуки ради, сюда забрел.

Нетерпение собравшихся заметно нарастало, – Гоголь, кажется, и вовсе забыл о данном обещании.

– Что бы такое прочесть вам, господа? – вдруг осведомился он, как будто только сейчас пришло ему в голову подобное намерение.

Николай Васильевич раскрыл портфель. Теперь каждый мог убедиться – закладки между страницами «Мертвых душ» были положены заранее.

Чичиков и Манилов, пустившись в дальний путь, сочли долгом посетить петербургскую гостиную ее превосходительства Александры Осиповны Смирновой. Казалось, сам Павел Иванович Чичиков, изящно изогнув стан, расшаркивается перед хозяйкой дома. Изображая Манилова, Гоголь легонько помахивал рукой, и всем отчетливо привиделось, как расползались клубы табачного дыма. Но еще большего совершенства достиг автор, передавая разговор двух губернских дам – дамы просто приятной и дамы приятной во всех отношениях.

Читая, Николай Васильевич покосился на Смирнову. Но что могла ответить Александра Осиповна, если ее душил смех? Впервые за свою жизнь она побывала запросто в обществе губернских дам и присутствовала при обсуждении фестончиков и прочих секретов моды.

Но едва только дамы из губернского города NN успели обменяться важнейшими мыслями, Николай Васильевич закрыл книгу. Посидел короткое время с привычно строгим, пожалуй, даже равнодушным лицом и, не дослушав восторженных похвал, собрался на уход.

На чтении «Мертвых душ» в гостиной ее превосходительства Александры Осиповны Смирновой не присутствовал, конечно, Виссарион Белинский. Не вхож сюда литератор-разночинец.

А встретиться с ним Гоголю непременно надо. Еще из Москвы писал об этом Николай Васильевич. Правда, писал не самому Белинскому, а передал через Прокоповича. Прокопович и Белинский близки, – стало быть, не все ли равно, кому написать?

Странно складывались отношения Гоголя с критиком, который раскрыл неразрывную связь его созданий с болями и скорбями России. Кто не согласится, что их нужно врачевать? Но как? Тут Гоголь не раз в смущении откладывал статьи Белинского, хотя критик никак не мог сказать в подцензурной печати о той единственной скребнице, которая может очистить Русь от скверны.

У Белинского не было, пожалуй, более внимательного читателя, чем Гоголь; у Гоголя не было более прозорливого союзника, чем Виссарион Белинский. Но очень редки их встречи.

Глава шестнадцатая

На следующий день Гоголь пришел к Прокоповичу. Много говорил о будущем издании своих сочинений, заботливо касаясь каждой мелочи. Потом, передавая тетрадь с повестью об Акакии Акакиевиче Башмачкине, еще раз ее перелистал.

– Где надо будет, выправь в «Шинели» промашки в слоге. У меня теперь другое на уме. Пока не кончу «Мертвые души», буду мертв для всякого иного дела. «Хвосты» же к собранию сочинений пришлю тебе из-за границы. Здесь никак не успею, а ты, знаю, во всем разберешься. Это я тебе говорю, ты же слову моему верь, и все тебе дастся. – Помолчал и спросил с нетерпением: – Белинский обещал быть?

– Будет, конечно, если ты назначил.

– Добре!

Белинский вскоре пришел. Он только что прочел, не отрываясь, «Мертвые души». С этого, конечно, и начал.

– Не торопитесь с суждением, – перебил его Гоголь. – Никто не может обнять поэму с первого чтения.

– Кто будет с этим спорить, Николай Васильевич? Воистину необъятное творение – «Мертвые души». Читаешь и ловишь себя на мысли: все вами же ранее написанное кажется теперь бледным.

Гоголь слушал не перебивая, будто забыл о только что сделанном предупреждении.

– Надобно кровно породниться с поэмой, прежде чем решиться о ней говорить. Не боюсь признаться, однако: вихрем поднимаются мысли. – Белинский с трудом сдерживал свой порыв. – Не буду скрывать, Николай Васильевич, я шел к вам еще и для того, чтобы разрешить неотступное мое сомнение…

Гоголь пристально на него посмотрел, сказал с беспокойством:

– Слушаю вас…

– Неужели же, – начал Белинский, – в сем самом Чичикове, как сказано в «Мертвых душах», в холодном его существовании, заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес? Да какие небеса, Николай Васильевич, могут возродить в Чичикове человека?

– Две большие части поэмы впереди, – уклончиво отвечал Гоголь. Вопрос Белинского предвосхитил его мысли. – Почему ж не спросите вы и о Плюшкине, например, или о многих других? Открою вам за тайну: прежде всего самому автору нужно заняться воспитанием душевным. Только тогда возродятся его герои. Но все это – далеко впереди, так далеко, что сам не вижу всего пути.

Гоголь говорил тихим голосом, прерывая речь кратким молчанием. Казалось, он слышит то, чего не дано слышать собеседнику. Участвуя в разговоре, уходил в себя: словно бы ничтожны стали все речи перед величием истины, ему открывшейся.

– Поверьте мне, – снова начал Гоголь, – тайна существования не только Чичикова, но даже Плюшкина сама собой разрешится, когда придет время. Полное значение лирических намеков в поэме не раньше раскроется всем, как выйдет последняя часть. До тех пор опрометчиво будет всякое слово, как тщетны и попытки наши примирить мечтания с существующими настроениями. Все мы должны для этого нравственно возродиться.

– Не вернее ли было бы для начала, Николай Васильевич, истребить те проклятые неустройства? Иначе каждый Чичиков всегда останется Чичиковым, разве только станет больше и удачнее приобретать. Жизнь свидетельствует о том с неумолимой очевидностью.

Гоголь молчал, прикрыв глаза. В молчании чувствовалась и холодность, и отчуждение.

Со смутным чувством Белинский перевел разговор:

– Странная судьба у нашей словесности, Николай Васильевич! Она украшает вашими произведениями страницы «Современника» и «Москвитянина» и лишает их «Отечественные записки».

– Помнится, вы уже писали мне о том в Москву. – Гоголь нахмурился. Не станет же он объяснять, как вырвал у него «Рим» немилосердный Погодин, как послал он «Портрет» Плетневу, отчаявшись получить от него хотя бы одно слово о судьбе «Мертвых душ». Как же можно упрекать человека, не зная всех обстоятельств?

– Не ставлю слишком высоко «Отечественные записки», – продолжал Белинский, – но не буду и умалять их. Скажу напрямки, Николаи Васильевич, это единственный журнал, на страницах которого звучит смелое слово.

– Только крайность могла заставить меня участвовать в журналах, – с неохотой отвечал Гоголь. – Ныне же скорее отрублю себе руку, чем поддамся даже крайности… Любопытно знать, однако, как судите вы о «Риме»? Я дорожу каждым мнением, тем более вашим. – Гоголь снова заметно оживился.

– Тогда не поставьте мне в упрек мои сомнения. Не могу я принять многое из того, что сказано в повести о Франции и Париже. А вам ли, зоркому путешественнику, не знать тамошней жизни!

Гоголь поднял глаза, но ничего не сказал.

– Так неужели же, – продолжал Белинский, – во Франции можно увидеть только намеки на мысль и отсутствие самих мыслей, полустрасти – вместо страстей, страшную пустоту в сердцах и, наконец, отсутствие, как сказано у вас, величественно-степенной идеи? Я помню каждую строку и знаю, что ничего не исказил. Неужто же Францию со всем величием идей, рожденных в бурях революции, должно упрекать в том, что идеи эти отличаются стремительным развитием на благо человечеству? Можно ли, – воскликнул Белинский с горечью, – великую страну с великим прошлым уподобить, как написано в «Риме», легкому водевилю или блестящей виньетке?!

– Напомню вам, – Гоголь, вопреки обыкновению, не уклонился от спора, – что к этому выводу приходит в «Риме» итальянский князь после знакомства с Парижем. Автор повести за него не отвечает.

– Полноте, Николай Васильевич! Ваше сочувствие этим мыслям не ускользнет от читателя. Иначе автор нашел бы способ опровергнуть своего героя. Не вы ли, знакомя нас с героями «Мертвых душ», не боитесь произнести над ними приговор?

– Стало быть, был я прельщен гордыней, – отвечал Гоголь с неожиданным воодушевлением. – Есть только один судья небесный для всех и каждого из нас, – Гоголь поднял руку, словно призывая в свидетели небесного судью.

И снова взглянул на него Белинский со смутной тревогой. Давно ли, в Москве, Гоголь говорил ему о своей непокорной лире? Хотел было спросить Виссарион Григорьевич: неужто только и остается русским людям, что ждать сложа руки, пока судья небесный поразит всех Чичиковых? Гоголь словно угадал его мысли.

– Давеча, – сказал он, – вы, Виссарион Григорьевич, спрашивали меня о Чичикове, и я ответил вам, что прежде всего мне самому нужно заняться моим душевным воспитанием. До тех пор, пока не подвигнусь сам, многое будет несовершенно, односторонне и даже ложно в моих созданиях.

С душевной мукой вырвалось у Гоголя неожиданное признание. Глубокое страдание отразилось на его лице. Будто изнемог человек, проживший долгие годы в том омуте, где копошатся и Чичиковы, и ноздревы, и маниловы, и собакевичи. Потом, к удивлению Белинского, вдруг сказал спокойно и деловито:

– Что еще скажете о «Риме»?

– Многое, Николай Васильевич! Возвращается князь из Парижа в родную Италию. Читаешь эти страницы, и кажется – сам ходишь по Риму. Все дышит полнотой действительности: и старые, запущенные дворцы, и рыжий капуцин, и все эти синьоры, переговаривающиеся утром через улицу из своих окон. Все кипит жизнью!

– О, эти итальянские синьоры и синьориты! – откликнулся, улыбаясь, Гоголь. – Когда я писал «Рим», они без умолку и без стеснения тараторили мне в уши. Но не в том суть повести, пусть и незаконченной.

– А в чем же? – Белинский опять насторожился. – Не в том ли, Николай Васильевич, что, по вашим же словам, европейское просвещение еще не коснулось итальянского народа и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования? Само духовное правительство в Риме вы справедливо называете странным призраком минувших времен и тут же говорите, что это духовное правление осталось для того, чтобы до времени в тишине таилась гордая народность итальянцев. Да как же сочетать одно с другим? Стало быть, монах, сидящий на папском престоле, и вся армия священнослужителей призваны сохранить народность? Ведь после этого надобно признать, что и наше русское самовластье – тоже ведь наследие времен минувших – и все его прислужники в чиновничьих вицмундирах или помещичьих архалуках также надобны для сохранения нашей народности? Но сами же вы показали, Николай Васильевич, губительную силу мертвых душ для судеб народных!

– Прошу вас, – настоятельно перебил Гоголь, – не будем спешить с суждением о «Мертвых душах». Уверяю вас, очень многое и важное еще скрыто в будущем развитии поэмы. Никто этого будущего развития не в силах угадать. Я первый об этом говорю. И касательно «Рима» могу повторить: вы впадаете в ошибку, нередко присущую критике. Не смешивайте с мнением автора повести те мысли, которых держится в ней итальянский князь как представитель отсталой нации.

– Отсталой?! – переспросил Белинский. – Но если это так, пусть же скорее осенит эту отсталую нацию просвещение! Я бы не взял на душу грех называть просвещение только холодным усовершенствованием.

Гоголь снова прикрыл глаза. Может быть, даже не слышал горячей речи собеседника. Долго ждал ответа Виссарион Белинский.

– Вы ничего еще не сказали о «Портрете», – прервал молчание Гоголь. – Прежде вы отнеслись к этой повести с неодобрением. Каково ваше мнение теперь, когда я переработал «Портрет» заново?

– И когда, увы, явился «Портрет» на страницах «Современника», давно потерявшего право на имя, данное Пушкиным? Что я могу и теперь сказать о «Портрете»? Неминуема гибель таланта, прельстившегося золотом. Но к чему вся эта чертовщина? И таинственный ростовщик, и старый портрет, и загадочное его исчезновение на аукционе… Гибель художника, погнавшегося за деньгами, происходит в жизни куда проще. Золотой телец не нуждается в фантастике, но оттого только страшнее становится гибель его жертв. Но дивно хороша, Николай Васильевич, к примеру, та сцена в «Портрете», – Белинский вдруг рассмеялся, – где квартальный надзиратель рассуждает о картинах. Воистину гениальный эскиз!

– Да, – подтвердил Гоголь. – Квартальные надзиратели как-то издавна пришлись мне с руки.

