«Но меня не проведешь, понял? Ты что себе воображаешь? Со мной твои штуки не пройдут! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы тебе надрали задницу, тебя выпорют так, что ты неделю сидеть не сможешь! Я потребую, чтобы ты три недели безвыходно сидел дома и каждый день по три часа играл гамму соль мажор, и вдобавок ре мажор, и вдобавок ля мажор, с фа-диезом, до-диезом и соль-диезом, пока не вызубришь их так, что сыграешь и во сне! Ты меня еще не знаешь, негодник! Ты у меня еще… вот я сейчас тебе… лично… собственноручно…»
И тут у нее от ярости сорвался голос, и она совсем задохнулась, замахала в воздухе руками и побагровела так, словно вот-вот лопнет, и наконец, схватив яблоко из стоявшей перед ней на столе фруктовой вазы, залепила им в стену с такой силой, что оно расквасилось на стене в коричневое пятно рядом с часами с маятником, висевшими прямо над черепашьей головой ее матери.
И тут, словно кто-то нажал на кнопку, куча тюля шевельнулась, и из складок одеяния, как привидение, высунулась старческая рука, чтобы автоматически переместиться направо, к кексам…
Но барышня Функель этого даже не заметила, это видел только я. Она же, напротив, рывком распахнула дверь, повелительным жестом указала на выход и, когда я, шатаясь, вышел вон, с треском захлопнула ее за мной.
Я дрожал всем телом. Колени подкашивались так, что я едва мог идти, не то что ехать на велосипеде. Трясущимися руками я закрепил ноты на багажнике и повел велосипед рядом с собой. И пока я шел, ведя велосипед, в душе моей бурлили самые мрачные мысли. Все во мне ходило ходуном, от возбуждения меня била дрожь, как на лютом морозе, и не из-за нахлобучки барышни Функель, не из-за угроз порки и домашнего ареста, не со страха перед чем бы то ни было, а из-за откывшейся мне невыносимой истины, что весь мир есть не что иное, как сплошная, несправедливая, злобная, коварная подлость. И виноваты в этой гнусной подлости другие. А именно все. Все без исключений. Например, мама, которая не купила мне приличный велосипед; отец, который во всем ей потакал; брат и сестра, которые издевательски хохотали над тем, что мне приходится ездить стоя; мерзкий кобель госпожи д-р Хартлауб, который вечно меня терроризировал; пешеходы, которые загораживали улицу так, что я неизбежно опаздывал; композитор Хесслер, который до смерти надоел мне своими фугами; барышня Функель с ее лживыми обвинениями и отвратительной соплей на фа-диезе … да и сам Господь Бог, да, так называемый Господь милосердный. Раз в жизни, раз в жизни дозарезу понадобилась его помощь, его просили, умоляли, а он не нашел ничего лучше, чем отгородиться трусливым молчанием и дать свершиться несправедливой судьбе. К чему мне вся эта шайка, сговорившаяся погубить меня? Что мне за дело до всего мира? Если мир полон такого коварства, я в нем ничего не потерял. Пускай другие задыхаются в собственной подлости! Пускай размазывают свои сопли, где пожелают! Без меня! Я выхожу из игры. Я распрощаюсь с этим миром. Я убью себя. Сейчас же.
Когда я разродился этой мыслью, мне стало совсем легко на душе. Представление, что нужно всего лишь «расстаться с этой жизнью» (так мило назывался этот процесс) и я одним махом избавлюсь от всех мерзостей и несправедливостей, имело в себе нечто необычайно утешительное и раскрепощающее. Слезы высохли. Дрожь прекратилась. В мире снова была надежда. Только бы не упустить момент. А то еще передумаю.
Я вскочил на велосипед и покатил. Доехав до середины Верхнего Озера, я не стал поворачивать к дому, а взял от Озерной улицы направо, въехал через лес на холм и, перебравшись через проселок, затрюхал по дороге в школу, направляясь к трансформаторной будке. Там стояло самое большое из всех известных мне деревьев – мощная старая красная сосна. Я хотел залезть на это дерево и броситься вниз с его верхушки. Другой вид смерти мне не пришел бы и в голову. Я, правда, знал, что люди могут утопиться, заколоться кинжалом, задохнуться или умертвить себя электрическим током. Последний способ мне однажды во всех подробностях описал мой брат: «Но тебе понадобится нулевой проводник, – сказал он, – это каждый дурак знает. Без нулевого проводника ничего не выйдет, а то бы все птицы, которые садятся на электрические провода, падали на землю мертвыми. Но они не падают. А почему? Потому что у них нет нулевого проводника. Ты можешь даже – теоретически – повеситься на проводе напряжением в сто тысяч вольт, и с тобой ничегошеньки не случится – потому что у тебя нет нулевого проводника». Так рассуждал мой брат. По мне все это было слишком сложно, электрический ток и тому подобное. Кроме того, я не знал, что такое нулевой проводник. Нет.
