Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Духовная проза - Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа

ModernLib.Net / Алексей Арцыбушев / Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Алексей Арцыбушев
Жанр:
Серия: Духовная проза

 

 


Морозная рождественская ночь. Она осталась в моей детской памяти, как сказка. В морозное, ночное, полное звезд небо причудливыми клубами из всех труб, из всех домов и домиков поднимался дым топившихся печей, в которых что-то жарили, что-то пекли и варили, праздничное, рождественское. Этот хоровод дымов был настолько фантастичен и переполнен всякими зверями, птицами, ангелами и херувимами, что невольно переносил меня в далекую вифлеемскую ночь, в которую все Небесные Силы славословили родившегося Христа Спасителя. Под торжественный звон всех колоколов в эту славную ночь еще шел русский народ в храм Божий, шли и мы. «Дева днесь Пресущественнаго раждает, и земля вертеп Неприступному приносит, ангели с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют. Нас бо ради родися Отроча младо, Превечный Бог»[30].

Рождественская служба в монастыре от всенощной переходила к литургии, как в пасхальную ночь, и в памяти моей не сохранилось, чтоб я уснул с посохом у Царских врат на Рождество. В эту ночь все духовенство и епископство, оказавшееся в Дивееве в эти дни, служило. Рождественский пост был по уставу значительно легче, чем Великий. Если Великим постом рыба полагалась только на Благовещенье и на Вербное воскресенье, то в Рождественский пост разрешалась рыба, запасы которой, благодаря дяде Мише, у нас были преизрядные.

Вернувшись домой из храма, мы устраивали маленькие разговины – и спать, спать, спать. А вечером бал! Сердце трепетало, даже во сне. Приближался долгожданный вечер. Пикейные рубашки надеты, вихры причесаны. Таинственная дверь в детскую плотно заперта. Собираются гости. В основном это дети местных батюшек, дьяконов и местного бомонда. Имена всех этих мальчиков и девочек память моя не сохранила, так как они не были постоянными нашими товарищами и участниками наших детских игр. Они бывали у нас раз в год, на елке. Приходили они со своими дородными матушками-попадьями, розовощекие, веселые в предвкушении зажженной елки, хороводов вокруг нее, пряников и разных сладостей, припрятанных к этому дню, и, конечно, подарков. Веселой гурьбой, щебеча и смеясь, кокетничая и воображая, толпились, тесня друг друга, у дверей детской комнаты. А за дверями мама со всеми Аннами, лазая по стремянке, зажигает свечи.

Наконец – «Сезам, отворись!» – распахиваются двери, и перед нами – сверкающая нарядами ель до потолка, вся в огнях колышущегося пламени свечей. В те годы музыки в домах не водилось: редко у кого были граммофоны, в основном у батюшек. Патефонов не было и в помине, не было в нашем доме и фисгармонии. Все веселие шло под губную гармошку, на которой играли все, а поэтому стояла какофония, так как гармошек было много, губ еще больше, и воздуха – хоть отбавляй. Веселые хороводы вокруг елки сменялись игрой в жмурки – и снова хоровод. А самое интересное начиналось, когда елочные подарки не просто раздавались, а разыгрывались, как в лотерее. Вытягивались билетики с номером подарка и обязательным исполнением какого-нибудь номера: или что-то спеть, или сплясать, или прочитать стихи и т. д. Импровизаций была масса, в них участвовали и взрослые. А потом угощение за накрытым столом, празднично украшенным.

Вот «кончен бал, погасли свечи» до следующего года. Елка всегда стояла в детской до Крещения. На следующий день в наш дом на угощенье приходили батюшки. Они, прежде чем сесть за стол, славили Христа, кропили все комнаты святой водой и после этого садились отведать белужий бок, праздничные пироги с вязигой и жирным заломом, закусывать чарку водочки. Все Святки по домам ходили ряженые с Вифлеемской звездой, славили Христа и пели рождественские колядки, заходили и в наш дом, где их всегда чем-то одаривали.

