В ужасе он отвернулся и кинулся по лестнице вниз. В этот момент он был уверен, что возвратиться сюда он уже никогда не сможет.
С каждой ступенькой он успокаивался. На лестничной площадке второго этажа его вдруг обожгла мысль, что он все еще одет в зимнее пальто, шарф и ботинки на меховой подкладке. В любой момент из дверей, которые вели из кухонь хозяйских покоев на заднюю лестницу, могла выйти служанка, идущая за покупками, или мосье Риго, выставляющий свои пустые бутылки из-под вина, или, чего доброго, сама мадам Лассаль, по какой бы то ни было причине — она вставала рано, мадам Лассаль, она и сейчас уже встала, по всей лестничной клетке разносился проникающий аромат ее кофе, — ну и мадам Лассаль открыла бы теперь заднюю дверь своей кухни, а перед ней на лестничной площадке стоит он, Джонатан, в своем карикатурном зимнем одеянии при ясном августовском солнышке — от такой неловкой ситуации так просто не отделаться, ему придется объясняться, но как?, ему придется что-то соврать, но что? Для его теперешнего появления не существует приемлемого объяснения. Его можно принять только за сумасшедшего. Может он и есть сумасшедший.
Он поставил чемодан, достал из него пару полуботинок и быстро стянул с себя перчатки, пальто, шарф и ботинки; надел полуботинки, уложил в чемодан шарф, перчатки и ботинки, перекинул пальто через руку. Теперь, как казалось ему, его внешность снова ни у кого не будет вызывать недоуменных вопросов. В случае необходимости он всегда может сказать, что несет свое белье в прачечную, а зимнее пальто — в химчистку. С заметным облегчением он продолжил свой спуск по лестнице.
Во внутреннем дворе ему встретилась консьержка, которая как раз завозила с улицы на тележке пустые мусорные баки. Он мгновенно ощутил себя застигнутым врасплох и остановился. Ретироваться в темноту лестничной клетки он не мог, поскольку она его уже увидела, ему пришлось продолжить свой путь.
— Добрый день, мосье Ноэль, — сказала она, когда он проходил мимо нее намеренно бодрым шагом.
— Добрый день, мадам Рокар, — пробормотал он. Больше этого они никогда ничего друг другу не говорили. На протяжении десяти лет — а столько служила она в этом доме — он не сказал ей ни слова больше, чем «добрый день, мадам» и «добрый вечер, мадам» и еще «спасибо, мадам», когда она отдавала ему почту. Не то, чтобы он что-то имел против нее. Она не была неприятным человеком. Она ничем не отличалась от своей предшественницы и от своей предпредшественницы. Она была как все консьержки: неопределенного возраста, где-то между сорока и шестьюдесятью; переваливающаяся, как у всех консьержек, походка, полноватая фигура, бледно-землистый цвет лица и запах гнили. Она, если не ввозит или вывозит мусорные баки, убирает лестницу или быстро делает свои покупки, то сидит в неоновом свете в своей маленькой комнатке в проходе между двором и улицей, смотрит телевизор, шьет, утюжит, готовит или наливается дешевым красным вином и вермутом, точно так же, как поступала бы любая другая консьержка. Нет, он действительно ничего не имел против нее. Он просто питал какое-то предубеждение против консьержек как таковых, ибо консьержки — это люди, которые в силу своих обязанностей постоянно наблюдают за другими людьми. И мадам Рокар, в частности, была тем, кто постоянно наблюдал, и в частности за ним, Джонатаном. Было абсолютно невозможно пройти мимо мадам Рокар, чтобы она не приняла это к сведению, и это — всего лишь мгновенным, почти неуловимым взглядом. Даже если она засыпала в своей комнатке, сидя на стуле, что бывало, в основном, в послеобеденные часы и после ужина, достаточно было малейшего скрипа входной двери, чтобы она на пару секунд проснулась и заметила проходящего. Ни одна живая душа на свете не принимала Джонатана так часто и так внимательно к сведению, как мадам Рокар. Друзей у него не было. В