Для меня речь могла идти только о том, чтобы свалиться с дерева. В этом у меня был опыт. Падение меня не ужасало. Это был единственный приемлемый для меня способ расстаться с жизнью.
Я поставил велосипед рядом с трансформаторной будкой и продрался через кусты к красной сосне. Она была такой старой, что внизу у нее уже не осталось веток. Сначала мне пришлось залезть на невысокую соседнюю сосну, а уже оттуда перебираться на красную. Потом все было просто. Я полез наверх, к небу, по толстым, узловатым, удобным для цепляния ветвям, почти так же легко, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда сквозь ветви вдруг пробился свет, а ствол стал таким тонким, что я ощутил легкое покачивание. Я еще немного не добрался до самой верхушки, но, взглянув в первый раз вниз, не увидел земли, таким плотным ковром расстелилось у меня под ногами зеленое и коричневое переплетение хвойной поросли, веток и сосновых шишек. Спрыгнуть отсюда казалось невозможным. Все равно как спрыгнуть из-за облаков как бы в близкую, обманчиво прочную постель с последующим падением в неизвестность. Но я ведь не хотел прыгать в неизвестность, я хотел видеть, где, когда и как упаду. Я собирался совершить свободное падение по законам Галилео Галилея.
Поэтому я снова спустился в сумеречную область, двигаясь от ветви к ветви вокруг ствола и высматривая внизу траекторию свободного падения. Несколькими ветвями ниже я ее нашел – идеальную траекторию полета, глубокую, как колодец шахты, строго перпендикулярную земле, где узловатые корневища дерева обеспечат мне жесткое и неминуемо смертельное столкновение с почвой. Нужно было только немного отклониться от ствола и слегка продвинуться по ветке наружу, а потом совершенно беспрепятственно прыгать и стремительно лететь в глубину. Я медленно опустился на колени, уселся на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я вообще не сообразил задуматься, что я, собственно, замышляю, – настолько меня захватила техническая сторона предприятия. И вот теперь, перед решающим моментом, снова нахлынули мысли, и я, снова предав анафеме и проклятию весь порочный мир и всех его обитателей без разбора чина и звания, начал рисовать в воображении умилительные картины собственных похорон. О, это будут великолепные похороны! Под звон церковных колоколов, под рокочущие звуки органа толпа людей в трауре заполнит кладбище Верхнего Озера. Я буду лежать на ложе из цветов в стеклянном гробу, и черная лошадка повезет меня в последний путь, и все вокруг меня громко зарыдают. Зарыдают мои родители, зарыдают мои одноклассники, зарыдают госпожа д-р Хартлауб и барышня Функель, издалека прибудут для рыдания родственники и, рыдая, все будут бить себя в грудь и громко причитать: «Ах! Мы виноваты, что среди нас нет больше этого славного, незаурядного человека! Ах! Если бы мы лучше с ним обращались, если бы мы не были так злы и несправедливы, он был бы теперь еще жив, этот хороший, этот славный, этот незаурядный и симпатичный человек!» А у самого края моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне на гроб букет цветов и прощальный взгляд и восклицала в слезах срывающимся от мучительной боли хрипловатым голосом: «Ах, дорогой мой! Незаурядный мой! Зачем только я не пошла с тобой в тот понедельник!
Какое упоение эти фантазии! Я погружался в них, я проигрывал свои похороны во все новых вариантах, от положения во гроб до поминальной трапезы, где меня восхваляли в надгробных речах, и под конец сам растрогался настолько, что если не разрыдался, то во всяком случае прослезился. Это были самые прекрасные похороны в истории нашего прихода, о них будут с глубокой грустью вспоминать еще многие десятилетия… какая досада, что сам я не смогу по-настоящему принять в них участия, ведь я тогда буду уже мертв. В этом, к сожалению, не приходилось сомневаться. На своих похоронах я должен быть мертв. Нельзя сразу заиметь и то и другое: отомстить миру и продолжать в нем жить. Значит, пусть будет месть!