С 1925 до 1930 года жили в Дивееве в своем доме Сарахтины: старый царский генерал, каким-то чудом уцелевший в революцию, его жена Любовь Васильевна и их сын Митя. Интересная судьба была у генеральши. Генерал Сарахтин, седовласый, с длинными казачьими усами, напоминавший Тараса Бульбу, еще в юности выиграл свою жену в карты у приятеля. Видать, азартная шла игра, и приятелю в ней не везло. Чтобы отыграться, он на кон поставил свою молодую жену и проиграл. С этого момента она перешла в жены к будущему генералу, и, по ее словам, она тоже была не в проигрыше. У нее была старшая дочь Ксения, вышедшая замуж за Челищева. Они жили в Москве, а дочку свою подкинули дедушке с бабушкой в Дивеево. Наташенька была младше меня года на три. Мама дружила и с генералом, и с его женой. Митя был намного старше нас. Мы с мамой часто бывали у них, и я отлично помню и генерала, и Любовь Васильевну, и Митю, всегда что-то мастерившего, и в особенности Наташу. Как-то в шутку иль не в шутку ее бабушка и моя мама нас помолвили, и с тех пор я стал смотреть на Наташу как на свою невесту и будущую жену. Я мечтал о ней, я ею грезил. Моим счастьем жизни была она. Всю нежность своего детского сердца я отдавал ей, но разница в годах в то время была еще большой, это с возрастом она почти совсем сглаживается, а тогда!!! Мне семь – ей четыре, мне десять – ей семь, это уж куда ни шло. О, как любил я ее! О, как мечтал видеть своей невестой! А невеста, сидя на горшке, лепетала: «О горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», – повторяя слова няньки, возмущенной генеральскими приказами греть горшок!

Но все-таки это была моя невеста, и я относился к этому со всей серьезностью. Нас с детства воспитывали в непреложном законе, что у мужа должна быть одна жена! Одна-единственная. Такой единственной и была у меня Наташа Челищева. В детском своем воображении я венчался с ней, пил из ковша по очереди сладость и горечь жизни. Горечь я плохо представлял себе: она была для меня что-то вроде «горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», а вот сладость я подсмотрел ребячьим оком в оконце шатагинской баньки. Я был в Наташу влюблен, я любил ее, и томление духа и плоти впервые было пережито мною в ранней моей юности, на грани с детством.

Я очень хорошо помню похороны генерала, лежащего в генеральском мундире. Длинные усы его покоились на груди меж больших золотых пуговиц с двуглавыми орлами. Стоя у гроба его, я держал свою «жену» за руку, крепко сжимая ее, давая тем самым понять ей: я с тобой. Впереди гроба, на крышке которого лежала генеральская шапка, несли золотую шпагу и ордена на бордовых подушечках.

Сей мой первый роман, сия моя первая любовь оборвались внезапно в 1930 году. Я встретил Наташу в Москве в 1936 году, и детская любовь моя вновь вспыхнула с новой силой юношеских лет, с нахлынувшими на меня воспоминаниями детства. К тому времени познание добра и зла было мною изведано и испито, казалось, уж до дна. Я увидел перед собой тринадцатилетнего ребенка, невинного и нежного, играющего в куклы и смотревшего на меня невинно-детскими глазами. Я часто приходил к ним в гости, дарил Наташке куклу или шоколадку и видел в ней не невесту и не жену, как в былые годы детства, а девочку. Меня же в то время интересовали девушки. В них я влюблялся и искал ответных чувств. К великому стыду моему и постоянной скорби матери, многие заповеди и заветы Христовы, с такой верой, надеждой и любовью вложенные в меня с моего младенчества, мною были забыты и попраны, но не вера, спрятанная в душе моей где-то глубоко-глубоко. В особенности это относилось к заповедям «Не укради» и «Не прелюбы сотвори».

Мои гости к Наташе становились все реже и реже, так как жил я другими интересами. Как-то, спустя три года, зашел я к ним.

– А где Наташа? – спросил я ее мать Ксению Дмитриевну.

– Редко ходишь, – ответила она. – Наташа замуж вышла и уехала с мужем, он у нее моряк.