банке он был составной, так сказать, частью инвентаря. Клиенты воспринимали его не как человека, а как бутафорию. В супермаркете, на улице, в автобусе (когда ж это он ездил автобусом!) его анонимность сохранялась в массе других людей. Лишь мадам Рокар, и только она одна, знала и узнавала его ежедневно и минимум дважды в день безо всякого стеснения уделяла ему свое внимание. При этом она могла получать такие интимные сведения о его жизни как: во что он одевается; сколько раз в неделю он меняет свои рубашки; помыл ли он свои волосы; что он принес себе домой на ужин; получает ли он письма и от кого. И хотя Джонатан, как уже говорилось, лично действительно ничего не имел против мадам Рокар, и хотя он прекрасно знал, что ее нескромные взгляды объяснялись вовсе не любопытством, а чувством ее профессионального долга, тем не менее он всегда воспринимал эти направленные на себя взгляды как слабый упрек, и каждый раз, когда он проходил мимо мадам Рокар — даже по истечении стольких лет, — в нем поднималась короткая, жгучая волна возмущения: почему, черт побери, она снова пялится на меня? почему она снова меня контролирует? она что, не может, в конце концов, меня не заметить и оставить меня в покое? почему люди так навязчивы?
И поскольку сегодня из-за произошедших событий его ощущения особенно обострились и, как он полагал, ничтожность его существования нашла свое четкое отражение в этом чемодане и зимнем пальто, то взгляды мадам Рокар были особенно болезненны и, прежде всего, ее слова «добрый день, мосье Ноэль» показались ему откровенным издевательством. И волна возмущения, которая до сих пор никогда не выплескивалась наружу, внезапно хлынула через верх, превращаясь в откровенную ярость, и он сделал что-то такое, чего до сих пор еще никогда не делал: уже пройдя мимо мадам Рокар, он остановился, поставил свой чемодан, набросил на него зимнее пальто и повернулся назад; повернулся с дикой решимостью в конце концов противопоставить хоть что-нибудь проницательности ее взгляда и речей. Он еще не знал, идя к ней, что он будет делать или говорить. Он знал только, что что-нибудь сделает и скажет. Хлынувшая через верх волна возмущения толкала его к ней, а ярость его не знала границ.
Она сгрузила мусорные баки и уже намеревалась вернуться в свою комнатку, когда он остановил ее, где-то посередине двора. Они стояли приблизительно в полуметре друг от друга. Ее бледно-серое лицо так близко он видел впервые. Кожа толстых щек показалась ему тонкой, словно старый обветшалый шелк, а в ее глазах, карих глазах, не было, если вглядеться вблизи, и следа колючей проницательности, они содержали в себе что-то мягкое, почти по-девичьи застенчивое. Но Джонатана нельзя было ввести в заблуждение этими деталями, которые, конечно, мало соответствовали тому образу мадам Рокар, который он носил в себе. Чтобы придать своему выступлению официальный характер, он приложил руку к служебной фуражке и довольно резким голосом сказал: — Мадам! Я должен сказать Вам пару слов.
(В этот момент он все еще не знал, что же, собственно говоря, он хочет сказать. )
— Да, мосье Ноэль? — отозвалась мадам Рокар, коротким резким движением приподняв голову.
Она похожа на птицу, подумал Джонатан; на маленькую птицу, которая боится. И он продолжил говорить резким тоном:
— Мадам, я должен сказать Вам следующее... — а затем к своему собственному удивлению услышал, как его все еще бурлящее в нем возмущение оформилось без его участия в следующее предложение: — Перед моей комнатой находится птица, мадам, — и далее, уточняя, — голубь, мадам. Он сидит на полу перед моей комнатой. — Лишь на этом месте ему удалось обуздать свою речь, которая лилась как будто из его подсознания, и, разъясняя, направить ее в определенное русло: — Этот голубь, мадам, уже успел загадить своими испражнениями весь коридор шестого этажа.