Я отцепился от ствола сосны. Медленно, сантиметр за сантиметром, я съезжал по ветке наружу, наполовину опираясь правой рукой о ствол, наполовину отталкиваясь от него и обхватывая левой рукой ветку, на которой сидел. Наступил момент, когда я мог касаться ствола лишь кончиками пальцев… а потом не мог и кончиками пальцев… и сидел уже без боковой опоры, только еще вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, подо мной глубина. Очень, очень осторожно я заглянул вниз. И оценил высоту, на которой находился, примерно в три высоты нашего дома – с земли до конька на крыше, а это десять метров. Значит, моя высота равнялась тридцати метрам. По законам Галилео Галилея это означало, что время моего предстоящего падения будет равно точно 2,4730986 секунды, и, следовательно, я ударюсь о землю, имея конечную скорость 87,34 километра в час.
* Если пренебречь сопротивлением воздуха!
** Разумеется, эти вычисления до седьмого знака после запятой я проделал намного позже с помощью карманного арифмометра. Ведь законы падения стали мне в свое время известны только понаслышке, а их значения или математической формулы я еще точно не знал. Мои тогдашние расчеты ограничивались примерной оценкой высоты падения и основанным на разного рода эмпирических опытах предположением, что время падения могло быть довольно долгим, а скорость при столкновении с землей довольно большой.
Я долго смотрел вниз. Глубина влекла. Она соблазнительно притягивала. Она как бы манила: «Ну же, давай прыгай!» Она тащила к себе, как на невидимых нитях: «Давай прыгай!» И это было проще простого. Легче легкого. Только немного наклониться вперед, только совсем чуть-чуть потерять равновесие… остальное произойдет само собой… «Давай прыгай!»
Да! Я прыгну! Я еще только не могу решить когда! Я должен выбрать совершенно определенный момент, одну точку, точку во времени! Я не могу сказать: «Сейчас! Сейчас я это сделаю!»
Я решил досчитать до трех, как мы делали, гоняясь наперегонки или ныряя в воду, и на счете «три» упасть. Я собрался с духом и начал считать:
«Раз… два…» Тут я опять остановился, потому что не знал, как нужно прыгать, с открытыми или с закрытыми глазами. Немного подумав, я решил досчитать до трех с закрытыми глазами, на счете «три», еще не открывая глаз, отцепить руки, и только в момент начинающегося падения снова открыть глаза. Я зажмурился и стал считать: «Раз… два…»
И вдруг я услышал стук. Он доносился с дороги. Тяжелое ритмичное «тук-тук-тук-тук» раздавалось в двойном темпе моего счета: на «раз» – «тук», между «раз» и «два» – «тук», на «два» – «тук» и между «два» и предстоящим «три»… в точности, как метроном барышни Функель: «тук-тук-тук-тук».
Казалось, что это постукивание передразнивает мой счет. Я открыл глаза, и в ту же секунду постукивание прекратилось, а вместо него послышалось шуршание, хруст веток, мощное звериное пыхтенье… и вдруг подо мной оказался господин Зоммер, он стоял на глубине тридцати метров строго по вертикали, так что, прыгнув теперь, я бы разбил в лепешку не только себя, но и его. Я вцепился в мою ветку и замер.