– Только ли квартальные, Николай Васильевич? И «Портрет», и «Рим» – все сейчас отступит перед «Мертвыми душами». Решительно все! Не знаю я, что будет далее в поэме. Но все, что до сих пор написано в ней, никто, даже вы сами, не в силах изменить, как судья, который произнес приговор во всеуслышание.

И тут, глядя на Гоголя, забыв все смутные впечатления от разговора, Белинский сказал, сам смущаясь своего порыва:

– Вся любовь моя к творчеству связана с вашей судьбой, Николай Васильевич! Не будет вас – и прощай тогда для меня и настоящее и будущее в нашей художественной жизни. Нельзя жить без ваших созданий.

В глазах Гоголя зажглись теплые огоньки. Но тотчас и погасли от какой-то тяжелой думы.

– Да поможет и вам и мне милосердный бог! – тихо, едва слышно сказал он.

– Бог?! – Белинский ответил строками из любимого «Демона»:

Он занят небом, не землей…

– Не кощунствуйте! – в ужасе перебил Гоголь. – О, вы еще не знаете, какую дань платите дьяволу! Вы не знаете, какие страшные сети готовит он для тех, кто возводит хулу на духа! – Гоголь весь трепетал, объятый ужасом.

И снова с тяжелым недоумением и тревогой взглянул на него Белинский: что творится с автором «Мертвых душ»?

В комнату вошел Прокопович и стал зажигать свечи.

– Вот и кстати, Николаша! – Гоголь на глазах Белинского опять переменился. – Беседовали мы тут с Виссарионом Григорьевичем о разном, – сказал он бодрым голосом. – А теперь хочу при тебе его просить. Я очень тороплюсь с отъездом, – обратился он к Белинскому, – а Прокоповичу оставляю хлопотливое дело. Знаю ваше доброе к нему отношение, но и со своей стороны прошу: при надобности помогите человеку, вступающему на стезю книгоиздателя.

Только тогда, когда Гоголь пожал на прощание руку Белинскому, он сказал таинственно, словно вернулся к недавнему разговору о «Мертвых душах»:

– Верьте мне, все объяснится во времени.

Глава семнадцатая

А может быть, и прав был Гоголь, когда советовал не спешить с суждением о «Мертвых душах»?

Но как можно ждать! На «Мертвых душах» неминуемо произойдет жестокая битва. Виссарион Белинский готов первый эту битву начать.

Автор «Мертвых душ» не повинен в грехе прекраснодушия. Тот, кто обличает гнусную русскую действительность с такой беспощадностью, не может поверить в утешительные пластыри.

А потом вспомнился разговор с Гоголем, загадочные его пророчества о будущих частях поэмы, то настороженные, то блуждающие взоры, уклончивые ответы. Все это еще больше подчеркивало туманный характер обещаний, проскользнувших в «Мертвых душах». Какое же смятение объяло душу писателя? Куда он смотрит, о каком нравственном самовоспитании говорит? Неужто Гоголь не хочет видеть плодоносных идей, рожденных временем? Идеи эти тем сильны, что живут в непрерывном развитии на благо людям, а Николай Васильевич – прошу покорно! – толкует о какой-то величественно-степенной идее. И словечко же придумал!

Потом опять развертывал Белинский «Мертвые души» и не мог оторваться, смеялся неудержимо и гневно, приговаривая:

– А вот и досталось же всем величественно-степенным идеям, ох досталось!

Статья писалась легко, вдохновенно.

А тут нежданно и негаданно приехал из Москвы Василий Петрович Боткин. Обнялись, расцеловались.

– Ну как, Боткин? – спросил Белинский и побледнел. – Каково твое впечатление от знакомства с Мари?

Василию Петровичу незачем торопиться. Рассказал, как получил приглашение не к мадам Шарпио, конечно, а к известной Виссариону Григорьевичу особе…

– Не мучай меня, Боткин, – перебил Белинский, – мне, брат, право, не до шуток!

– Какие же шутки? – невинно отвечал Боткин. – Я не замедлил с визитом, и знакомство состоялось…

– Да замолвил ли ты какое-нибудь доброе словечко за меня?

Василий Петрович, занятый раскладкой вещей, обернулся:

– Бывают обстоятельства, когда слова не имеют никакой цены. Не боюсь быть пророком – ты победил, Виссарион!

Но Белинский, казалось, все еще боялся поверить.

– Экой ты, брат! – повторял он. – Изволь все толком доложить, по порядку.

Но нескоро дождался такого разговора Виссарион Григорьевич.

Гость рассказывал о многих московских новостях, и о друзьях, и о недругах. Вспомнил, что Шевырев и Погодин до сих пор беснуются из-за «Педанта», а Загоскин, кажется, серьезно ждет, когда же поразит Белинского господь бог, и о том творит ежедневную молитву и ставит свечи в церквах.

– Да она-то, она-то что говорила обо мне? – Белинский задыхался от волнения.

Много рассказывал Боткин. И даже тогда, когда он возвращался к встрече с Мари, постоянно отвлекался. Видимо, он не придавал этой встрече никакого значения. Белинский слушает рассказы Боткина и вдруг спросит:

– Не говорила ли Мари еще чего-нибудь? Не упустил ли ты, Боткин, какую-нибудь подробность?

– Что же тебе еще сказать? С Марьей Васильевной охотно говорится, и натура ее, думаю, доступна многому. – Обобщая свои впечатления, Василий Петрович не мог не прибавить: – Но, вероятно, ей уже за тридцать, а такие годы страшны для девушки: она, увы, уже не обладает пленительной свежестью. – Доведись бы ему, Боткину, не мог бы ощутить к ней Василий Петрович всю полноту чувств.

– Чудак ты, – снисходительно улыбался Белинский. – Когда захочешь заняться словоблудием насчет полноты чувств, воззри прежде на свою лысину. Души, Боткин, тоже лысеют. Однако помни: не у всех. Говорила ли тебе Мари, что о «Демоне» у нас с ней был разговор? Это, брат, тоже насчет чувств, только такой полноты вам, лысым, не понять. – И снова улыбался счастливой и треножной улыбкой.

Несмотря на приезд дорогого гостя, Виссарион Григорьевич редко отходил от рабочей конторки. Боткину и прочитал он свою статью о «Мертвых душах».

– Вот тут-то, – еще раз повторил Белинский, кончив чтение, – и начнется борьба старых мнений с новыми, борьба предрассудков, страстей и пристрастий – с истиною… Ох, не надо бы Гоголю покидать отечества!

…Автор «Мертвых душ» добрался тем временем до Берлина.

Из Берлина во Франкфурт-на-Майне, где жил давний друг Василий Андреевич Жуковский, пошло письмо, отправленное вместе с поэмой.

«…Не могу не видеть ее малозначительности, – писал Гоголь, – в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она в отношении к ним все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах…»

Но дворца еще нет, и какой он будет – неизвестно. Где найдет строитель драгоценные мраморы? Ответа нет.

Николай Васильевич Гоголь занят тем, что ищет пособия у светил немецкой медицины. Он внимательно выслушивает их противоречивые советы, но лучше всех медиков знает, что есть единственное средство, которое исцеляет его душевные силы.

Все равно, куда ехать, только бы ехать, пока не отстанет в пути необъяснимая тоска, от которой цепенеет ум и перо выпадает из обессилевшей руки. Спасаясь от этой тоски, покидает Гоголь временное пристанище и снова занимает место в почтовой карете, плывет на пароходе или пользуется железными дорогами, которые все теснее связывают между собой города Европы.

При путешественнике – небольшой чемодан, в котором умещается все достояние странника, а в портфеле – будущий колоссальный дворец. Там – разгадка его существования.

Кто, однако, эту загадку разгадает? Для чего, подумают, выставил автор всю страшную тину мелочей, опутывающих нашу жизнь, для чего дерзнул выставить их выпукло и ярко на всенародные очи? Но разве только теперь, только в «Мертвых душах», автор заглянул, содрогаясь, в бездонный омут жизни? В поэме о мертвых душах все только полнее, резче осветилось и появилось новое лицо – приобретатель. «Приобретение – вина всего», – сказал автор «Мертвых душ». Приобретение калечит и тех, кто приобретает, и тех, кто угодливо служит счастливо приобретшему.

Миллионщик, например, имеет ту выгоду, что может видеть подлость, даже совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах. Многие хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют права получить, но непременно забегут ему вперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на обед, когда узнают, что приглашен миллионщик.

В «Мертвых душах» суетится неоперившийся приобретатель Чичиков. Но две большие части – впереди. Что скажет далее писатель, начавший речь о миллионщиках? Далеко удалился Гоголь от Петербурга, когда въехал вместе с Чичиковым в губернский город NN. Но все тот же перед Гоголем мир обыденности, все тот же омут, подернутый тиной повседневности. Вырвется из него автор «Мертвых душ»; раздастся вдохновенное слово: «Вперед!» Птицей-тройкой обернется Русь. Русь, куда несешься ты? Дай ответ!

Автор поэмы всматривается в будущее. Как освободиться людям от тины, опутавшей жизнь? Как превратить омут жизни в колоссальный дворец, где всем будет светло и привольно? Кто, как не автор, должен сказать святую правду? Ответа нет.

Только еще раз может повторить Гоголь то, что уже сказал:

«И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громаднонесущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!»

Часть вторая

Глава первая

Летом плохо раскупаются книги, а в журнальных редакциях едва теплится жизнь. Не то было летом 1842 года, когда вышли в свет долгожданные «Мертвые души».

Вот оно, прогремело!

«Вдруг, – писал Белинский в «Отечественных записках», – словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности, и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни…» .

– Грязь! Карикатура! Клевета!.. – вопили, равняясь по единому камертону, благонамеренные критики благонамеренных петербургских журналов.

Эти яростные нападки только еще больше подтверждали оценку Белинского:

«Творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, – и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое».

Социальную направленность поэмы Гоголя хорошо понимали и те, кто стоял на страже прав и привилегий мертвых душ.

«Северная пчела» и «Библиотека для чтения» поносили Гоголя без всякого приличия и с безудержной злобой.

«Москвитяне» выжидали и прислушивались.

Поклонники изящного с недоумением спрашивали: кто же составляет поэму из грязи, подобранной в закоулках?

– Чего теперь ждать? Единственно светопреставления! – восклицали возмущенные владельцы ревизских душ.

Почитатели «чисто русского» направления приводили в пример Загоскина: написал прославленный автор «Мирошева» – тут тебе и мораль, и обличение вольнодумства, поучительные мысли и поэзия, – что же может против Михаила Николаевича Загоскина какой-то Гоголь?

– Гоголь, – объяснял негодующим Степан Петрович Шевырев, – показал Русь только вполохвата и преимущественно с темной стороны, но непременно покажет отечество во весь охват. Не зря же внес автор в поэму строки о том, что почуются иные, небранные струны, что предстанет несметное богатство русского духа.

Профессора Шевырева тревожило другое. Придется сказать Николаю Васильевичу, хоть и позолотив пилюлю: пока что изобразил он город фантастический, не имеющий ничего общего со здоровой существенностью русской жизни. Но, прежде чем говорить о Гоголе, надо было расправиться с Белинским. Он опять ударил во все колокола. Понимает, что на его мельницу работает Гоголь, увязший в обличениях.

Стоило вспомнить о Белинском, как статья профессора Шевырева для «Москвитянина» излилась сама собой.

«Из тесных рядов толкучего рынка, – писал Степан Петрович, – выскочило наглое самохвальство в виде крикливого пигмея с медным лбом и размашистой рукой…»

Надо было еще раз отдышаться, прежде чем продолжать. Рассуждения же собственно о «Мертвых душах» профессор-эстетик заключил советом Гоголю:

«Одно из первых условий всякого изящного произведения искусства есть водворение полной блаженной гармонии во всем внутреннем существе нашем, которая несвойственна обыкновенному состоянию жизни».

Конечно, автору «Мертвых душ» было очень далеко до такой гармонии. А рассуждения Шевырева можно было принять за парение мысли одного из героев «Мертвых душ», если бы только Манилов был хоть сколько-нибудь сведущ в тайнах эстетики.

Профессор Погодин в свою очередь выражал мнение о «Мертвых душах» с завидной определенностью:

– Выстроил Гоголь длинный коридор и ведет по нему читателя. Открывает двери направо и налево и показывает сидящего в каждой комнате урода… Все уроды! Все подлецы!