Мадам Рокар переступила пару раз с ноги на ногу, приподняла голову чуть выше и спросила:
— А откуда он взялся, этот голубь, мосье?
— Не знаю, — ответил Джонатан. — Может влетел через окно в коридоре. Оно открыто. А окна должны быть всегда закрыты. Так написано в правилах внутреннего распорядка для жильцов этого дома.
— Окно открыл наверное кто-нибудь из студентов, — сказала мадам Рокар, — было жарко.
— Не исключено, — продолжил Джонатан. — И все-таки оно всегда должно быть закрыто. Особенно летом. Если будет гроза, оно может удариться и разбиться. Летом 1962 года такое уже было. Заменить стекло тогда стоило сто пятьдесят франков. С тех пор в правилах внутреннего распорядка и записали, что окна всегда должны быть закрыты.
Он, вероятно, заметил, что постоянное упоминание им правил внутреннего распорядка для жильцов дома является немного смешным. Ведь его и не интересует, как попал туда этот голубь. Он вообще не намеревался подробно рассуждать об этом, эта возмутительная история касается в какой-то мере только его одного. Он хотел только высказать свое возмущение по поводу проницательных взглядов мадам Рокар и ничего более, в первых словах это было. Теперь возмущение ушло. И он не знал, что делать дальше.
— Ну что ж, необходимо выгнать голубя и закрыть окно, — промолвила мадам Рокар. Она сказала это так, словно нет ничего проще на свете и затем снова все будет в полном порядке. Джонатан молчал. Своим взглядом он запутался в ее карих глазах, он ощутил опасность утонуть в них, будто в мягком коричневом болоте, и ему пришлось на какое-то мгновение закрыть глаза, чтобы выбраться оттуда и, кашлянув, снова обрести свой голос.
— Дело в том... — начал он и кашлянул еще разок, — дело в том, что там все уже в пятнах. Везде зеленые пятна. И перья. Он загадил весь коридор. Все дело в этом.
— Конечно, месье, — сказала мадам Рокар, — коридор нужно будет вымыть. Но прежде всего необходимо выгнать голубя.
— Да, — ответил Джонатан, — да, да... — и подумал: что она имеет в виду? Чего она хочет? Почему она сказала: необходимо выгнать голубя? Не хочет ли она сказать, что я должен выгонять этого голубя? И он пожалел, что решился заговорить с мадам Рокар.
— Да, да, — пролепетал он, — необходимо... необходимо его выгнать. Я... я бы сам его давно уже выгнал, но я не могу. Я спешу. Как видите, у меня с собой мое белье и мое зимнее пальто. Мне нужно отнести пальто в химчистку, а белье — в прачечную, а потом я должен быть на работе. Я очень спешу, мадам, поэтому я не смог выгнать голубя. Я просто хотел сообщить Вам о случившемся. Из-за тех пятен, прежде всего. Все дело в том, что голубь загадил коридор, а это нарушение правил внутреннего распорядка. Там написано, что следует соблюдать чистоту в коридорах, на лестнице и в туалетах.
Он не мог припомнить, чтобы хоть когда-нибудь в своей жизни он изъяснялся так запутано. Ему казалось, что ложь так и выпирает на поверхность, а она должна была скрыть единственную правду: он не может и никогда не смог бы выгнать этого голубя, а совсем наоборот, голубь уже давно как выгнал его самого, и что самое неприятное, правду эту было не скрыть: и если даже мадам Рокар не поняла эту правду с его слов, то теперь она могла прочитать ее у него на лице, ибо он ощутил, как его кинуло в жар, кровь ударила в голову, а щеки его пылали от стыда.
Но мадам Рокар вела себя так, словно она ничего не заметила (может она действительно ничего не заметила?), она сказала только:
— Я благодарю Вас за сообщение, мосье. При случае я обо всем позабочусь, — она опустила голову, обошла Джонатана, направилась шаркающими шагами к туалетной кабинке рядом со своей комнаткой и скрылась там.