Эту новость я принял без огорчения, равнодушно. В эти страшные годы погибла в лагерях Любовь Васильевна, знавшая языки и работавшая экскурсоводом в Ясной Поляне. Поводов для ее ареста и гибели в те времена было предостаточно. Жена царского генерала – шпионка, раз с иностранцами имела несчастье общаться.

Оканчивая повесть о своей первой, детской еще любви, скажу вам, что спустя много лет разыскал я Наташу в Москве, вернувшись из лагерей и ссылок. Мне уже было тридцать семь лет. Встретились мы с искренней детской радостью, пили вино и водочку, ели пироги и наперебой вспоминали наше детство, Дивеево, бабушку с дедушкой: «О горе мне, о пытка, дед горшок велит мне греть». Тут-то она мне и призналась, что при встрече со мной в Москве влюбилась в меня, а я исчезал куда-то, чем мучил ее. Подвернувшийся морячок пленил ее невинное сознание и уволок. Хлебнула она с ним много, чего и не расскажешь, но дети удерживали ее от развода с ним. Обыкновенная, банальная история, окончившаяся, как и другие, ей подобные, разводом, новыми радостями еще молодой жизни, надеждами на лучшее и новыми трагедиями и разочарованиями. Ксения Дмитриевна скончалась, а Наташу я потерял из виду много лет тому назад.

А в то дивеевское время я пылал любовью, надеждой ждущего меня впереди счастья. Как на Руси говорят: «Суженого на коне не объедешь». Нам обоим предназначены были разные судьбы и пути.

Уже приближались тридцатые годы. Закрыт Саров. Опоганено святое место не от руки иноплеменников, разграблено не татарской ордой, не печенегами, не гуннами, не скифами и не евреями. Саров, Дивеево и всю христианскую Россию громил, оплевывал, топтал в каком-то бесовском неистовстве русский богоизбранный народ!!! Кто сваливал с храмов кресты? С дивеевской колокольни валил, но не смог свалить, а согнул в дугу Ваня – сын сельского священника, нашего дивеевского отца Симеона. Кто жег дивный иконостас XVII века в селе Кимжа? Местные крестьяне, которые с нескрываемой гордостью хвалились мне своими «подвигами». Кто? Кто? Кто? Русские. Русские. Русские. В своем бесшабашном, по-русски безобразном разгуле русский народ разбивал, крошил и уничтожал то, перед чем преклонялся, что чтил, чему молился он сам многие века.

Подходила Пасха! 1929 год. Дивеевский монастырь, как сотни других, растащен и разворован. Что-то удалось из святынь его спасти по домам, по хатам. Большое запрестольное распятие пытались внести в верхний храм Рождества Божией Матери, придел Казанской церкви, но оно не проходило в двери, так его и оставили в притворе. Местные комсомольцы (не евреи), сельские парни и девки, решили устроить кощунственный крестный ход в пасхальную ночь, противопоставляя его крестному ходу, совершаемому перед пасхальной заутреней. Для этого омерзительного кощунства с санкции властей сельсовета и комсомола (поверьте мне, средь них не было ни одного еврея, место глухое) удалая молодежь вскрыла дверь храма, в притворе которого стояло распятие, и стала его вытаскивать, чтобы надругаться над распятым Христом, неся распятие во главе своего антирелигиозного шествия ночью. Сколько они ни старались, сколько ни пыхтели, а вынести его не смог ли. Тогда один из них схватил топор и рубил им по перекладине распятия, пока лезвие топора не коснулось руки распятого Христа и из руки хлынула кровь. Я сам своими глазами видел эту кровь. Окно было высоко, и мама, подняв меня на руки, спросила: «Видишь?» Окровавленное распятие стояло передо мной. Говорили, что рубивший парень сошел с ума, всех остальных куда-то увезли с глаз долой. Храм опечатали.