Словно бы и этот профессор Московского университета тоже заимствовал манеру выражения у Собакевича. Некоторое же раздражение издателя «Москвитянина» можно было вполне объяснить тем обстоятельством, что так и не удалось ему урвать для своего журнала ни единой строки из гоголевской поэмы. Надо полагать, хозяйственный Собакевич не дал бы такой промашки.

Давно ли покинул Гоголь отечество, а его герои уже жили своей жизнью не только на книжных страницах. Они ездили по московским улицам и беседовали в московских гостиных.

Как можно было обойтись без Манилова, когда в славянофильской говорильне начинался разговор о будущих видах России? Тут бы и вступил в ученый разговор господин Манилов:

– Я, конечно, не имею высокого искусства выражаться, но, чувствуя сердечное влечение и, так сказать, магнетизм души… – После чего, зажмурившись от восторга, предложил бы воздвигнуть монумент любви и единомыслия в каждой усадьбе.

Посмотрел бы Манилов еще раз вокруг себя со всей значительностью и, пустив из чубука новую струю дыма, закончил бы речь:

– Чтобы можно было подле того монумента, так сказать, воспарить и углубиться…

Впрочем, московские философы чаще рассуждали не о туманном будущем, а о язвах действительности.

Приверженцы Запада действовали открыто в самой Москве. Взять хотя бы молодого ученого Грановского. До сих пор лекции в университете читает, отщепенец! И науку такую себе выбрал – историю народов Запада. Не зря, конечно, выбрал, – в укор отечеству. А Василий Петрович Боткин! Сын почтеннейшего купца, но стыдно сказать – строчит статейки в «Отечественные записки» и водит дружбу с Белинским. А тут еще вернулся в Москву сын достоуважаемого Ивана Алексеевича Яковлева, правда, незаконный сын, так сказать, с левой стороны, и дважды ссылавшийся правительством за вольнодумство. С чего же начал этот незаконнорожденный Ивана Алексеевича сынок, получивший вместо отцовской фамилии какую-то чужеземную кличку – Герцен? Допущенный по милости безрассудного правительства в Москву, Герцен явился по старой памяти к Хомяковым и дерзнул сразу же вступить в спор.

Да разве всех западников перечтешь? Но когда говорили о них господа славянофилы, тут не оставалось места для засахаренных речей Манилова. Тут раздавались короткие, но решительные суждения Ноздрева или Собакевича. Конечно, рассуждали москвитяне с большей ученостью, но примерно с теми же словесными фигурациями:

– Все они, западники, – фетюки, гоги и магоги, а попросту сказать – христопродавцы. Такова у них и нравственность и наука – просто фук! Задать им, собакам, на орехи!

Автор «Мертвых душ» уже не ездил в говорильню к Хомяковым. Но и будучи в чужих землях, еще раз мог бы воскликнуть:

– Русь, вижу тебя из моего далека!

Гоголь давно покинул Берлин и приехал в Гастейн, к поэту Языкову. Только свиты, с которой обещал он явиться к больному, не оказалось. А может быть, забыл о ней Николай Васильевич. Очень был занят в Гастейне. Усердно посылал в Петербург Прокоповичу «хвосты» – поправки и дополнения к собранию своих сочинений. Работа спорилась. Спасительная дорога опять помогла.

В России книжные лавки бойко торговали «Мертвыми душами». А ноздревы, маниловы, собакевичи появлялись повсеместно и в самых различных обличьях, порой сменив затрапезную венгерку или архалук на сюртук модного столичного покроя.

Только Плюшкин, пожалуй, никуда не выезжал. Но, может быть, из другой дальней деревни опять двинулся в дорогу экипаж, похожий на арбуз, поставленный на колеса. Мало ли какие новые хлопоты и беспокойства могли случиться у губернской секретарши Настасьи Петровны Коробочки. Ох, неопытное вдовье дело!

А дорожный арбуз Настасьи Петровны наверняка повстречал бы в пути диковинного товарища, похожего на выдолбленную тыкву, тоже оказавшуюся по странности на колесах.

Давно уехал от Ноздрева зять Мижуев, а все еще не успел, поди, рассказать жене о том, что видел на ярмарке, недаром и обозвал его Ноздрев фетюком. Семен же Иванович непременно привернул к соседям… Как, вы не знаете Семена Ивановича? Да ведь это тот самый Семен Иванович, который носит перстень на указательном пальце и всегда дает его рассматривать дамам. Зато и дарят Семена Ивановича вниманием все дамы губернского города NN.

Если же хотите видеть Кифу Мокиевича, поезжайте к нему домой. По умозрительности занятий Кифа Мокиевич все еще не решил философского вопроса: «Если бы слон родился в яйце, ведь скорлупа, чай, сильно бы толста была, пушкой не прошибешь; нужно какое-нибудь новое огнестрельное орудие выдумать…» И хоть неожиданно, как из окошка, выглянул Кифа Мокиевич в конце поэмы, кто ж его забудет?

Удивительное дело! Попались люди под перо какому-то сочинителю, а имена их будут жить куда дольше, чем если бы записаны были они даже в Бархатную родословную книгу.

Но, ничего не ведая о будущем бессмертии, суетятся или разъезжают по надобности странные герои «Мертвых душ».

Глава вторая

А куда же скрылся Павел Иванович Чичиков после того, как в спешке покинул губернский город NN?

Если по-прежнему интересуется Павел Иванович деликатными негоциями, тогда почему бы не заехать ему в имение отставного генерала Негрова? Правда, никогда не высказывал Чичиков такого намерения, однако сколько раз сбивался с дороги и попадал по прихоти кучера Селифана совсем не туда, куда держал путь. Заехать же к Негровым, право, стоит.

И угодил бы Павел Иванович к Негровым как раз вовремя. Алексей Абрамович поспал после обеда в охоту, а до ужина еще далеко. И супруга его, Глафира Львовна, тоже особенно томится под вечер от деревенской скуки: хоть бы кто-нибудь приехал!

И – чу! Колокольчик! Колокольчик все ближе – и к дому подкатывает чья-то бричка.

– Питая уважение к доблести воина, счел долгом лично представиться вашему превосходительству, – говорит генералу Негрову Павел Иванович Чичиков и, отрекомендовавшись, ловко подходит к ручке Глафиры Львовны.

– Ах, Павел Иванович, добрейший Павел Иванович! – восклицает Глафира Львовна с ужимкой, которая очень удавалась ей в незапамятные времена. – Мы так рады счастливому знакомству! Такое incommodite{Неудобство (франц.)} жить при образованности в деревне!

А потом, когда в разговоре с хозяином с глазу на глаз коснулся бы Чичиков известного предмета, может быть, и долго не мог бы взять в толк Алексей Абрамович, куда клонит новый знакомец:

– Да ведь мертвые души, прямо сказать, дрянь.

– Не совсем, однако, дрянь, – ответствовал бы Павел Иванович с той почтительностью, какая подобает высокому чину Алексея Абрамовича.

Если же заинтересовался бы Чичиков, кроме мужского пола, еще и женским, занесли бы в реестр покупки не какую-нибудь Елизавет Воробей, которую в свое время подсунул покупщику Собакевич. Записали бы в реестре действительно существовавшую и свершившую земной путь дворовую девку Авдотью Барбаш, ту самую, которая умерла от беспредметной тоски после того, как Алексей Абрамович возвел ее в звание барской барыни. Было это, однако, давным-давно, еще до женитьбы Алексея Абрамовича на Глафире Львовне. О тех временах напоминает разве лишь юная Любонька, приходящаяся генералу родной дочерью, но с левой стороны. А потому и живет Любонька в доме Негровых на правах, вернее, в бесправии, барской воспитанницы.

Но никогда не попадет дворовая девка Авдотья Барбаш ни в какие реестры. Павел Иванович Чичиков по-прежнему не интересуется при покупках женским полом. А Алексей Абрамович наверняка забыл при охлажденных летах про какую-то Дуняшку…

Снова расшаркивается, прощаясь, Павел Иванович и ловко подходит к ручке Глафиры Львовны.

– Приезжайте, милейший Павел Иванович! Мы так рады вашему знакомству!

Чичикова провожают к бричке; кучер Селифан подбирает вожжи.

– В город! – приказывает Павел Иванович и, оборотясь, шлет дому Негровых воздушный поцелуй.

В городе заехал бы Чичиков к председателю палаты, а может быть, переодевшись после дороги, попал бы прямехонько на бал к губернатору. Впрочем, Павел Иванович не очень одобрял препровождения времени на балах. После же памятного столкновения на губернаторском балу с Ноздревым наверняка предпочел бы Чичиков привернуть к полицмейстеру, известному своим радушием.

А полицмейстер как раз и скачет навстречу. Но что это? Полицмейстер, положительно, не тот, хотя и похож на прежнего всеми ухватками… Свят-свят-свят! Да ведь и на гостинице никогда не было вывески с загадочным названием «Кересберг»!

Долго бы пришлось почтенному Павлу Ивановичу сидеть в бричке в полном недоумении. А может быть, и пообещал бы он высечь мошенника Селифана.

Но ни в чем не был повинен на этот раз кучер Селифан. Не было и разговора подле гостиницы с загадочным наименованием «Кересберг». Да и к Негровым Чичиков никогда не заезжал.

Если говорить правду, то и сам Алексей Абрамович Негров и все его семейство существуют только в воображении, вернее, в рукописи молодого сочинителя Александра Ивановича Герцена.

Сидит Александр Иванович в отчем московском доме на Сивцевом Вражке и перебирает мелко исписанные листы.

– Ты опять взялся за роман? . – с надеждой спрашивает у него жена, заглядывая в рукопись через мужнее плечо. – Как я рада, Александр!

– Нет, Наташа, – отвечает Герцен, – ни единой новой строкой не могу похвастать. «Мертвые души» с ума нейдут. Открою свое писание и воображаю: что, если бы среди моих героев вдруг явился собственной персоной Павел Иванович Чичиков? Праздная, может быть, мысль, а удержаться никак не могу.

– Вот славно! – Наталья Александровна смеется. – Стало быть, Гоголь виновен в твоей лености? Но почему же ты оставил свой роман задолго до выхода «Мертвых душ»?

Может быть, и трудно было бы Герцену ответить на этот вопрос, но Наталья Александровна перебила сама себя:

– Господи, сколько пыли опять накопилось на твоих бумагах!

– А к тем картонам я и до сих пор притронуться боюсь, – Герцен указал на объемистые картоны, лежавшие на диване. – Помоги, милая, разобрать их.

Герцены только что вернулись в Москву из странствий, которые совершили не по своей воле. А въезду скромного отставного чиновника в Москву предшествовала грозная резолюция самого императора Николая I: «В Москве жить может, но в Петербург не приезжать и оставить под надзором полиции».

– Надо обратиться в совершенное ничтожество, – сказал Герцен жене, прочитав высочайшую резолюцию, – может быть, тогда оставят в покое.

– Ты никогда не будешь ничтожеством. Никогда! – ответила мужу Наталья Александровна.

Разговор происходил в Новгороде, перед выездом в Москву. Политический преступник Герцен, отбывавший в Новгороде уже вторую ссылку в своей жизни, одновременно был назначен здесь на довольно значительную должность советника губернского правления.

По должности своей советник Герцен должен был надзирать за поведением ссыльного, Герцена тож. Незыблемый порядок обратился в данном случае в злую иронию.

Вместо того чтобы следить за поднадзорными, советник губернского правления Герцен стал разбирать следственные дела, сданные в архив за неотысканием виновных. Советник Герцен проявил любопытство, которого не проявлял до него никто из чиновников губернского правления. Он раскрыл шкафы и стал читать аккуратно подшитые бумаги.

То была летопись помещичьих расправ с подневольными крестьянами. Казалось, неслись с этих листов крики неповинных жертв разнузданной фантазии мучителей. Продажные следователи спешили сдать дела в архив с соблюдением всей канцелярской формы, а «неразысканные» виновники преступлений снова творили в своих вотчинах кровавые дела и тщетно взывали к правосудию новые жертвы злодеяний.

Герцен закрывал одно следственное дело, чтобы открыть другое, и заболевал от сознания собственного бессилия.

– Всякое отмщение народное будет справедливо и оправдано!

Вероятно, это был единственный советник губернского правления в Российской империи, который пришел к такому выводу, хотя в каждой губернии, в каждом губернском правлении лежали груды подобных дел.

Тогда же и задумал свой роман Александр Герцен и, взявшись за перо, сказал:

– О ненависть, тебя пою!