Джонатан посмотрел ей вслед. Если раньше в нем еще и теплилась надежда, что кто-то сможет спасти его от голубя, то эта надежда растаяла вместе с унылым взглядом исчезнувшей в своей кабинке мадам Рокар. "Ни о чем она не будет заботиться, — подумал он, — вообще ни о чем. Это что, ее обязанность? Она здесь всего лишь консьержка и должна подметать лестницу и коридор, а также раз в неделю убирать в общем туалете, но она вовсе не обязана выгонять голубя. Не далее, чем сегодня после обеда, она упьется вермутом и забудет обо всем случившемся, если она уже сейчас, в сию минуту, обо всем не забыла... "
Точно в четверть девятого Джонатан был перед банком, как раз за пять минут до того, как прибыли заместитель директора мосье Вильман и старшая кассирша мадам Рок. Вместе они открыли главный портал: Джонатан — наружные решетчатые жалюзи, мадам Рок — внешнюю дверь из пуленепробиваемого стекла, а мосье Вильман — внутреннюю дверь из пуленепробиваемого стекла. Затем Джонатан и мосье Вильман отключили торцовым ключом сигнализацию. После того, как Джонатан вместе с мадам Рок открыли оба замка двери запасного выхода подвального этажа, мадам Рок и мосье Вильман исчезли в подвале, чтобы своими соответствующими ключами открыть хранилище с сейфами. А тем. временем Джонатан, уже закрывший в гардеробном шкафчике возле туалета чемодан, зонтик и зимнее пальто, занял свое место у внутренней двери из пуленепробиваемого стекла. Нажимая на две кнопки, которые поочередно по шлюзовой системе снимали блокировку то с внешней, то с внутренней двери, Джонатан впускал прибывающих друг за другом служащих. Без четверти девять все служащие были в сборе и каждый расположился на своем рабочем месте, кто — за окошечками, кто — в кассовом зале, а кто — в конторских помещениях. Джонатан вышел из банка и занял свой пост на мраморных ступеньках перед главным порталом. Это было начало собственно его службы.
Служба эта в течение тридцати лет состояла в том лишь, что Джонатан с девяти до тринадцати до обеда и с четырнадцати тридцати до семнадцати после обеда простаивал перед порталом застывшей фигурой или, в крайнем случае, прохаживался размеренным шагом по нижней из трех мраморных ступенек. Где-то в половине десятого и между шестнадцатью тридцатью и семнадцатью часами бывал небольшой перерыв в таком течении службы, вызываемый прибытием и, соответственно, убытием черного лимузина с мосье Редельсом, директором. Нужно было оставлять свое место на мраморной ступеньке, спешить вдоль здания банка к расположенным приблизительно в двенадцати метрах въездным воротам во внутренний двор, прикладывать руку к околышу фуражки в почтительном приветствии и пропускать лимузин. То же самое могло произойти рано утром или в конце дня, когда подъезжал развозочный бронированный автомобиль службы перевозки ценных грузов «Бринк Верттранспорт сервис». Им тоже нужно было открывать стальную решетку, его пассажирам тоже доставался знак приветствия, конечно — не почтительный, плоской ладонью к околышу фуражки, а легкое касание околыша указательным пальцем — знак приветствия коллегам. В остальное время не происходило ровным счетом ничего. Джонатан стоял, внимательно смотрел перед собой и ждал. Иногда он опускал свой взгляд на свои ноги, иногда — на тротуар, иногда он пристально рассматривал кафе на другой стороне улицы. Иногда он прохаживался по нижней мраморной ступени, семь шагов налево, семь шагов направо, или же, оставив нижнюю ступеньку, поднимался на вторую, а иногда, когда слишком сильно начинало палить солнце, и от жары внутренняя сторона околыша фуражки пропитывалась потом, он взбирался даже на третью ступеньку, на которую падала тень от козырька портала, чтобы там, сняв на короткое время фуражку и смахнув рукавом пот с влажного лба, стоять, внимательно смотреть и ждать.