Замолкли саровские колокола! Но еще звонили дивеевские. Однажды по первому санному пути прикатили в Саров две тройки. На розвальнях – по сундучку. Внесли их в саровский собор. Там в полной тишине вскрыли раку преподобного, сгребли его косточки в мешок, свалили в один из сундучков, оба запечатали одной печатью, поставили в сани: один – в одни, другой – в другие, и помчались тройки по двум разным дорогам: одна – на Тамбов, другая – в Арзамас. В Арзамас за день не доедешь, и в Тамбов тоже. Не все иудами стали, не все, ни тогда, ни теперь, иначе сгинул бы народ и вера тоже. Время показало обратное. Следили мужички за тройками, пронюхали они, чт? в сундучках везут, и хитрость раскусили, а потому и поехали за тройками: кто – на Тамбов, а кто – на Арзамас. Земля слухом полнится. Передавали гонцы от села к селу: «Мощи батюшки Серафима везут, выручать святыню надо». На постоялом дворе, где тройкам ночлег готов, готова и выпивка изрядная, сногсшибательная. Мощи-то русский мужик вез, еврей бы глотка не хлебнул при таком важном деле, а русский мужичок, да в компании, ведрами пил, а не четвертями. «Вусмерть» напоили на постоялом дворе возницу и конвой. Лежат они, бездыханные, да под себя мочатся. А тем временем сундучок-то тот вскрыли, святые мощи вынули, и айда! Печать сургучную приляпали медяком и – поминай как звали! Наутро, проснувшись, высохнуть надобно и опохмелиться, как водится. Стол накрыт и водки четверть, а это по тем временам три литра. Напившись вновь, с пьяных глаз не заметив кражи и приляпанной печати, махнула тройка в Арзамас, а в сундучке-то пусто!

Так избавили от поругания мужички свою святыню саровскую. А мощи батюшки и по сию пору спрятаны под спудом до того дня, когда ляжет он под четвертым столбом храма, по его приказанию выстроенного, а вместе с ним еще трое угодников Божиих дивеевских![31]

В Саровском монастыре – колония для малолетних преступников, в Соловецком – один из первых лагерей смерти. Оттуда призывают заточенные и обреченные на смерть епископы Православную Церковь не вставать на гибельный путь компромисса.

В 1927 году на Рождество Божией Матери совершалась последняя литургия в Дивеевской обители. Хор не пел, а рыдал: обливаясь слезами, монахини и послушницы прощались с чудотворной иконой «Умиление» – этой святыней, под покровом которой они жили и помощи у которой просили в предстоящих бедах, скитаниях и, может быть, смерти. Нескончаемой чередой, не сдерживая рыданий, двигались они в черных своих мантиях к иконе, вставая на колени, распластываясь на полу перед ее чудным, спокойным ликом, покорно принявшим архангельскую весть и рекшим: се раба Господня, буди Мне по глаголу твоему (Лк. 1: 38). С такой же покорностью воле Божией в сердцах своих просили заступления и помощи у своей Небесной Игуменьи, у Матери Бога Вышнего! Поднимая друг друга, путаясь непослушными ногами в своих длинных мантиях, земно кланялись в ноги своей земной игуменье, прося прощения и молитв. Это было погребальное прощание, это было отпевание монастырю!

Весь день до поздней ночи шли пешком, ехали на телегах, месивших осеннюю слякоть, таща свой нехитрый монашеский скарб на плечах, двигались, останавливались и снова двигались, напоминая погребальное шествие, напоминая крестный путь Христа на распятие. Этим крестным путем начинала Россия свое восхождение на Голгофу!

Большинство насельниц обители разбрелось по близлежащим селам и деревням, не желая покидать родную обитель в надежде дожить тут где-то рядом до исполнения пророчеств и предсказаний батюшки Серафима о Дивееве. Они жили с глубочайшей верой в слова своего родного батюшки. Казанский храм, выстроенный первоначальницей как монастырский, а затем перешедший селу, еще был открыт. Пророчества батюшки о будущем Дивеева, «о четырех мощах под четырьмя столбами», прямо относились к этому храму. Могилки будущих праведниц еще не были опоганены и залиты асфальтом, а находились тут, за оградой церкви. Канавка – это убежище, эта святыня была тут, рядом. Монастырское кладбище с родными и близкими сердцу покойниками оставалось пока не поруганным. Все еще жило, все дышало молитвой, и святость не покидала его. Еще можно было, правда с опаской, ходить пешком на источник, черпать из него святую воду и приносить ее домой. Ходить по Канавке в вечерней тишине с молитвой Иисусовой иль с пятисотницей. Пусть в Тихвинском храме стучит и пыхтит паровая мельница, а не совершается литургия. Идет она в Казанском: там матушка Капитолина управляет хором, в котором поют дивеевские матушки все на тот же дивеевский распев неповторимый, с раннего детства мною любимый. С какими слезами, с какой сердечной мукой и радостью услышал я его снова, спустя много-много лет, пройдя через огонь, и воду, и медные трубы сталинских лагерей, в муромском, единственно уцелевшем храме, в котором еще пели дивеевские сестры на дивеевский распев. Скоро и он замолк.