Господин Зоммер неподвижно стоял внизу и пыхтел. Немного отдышавшись, он вдруг затаил дыхание и стал вертеть головой во все стороны, вроде как прислушиваясь. Потом наклонился и заглянул налево под кусты, направо под валежник, обошел, крадучись, как индеец, вокруг дерева, снова возник на прежнем месте, еще раз прислушался и осмотрелся (только не поглядел наверх!), убедился, что никто за ним не гонится и вокруг нет ни души, тремя быстрыми движениями отбросил соломенную шляпу, палку и рюкзак и растянулся во весь рост на голой земле между корнями, как в своей постели. Но он не угомонился в этой постели, а, едва улегшись, исторг долгий жутко прозвучавший вздох… нет даже не вздох, во вздохе уже звучит облегчение, а скорее кряхтящий стон, глубокий, жалобный грудной звук, в котором смешались отчаяние и страстная жажда облегчения. И во второй раз тот же звук, от которого волосы вставали дыбом, жалостный стон истерзанного муками больного, и опять никакого облегчения, никакого покоя, ни секунды передышки, а он уже снова приподнялся, нащупал свой рюкзак, торопливыми движениями вытащил из него бутерброд и плоскую жестяную фляжку и начал есть, жрать, вталкивать в себя свой бутерброд, и каждый раз, откусывая кусок бутерброда, он снова подозрительно оглядывался вокруг, словно в лесу затаились враги, словно за ним гонится страшный преследователь, отставший на короткое и все уменьшающееся расстояние, и вот теперь настигает, и вот-вот настигнет его, и в любой момент может объявиться прямо здесь, на этом самом месте. Бутерброд был поглощен в кратчайшие сроки, запит глотком из полевой фляжки, и снова в лихорадочной спешке начались сборы к паническому бегству: полевая фляжка брошена в рюкзак, рюкзак закинут за спину, палка и шляпа одним движением подняты с земли, и вот он уже, торопливо пыхтя, шагает прочь, продираясь сквозь кусты, слышится шуршание, хруст веток и, со стороны дороги, четкое, как метроном, быстро удаляющееся постукивание палки: «тук-тук-тук-тук…»
Я сидел в развилине кроны, плотно прижавшись к стволу. Не помню, как я туда вернулся. Я дрожал. Меня знобило. Мне вдруг совершенно расхотелось бросаться в глубину. Мне показалось это смешным. Я больше не понимал, как мне могла прийти в голову такая идиотская мысль: кончать жизнь самоубийством из-за какой-то сопли! Я же только что видел человека, который всю жизнь убегал от смерти.
Прошло, кажется, пять или шесть лет, прежде чем я встретил господина Зоммера в следующий и одновременно в последний раз. Конечно, я часто видел его издалека, да и как было не увидеть, раз он постоянно находился в пути, где-нибудь на проселочной дороге, на какой-нибудь тропе, проложенной вокруг озера, в поле или в лесу. Но я больше не обращал на него особенного внимания, да, пожалуй, и никто не обращал, его видели так часто, что перестали замечать как слишком знакомую деталь ландшафта, при виде которой никто не станет изумляться и восклицать: «Гляди-ка, вон церковная колокольня! Гляди-ка, вон она, Школьная гора! Гляди-ка, вон там едет автобус!..» Разве что по воскресеньям, по дороге на скачки, мы с отцом говорили в шутку: «Гляди-ка, вон идет господин Зоммер – он себя погубит!» и при этом имели в виду вовсе не его, а наше первое воспоминание о том далеком-далеком дне, когда шел град и мой отец употребил эту банальную фразу.
От кого-то мы услышали, что жена его – кукольница – померла, но никто точно не знал, где и когда, и на похоронах никого не было. Он больше не снимал подвал у маляра мастера Штангльмайера (его теперь занимали Рита и ее муж), а жил на чердаке у рыбака Ридля, несколькими домами дальше. Но там он бывал очень редко; по словам госпожи Ридль, он только заглядывал туда ненадолго, чтобы перекусить или выпить стакан чая, а потом снова убегал. Часто он пропадал сутками, даже не ночевал; где его носило, где он спал по ночам, и спал ли он вообще по ночам или днем и ночью странствовал по округе – этого никто не знал. Да это и никого не интересовало. У людей теперь были другие заботы. Они думали о своих автомобилях, о своих палисадниках и газонах, но не о том, где находил приют на ночь старый чудак. Они говорили о том, что слышали вчера по радио или смотрели по телевизору, или о новом магазине самообслуживания, который открыла госпожа Хирт. Но уж никак не о господине Зоммере! И хотя господина Зоммера еще иногда видели, но в сознании других людей он больше не занимал места. Его время, как говорится, миновало.