Он как-то подсчитал, что до своего ухода на пенсию проведет здесь, стоя на этих мраморных ступеньках, семьдесят пять тысяч часов. Во всем Париже — да скорее всего и во всей Франции — он был бы тогда наверняка тем человеком, который простоял на одном и том же месте дольше всех. Не исключено, что это можно сказать о нем уже сейчас, потому что он уже провел на этих мраморных ступеньках целых пятьдесят пять тысяч часов. Ведь в городе осталось очень мало охранников, которые постоянно работали бы на одном месте. Большинство банков прибегают к услугам так называемых обществ по охране объектов и выставляют перед входом этих молодых, с широко расставленными ногами, с недовольным видом парней, которых через несколько месяцев, часто даже через несколько недель, сменяют другие парни с таким же недовольным видом — якобы исходя из психологии труда: внимание охранника, как считается, слабеет, если он слишком долго несет службу на одном и том же месте; он становится вялым, невнимательным и, следовательно, непригодным для выполнения своих задач...
Ерунда все это! И Джонатану это было известно лучше: внимание охранника слабеет уже через несколько часов. С первого же дня он не воспринимает сознанием все то, что вокруг, или даже тех посетителей, которые многими сотнями входят в банк, да это вовсе и не требуется, потому что в любом случае отличить грабителя банка от клиента банка невозможно. А если бы даже охраннику это и удалось и он бы ринулся навстречу грабителю — его застрелили бы и он лежал бы трупом, прежде чем он успел бы расстегнуть кобуру, ибо у грабителя перед охранником есть преимущество, с которым не поспоришь, это — внезапность.
Словно сфинкс — как находил Джонатан (в одной из своих книг он однажды читал о сфинксах) — охранник стоит словно сфинкс. Он воздействует не своим действием, а просто своим физическим присутствием. Им, и только им, он противостоит потенциальному грабителю. «Ты должен пройти мимо меня, — говорит сфинкс осквернителю могил, — я не могу остановить тебя, но пройти ты должен мимо меня; и если ты все-таки решишься, то падет на тебя месть богов и других умерших предков фараона!» Так же и охранник: «Ты должен пройти мимо меня, я не могу тебя остановить, но если ты решишься на это, то ты должен меня застрелить, и на тебя падет месть суда в виде приговора за убийство!»
Джонатан, конечно, хорошо знал, что сфинкс располагает более эффективными санкциями, чем охранник. Угрожать местью богов охранник никак не может. А на случай, если грабитель чихать захочет на все эти санкции, то, вряд ли сфинксу что-либо будет угрожать. Он сделан из базальта, его изваяли из выступающих скальных пород, вылили из бронзы или возвели из прочного камня. Он беззаботно пережил разграбление могил на пять тысяч лет... в то время как охранник при ограблении банка уже через пять секунд вынужден будет расстаться с жизнью. И все-таки они были одинаковы, как считал Джонатан, ибо сила обоих покоилась не на оружии, она была символической. И лишь осознав эту символическую силу, которая была источником его гордости и самоуважения, которая давала ему силу и терпение, которая ему больше была нужна, чем внимание, оружие или бронированное стекло, вот уже целых тридцать лет стоял Джонатан Ноэль на мраморных ступенях перед банком и охранял, без страха, без сомнений, без малейшего чувства неудовлетворенности и без недовольного выражения на лице, вплоть до сегодняшнего дня.