Было это примерно за год до выхода в свет «Мертвых душ». Стало быть, события, разыгравшиеся в имении Алексея Абрамовича Негрова, произошли без всякого участия Чичикова. Да наверняка не возбудили бы они у Павла Ивановича интереса по полной несущественности. Всего и случилось, что Негровы наняли учителя для сына, появившегося на свет божий, в отличие от Любоньки, совершенно законно, с благословения церкви, от брака Алексея Абрамовича с Глафирой Львовной. Как же не порадеть родителю о просвещении наследника, коли завелась ныне такая мода?

Для того и был выписан из Москвы университетский кандидат Дмитрий Яковлевич Круциферский. В усадьбе Негровых молодой человек встретился с Любонькой.

А дальше все пошло естественным ходом: робкие разговоры, лунные ночи; стихи Жуковского. Чтение Любоньке «Ивиковых журавлей» прошло благополучно. Иначе случилось при совместном чтении «Алины и Альсима».

Задыхаясь, Дмитрий Круциферский еще мог прочесть пламенные слова:

…Ты будь моя на свете!..

Но тут молодой человек, награжденный от природы душою нежной, зарыдал. Книга выпала у него из рук, и, одушевленный новой, неведомой силой, он едва мог выговорить:

– Будьте, будьте моей Алиной!

Любонька трепетала… Виноват ли в том Василий Андреевич Жуковский? Впрочем, как знать? Без его стихов все могло повернуться иначе.

Сама Глафира Львовна намеревалась разыграть с учителем деревенский роман, в котором романтические стихи не имеют никакого значения. Однако молодой человек оказался совершенно туп к прелестям запоздалой страсти, а отвергнутая Глафира Львовна не могла не воскликнуть:

– Какую змею я отогрела на своей груди!

Змеей оказалась, очевидно, Любонька.

От полноты неизрасходованных жизненных сил Глафиры Львовны досталось, конечно, и его превосходительству Алексею Абрамовичу; Алексей же Абрамович быстро смекнул: вот счастливый случай сбыть воспитанницу за учителя, – разумеется, не тратясь на приданое.

…Устраиваясь в Москве и разбирая бумаги, Александр Иванович Герцен нет-нет да и заглянет в свой роман или перечитает жене знакомые ей страницы.

– А я опять думаю о Чичикове, – смеется Александр Иванович. – Приведись ему узнать о предстоящей у Негровых свадьбе, не обратил бы он на это событие никакого внимания. Всего-то и жалует Алексей Абрамович от щедрот родительского сердца на обзаведение Любоньки чахоточного малого Николашку да рябую горничную Палашку. Какая тут может быть негоция?

Но Наталью Александровну интересуют другие, еще не написанные главы романа:

– Скажи, друг мой, найдет ли свое счастье Любонька?

– Прежде ты сама ответь: кто может быть счастлив в ночную мглу?

– А мы с тобой?

– Никакое исключение, родная, не колеблет общего правила. Подумай, как бы изменилась и наша жизнь, если бы мы могли дышать и действовать свободно. О, если бы!.. – Герцен вздымал руки, будто хотел порвать невидимые цепи.

– А я еще раз заступлюсь за Любоньку, – продолжала Наталья Александровна, – ведь ты сам написал про нее, что она тигренок, который не знает своей силы. Силы эти должны пробудиться…

– И тем хуже будет для Любоньки! Тем горше будет ее участь, если она не захочет примириться с мертвечиной нашей повседневности. А ленивые умом и сердцем, сочувствуя Любоньке, будут все валить на судьбу. А какая там судьба? – Александр Иванович говорил все горячее. – Рабство разъедает нашу жизнь, калечит все живое и честное. Вот и пусть задумаются люди: кто виноват?

Глава третья

Невесело встретил Александра Герцена отчий дом. Все больше замыкался от жизни богатейший московский барин Иван Алексеевич Яковлев; сидел безвыходно в кабинете, занимаясь лечением действительных и мнимых болезней.

В этом же кабинете, воздух которого был пропитан запахом лекарств, и произошла встреча отца с сыном, вернувшимся из ссылки. В свое время Иван Алексеевич, путешествуя за границей, набрался было вольного духа, – кто в молодости не грешил? Однако вовремя опомнился Иван Алексеевич – огромное состояние и обширные вотчины оказались могучим противоядием против опасных мечтаний. Давно бы пора взяться за ум и Александру.

Иван Алексеевич присмотрелся к сыну; бросил рассеянный взгляд на Наташу, которая, став его невесткой, не сделалась ему ближе; подивился короткую минуту на внука Сашку, которого привезли родители в Москву. Сашка, цепляясь за материнскую юбку, смотрел на Ивана Алексеевича еще с большим удивлением.

– Ну, устраивайся с богом! – объявил Иван Алексеевич после первых приветствий. – Поместитесь в малом доме, так и мне и вам будет удобнее.

Мысль о том, что его сын будет состоять под полицейским надзором, нарушала спокойствие Ивана Алексеевича.

– Ежели же, – продолжал он, обратившись к Герцену, – частный пристав или квартальный станут справляться о твоем здоровье, то объяви моим именем: сюда, в мое обиталище, им хода нет. Такого позора не потерплю!

Давно не может понять Иван Алексеевич, что творится с Александром. Жить бы ему беззаботно на отцовских хлебах, а он вместо того дважды угодил в ссылку, побывал и в Вятке и в Новгороде.

– Все еще в вольнодумцах ходишь, сударь? – спросил, не выдержав, Иван Алексеевич. – Так ведь теперь сам испытал: у нас с вольнодумцами шуток не шутят.

Герцен вспыхнул. Ответил родителю, что, побывав в изгнании, он окончательно утвердился в мысли: вся русская жизнь требует коренных перемен.

Иван Алексеевич слушал с нетерпением.

– Сказывают, ты еще и статейки пописываешь? – спросил он с холодной улыбкой. – Беспредметное, сударь, занятие.

И, высказав сыну все, что следовало, Иван Алексеевич обратился к доверенному слуге:

– Подай-ка мне вчерашние капли.

Родственная аудиенция была закончена. Иван Алексеевич дал знак об этом величественным движением исхудалой руки.

Сашка устремился на волю с такой быстротой, что мать едва успела схватить его за парадный кружевной воротник.

Двери кабинета Ивана Алексеевича наглухо закрылись. Долгожданных гостей перехватила мать Герцена.

Странно сложилась судьба Луизы Ивановны Гааг. Когда-то, путешествуя по Германии, Иван Алексеевич встретил ее, дочь мелкого чиновника. Ей едва исполнилось шестнадцать лет; она была моложе Ивана Алексеевича лет на тридцать. Но то ли по барской прихоти или действительному увлечению, привез ее Иван Алексеевич в Москву. Здесь и родила Луиза Ивановна сына Александра. Произошло это в грозное время – армия Наполеона приближалась к Москве. Юная мать вместе с грудным младенцем оказалась в дальней яковлевской вотчине одна, без языка, среди молчаливых, бородатых русских мужиков. Собственная гибель представлялась ей неминуемой. Как спасти сына? Только эта мысль поддерживала ее силы. Но Иван Алексеевич, как только отлетела от Москвы военная гроза, вспомнил о ребенке. Вместе с ним была возвращена и мать.

С тех пор живет Луиза Ивановна при Иване Алексеевиче на каких-то неопределенных, птичьих правах. Никто, начиная с хозяина дома, ее давно не замечает. Да и заботы самой Луизы Ивановны сосредоточились только на том, чтобы остаться неприметной тенью в пышных хоромах: сохрани бог, еще прогневается Иван Алексеевич!

В такие минуты Иван Алексеевич язвительно обращался к ней: «Барышня!» Весь яд этого обращения заключался в том, что Луиза Ивановна, не получив прав законной жены, числилась по бумагам девицей. Если же очень не в духе был Иван Алексеевич, то шутил еще язвительнее:

– Вы, барышня с сыном!..

II вот – долгожданный сын снова с ней.

Луиза Ивановна целовала и сына, и невестку, и внука, пугливо прислушиваясь: как бы не увидел эти нежности Иван Алексеевич…

Встреча с отцом не порадовала Герцена. На мать смотрел он с нежной любовью и горьким состраданием.

Молодые стали вить гнездо в малом доме.

Александр Герцен, надолго отлученный от Москвы, бросился изучать московскую новь. А где ее найдешь?

Московские сановники и неслужащие господа дворяне вечером, прежде чем сесть за карточный стол, перекидывались коротким словом об известных барских докуках: совсем избаловались мужики – где от барщины отлынивают, где оброка недоплатят.

Старая барственная Москва жила, по-видимому, своей неизменной жизнью. Ан нет! В этой пустопорожней жизни нарастали тревоги. В каком-нибудь имении на крыше барского дома вдруг взметнет огненным крылом красный петух, и взлетает тот петух все чаще и чаще: вчера кукарекал где-то в волжских деревнях, сегодня объявился в ближней подмосковной. Иному же владетелю приходится и совсем плохо: вызывай воинскую команду. Тут господа дворяне порядок знают и никаких новшеств не хотят, разве только чтобы побольше войска было наготове.

Но нашлись в Москве и такие философы, которые желают обновления жизни… стариной. Смотрят эти философы-славянофилы вроде бы в историю, но выдают за историю собственные мечтания; говорят о народности, но принимают за народность суеверия и пережитки; предрекают России своебытный путь развития, а как и чем живет народ, не знают и знать не хотят. Далеки барские гостиные от мужицких черных изб.

Наиболее прозорливые из славянофилов понимали, что именно в народе таится будущее России. Но после такого признания немедленно наделяли народ собственными мыслями, а потом приятно рассуждали о величии смиренномудрого народа-богоносца.

Если же эту картину несколько портил красный петух, гулявший по крышам барских усадеб, если нарушал сельскую тишину бой барабанов, с которым шли на вразумление народа-богоносца воинские команды, то был и здесь ясен славянофилам путь спасения: надо очистить Русь от новшеств, заведенных со времен Петра I, и вернуть отечество ко временам Гостомысла. Каков был премудрый Гостомысл, этого, по темноте преданий, никто знать не мог. Главное заключалось в древней русской самобытности. Какова была та самобытность, достоверно тоже никто не знал, и каждый живописал ее по собственному разумению.

Славянофилы, которые были посмелее, даже косились на правительство, наивно подозревая его в попустительстве западникам. Когда же говорили о самих западниках, сеющих смуту, тут готовы были московские философы применить древнейшее против крамолы средство – топор и плаху.

Александр Герцен не представлял себе, каким пышным цветом расцвела в Москве эта своебытная философия – помесь маниловских мечтаний, ученой схоластики, нетерпимости и мистицизма с привкусом лампадного масла.

Но и у своебытных философов не было единого взгляда на будущее. Если же что-либо и объединяло их без исключения, то это была лютая ненависть к Виссариону Белинскому.

– Они правы по-своему, – говорил Герцен жене, возвратись с очередной сходки у славянофилов. – Белинского можно или любить, или ненавидеть. Середины нет.

– А когда же Виссарион Григорьевич будет в Москву? – спрашивала Наталья Александровна. Она издавна питала к нему большую дружбу.

– Боткин твердо отвечает: обещал Белинский этим летом хоть пешком, да прийти в Москву.

Лето было в разгаре. Белинский в Москву не ехал.

Немногих прежних друзей застал, вернувшись из ссылки, Герцен. Невесело пенилось при встречах вино. Приветствуя изгнанника, вспоминали тех, кого раскидала жизнь в разные стороны.

Чаще всего ездил Герцен к Грановскому. Этот молодой преподаватель Московского университета обладал широким кругозором и нежной, мягкой душой. Совсем еще юная жена Грановского так же легко и естественно сошлась с Натальей Герцен. На дружеских встречах шумел неугомонный Кетчер. Одинокий бобыль, он так растворился в товариществе, что вне товарищества не мог провести дня. Позже других приезжал Василий Петрович Боткин. Суровый родитель по-прежнему не давал спуска сыну-приказчику, даром что стал сын знатоком искусства и литературы. На сходках не было Виссариона Белинского, но он постоянно напоминал о себе в каждой книжке «Отечественных записок».

Всех их славянофилы презрительно именовали западниками.

Но даже славянофилы, предававшие анафеме всех западников скопом, понятия не имели о том, какие ожесточенные распри вскоре у них возникнут. Некоторые из западников считали порядки, утвердившиеся в Западной Европе, едва ли не конечной и совершенной формой жизни. А Виссарион Белинский и Александр Герцен, например, вовсе не считали порядки западных государств ни конечными, ни совершенными. Они ясно представляли себе, что несут обездоленным самые красноречивые конституции, продиктованные властью капитала.