Но не мое! Я шел в ногу со временем. Я был на высоте времени – во всяком случае, я казался себе вполне современным, а иногда даже чувствовал, что опережаю свое время: рост – метр семьдесят, вес – сорок девять кило, размер обуви – сорок первый. Я уже почти перешел в пятый класс гимназии. Я прочел все сказки братьев Гримм и еще половину Мопассана. Я уже выкурил полсигареты и посмотрел в кино два фильма об одной австрийской императрице. Еще немного, и я получу заветное школьное удостоверение с красным штемпелем «старше 16», которое даст мне право ходить на фильмы для взрослых и посещать публичные места до 22 часов «без сопровождения родителей и/или уполномоченных на то педагогов». Я уже умел решать уравнения с тремя неизвестными, мог смастерить кристаллический средневолновый детектор, знал наизусть начало сочинения Юлия Цезаря «De bello Gallico» и первую строку «Одиссеи», хотя никогда не учил ни слова по-гречески. На фортепьяно я играл уже не только Диабелли и ненавистного Хесслера, но кроме блюзов и буги-вуги еще и таких почтенных композиторов, как Гайдн, Шуман, Бетховен или Шопен, а припадки ярости, которым была подвержена барышня Функель, я научился переносить стоически и даже с тайной ухмылкой.
Я почти уже не залезал на деревья. Зато у меня был собственный велосипед, а именно бывший велосипед моего брата с тремя скоростями, и на нем я однажды преодолел расстояние от Нижнего Озера до виллы Функель не за тринадцать с половиной, а за двенадцать минут пятьдесят секунд, то есть перекрыл старый рекорд на тридцать пять секунд (заметив время по моим собственным наручным часам с секундомером). Я вообще (утверждаю это без ложной скромности) стал блестящим велосипедистом, не только в смысле скорости и выносливости, но и в том, что касается ловкости. Езда без рук, езда без рук по кривой, поворот стоя или на полном торможении или эффектный рывок с места не составляли для меня проблемы. Я даже мог на ходу вставать ногами на багажник – достижение хотя и бессмысленное, но весьма артистичное, явившееся красноречивым свидетельством обретенного мною безграничного доверия к закону сохранения вращательного импульса. Скепсис по отношению к езде на велосипеде был окончательно преодолен как теоретически, так и практически. Ездить на велосипеде было почти то же, что летать.
Конечно, и в эту эпоху моей жизни некоторые вещи отравляли мне существование.
Я, например: а) не имел свободного доступа к ультракоротковолновому радиоприемнику, то есть был лишен возможности слушать детективные радиопьесы, которые передавались по четвергам с десяти до одиннадцати вечера; это вынуждало меня узнавать их содержание только на следующее утро в школьном автобусе в довольно бездарном изложении моего друга Корнелиуса Михеля; б) то обстоятельство, что у нас не было телевизора. «Телевизору не место в моем доме, – таков был вердикт моего отца, родившегося в тот год, когда умер Джузеппе Верди, – ибо телевидение хоронит домашнее музицирование, портит глаза, разрушает семейную жизнь и вообще ведет ко всеобщему оглуплению».
* Был один-единственный день в году, когда телевидение не портило глаза и не вело ко всеобщему оглуплению, а именно тот день в начале июля, когда с ипподрома Гамбург-Горн велась прямая трансляция скачек «Немецкое дерби». По этому поводу мой отец надевал серый цилиндр, отправлялся в Верхнее Озеро в гости к Михелям и смотрел у них трансляцию.
К сожалению, по этому вопросу мама отцу не возражала, так что мне приходилось торчать у моего друга Корнелиуса Михеля, чтобы хотя бы иногда приобщаться к столь значительным культурным событиям, как «Лесси», «Мама лучше всех» или «Приключения Хайрама Холл идея».
Глупейшим образом почти все эти передачи шли по так называемой предвечерней программе и заканчивались ровно в восемь, когда начинались последние известия. А ровно в восемь я должен был с вымытыми руками сидеть за ужином. Но поскольку невозможно находиться одновременно в двух разных местах, тем более что для преодоления расстояния между ними требуется семь с половиной минут (не говоря уже о мытье рук), мои телевизионные эскапады систематически приводили к классическому конфликту между долгом и сердечной склонностью. И я должен был либо за семь с половиной минут до конца передачи отправляться домой – и пропускать из-за этого развязку драматической коллизии, – либо оставаться до конца и, следовательно, на семь с половиной минут опаздывать к ужину, рискуя скандалом с мамой и обрекая себя на выслушивание отцовских разглагольствований о разрушении телевидением основ семейной жизни. Вообще мне кажется, что для этой фазы моей биографии характерны конфликты такого и подобного рода. Вечно ты что-то должен, почему-то обязан, чего-то не должен, и лучше бы ты… вечно от тебя чего-то требуют, ожидают, на чем-то настаивают: сделай это! сделай то! не забудь о том-то! ты уже сделал это? ты уже был там-то? ты почему опаздываешь?., вечно нажим, вечно притеснение… вечно цейтнот, вечно тебе под нос суют часы. Меня редко оставляли в покое… Тогда. Но сейчас я не собираюсь плакаться и вдаваться в подробности каких-то конфликтов моей юности. Мне подобает как можно скорее почесать в затылке, возможно, даже слегка постучать средним пальцем по известному месту и сосредоточиться на том, от чего я предпочел бы увильнуть, а именно рассказать о последней встрече с господином Зоммером и тем самым закончить его и всю эту историю.