Но сегодня все было по-другому. Сегодня Джонатану никак не удавалось войти в состояние непоколебимого покоя. Уже через несколько минут он ощутил тяжесть своего тела, которое болезненно давило на подошвы ног, он переместил ее с одной ноги на другую, потом — назад, из-за этого его немного зашатало и ему, чтобы не потерять равновесие, а до сих пор он удерживал его всегда образцово, пришлось сделать несколько маленьких шажков в сторону. К тому же у него вдруг зачесалось бедро, по бокам и на спине. Через какое-то время зачесался лоб, словно кожа на нем стала сухая и ломкая, как это иногда бывает зимой — и это при том, что сейчас было жарко, даже слишком жарко для четверти десятого, лоб был уже таким потным, каким он, собственно говоря, бывает лишь около половины двенадцатого ... чесались руки, грудь, спина, нижняя половина ног, чесалось везде, где была кожа, он охотно бы почесался, безудержно и жадно, но ведь это же будет ни на что не похоже, если охранник начнет чесаться в общественном месте! И он глубоко вздохнул, расправил грудь, выгнул и расслабил спину, приподнял и опустил плечи и, чтобы получить хоть какое-то облегчение, почесался таким образом изнутри о собственную одежду. Впрочем эти непривычные движения и подергивания только усилили пошатывание корпуса, и скоро тех маленьких шажков в сторону для поддержания равновесия стало уже не хватать, и Джонатан понял, что ему в половине десятого, еще до прибытия лимузина мосье Редельса, придется против обыкновения отказаться от статуеобразного несения службы и перейти к патрулированию туда и обратно, семь шагов влево, семь шагов вправо. При этом он попытался зацепиться взглядом за ребро старой мраморной ступеньки и передвигаться подобно тележке по этой надежной направляющей туда и обратно с тем, чтобы при помощи этой монотонно текущей, неизменной картины ребра мраморной ступеньки восстановить в себе страстно желаемую невозмутимость сфинкса, которая позволила бы ему забыть тяжесть собственного тела, кожный зуд и вообще всю эту странную неразбериху в душе и теле. Но об этом нечего было и думать. Тележка постоянно выбивалась из колеи. С каждым взмахом ресниц взгляд срывался со стертого ребра и перескакивал на какой-то другой предмет: клочок газеты на тротуаре; нога в голубом носке; женская спина; корзинка для покупок с хлебом; ручка внешней двери из пуленепробиваемого стекла; мигающий красный ромб табачной рекламы в кафе напротив; велосипед, соломенная шляпка, лицо... И ему нигде не удавалось прочно зацепиться, найти себе новую точку привязки, которая удерживала бы его и помогала бы сориентироваться. Едва он сосредоточился на соломенной шляпке справа, как взгляд его отвлек автобус, едущий слева по улице вниз, через пару метров внимание перескочило на белый спортивный кабриолет, который потянул его снова вправо вдоль по улице, где соломенная шляпка между тем уже исчезла — напрасно глаз искал ее в толпе прохожих, в море шляпок, и зацепился за розу, которая покачивалась на совершенно другой шляпке, оторвался, в конце концов, снова упал на ребро ступеньки, но так и не смог успокоится, неутомимо скользил дальше, от точки к точке, от пятнышка к пятнышку, от линии к линии... Казалось, что воздух сегодня дрожит от жары, как это бывает только в полуденные часы в самые жаркие дни июля. Прозрачная пелена, через которую были видны предметы, дрожала. Контуры зданий, линии крыш, коньки были очерчены кричаще четко и в то же время расплывчато, словно они обтрепались. Каменные сточные желобки и пазы между каменными плитами тротуара — обычно словно проведенные под линейку — змеились блестящими кривыми линиями. И женщины, казалось, одели сегодня все свои невыносимо яркие одежды, они проплывали мимо словно языки пламени, притягивали к себе взгляд, но долго на себе не задерживали. Все имело расплывчатые очертания. Не на чем было уверенно сосредоточить свой взгляд. Все будто мерцало.
Это глаза, подумал Джонатан. За ночь я стал близоруким. Мне нужны очки. В детстве он как-то должен был носить очки, слабые, минус ноль семьдесят пять диоптрий, для левого и правого глаза. Так бывает очень редко, чтобы близорукость возникала снова в зрелом возрасте. Он читал, что с возрастом становятся скорее дальнозоркими, а имеющаяся близорукость уходит. Может то, чем он страдает, это вовсе не классическая близорукость, а что-то такое, чему очками уже не поможешь: катаракта, глаукома, отслоение сетчатки, рак глаза, опухоль в мозгу, которая давит на зрительный нерв...