Уходили одна за другой, одна за другой на вечный покой дивеевские сестры. Матушка-игуменья с большей частью приближенных монахинь и со всеми основными святынями монастыря обосновалась в Муроме. Туда же перебрались и обе мои тетушки. Тетя Наташа, хорошо зная немецкий язык, устроилась переводчицей на завод, который строили немцы. Тетя Маруся – художницей в краеведческий музей. Храм Благовещенского закрытого монастыря, единственный впоследствии действующий храм в городе, превратился в подобие маленького Дивеевского подворья. Там правили службы по-дивеевски.

В самом же Дивееве Казанская церковь продолжала эти традиции. Владыка Серафим (Звездинский) поселился в Меленках – маленьком, захудалом городке недалеко от Мурома и вдали от железной дороги. Впоследствии неоднократно, живя в Муроме, мы с мамой ездили к владыке. На тихой улице, в маленьком домике с белыми занавесками на окнах, во дворе, на крылечке, встречал он нас, сияющий, светлый как лунь, седой, милый, добрый и прозорливый. Он знал обо всех моих падениях, о безобразном моем житье, о том болоте, в котором по юности своей, по глупости и по необузданному нраву своему искал я утех и радостей жизни. И говорил он маме:

– Алеша твой дойдет до самого дна и оттуда начнет свой путь наверх.

А я по сию пору, «в бездне греховной валяяся», плачу о «содеянных мною лютых»[32], плачу, а встать не могу. Как тяжелы вериги греха, как они приковывают тело и душу к этой бренной земле, как парализуют волю!

В доме, в его большой комнате, светлой занавесью был отделен алтарь. Маленькая домовая церковь, в ней владыка служил ежедневно без архиерейского облачения, в полумантии, епитрахили и поручах. Он сам, и службы его, и лик были проникнуты и напоены благодатью, светлой и тихой. Мама ездила в Меленки к владыке, еще продолжая жить в Дивееве после закрытия монастыря. Неоднократно ездили мы с ней и в Елец, где жили ее родители: бабушка Настя, дедушка Саша, дядя Володя и тетя Катя. Об этих наших поездках я тут не пишу, а описываю их в своих воспоминаниях о матушке Евдокии[33]. В них я описываю всех близких, живущих там, их жизнь, болезни и смерть. Эти записки в свое время и в своем месте будут включены в мою повесть о прожитой мною жизни и той преисподней, моей личной и всеобщей, в которую опустился я вместе с Россией.

Я уже говорил, что большинство дивеевских сестер осели вблизи монастыря, не желая покидать его святых стен. Многие молодые послушницы, не принявшие ни малого, ни великого пострига, будучи юными, ушли в мир, вышли замуж и стали крестьянствовать. В Вертьянове поселилась схимонахиня Анатолия со своей послушницей монахиней Рафаилой. К ним часто ходили мы с бабушкой и мамой. Я очень хорошо помню ее келью, полную икон и горящих лампад. Как-то каким-то образом я остался в этой келье один. Увидев бутылочку с кагором, стоящую у киота, недолго думая, налил в полумраке из нее в чашечку, стоящую рядом, и хлебнул второпях хороший глоток, предвкушая сладость церковного вина. О ужас! Что-то ужасно жирное и противное застряло в горле. В бутылке из-под кагора было деревянное масло для лампад. Рождалась тяга к запретному. Когда мне было восемь лет, еще существовал нэп, мы с братом, стащив 15 копеек у Аннушки, жившей в чулане на кухне, купили в лавке рядом с нашим домом пачку папирос «Трактор». Забравшись в сад подальше от зорких глаз всех Анют, мы накурились до тошноты. Голова кружилась, ноги ватные, глаза красные. Тщательно прополоскав вонючие свои рты и спрятав пачку папирос под матрац в детской, как ни в чем не бывало явились пред светлые взоры нас охраняющих неусыпных глаз. Никто ничего не заметил. Спустя какое-то время, перестилая наши постели, мама обнаружила «Трактор». Ужасу ее не было конца. Она плакала.