Но пока что битвы у московских западников происходили со славянофилами. Появился Герцен – бои ожесточились.

Константин Сергеевич Аксаков сам давал соблазнительные поводы для атаки. Это был воинствующий и неутомимый пророк, искавший битвы с неверными.

– Петербург, – объяснял Аксаков, – только резиденция онемечившихся царей, Москва – столица русского народа.

– Добавьте, – перебивал его Герцен, – что в Петербурге вас посадят в кордегардию, а в Москве отведут на съезжую. Как же не предпочесть патриархальную Москву?

Но пророк не любил шуток, когда дело касалось его веры. В ответ он начинал величание Москвы – столицы народа-богоносца. От восторга речь его прерывалась мистическими восклицаниями, смысл которых был понятен только самому пророку.

…Герцен, вернувшись домой, прошел в детскую. Там вернее всего найти Наташу. А Сашка, увидев отца, начал с жаром что-то лепетать. Трудно уловить течение его мысли, потому что скачет Сашкина мысль, как проворная блоха. Да еще изъясняется Сашка от внутреннего восторга какими-то междометиями.

Александр Иванович слушал сына с полной серьезностью.

– Совсем ты у нас славянофилом стал, – сказал Герцен, – как они тебя на помощь не зовут?

Сашка в недоумении замолчал, – должно быть, сам не мог понять: почему же не зовут его славянофилы?

– Фи… ли… фи, – лепечет Сашка и окончательно путается. Родители неудержимо смеются.

– Эх ты, философ! – корит Сашку отец.

Легко, конечно, укорить человека, когда у него всего три года жизни за плечами. Успеет, коли захочет, свести знакомство с философией. Пока что ему и собственной няньки довольно. А нянька тут как тут; запыхавшаяся, появляется она на пороге детской как раз вовремя: Сашка только что собирался прошмыгнуть вслед за родителями в отцовский кабинет.

– Куды? Куды? – кудахчет нянька. – Сам знаешь, не велено пущать.

– Вот истина, которую следует усвоить с колыбели каждому россиянину, – вмешивается, улыбаясь, Герцен и снова обращается к сыну: – Понял, философ?

А что же можно понять, если все-таки увели родители Сашку с собой?

Но только хотел было Сашка заняться в кабинете отцовскими рукописями, как тотчас услышал от него:

– Куда? Куда?

Вот и попробуй разобраться в противоречиях, которыми полон мир.

Глава четвертая

«Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей. Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листы, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих».

Кто же может помочь людям? Наука! Наукой должна стать и философия. Выходит, вся существующая философия, созданная великими умами, не имеет права зваться истинной наукой? Да кто же мог такое сказать?

Отставной чиновник, состоящий под полицейским надзором, Александр Иванович Герцен сидит в кабинете на Сивцевом Вражке и перечитывает философский трактат, начатый им в Новгороде.

Признанные философы ищут истину, удалясь от треволнений жизни, чтобы не докучала суета сует полету мысли. А Александру Герцену пришла в голову дерзкая мысль: перевести философию в жизнь.

В сочинении Герцена появляются мысли одна еретичнее другой. Автор полагает, что философия должна служить массам. Никем не званный, Александр Герцен предъявляет философии неслыханное требование: она должна потерять свой искусственный язык, сделаться достоянием площади и семьи, стать источником действий каждого!

В трактате не сказано прямо, зачем зовет автор философию на площадь. Но он объяснит это в своем дневнике: философия должна стать революционной и социальной. Только тогда сможет стать она источником действий всех и каждого, только тогда будет служить массам.

Такой философии нет. Но она непременно родится! Для того и начал Александр Герцен еще в Новгороде философский трактат. Работа продолжается в Москве. В кабинете Герцена собраны сочинения знаменитых философов, начиная с Гегеля, а рядом поместились на книжных полках поэты, публицисты, историки, химики, физики, астрономы, естествоиспытатели.

Снова впал в ересь молодой человек! Ни один из заправских философов не станет охотиться на чужих полях. Нет никакого дела философии до видений поэтов. Пусть химики взбалтывают свои колбы. Кто из правоверных философов поставит рядом величавую «Логику» Гегеля и мятежные поэмы Байрона? Кто из философов будет тратить драгоценное время на то, чтобы заинтересоваться стачкой силезских ткачей или картофельным бунтом русских мужиков? Философия так же далека от всего этого, как небесные светила от обманных огней земли.

– А это и значит, – заявляет Герцен, – что философы, убегая от жизни, прикрывают молчанием торжествующее зло и, следовательно, потворствуют злу.

Философ-еретик, поселившись в доме на Сивцевом Вражке, разбирает рукописи. Наташа сидит неподалеку, приютившись на диване. За окном живет своей жизнью московская улица, а ей кажется, будто вернулись одинокие дни, проведенные с Александром в Новгороде. И совсем так, как бывало в Новгороде, Герцен, оторвавшись от рукописи, продолжает разговор.

– Великое дело – наука! – восклицает он и тотчас спрашивает, будто Наташа должна держать ответ за всех философов: – Но какова же будет наука, если двигают ее жрецы, коснеющие в предрассудках? Подумай, – есть великие творения, имеющие всемирное значение, и нет сколько-нибудь образованного человека, который бы их не знал. А вот цеховый ученый наверняка их не читал, если они не относятся прямо к его предмету. На что, мол, химику «Гамлет»? На что физику «Дон-Жуан»?

Герцен садится на диване рядом с женой.

– А еще страшнее, Наташа, – продолжает Александр Иванович, – когда жрец науки читает все, но понимает только то, что касается его части. Такой бонза прослушает все звуки музыкального произведения и не уловит одного: гармонии этих звуков. Замечательно сказал об этом Гегель.

Гегель? Возникни бы это имя в разговоре с любой московской дамой, тотчас спросила бы она: «А где он, Гегель, служит? В какой должности?»

Знакомство Натальи Александровны Герцен с Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем началось давно. Наташа хорошо помнит, сколько жарких споров здесь же, в Москве, вел о Гегеле ее муж, сколько бессонных ночей он провел над его сочинениями.

– Замечательно сказано у Гегеля об ученых бонзах, – повторяет Александр Иванович, – но представь, Наташа, именно философы и оказались особенно косны. Они равнодушны ко всему, что не касается, по их мнению, их собственной науки. А не касается, стало быть, весь необъятный мир трезвых знаний, добытых человечеством.

Наташе многое не ясно в этих рассуждениях. Вот и отстанет она, потерявшись в бездне премудрости. Но сейчас же протягивает ей руку муж: «Идем дальше вместе!»

А Наташе все-таки порой становится страшно: сможет ли она идти рядом с ним?

Эти мысли стали приходить к ней вскоре после свадьбы. Их счастье было полно и, казалось, неиссякаемо. Но чем полнее была их любовь, тем нетерпеливее рвался Герцен к людям, к деятельности.

– Я рожден для кафедры, для форума! – скажет, бывало, Александр Иванович, а сам мечется по комнате, готовый сотрясать стены, потом с горьким вздохом берется за рукописи.

Тогда, глядя в будущее, тревожно задумывалась Наташа: что, если и она когда-нибудь станет невольной ему помехой? Время шло, тревожные мысли возвращались.

В Москве по-прежнему щедро светит им любовь. Разве может угаснуть солнце? А крохотный червячок сомнений точит и точит сердце.

Александр рожден для кафедры, для форума? Но и Наталья Александровна теперь знает, что нет в России такой кафедры, с которой мог бы свободно прозвучать голос ее мужа. Если же и можно представить себе российский форум, то не иначе как с частным приставом или квартальным надзирателем у входа.

– Так для чего же я предпринял свой труд? – спрашивает Герцен, отрываясь от рукописи. – Что должна дать людям новая философия?

Наташа ласково гладит его усталую голову.

– Изволь; пожалуй, даже я теперь отвечу. Новая философия должна соответствовать потребностям нового мира… Так? Видишь, я тоже кое-чему научилась. Философия, – продолжает она серьезно, – должна помочь людям перестроить жизнь.

– Иначе не было бы ни нужды в философии, ни пользы от нее, – подтверждает Герцен. – Молодец, Наташа! Ты не теряешь времени даром!

– Я твое создание, – тихо говорит Наталья Александровна, – если только не отстану от тебя в пути.

– Милая, когда же ты расстанешься с этими мыслями?

– Может быть, и никогда…

– Слышать этого не могу! – Герцен ласкает Наташу, целует ее глаза. – Не уподобляйся, ради бога, тем романтикам, которые пуще всего любят рыдать над руинами собственных нелепостей.

– Не буду, не буду, – говорит, улыбаясь сквозь слезы, Наташа. – Пока мы вместе, я буду жить тобой. А как жить тебе? Я вижу и чувствую: ты томишься пустотой жизни. Я все понимаю. Мне больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, а чем, кроме любви, могу помочь тебе я?

Все те же мысли, все те же тучки: набегут, исчезнут и снова вернутся. Но что значат они перед силой любви? Разве может погаснуть солнце?

Допоздна сидит над книгами Александр Герцен. Потом открывает рукопись:

«Мы живем на рубеже двух миров…»

Глава пятая

Герцен загорается, когда думает о будущих сражениях с цеховыми учеными, не видящими далее собственного носа, и с буддами от науки, которых и калачом не заманишь в мир живой действительности. Но, прежде чем начать генеральное сражение с псевдонаукой и псевдоучеными, надо освободить науку от тех ложных друзей, которые могут быть страшнее любого врага. Это – дилетанты. С них, дилетантов, и начал Герцен философский трактат.

Когда говорит он об этих людях, толпящихся вокруг науки, речь его становится язвительно-беспощадной.

Дилетанты чувствуют неудержимую потребность пофилософствовать, но пофилософствовать между прочим, легко и приятно. Они жаждут осуществления несбыточных фантазий и, не найдя их в науке, отворачиваются от нее. Им дорога не истина, а то, что они называют истиной. Дилетанты клевещут на науку. Оттого и надобно начать бой против них.

Все это было написано Герценом еще в Новгороде. Теперь он читал статью о дилетантах в науке друзьям в Москве.

Грановский принял ее как долгожданную новость. Он был в восторге от смелого вызова врагам науки. По обыкновению, шумел Кетчер: смерть им, философствующим тупицам! Василий Петрович Боткин считал, что Герцен пишет не статью, а героическую симфонию.

– Дилетантизм – опасная болезнь, – говорил Александр Иванович, – а у нас эту болезнь почитают чуть ли не достоинством. Наши дилетанты с плачем засвидетельствовали, что они обманулись в коварной науке Запада, что ее результаты темны и сбивчивы, и нет нелепости, которая бы не высказывалась после этого с уверенностью, приводящей в изумление.

Споры, которые велись в Москве, подтверждали справедливость этих мыслей. Алексей Степанович Хомяков, например, развивал тезис, который казался ему непогрешимым:

– Нельзя дойти разумом до познания истины. Разум может только развивать зерна истины, полученные через откровение свыше. Иначе никогда не дойти разуму до понятия о духе, до понятия о бессмертии.

Герцен сбил с коня философа-славянофила первым ударом.

– Выводы разума, – сказал он, – не зависят от того, хочу я их или нет.

Алексей Степанович Хомяков взглянул на смельчака с едва скрытым раздражением:

– Как же надо свихнуть себе душу, чтобы примириться с такими выводами.

– Докажите мне обратное, – продолжал Герцен, – и я приму вашу истину даже в том случае, если она приведет меня в часовню к Иверской божьей матери.

Хомяков, пораженный неслыханной дерзостью, отвечал уже с явной неохотой:

– Для этого надобно иметь веру.

– Чего нет, Алексей Степанович, того нет, – заключил Герцен.

Спорить было больше не о чем. Столкнулись вера и безверие, предание и наука, откровение и разум.

В Москве жил еще один философ, очень далекий от славянофилов, – Петр Яковлевич Чаадаев. Его «Философическое письмо», напечатанное несколько лет назад в журнале «Телескоп», прозвучало тогда как выстрел в глухой ночи. Мужественно обличил Чаадаев застой русской жизни. Но философ не оценил славного прошлого русского народа и не увидел для России другого будущего, кроме приобщения… к всемирному католицизму.

Грустный вернулся Герцен от Чаадаева.

– Как страшно, Наташа, слышать голос, исходящий из гроба. Но еще больше претит мне тот елей, который выдают за философию славянофилы. Чаадаев, несчастный, весь в прошлом. Славянофилы же тем и вредны, что противостоят будущему. Ох как они вредны!