Он был так занят этими ужасными мыслями, что до его сознания не сразу дошел повторяющийся сигнальный гудок автомобиля. Его звуки становились все длиннее — он услышал, отреагировал и поднял голову лишь с четвертого или пятого раза: перед решеткой ворот действительно стоял черный лимузин мосье Редельса! Пока ждали еще какое-то мгновенье, просигналили еще и даже поманили жестом. Перед решеткой ворот! Лимузин мосье Редельса! Когда ж это он прозевал его приближение?
Обычно ему не нужно было даже смотреть, он чувствовал, что автомобиль едет, он слышал это по звуку двигателя, если бы он даже спал, то при приближении лимузина мосье Редельса он схватился бы, словно пес.
Он не поспешил, он ринулся со всех ног — летя, он чуть не зарыл носом, — он открыл ворота, сдвинул решетку назад, поприветствовав и пропустив лимузин, он почувствовал, как колотится у него сердце и как постукивает рука о козырек фуражки.
Закрыв ворота и вернувшись назад к главному порталу, он почувствовал, что весь мокрый от пота «Ты прозевал лимузин мосье Редельса, — бормотал он себе под нос дрожащим от отчаяния голосом и повторял, будто сам никак не мог осознать этого: — Ты прозевал лимузин мосье Редельса... ты прозевал его, ты не сработал, ты отнесся к выполнению своих обязанностей с грубейшим пренебрежением, ты не только слеп, ты глух, ты опустившийся и старый человек, ты не годишься больше в охранники».
Он добрался до самой нижней ступеньки мраморной лестницы, взобрался на нее и попытался снова стать в свою обычную позу. Он сразу же заметил, что это ему не удается. Он больше уже не мог держать плечи прямо, руки болтались по шву брюк. Он знал, что его фигура в этот момент выглядит смешно, и ничего не мог с этим поделать. С тихим отчаянием глядел он то на тротуар, то на кафе напротив. Дрожание воздуха прекратилось. Все вокруг пришло в порядок, линии выпрямились, мир в его глазах прояснился. Он стал улавливать уличный шум, шипение автобусных дверей, голос официанта из кафе, постукивание женских туфель на высоком тонком каблуке. Ни острота его зрения, ни слух нисколечко не ослабели. Но пот заливал глаза. По всему телу он ощущал слабость. Он развернулся, поднялся на вторую ступеньку, поднялся на третью и стал в тени вплотную к колонне рядом с внешней дверью из пуленепробиваемого стекла. Он заложил руки за спину, так что они касались колонны. Затем он осторожно откинулся назад, на собственные руки и на колонну, и прислонился, впервые за всю свою тридцатилетнюю службу. И на пару секунд прикрыл глаза. Так ему было стыдно.
В обеденный перерыв он достал из гардероба чемодан, пальто и зонтик и направился на близлежащую Рю Сен-Плясид, где располагалась маленькая гостиница, в которой проживали, в основном, студенты и иностранные рабочие. Он потребовал самую дешевую комнату. Ему предложили одну за пятьдесят франков, он взял ее, не посмотрев, заплатил наперед, оставил свои вещи у регистратора. В ларьке он купил пару булочек с изюмом, пакет молока и отправился в Скуар Букико, маленький парк перед универмагом «Бон Марше». Устроившись в тени на скамейке, он начал есть.