– Откуда это?

– От Корнилова.

– Где взяли деньги?

– У Аннушки, взаймы.

– Вы украли у Аннушки?

– Мы их взяли взаймы!

– Вы понимаете, что вы их украли у нищенки, у слепой Катьки?

Подведя нас к иконе, перед которой все так же горела лампада, мама сказала:

– Поклянитесь мне перед этим образом, что до восемнадцати лет вы не возьмете в рот папиросу.

– Клянемся! – ответили мы.

Сия торжественная клятва была мною нарушена через пять лет: мне было тринадцать лет, и я стал курить, сперва тайком, потом открыто. Клятва моя была нарушена, а я стал клятвопреступником.

Тогда, в те годы, мама была бессильной, мыкаясь в нищете с двумя детьми на руках, от зари до зари отгребая лопатой зерно в элеваторе, а мы, предоставленные сами себе, в одиночку шли кто куда. Я же ходил по краю пропасти, спускаясь в нее все глубже и глубже.

Маму очень любили крестьяне. Она постоянно их чем-то лечила, хорошо разбираясь в лекарственных травах, зная народную медицину, имея запас каких-то лекарств. К ней постоянно кто-то приходил с той или другой болезнью и всегда что-то получал.

Много раз на наш двор вваливались представители власти с намерением что-то отнять (благо их власть народная), и всегда с ними представитель сельской бедноты, а попросту – лодырь и пьяница Марагин, наш сосед напротив. Вечно они хотели что-то отнять, отрезать, чего-то лишить. Но всегда выкатывались ни с чем.

Нас охраняли бумаги: свидетельство о смерти Юрия Петровича Арцыбушева, красного командира, погибшего в Самаре при осуществлении им взрыва моста через Волгу. Бабушка – мать погибшего красного командира. Бабушка – мать директора рыбных промыслов Волги и Каспия. Мы – сироты, мама – вдова. Руки не поднимались, тогда еще не поднимались. Поднялись потом, а пока была еще совесть, был и щит. Но горели завистью глаза на дом, на сад, на огород у Марагина и подобных ему.

Праздничным днем был в нашем доме день Ангела кого-нибудь из нас. Серафим – летом, я – осенью. 19 июля (по старому стилю) разнаряженный именинник в сопровождении торжественно шествовал в собор, неся в руках как доказательство своей причастности к этому дню икону своего святого. Там ставилась она на аналой, а именинник, причастившись, принимал поздравления вместе с ковшом теплоты и огромной просфорою.

В этот день и в этот праздник в Дивееве были особые торжества не по случаю, конечно, дня Ангела брата, а в связи с праздником преподобного Серафима, который в Дивееве торжествовали не меньше, чем в Сарове. В бытность мою монастыри Дивеево и Саров были переполнены паломниками всех сортов, рангов и всякого достоинства. В этот день всегда служил и всенощную, и литургию именинный владыка. После обедни под звон колоколов – крестный ход по Канавке, как и зимой, но свечу я не ронял; было жарко в парчовом стихаре. По окончании всех служб именинника на огромной террасе ждал во главе стола поставленный высокий стул, весь оплетенный цветами. Серафиму было хорошо: в июле все цветы цветут – не то что в октябре. В белой, всегда почему-то пикейной рубашке средь цветов и именинных пирогов восседал именинник. Серафим – всегда на террасе, я же – в зависимости от погоды. Два раза в год, на преподобного, приходили в наш дом батюшки с молебном и кропили нас, дом и сад, что и охраняло нас всех от Марагиных. Силу святой воды мы все хорошо знаем, а вот силу пасхального яйца, с которым пошел человек вокруг храма с крестным ходом на Пасху, мама знала и не раз испытывала. Пасхальное яйцо тушит или приостанавливает пожары, которые были бичом в те времена: в Дивееве и в Вертьянове иногда выгорало до двухсот домов. Вид их был страшен. Ужас этой стихии я много раз видел. По соседству с нами через забор горел Шатагин, у которого была во времена нэпа булочная, и булочки его были ужасно вкусны и пышны. От жара у нас не раз загоралась крыша. Все вещи были вытащены в сад; была ночь. Бог помиловал, и дом уцелел от пожара – его ждала другая участь, и нас тоже. Скоро, очень скоро получит Марагин власть.