А Наташа вернула его от споров со славянофилами к судьбам ничем не примечательных людей, с которыми она сжилась еще в Новгороде.

– Скажи, – спросила она, – что будет с Любонькой и Круциферским? Нельзя же злоупотреблять автору терпением читательницы, притом пока единственной!

– Ты же знаешь, что им предстоит пожениться, – рассеянно отвечал автор романа.

– Боюсь, что они состарятся задолго до свадьбы, если будут так же медлительны, как ты…

– Сдается мне, Наташа, что я могу куда лучше послужить пером моим философии: каждому – свое.

– А роман? – удивилась Наталья Александровна.

– Но чем я виноват, если философия никуда меня не отпускает?

– Грех тебе будет, Александр, если оставишь роман. Кому много дано, с того много и спросится.

Герцен ходил по кабинету в глубокой задумчивости. Кажется, даже не слушал, о чем говорит жена.

– Когда я думаю о Любоньке, – продолжала Наталья Александровна, – мне всегда видится моя собственная прежняя жизнь. Помнишь, как я начала описывать для тебя мое детство? Сколько горя, сколько унижения принесли мне люди. Иногда кажется, будто я сама написала многие строки из Любонькиного дневника.

Александр Иванович остановился перед женой:

– Тебе и будет посвящен роман, Наташа, если я когда-нибудь его напишу.

Глава шестая

Герцен рано разгадал тайну бесправного и унизительного положения матери в доме своего отца. Мог бы и он, незаконнорожденный, оказаться на задворках жизни, где нередко мыкались внебрачные барские дети. Но Иван Алексеевич по-своему любил сына, если только мог кого-нибудь любить этот холодный человек.

Рано понял мальчик и подоплеку барской жизни: вся роскошь отчего дома покупалась подневольным трудом, лишениями и горестями рабов. Многочисленные родичи Ивана Алексеевича Яковлева были такими же праздными владетелями ревизских душ.

Иван Алексеевич еще с детства возил сына к своей сестре, княгине Хованской, и с детства невзлюбил Александр Герцен эту чванливую, вздорную старуху.

Княгиня жила в особняке на Поварской. Дом был набит приживалками и предрассудками. В мрачных, запущенных покоях пахло мышами и ладаном. Могильную тишину нарушали только старинные часы. Словно спохватившись, они вдруг начинали хрипеть, отмеривая время. А зачем? В этом доме никто, никогда и никуда не торопился.

Когда приезжали родственники, из мезонина, по приказу княгини Марьи Алексеевны, спускалась в гостиную бледная, молчаливая девочка в темном платье. Наташа старательно приседала перед каждым гостем, перед Александром Герценом тоже: ведь он был старше ее на целых пять лет! Потом садилась поодаль и сидела неподвижно под суровым взором княгини.

В судьбе этой молчаливой девочки было много общего с судьбой Александра Герцена. Оба были незаконными детьми своих именитых отцов, родных братьев Яковлевых.

Наташа, которой дали фамилию Захарьина, рано осиротела. После смерти отца ее должны были отправить из Петербурга в дальнюю вотчину: пусть замаливает там грехи родителя.

На перепутье, в Москве, девочку увидела княгиня Хованская. Наташа получила приличное звание воспитанницы в доме родной тетки, а княгиню стали величать благодетельницей безродной сироты.

В доме княгини Хованской Герцен и встретил двоюродную сестру – Наташу Захарьину. Впрочем, это родство не признавалось ни церковными, ни гражданскими законами, ни щепетильным мнением барских гостиных.

Сначала мальчик дарил Наташе назидательные книжки, потом, с годами, когда пришла юность, стал слать ей поздравительные, очень рассеянные записки: «Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично; но, ей-богу, нет никакой возможности…»

Университетские годы Александра Герцена были подобны наполненной чаше, которая никогда не иссякала. Споры и раздумья, пирушки, бессонные ночи и светлая влюбленность, а потом снова книги и жаркие споры.

Сколько философских трактатов Герцен в это время ни прочел, философия жила в своем мире отвлеченных формул, словно не было на свете извечных страданий большей части обездоленного человечества.

Впрочем, появлялись, хотя и редко, другие философы. Герцен вместе со счастливо найденным в юности другом Николаем Огаревым еще в университетские годы с жадностью набросился на учение французского мыслителя Сен-Симона. Сен-Симон признал губительными для человечества чудовищные порядки, которые установили имущие для неимущих. Молодых москвичей смущало, однако, немаловажное обстоятельство: последователи Сен-Симона учили, что истины, провозглашенные их учителем, воцарятся тогда, когда добровольно примут и осуществят их все люди, когда богатые, поняв причину зла, потрясающего мир, сами откажутся от преимуществ.

Это было похоже на церковную проповедь о становлении царства божия на земле, после того как род людской достигнет нравственного совершенства. А родство с религией могло быть пагубно для философской мысли не меньше, чем извечное пребывание ее вдалеке от земных нужд человечества.

Кроме Сен-Симона мечтал о справедливом переустройстве жизни французский ученый Шарль Фурье. Идеал был все тот же: мир богатых и неимущих, дошедший до жесточайших бедствий, надо превратить в разумное содружество людей. В этом обществе у каждого будет священное право на труд.

В европейских журналах и книгах звучала непримиримая критика существующих порядков, мелькали уже привычные слова: капитал, буржуазия, пролетариат; входило в обиход новое слово – социализм. Оно звучало как суровый приговор старому миру, но новый мир, в котором все трудятся для общего блага, в котором нет обездоленных, был похож на прекрасное, однако туманное видение. И лились об этом прекрасном будущем жаркие речи.

Когда тут было вспомнить Александру Герцену о молчаливой, робкой Наташе?

В мезонине на Поварской, в комнате воспитанницы княгини Хованской, подолгу светился вечерами одинокий огонек. Вначале в руках у Наташи была только одна книга – евангелие, – какие другие книги могли сюда проникнуть?

Позднее вместе с молодой гувернанткой, нанятой по дешевке, в мезонин пришла девичья дружба, и на смену евангелию – другие книги: о людях, живущих на грешной земле, об их делах, страстях и страданиях. Этих книг, вплоть до новейших французских романов, становилось в мезонине все больше; их тащили сюда и молодая гувернантка, ставшая верной подругой своей питомицы, и добросердечные кузины, во множестве водившиеся в яковлевском родстве.

Теперь уже и до утра, случалось, не угасал огонек в комнате Наташи. Она листала страницы модного романа, но ее мысли неохотно спускались на землю: здесь ей было по-прежнему холодно и одиноко.

Тогда, опустив книгу на колени, мечтательница искала в предрассветном небе утреннюю звезду. Звезда сияла немеркнувшим светом, потом бледнела и, наконец, совсем растворялась в лучах солнца. О, если бы когда-нибудь взошло солнце и в ее, Наташиной, жизни!

Однажды Александр Герцен, явившись на Поварскую, вдруг заговорил с ней так, будто подслушал ее мысли. Вскоре, при новой встрече, Наташа вспомнила какие-то стихи, и Александр прочел на память те самые строки, которые полюбились ей. Наташа быстро взглянула на него из-под опущенных ресниц: что это – совпадение?

Разговор перекинулся на какую-то книгу, и Герцен в свою очередь сделал неожиданное открытие: Наташа умеет думать о многом и думает по-своему глубоко. Удивительная сестра Наташа! Как это он раньше ее не замечал?

Они заново знакомились. Герцен мог бы теперь поклясться: когда в гостиную спускается из мезонина, словно утренняя звезда, Наташа, даже стены светлеют. Однако не произошло решительно ничего, что могло бы смутить чувства молодых людей: они заключили союз дружбы, союз святой и чистый.

На алтарь этой дружбы Герцен нес теперь все, что волновало его мысли, все, чем он жил. Герцен говорил о Вольтере и Руссо, о Данте, об учении Сен-Симона, о дружбе с Николаем Огаревым и мальчишеской клятве, которую дали они с Огаревым на Воробьевых горах. Недаром принадлежали они оба к поколению, разбуженному гулом пушек на Сенатской площади.

Александр говорил о горькой участи народа: двенадцать миллионов крестьян живут в рабстве, над ними стоят сотни тысяч угнетателей, в руках у них вся власть и все орудия угнетения – царский скипетр, кнут, чиновники, полиция, тюрьма и каторга.

Наташа далеко не все понимала в его рассуждениях, но она откликалась всем сердцем, когда Александр произносил звонким голосом заветное слово: свобода! Впрочем, и свободу она понимала по-своему: ведь она тоже чувствовала себя узницей в доме на Поварской. Как ненавидела она здесь все! И гранд пасьянс, который раскладывала княгиня, и прогулки, которые разрешались ей не дальше палисадника при доме, и хор приживалок, твердивших о благодарности, которую должна чувствовать к княгине-благодетельнице безродная сирота.

А стремительный поток мыслей, чувств, замыслов и надежд Александра Герцена лился в Наташину жизнь.

– Я видел Пушкина, – рассказывал он и, торопясь, боясь упустить самую малую подробность, говорил об этой встрече. Однажды, еще в детстве, он увидел поэта в Москве. Эта встреча, запомнившаяся на всю жизнь, озарила Герцену новым светом пушкинские создания.

Так нес на алтарь дружбы Герцен все, чем жил. Дружба, да святится имя твое!

У друзей, как известно, не бывает тайн. Александр был влюблен в светловолосую девушку, Людмилу Пассек. Смущаясь, он называл ее ландышем.

Людмила сочиняла для него стихи; он отвечал диссертациями в прозе. В порыве, который так простителен влюбленному, он переписал для Наташи стихи, присланные ему светловолосой Людмилой.

– Не правда ли, прелестные стихи? – спрашивал у Наташи Герцен.

Это была явно пристрастная оценка. Но… чего не делает любовь! Перечитав еще раз Наташе стихи Людмилы, влюбленный объяснил с чистосердечием друга:

– Удивительно ли, Натали, что я там бываю почти всякий день – и все мало?

Наташа тоже была готова принести любую жертву на алтарь дружбы. Только стихи Людмилы Пассек казались ей слабыми. К тому же Наташа и сама писала стихи, но, по-видимому, Александр этим не интересовался. Дружба, в отличие от любви, не нуждается в поэзии.

Герцен кончил курс в университете и получил серебряную медаль за кандидатское сочинение о Солнечной системе Коперника. Теперь молодому человеку не хватало ни дней, ни ночей, чтобы жить. А жить для него – значило мыслить и действовать.

Копятся черновики написанных и набросанных статей, возникают поэтические фантазии, исторические и философские этюды.

Продолжается и кружение сердца. Этим сердцем по-прежнему владеет Людмила Пассек. Герцен и на Поварскую стал ездить все чаще, для того чтобы рассказывать Наташе о своей любви. У дружбы есть священные права. Пусть Наташа разделит его счастье. Кроме того, он собирается читать ей свои новые статьи. Она понимает каждое движение его мысли. Необыкновенная Наташа! Удивительная сестра! Дружба, да святится имя твое!

А любовь? А ландыш Людмила? Она по-прежнему писала для него стихи, но он все реже отвечал ей диссертациями в прозе. Он уже не стремился увидеть ее каждый день. Пожалуй, он не называл ее больше ландышем.

Глава седьмая

Летним днем 1834 года Наташа увидела Герцена и поразилась: Александр был взволнован и непривычно сумрачен. Как только им удалось уединиться от княгини, Герцен объявил новость:

– Огарев арестован… – и умолк.

– Огарев?! – Наташа лучше других знала, что значит для него Огарев.

Нет, она не потерялась в этот горький час. Наташе так хотелось его утешить! Герцен возражал ей, проклиная безысходную действительность. Но каждое Наташино слово, дружеское, твердое, полное надежды, вливало бодрость в душу.

А он все еще считал ее ребенком, хотя ей уже исполнилось семнадцать лет.

– До завтра, – сказала, прощаясь, Наташа.

– До завтра, – ответил Герцен и долго смотрел ей вслед.

А ночью в барский дом Ивана Алексеевича Яковлева нагрянула полиция и подняла страшный переполох. Потом полиция увезла Герцена и взятые у него бумаги. Университетский кандидат оказался узником Крутицких казарм, под бдительной охраной жандармов.