В двух скамейках от него расположился бродяга. Между бедер он держал бутылку белого вина, в руке — половину длинной булки, рядом с ним на скамейке лежал кулек с копчеными сардинами. Бродяга вытаскивал из кулька за хвост сардины, одну за одной, откусывал им головы, выплевывал их, оставшееся целиком отправлял прямо в рот. Затем — кусок булочки, большой глоток из бутылки и вздох блаженства. Джонатан знал этого человека. Зимой он всегда сидел перед входом в склад универмага на решетке котельной, расположенной в подвале; летом — перед лавкой на Рю де Севр, или в подъезде иностранной миссии, или же рядом с почтамтом. Уже несколько десятков лет он обитал в этом квартале, столько же, сколько и Джонатан. И Джонатан вспомнил, что тогда, тридцать лет тому назад, когда он впервые увидел его, в нем вскипела какая-то жгучая зависть, зависть к той беззаботности, с какой живет этот человек. В то время, когда Джонатан каждый день ровно в девять заступал на службу, бродяга часто появлялся лишь в десять или одиннадцать; в то время, когда Джонатану приходилось стоять навытяжку, тот устраивался, удобно развалившись на куске картона, и покуривал себе; в то время как Джонатан, час за часом, день за днем и год за годом охранял, рискуя своей жизнью, банк и таким образом зарабатывал себе на жизнь, тот парень не делал ничего, а полагался лишь на сочувствие и заботу ближних, которые бросали в его шапку наличную денежку. И казалось, что он никогда не бывает в плохом расположении духа, даже тогда, когда шапка оставалась пустой, казалось, что он никогда не страдает и не злится, и даже не скучает. От него всегда исходила возмутительная самоуверенность и самодовольство, вызывающе выставленная на всеобщее обозрение аура свободы.
Но как-то потом, в середине шестидесятых, осенью, когда Джонатан заходил на почтамт на Рю Дюпен, перед входом он чуть не споткнулся о винную бутылку, стоявшую на куске картона между пластиковым пакетом и хорошо знакомой шапкой с парой монет внутри, и когда он, поискав какое-то время глазами бродягу, и не потому, что он жалел об отсутствии этого человека, а просто потому, что в этом натюрморте из бутылки, пакета и картона отсутствовала центральная фигура... нашел его устроившимся между двумя припаркованными на противоположной стороне улицы автомобилями и увидел как тот справляет свою большую нужду: он сидел на корточках со спущенными до колен штанами рядом со сточным желобком, своим задом он был повернут к Джонатану, и зад был полностью голый, мимо спешили прохожие, его мог видеть любой: неестественно белую, покрытую синюшными пятнами и красноватыми следами отслоившихся струпьев задницу, которая выглядела такой старой, словно задница прикованной к постели старухи — при этом человек этот был не старше тогдашнего Джонатана, вероятно тридцать, максимум — тридцать пять лет. И из этой старческой задницы на мостовую хлестала струя коричневой супообразной жидкости, с невероятной силой и в жутком количестве, образовалась лужа, озеро, окружавшее ботинки, а летящие в разные стороны брызги запачкали носки, ноги, брюки, рубашку, да все...
Это зрелище было настолько жалким, настолько ужасным и от него так тошнило, что Джонатан по сей день содрогался даже при простом воспоминании о нем. Тогда, после непродолжительного созерцания этого кошмара, он ретировался в спасительный почтамт, оплатил свой счет за электричество, купил еще марок, хотя они и не были ему нужны, а только для того, чтобы затянуть свое пребывание здесь и быть уверенным, что, выходя из почтамта, он больше не увидит того бродягу обделывающим свои делишки. А затем, выходя, он плотно зажал глаза, опустил взгляд и заставил себя не смотреть на противоположную сторону улицы, а только строго влево, вдоль Рю Дюпен, туда он и поспешил, налево, хотя он там ничего не забыл, а только для того, чтобы не пришлось проходить мимо того места с бутылкой вина, картоном и шапкой, ему пришлось сделать большой крюк через Рю дю Шерш-Мипо и бульвар Распай, прежде, чем он достиг Рю де ля Планш и своей комнаты, надежного убежища.
С этого часа из души Джонатана исчез даже намек на чувство зависти к бродяге. Если до тех пор время от времени в нем шевелилось слабое сомнение, есть ли смысл в том, что человек треть своей жизни проводит, стоя перед воротами банка, открывая периодически ворота и приветствуя лимузин директора, всегда одно и то же при маленьком отпуске и мизерном жалованье, большая часть которого бесследно исчезает в виде налогов, платы за жилье и взносов на социальное страхование.