Мама часто уезжала в Москву и там подолгу задерживалась, поэтому мы совсем не были удивлены ее внезапным отъездом по какой-то телеграмме. Мы остались с почему-то притихшей бабушкой и с Аннами. Прошло лето, наступала осень 1930 года.

В Казанском храме службы шли своим чередом, хотя отец Симеон снял с себя сан и работал механиком на паровой мельнице, установленной в Тихвинском храме. Служил один отец Павел и дьякон Лилов (имени не помню). Бабушка ежедневно ходила в храм. Внешне жизнь мало в чем-либо изменилась, но она сильно изменилась внутри дома. Наш дом напоминал корабль «без руля и ветрил». Бабушка ходила по дому с заплаканными глазами, получала какие-то письма, от которых приходила в волнение, еще не распечатывая их. «Знаете-ли-понимаете» ходила грустной и чем-то озабоченной. Надзор ее и уроки ослабели и как бы потеряли смысл. Мы почти всецело были предоставлены сами себе, торчали в палисаднике, ранее запретном, и глазели на запретную улицу, впитывая в себя ее запретный, а потому притягательный аромат. Тихое шушуканье о чем-то нам непонятном, от нас скрываемом. Анюта, любившая раньше усесться на кухне в свободное время с букварем с картинками и громко по слогам читать: «Кы-а-а-ры-а-о-вы-а» – и, глядя на картинку, громко сказать: «Ерблюд!» – теперь совсем забросила свои занятия. А меня Бог наказал за то, что я всегда ее передразнивал: «Кы-ры-а…» – я с детства и по сию пору читаю медленно и плохо с листа.

Весь дом жил в каком-то тягостном ожидании, и мы, дети, чувствовали это и понимали, что от нас скрывают что-то очень страшное. В каком-то унынии мы вставали утром и ложились вечером. Мы друг с другом с раннего детства были очень разобщены. Серафим жил своей жизнью, я – своей. У нас не было общих товарищей, у каждого – по своему. Мы терлись все детские годы в заколдованном круге, он и я, от которого не возникало близости. Для меня он – бабушкин, я – мамин, хотя мама никогда не делила нас, как делил я. На вопрос, кого ты больше любишь, она всегда отвечала: «Того, кто в данный момент несчастней». В ее любви к нам не было разделения на любимого и нелюбимого.

Осенние тучи плыли над домом, над садом, а мамы все нет да нет. Тяжелое предчувствие какой-то большой беды давило нас и пугало. Я не помню ни дня, ни числа, я помню день осенний, день солнечный и ветреный. Безнадзорные, неприкаянные, мы вышли на улицу, а там Ванька Шатагин, сосед, парнишка лет девятнадцати.

– Эй, Симк, пойди сюда.

Мы оба робко шагнули, подошли.

– Вы слышали… – сказал он медленно и сочувственно. – Вы слышали… – повторил он. – Вашего дядю… – Он словно запнулся, боясь говорить дальше.

– Что – нашего дядю? – спросил Серафим.

– Вашего дядю Мишу… – Он снова запнулся, но, преодолев волнение, добавил: – Расстреляли!

– Дядю Мишу, дядю Мишу! Убили??? Почему??? За что???

– Погодите, я сейчас. – Ваня побежал в дом и вернулся с газетой в руке. – Симк, смотри, вот, читай.