Это было осенью, после одного из телевизионных вечеров у Корнелиуса Михеля. Передача оказалась скучной, развязка предсказуемой, так что я покинул дом Михелей уже без пяти восемь, чтобы хоть как-то успеть к ужину.
Темнота давно уже разлеглась по всей земле, только на западе, над озером, в небе еще держался сероватый свет. Я ехал без освещения, во-первых, потому, что фара часто ломалась – то лампа, то патрон, то кабель, – а во-вторых, потому, что при включении динамо велосипед все же значительно тормозит на свободном ходу, а это значительно увеличило бы время движения к Нижнему Озеру. Да и не нужна была мне никакая фара. Я и во сне мог найти дорогу. И даже самой темной ночью асфальт узкой мостовой был все-таки намного чернее, чем заборы с одной стороны и кусты с другой, и чтобы не сбиться с курса, нужно было просто все время ехать туда, где всего чернее. И вот я несся сквозь начало ночи, склонившись к рулю, на третьей скорости, и ветер свистел у меня в ушах, было прохладно, влажно и время от времени пахло дымом.
Примерно на полпути (дорога здесь немного отходила от озера и делала небольшой крюк через бывший известковый карьер, за которым возвышался лес) у меня соскочила цепь. К сожалению, это был частый дефект в общем-то пока еще безупречно функционировавшей системы переключения скоростей, объяснявшийся изношенностью пружины, которая не сообщала цепи достаточного натяжения. Я провозился с этой проблемой несколько часов после обеда, но все-таки не смог ее устранить. Итак, я остановился, слез и наклонился над задним колесом, чтобы вытащить цепь, зажатую между зубчатой передачей Zahnrad и рамой, и, осторожно вращая педали, снова насадить ее на передачу Zahnkranz. Эта процедура была для меня настолько привычной, что я без труда справился с ней даже в темноте. Неприятно было лишь то, что при этом противно испачкались пальцы. И потому, натянув цепь, я перешел на другую сторону улицы, ведшей к озеру, чтобы вытереть руки большими сухими листьями Ahornbusches. Я наклонил ветви, и мне открылся вид на озеро. Оно лежало передо мной, как огромное светлое зеркало. И на краю этого зеркала стоял господин Зоммер. В первое мгновение я подумал, что он босой. Но потом увидел, что он в горных ботинках, но стоит в воде, в нескольких метрах от берега, спиной ко мне, глядя на запад, на другой берег, где за горами еще держалась последняя полоса бело-желтого света. Он стоял как некий заключенный в раму обелиск, темный силуэт на светлом зеркале озера – длинная узловатая палка в правой руке, соломенная шляпа на голове.
И вдруг ни с того ни с сего он начал двигаться. Шаг за шагом, на каждом третьем шагу выбрасывая палку перед собой и отталкиваясь ею как шестом, господин Зоммер уходил в озеро. Шел, как по земле, с типичной для него целеустремленной торопливостью, направляясь в самую середину озера, прямиком на запад. В этом месте озеро мелкое, и глубина увеличивается постепенно. Через двадцать шагов господин Зоммер погрузился в воду лишь по бедра, а когда он удалился от берега на расстояние брошенного камня, вода дошла ему только до груди. А он все шел дальше, теперь немного медленнее, из-за сопротивления воды, но неудержимо, ни на мгновение не колеблясь, упрямо, почти жадно стремясь обогнать препятствовавшую ему воду, и наконец отбросил свою палку и стал разгребать воду руками.