Дело, по которому был арестован Александр Герцен, называлось витиевато: «О пении в Москве пасквильных песен». Под этими пасквильными песнями подразумевались и такие, в которых с издевкой упоминалась августейшая особа государя императора. Правда, Герцен нигде никаких песен не пел. Что из того? После ознакомления с бумагами, отобранными при аресте, его, как и Огарева, зачислили в группу «прикосновенных».

На беду, в это же время Москву посетил император Николай Павлович. Он никогда не забывал своих «друзей 14 декабря». Мысль о том, что где-то могут зреть побеги нового бунта, не давала покоя. Московское дело с большим числом арестованных привлекло его настороженное внимание. Кто они, эти новые враги престола? Среди арестованных были студенты и чиновники из университетских кандидатов, какие-то вольные живописцы и выходцы из мещан, развращенные учением; даже молодой офицер, покинувший службу царю по собственной воле, попался в полицейские сети. Вот они, новые побеги, вот она, новая закваска на старых дрожжах! Высочайшее мнение было выражено ясно, направление розыску дано.

Следователи огорошили Герцена вопросом:

– Не принадлежите ли или прежде не принадлежали ли к каким-либо тайным обществам?

Однако никаких намеков на существование в Москве тайного общества следователям обнаружить не удалось…

Лето сменилось осенью, осень отплакала тягучими дождями; потом зима не торопясь подморозила и запорошила осенние лужи. Узники Крутицких казарм тщетно ждали решения своей участи.

Уже аукалась где-то вдалеке от Москвы весна – в Крутицких казармах все еще не было перемен.

Только в апреле 1835 года арестованным объявили наконец монаршую милость. По закону за оскорбление величества их следовало лишить жизни. Но император освобождает их от суда. Главные виновники будут заключены в крепость без срока, другие отправятся в ссылку в дальние губернии для службы под строгим надзором начальства.

Герцена ссылали в Пермь…

Когда в камеру осужденного в Крутицких казармах вошла Наташа, Герцену показалось, что блеснула ослепительная молния. Такие явления природы нередко наблюдаются, как известно из изящной словесности, в жизни влюбленных. Но мало ли обманываются несовершенные человеческие чувства? Перед молодым человеком была только двоюродная сестра и друг, пусть самая удивительная сестра, Наташа.

Разговор шел как-то странно, о каких-то пустяках, что можно вполне объяснить волнением юных друзей после долгой разлуки. Герцен держал холодную Наташину руку в своих руках и вдруг ощутил небывалую растерянность. «Ты ее любишь! Любишь!» – вихрем пронеслось в его голове.

Герцен стоял перед Наташей оглушенный, кажется, еще пытался о чем-то говорить. А мысль, самая несуразная и невозможная из всех, которые когда-нибудь приходили ему в голову, опять вернулась. По счастью, Наташа, казалось, ничего не заметила.

– Брат, – сказала она, прощаясь, – в дальнем крае помни о своей сестре. Это так же необходимо мне, как жизнь.

Дверь за ней закрылась.

В камере оставался один из приятелей Герцена, добившийся прощального свидания с приговоренным к ссылке. Он все еще смотрел вслед Наташе.

– Она хороша, как ангел, – сказал приятель Герцену, – и как она тебя любит!

Герцен резко к нему повернулся. Потаенная, невозможная и сладостная мысль опять вернулась: Наташа!..

Он еще успел послать ей записку перед самым отъездом из Москвы:

«К тебе будет последний звук отъезжающего… Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы…»

Итак, дружба выдержала опасное испытание.

Однако записка еще не была кончена.

«Может быть… – начал Герцен новую строку и сейчас же оборвал: – но окончить нельзя, за мной пришли…»

– Что «может быть»? Что? – в замешательстве повторяла Наташа, перечитывая записку в мезонине на Поварской.

В окна лилось горячее апрельское солнце. Весна уже распустила лужи на улицах и выслала в Москву крикливых разведчиков – грачей. И не понять, кто гомонит громче – грачи или ребятишки, гоняющиеся за каждым солнечным зайчиком.

– Что хотел сказать Александр? Что «может быть»?..

Герцен отъезжал в это время все дальше от Москвы.

Как во сне, промелькнули короткие дни в Перми. Место ссылки удалось переменить на Вятку. О многом передумал Герцен, пока сюда добрался. То, что причудилось ему в Крутицких казармах, когда держал он холодную руку Наташи в своих руках, было, конечно, только безумным и безотчетным порывом. В самом деле, давно ли дарил он Наташе книги с родственной надписью: «Милой сестрице»? Давно ли рассказывал ей о любви к Людмиле Пассек? И Наташа была счастлива его счастьем. Недаром загорались ее глаза и румянец вспыхивал на бледных щеках. А разве не писал он ей из Крутицких казарм: как брат, он будет помогать, если Наташа кого-нибудь полюбит… Искушенный в увлечениях сердца, он великодушно предвидел такую возможность и для нее.

И снова взывал к их дружбе в письмах в Москву:

«…наша дружба – поэзия. Это самое святое чувство…»

Тут же следовало неожиданное признание: по пути в ссылку он сжег письма Людмилы Пассек. «Я ошибся, – писал Герцен, – приняв неопределенное чувство любви за любовь к ней».

Далее оказались в письме и вовсе загадочные строки:

«Ты, сестра, ты ближе, несравненно ближе к моему идеалу, нежели она».

Сестра!.. Что же могла понять Наташа?

Глава восьмая

Если бы в то время, когда Герцен попал в Вятку, уже вышли в свет «Мертвые души», можно было бы подумать, что губернатором сидит здесь выслужившийся в чины небезызвестный Иван Антонович Кувшинное Рыло. Конечно, попав в губернаторы, приобрел Иван Антонович новый размах во взимании благодарностей. Кроме того, вятский губернатор имел слабость к женскому полу. Вот в этом Иван Антонович Кувшинное Рыло из губернского города NN, по благоразумию лет, повинен не был.

Вокруг губернатора располагались в порядке нисходящем губернские и уездные чины. Люди в засаленных мундирах с видом верноподданнического усердия одурачивали, предавали, продавали, брали с живого и с мертвого.

Кандидат университета Александр Иванович Герцен не заглядывал в Москве в таинственные дебри присутственных мест. В Вятке этот новый мир открылся перед ним во всей первобытной простоте. Правила житейской мудрости провозглашались откровенно, даже с добродушием. Становому надо жить? Надо! Исправнику тоже надо, да еще жену содержать? А как же! Советнику, кроме того, нужно и детей воспитывать. Советник – примерный отец.

И вот в закоптелой канцелярии умудренный в делах столоначальник пишет на лоскутке серой бумаги какой-то черновик, копиист переписывает, особы, возглавляющие присутственное место, подписывают, регистратор заносит бумагу в исходящие – и целые деревни объяты ужасом, разорены…

Чиновники благодарили бога за милость, когда выезжали с воинской командой, чтобы приобщить язычников вотяков к истинам православной веры. И приобщали до тех пор, пока не забирали последнюю коровенку.

Когда мужики отказались сажать промерзлый картофель, выданный в ссуду от правительства, это происшествие объявили бунтом. Воинские команды двинулись в поход уже с пушками. Потом долго пиршествовали судьи и подьячие.

Даже землемеры умели ловко использовать невинную астролябию. Приедет землемер в деревню, поставит астролябию и ждет. Мужики тревожно хмурятся: нанесло новую, неведомую беду!

– Помилуй, отец, – подступают они к незваному гостю, – езжай себе с богом, а мы, знамо дело, ни в чем не постоим.

И сгинет землемер вместе с дьявольской трубой, подсчитывая добровольную дань, уплаченную извечным страхом и темнотой.

В полицейских застенках пороли подозреваемых на одну или две трубки – сколько выкурит этих трубок следователь, добивающийся признания.

Но картина народных бедствий еще не была в Вятке полной. В Вятке не было помещиков, вольных распорядиться жизнью и достоянием своих ревизских душ раньше, чем доглодает остатки чиновничья саранча.

Да, картина не была в Вятке полной, но оставалась красноречивой.

Вятка, Вятка! Надолго запомнит тебя новоиспеченный чиновник губернаторской канцелярии Александр Герцен. Здесь прошел он университетский курс, которого не читают, впрочем, ни в одном университете.

Еще в Москве, когда Герцен был студентом физико-математического отделения, его интересовал весь необъятный мир наук. Философия тоже. Это в Москве можно было вести споры о переустройстве жизни и рассуждать о Сен-Симоне. Но какой там Сен-Симон, когда секут в вятской полиции на две трубки? Какое может быть право на труд в стране рабства? Что проку в философии, если не научит она, как смести с лица земли все существующие на ней застенки?

Молодой чиновник канцелярии вятского губернатора, вероятно, еще не знал в то время, куда приведут эти смутные мысли об истинном назначении философии.

Постоянно мучила изгнанника одна неотступная мысль: Наташа!

И вдруг, словно для того, чтобы не оставить себе никакой надежды, чтобы навсегда покончить с безумием, охватившим его при разлуке в Крутицких казармах, он шлет ей письмо, писанное слогом провинциального ловеласа:

«Здесь есть одна премиленькая дама, а муж ее больной старик; она сама здесь чужая, и в ней что-то томное, милое, словом, довольно имеет качеств, чтоб быть героиней маленького романа в Вятке, – романа, коего автор имеет честь пребыть, заочно целуя тебя…»

Наташа не придала сообщению никакого значения. А маленький роман в Вятке завязался. Но увлечение Герцена, начавшееся при осенней луне, кончилось, едва выпал первый снег. Очнувшись, он пришел к выводу: его сердце может принадлежать только одной женщине, и женщина эта – Наташа.

Моралисты вправе осудить странную логику чувства, проверенного таким парадоксальным путем. Во всяком случае, окончательно прозрев, он мог теперь написать Наташе:

«Я сделаю вопрос страшный. Оттого, что я теперь, в сию минуту безумный, иначе он не сорвался бы у меня с языка. Веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, одна дружба? Я не верю!..»

Вот и рухнули ширмы, за которые держались любящие сердца. И ты, дружба, – да святится имя твое! – улыбаясь причудам юности, отступишь теперь перед чувством, которое робкая юность так долго не смела назвать…

А почта идет от Вятки до Москвы целых две недели! Вот когда почувствовал изгнанник, как бесконечно длинны версты, отделяющие его от Наташи. Насквозь промерзшие почтальоны переваливают на попутной станции запечатанные казенными печатями мешки из одного возка в другой, и снова тащится возок в снежную даль.

Но коли объявилась любовь, тогда что ей версты и стужа? Дойдет письмо до Москвы, дружеские руки передадут его на Поварскую, там спрячется письмо в рукаве у верной горничной – и шасть в мезонин.

Наташа, глупая Наташа, о чем же ты плачешь? А слезы падают на бумагу и мешают писать.

«Как хороша я теперь, друг мой, как полно счастьем все существо мое. Сам бог обручил наши души. Теперь мне ясны и этот страх души, и этот трепет сердца, когда в Крутицких казармах ты бросил на меня взгляд – этот взгляд, полный чем-то непонятным мне и неразгаданным. Не правда ли, я создана только для того, чтобы любить тебя?»

Герцен перечитывает письмо и через тысячу верст слышит милый голос. Оказывается, Наташа помнит все и признается с простодушной лукавинкой: она-то давно предчувствовала – вот-вот придет день, а ей так хотелось подольше насладиться рассветом.

С помощью Наташи кандидат Московского университета, дока в Солнечной системе Коперника и в философских трактатах, сделал еще одно открытие: он полюбил Наташу гораздо раньше, чем молнией сверкнула эта мысль в Крутицких казармах.

Конечно, воспитанница княгини Хованской не могла свободно переписываться с государственным преступником, как неизменно называла теперь княгиня Хованская ссыльного сына своего несчастного брата Ивана. Княгине крепко запомнилось, как при известии об аресте этого молодого человека Наташа упала в обморок. Смекнула княгиня-благодетельница, что Наталья по дурости может вздумать писать в Вятку. Княгиня была далека от мысли, что между двоюродными (на этот случай вспомнилось об их родстве по крови) может возникнуть такой разврат, как любовь. Однако были приняты меры строгости. Письма в Вятку княгиня решительно запретила.

В Москве было объявлено под рукой, что, княгиня Хованская, желая устроить счастье воспитанницы, дает за ней в приданое сто тысяч рублей. Иван Алексеевич Яковлев, смущенный ссылкой сына-вольнодумца, не меньше боялся семейных осложнений. Вполне согласясь с распоряжениями княгини и в предупреждение новых безумств сына, Иван Алексеевич между прочим писал ему:

«Наташе нужно выходить замуж, а не сентиментальничать».