«Приговор Верховного суда СССР по делу о вредительстве в мясной и рыбной промышленности»: в колонке сорок фамилий, приговоренных к высшей мере наказания, среди фамилий подчеркнуто чернилами «М. П. Арцыбушев», а дальше, внизу: «Приговор приведен в исполнение».

Вот он, гром среди ясного неба! Вот почему так долго нет мамы, вот отчего бабушка вся в слезах, вот почему на нас никто не обращает внимания. Мы вбежали в дом и наткнулись на Аннушку.

– Аннушка, Аннушка, дядю Мишу убили!

– Откуда вы знаете? – спросила она.

– Шатагин, Шатагин! Газета!

Горе вышло наружу, его уж больше никто не таил в себе.

Бродя по саду, шурша опавшими листьями, я не мог смириться с мыслью, что милого, доброго дяди Миши нет на этом свете, его убили. За что? Моя детская голова думала, вспоминала, видела дядю Мишу. Вот он учит нас плавать в Вучкинзе. А как он плавал, как нырял, далеко-далеко, как моряк! Вот мы с ним идем на ярмарку, на Казанской, «ути, ути, ути» – глиняные свистульки. Цыгане на конях и в кибитках. Цыганки, молодые и старые, красивые и страшные: «Мил человек, позолоти ручку, всю правду скажу. Что ждет, что будет. Ох уж и любит тебя одна! Всю правду скажу». И позолотит он ей ручку – отведет в сторону, на руку смотрит и говорит, говорит, а глаза как огонь, красивые, жгучие. Кони ржут, кричат бабы, поют пьяные, идет торговля; кто что тащит к телеге: кто колесо, кто горшки. Визжат поросята, мычат бычки, кудахчут куры, гуси, утки. Вот мы на конях карусельных, дядя Миша смеется, а мы заливаемся от радости и от ощущения чего-то такого, чего мы были лишены и никогда не ощущали так, как когда дядя Миша брал нас на руки и ласкал иначе, как-то совсем иначе, по-мужски, по-отцовски. Но отцовской ласки мы не отведали, поэтому сравнивать было не с чем. Чутьем своим ребячьим искали мы в нем той мужской, ни на что не похожей ласки. И теперь ее уж больше нет и не будет. Дядю Мишу убили, убили, убили!!! За что?

Вернулась мама. Вскоре, почти на следующий день, у ворот остановились тарантасы. Стук в ворота: «Открывай!» Властный, грубый, требовательный: «Открывай!» В дом ввалились наглые и безжалостные (евреев средь них не было, Марагин – среди понятых), в формах и без нее. Предъявляют бумагу на опись и конфискацию движимого и недвижимого. Пошли по дому из комнаты в комнату, описывая все до мелочи, сваливая в кучу иконы, книги, тряпки, одеяла и матрацы. Валили все подряд, и детские вещи: штаны, трусы, наши праздничные пикейные рубашки, шубы, валенки. Мама пытается спасти теплые детские вещи, ведь зима на носу!

– Не трогать! Лож взад!

– Это же детские, детские вещи, они-то при чем? – доказывает им мама.

– Лож, говорю тебе!

Комната за комнатой, печать за печатью. Голые стены, перевернута мебель, содраны шторы, качается лампада в пустом углу… «Милосердия двери отверзи нам!… Надеющиеся на Тя, да не погибнем».

И не погибли! Нет, не погибли! «Ты бо еси спасение рода христианского»! Подайте, добрые люди! Подайте на пропитание. И пошла мама по деревням с сумой просить милостыню. Как погорельцы, приходившие в наш дом, никогда не бывали отпущены без помощи, так теперь и мама несла, уже в наш дом, на кухню, милостиво нам оставленную до решения дальнейшей нашей судьбы, деревенские пироги с горохом, хлеб, яйца, кто что подаст. В округе все ее знали, любили, сочувствовали внезапной беде и давали, кто что может. Иногда сами приносили.

Однажды идет мама по одной деревне, молодой парень на крыльце:

– Погодь тут, сецас вынесу. – И вынес маме совсем новехонькие валяные портянки.

Мама в изумлении стоит и руку не протягивает.

– Новые совсем, самим пригодятся.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7