Я стоял на берегу и смотрел ему вслед, широко раскрыв глаза и рот. Я, наверное, был похож на человека, которому рассказывают интересную историю. Я не был испуган, скорее изумлен, захвачен увиденным, конечно, не сразу осознав весь ужас происходящего. Сначала я подумал, что он просто стоит там и ищет что-нибудь, что потерял в воде, но если нужно что-то найти, кто же зайдет в воду в ботинках? Потом, когда он зашагал вперед, я подумал: теперь он купается, но кто же купается ночью в октябре во всей одежде? И наконец мне пришла в голову абсурдная мысль, что он собирается пешком пересечь озеро – не вплавь, я ни секунды не думал, что он поплывет, господин Зоммер и плаванье – это никак не вязалось, нет: он пересечет озеро пешком, на глубине сто метров под водой ускорит шаг, до другого берега пять километров.
Теперь вода доходила ему до плеч, теперь до шеи, а он все пробивался вперед все дальше в озеро… и тут он еще раз вынырнул на поверхность, вырос, наверное, из-за приподнятости грунта, еще раз из воды по плечи… и двинулся дальше, не останавливаясь даже теперь и снова погружаясь все глубже, по шею, по горло, по подбородок… и только сейчас я начал смутно догадываться, что происходило у меня на глазах, но я не тронулся с места, не закричал: «Господин Зоммер! Стойте! Назад!» – и не бросился бежать за помощью, и не стал высматривать спасательную лодку, плот, надувной матрац, я даже ни на миг не отвел глаза от маленькой точки головы, уходившей под воду там, далеко в озере.
А потом вдруг он пропал. Только соломенная шляпа осталась лежать на воде. И спустя чудовищно долгое время, может полминуты, может целую минуту, на воде взбухло несколько больших пузырей, потом больше ничего.
Только еще эта смешная шляпа, которую теперь очень медленно относило к юго-западу. Я смотрел ей вслед долго, пока она не исчезла в сумеречной дали.
Прошло две недели, пока кто-то вообще заметил исчезновение господина Зоммера. А заметила это первой жена рыбака Ридля, обеспокоенная задержкой квартирной платы за свой чердак. После того как господин Зоммер через две недели так и не появился, она обсудила это обстоятельство с госпожой Штангльмайер, а госпожа Штангльмайер обсудила его с госпожой Хирт, которая в свою очередь опросила своих покупателей. Поскольку, однако, господина Зоммера никто не видел и не мог ничего сообщить о его местопребывании, рыбак Ридль еще через две недели решился заявить о его исчезновении в полицию, а еще через несколько недель в местной газете появилось маленькое объявление о розыске со старой-престарой фотографией на паспорт, на которой господина Зоммера не узнал бы никто на свете, ведь на ней был изображен молодой человек с еще пышной черной шевелюрой, проницательным взглядом и уверенной, почти дерзкой улыбкой на губах. А под фотографией можно было впервые прочесть полное имя господина Зоммера: Максимилиан Эрнст Эгидиус Зоммер.
Некоторое время господин Зоммер и его таинственное исчезновение было темой деревенских пересудов. «Он совершенно спятил, – говорили некоторые, – наверное, заблудился и не может найти дорогу домой. Может быть, он уж и забыл, как его зовут и где он живет».
«Возможно, он эмигрировал, – говорили другие, – в Канаду или в Австралию, видно, ему с его клаустрофобией стало тесно у нас в Европе».
«Он заблудился в горах, упал в пропасть и разбился», – говорили третьи.
На озеро никто не пришел. И прежде чем успела пожелтеть газетная бумага, господина Зоммера забыли. Ведь по нему и так никто не горевал. Госпожа Ридль отнесла его пожитки в подвал и сложила в углу, а комнату на чердаке с тех пор сдавала дачникам. Она, правда, не говорила «дачники», ей это слово казалось странным. Она говорила «городские» или «туристы».
А я молчал. Я не сказал ни слова. Уже в тот вечер, когда я со значительным опозданием явился домой и был вынужден выслушать лекцию о разлагающем влиянии телевидения, я не сказал ни слова о том, что знал. Не сказал и позже. Ни сестре, ни брату, ни даже Корнелиусу Михелю не проговорился ни единым словечком.
Не знаю, что заставило меня так упорно и так долго молчать… но думаю, что не страх, и не чувство вины, и не угрызения совести.
Меня удержало воспоминание о его стоне в лесу, о его дрожащих губах под дождем, о его мольбе: «Ах, да оставьте же меня наконец в покое!» – то самое воспоминание, которое заставило меня промолчать при виде господина Зоммера, погружающегося в воду.