Но письма из мезонина на Поварской по-прежнему благополучно шли в Вятку, а из Вятки летели в мезонин. Как ни надзирала за воспитанницей сама княгиня, как ни усердствовали доверенные приживалки, Наташе самоотверженно служили дворовые люди княгини Хованской.

Прислушиваясь к каждому шороху за дверью, счастливая влюбленная бралась за очередное письмо.

«Ты один жил в моей душе, одному тебе я поклонялась всю жизнь мою… О, как я счастлива, как благодарю бога, что могу отдать и сердце и душу, созданные для одного тебя и полные одним тобой… Только помни, Александр, что у твоей Наташи, кроме любви, нет ничего».

И эту любовь он предал!

Для него настали черные дни. Старый, больной муж молодой женщины умер. К Герцену с немым, затаенным вопросом обратились ее глаза. Почему он медлит? Ведь она, вдова, теперь свободна.

Надо бы сказать ей о Наташе – и кончились бы все муки. Но он не может нанести жертве своего легкомыслия такой удар. Он не может видеть нелегкие женские слезы. Эти слезы по его вине вот-вот прольются в Вятке. Что будет там, в Москве, где так светло верит в него Наташа?

«Я должен сделать тебе страшное, немыслимое признание!» – пишет Герцен на Поварскую и мысленно молит, как приговоренный к смерти, отсрочки.

Написано наконец чистосердечное признание. Никакой пощады себе! Но каждая строка полна мольбы: может быть, у преступника не отнимется надежда?

Равнодушный почтмейстер взвешивает пакет, объявляет цену пересылки и припечатывает сургучом. Не раньше как через две недели узнает о его падении Наташа; пройдут еще две недели, пока придет ответ. Ожидание стало страшнее самой ссылки.

Глава девятая

Даже летним вечером рано затихает Москва. Только на опустевших бульварах бродят влюбленные. На смену вечеру опускается ночь – ничто беспечной юности! Пусть же ищут счастья влюбленные, на то отпущен им короткий срок. Глядишь, еще не успели испить из обманчивой чаши одни, а на поиски идет новая поросль. И все так же коротки для них вешние дни, все так же мимолетны летние ночи. Как же тебя, счастье, найти?

Может быть, тот самый юноша, который знал беспокойную сладость мечты, теперь встречает ночь сладкой зевотой и, облекшись в халат да повязав голову фуляром, торопится закончить любимый пасьянс? А то, вооружась хлопушкой, станет собственноручно казнить сонных мух.

И дева-ангел, которая раньше читала тайком от маменьки чувствительные романы, ныне, став рачительной супругой, старается неслышно подкрасться к людской: не спят ли холопы и холопки, не выполнив урочных работ?

Так зачем же шелестят на бульварах вековечные липы и бодрствует беспечная юность?

Все больше темнеют окна в домах, и наглухо закрываются тяжелые ставни. Надо бы и в малом доме на Сивцевом Вражке гасить огни. Совсем поздно. А Александр Иванович Герцен зажигает новые свечи.

– Есть что-нибудь новое из романа? – спрашивает, глядя на эти приготовления, Наталья Александровна.

Герцен отрицательно качает головой и молча раскрывает заветный портфель. Здесь хранятся Наташины письма – все горести и радости, все, что сказалось в разлуке. Александр Иванович узнает каждую ее записку, помнит, что написано в каждой строке. Вот записки, которые присылала она узнику в Крутицкие казармы, вот ее письма в Вятку. Вот и то письмо, которое вернуло ему жизнь.

– Я решительно не помню, Наташа, что было со мной, когда я ждал ответа на мое признание. Найти тебя для того, чтобы, быть может, снова потерять…

Герцен держит в руках старое письмо, а в глазах его такой ужас, словно только сейчас суждено ему узнать свою судьбу.

Он читает давнее Наташино письмо, почти вовсе на него не глядя, наизусть, а голос то и дело прерывается:

– «Читая признание твое, ангел мой, я залилась слезами…»

Наташа слушала собственное письмо, когда-то посланное в Вятку; она и сегодня повторила бы его слово в слово, ничего не меняя.

«Мне жаль тебя, Александр, горько, что в тебе не стало сил устоять против того стремления, которое вовлекло тебя в этот поступок… Но, ей-богу, я слишком постигаю весь ужас твоего положения, и этот холод, и эти оковы, и эти убийственные взгляды на каждом шагу, и твою душу. Всей душой, всей любовью моею прощаю тебя на каждом слове. Чего стоит твое раскаяние! О, оно выше твоей вины, а если разлука наша была наказание, то она давно, давно искупила пятно это в душе твоей…»

Герцен не может перечитывать эти строки без слез. Сейчас речь пойдет о женщине, которая стала в Вятке жертвой его легкомыслия.

«Теперь просьба о ней, – писала Наташа. – Если ты не можешь прибавить ей счастья, не умножай горя ее… Ты сам говоришь, что она довольно несчастна и без новых ударов. Да поможет тебе бог спасти ее…»

Наташа, взволнованная воспоминаниями, молчала. Ведь и для нее черным оказался день, когда она получила откровенное признание и поняла его истинный смысл. И она тогда провела не одну бессонную ночь, ища утешения у утренней звезды, только бы быть подальше от земных страстей.

– Я бы сумела устраниться, – говорит Наташа, первая нарушив молчание, – если бы знала в те дни, что это нужно для тебя.

– Наташа, опомнись!

– Нет такой жертвы, Александр, которую я бы для тебя не принесла…

Герцен перебирал письма. Которые перечитает молча, которые покажет ей.

– А это ты помнишь, Наташа?

Она, конечно, помнила. Александр, будучи в Вятке, делился с ней своими раздумьями. Для себя он жить никогда не станет. Как же противоборствовать злу: служить или взяться за перо?

«Писать! – отвечала Наташа. – Здесь труды необыкновенные и польза необыкновенная!..»

– Так, Наташа, – Александр Иванович отложил памятное письмо. – Но как писать в стране, где молчание почитается первой добродетелью?

– Ты все можешь, недаром тебе даны способности и силы. – Они еще долго стояли у раскрытого окна. – Тебе все дано, – снова повторила Наташа.

Она заговорила о романе. И снова перебирал Герцен написанные страницы.

Рассказано в романе, что губернатор возненавидел уездного лекаря, отца Дмитрия Круциферского, только за то, что лекарь отказался выдать свидетельство о естественной смерти кучера, засеченного помещиком. Или, к примеру, приведена сентенция Глафиры Львовны Негровой о мужиках: «С ними нельзя обходиться по-человечески, тотчас забудутся».

И опять отложит рукопись Александр Иванович. Не страшнее ли любого романа ужасы жизни?

Годы, проведенные в ссылке, не забывались.

Летом 1837 года к вятским дорогам сгоняли мужиков в праздничных одеждах. В каждом захолустном городишке чинили тротуары, красили заборы. На улицах суетились городничие и гоняли еще более ошалелых квартальных. Можно было подумать, что происходят сцены из комедии Гоголя «Ревизор», которая уже год шла на столичной сцене. Но какой ревизор мог сравняться с наследником российского престола! Наследник, путешествуя для ознакомления с любезным отечеством, не сегодня-завтра нагрянет со свитой в Вятку!

Сколько ни суетились в уездах городничие, общее наблюдение за подготовкой к встрече царственного гостя взял на себя, разумеется, сам губернатор. Главная забота – проклятые жалобщики! Только проморгай – такого натащат, что устелют кляузами весь путь августейшей особы.

Кроме обычных мер отеческой кротости губернатор упрятал одного купчишку, показавшегося особо подозрительным насчет жалоб, в сумасшедший дом. Пусть-де лекари не торопясь разберутся: нет ли у купца затемнения в голове? Вот и посиди до времени, архибестия, под замком! А пронесет бог гостей – тогда выходи, борода! Тогда строчи, аршинник, свои жалобы! Авось хоть черти почитают их на страшном суде.

Но что же вышло-то? Подвел, зарезал губернатора проклятый купчишка. Всучил, архиплут, через благоприятелей жалобу наследнику престола. По малому знакомству с отечественными обычаями история показалась неслыханной высоким петербургским гостям.

Губернатор еще пытался вначале приободриться: сам, мол, купец по злобе сел в сумасшедший дом. Еще имел смелость губернатор сопровождать наследника на приготовленную для высочайшего обозрения выставку местных промыслов и рукоделий. Для учености даже начал что-то бормотать высокому гостю о царе Тохтамыше. Черт его знает, почему подвернулся на язык!

Губернаторская карьера Ивана Антоновича Кувшинное Рыло по стечению непредвиденных обстоятельств неожиданно кончилась.

Приехавшие на выставку вместе с наследником воспитатель царственной особы поэт Жуковский и петербургский профессор Арсеньев обратили внимание на молодого чиновника, резко отличавшегося от приближенных низвергнутого вятского царька. Титулярный советник Герцен, высланный императором из Москвы за вольнодумство, давал на вятской выставке объяснения его августейшему сыну. И Жуковский и Арсеньев заинтересовались: как мог попасть в Вятку столь образованный молодой человек? Его история раскрылась. Петербургские гости обещали замолвить слово в столице.

Неужто придет, наконец, освобождение?

Царственный гость вместе со свитой покинул Вятку. Герцен жил надеждами. Надежды не сбывались.

А в Москве, в доме княгини Хованской, появились женихи – мерзкие букашки, как называла их Наташа. После семейных совещаний княгиня избрала наиболее подходящего кандидата – какого-то полковника.

Полковник, сидя за карточным столом, многозначительно вычерчивал мелом на сукне Наташин вензель. Княгиня возила будущую невесту по лавкам покупать приданое. Наташа ездила, но знала твердо: никто и никогда не разлучит ее с Александром.

Полковник по-прежнему вычерчивал на карточном столе заветный вензель и, учитывая презрительную холодность невесты, попросил прибавки приданого. Княгиня тотчас прибавила к обусловленному капиталу подмосковную.

Опасность, грозящая со стороны государственного преступника, сосланного в Вятку, все больше пугала княгиню-благодетельницу.

Наташу, осторожности ради, лишили свечей. Но она продолжала писать в Вятку при лампаде. Верные горничные по-прежнему выносили письма на волю. Наташа ждала: вот-вот княгиня соберет родственников и на семейном сборище ее врасплох объявят невестой… Но и этого нисколько не боялась. В таком случае и она объявит свое решение.

Должно быть, и кандидат в женихи понял: как возьмешь приданое, если не могут скрутить невесту? Не желая терять времени даром, полковник предпочел вычерчивать чей-то другой вензель, при других, более надежных обстоятельствах.

Приживалки княгини были разосланы в поисках новых букашек.

«Душно!» – писала Наташа Герцену.

«Душно!» – откликался он, измученный и ее и собственными невзгодами.

Попадись подобная переписка молодых людей в руки записного философа, что бы он мог из нее извлечь для суждения, скажем, о конечном блаженстве духа? Письма влюбленных не пользовались вниманием в холодном царстве науки наук. А трактатов, достойных названия философских, молодой чиновник канцелярии вятского губернатора не писал. Не считать же, в самом деле, философским трактатом безумную мысль молодого человека – смести все существующие на земле застенки! Нельзя же путать величественно-степенные идеи философии с призывом к бунту!

Философии не было дела до молодого человека, томившегося в Вятке.

Герцен жил надеждами на освобождение. Жуковский, вернувшийся в столицу, молчал. Профессор Арсеньев утешал неопределенными посулами, которые, может быть, осуществятся в следующем году. Хлопотал о ссыльном сыне Иван Алексеевич Яковлев, полагавший, что сын никогда не повторит ошибок молодости, – но сколько же раз отказывали Ивану Алексеевичу и в Москве и в Петербурге…

И вдруг – монаршая милость! «Перевести во Владимир», – начертал император на докладе шефа жандармов.

Глава десятая

Во Владимире Герцен оставался по-прежнему ссыльным и поднадзорным. Только сократились версты, отделявшие его от Наташи.

А в Москве, в доме княгини Хованской, появились новые женихи. Княгиня утроила хлопоты. В доме, в котором давно остановилась всякая жизнь, жила и развивалась всепоглощающая идея – сватовство Наташи.

В это время в Москву из Владимира стали ездить среди многих других путешественников ничем не примечательные люди. То выезжал в Москву, если верить подорожной, чей-то дворовый человек, то какой-то отставной поручик. И оба были подозрительно похожи на политического ссыльного Герцена.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9