Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долой оружие!

ModernLib.Net / Зуттнер Берта / Долой оружие! - Чтение (стр. 7)
Автор: Зуттнер Берта
Жанр:

 

 


      "7 часов утра.Все кончено.
      " – Прощай, мой старый мальчик". – Это были ее последние слова. Потом она закрыла глаза и заснула напеки. Спи спокойно, бесценная старушка мать.
      "Со слезами целуя ваши милые руки, остаюсь ваш смертельно
 

огорченный Фридрих Тиллинг.

 
      Письмо это я храню до сих пор. Как истерся и побледнел листок, исписанный его рукою! И не только протекшие двадцать пять лет привели его в такой вид, но также слезы и поцелуи, которыми я покрывала тогда дорогие строки. "Смертельно огорченный" – да… А мне хотелось громко вскрикнуть от восторга, когда я прочитала это послание. Хотя в нем не говорилось ни слова о любви, но нельзя было яснее выразить, что писавший любит не кого иного, как ту, перед которой он излил свою душу. Не думал же он о принцессе в такой час, у смертного одра матери, не стремился же он выплакивать свое горе на ее груди; нет, его тянуло ко мне, и этого было достаточно, чтоб заглушить в моем сердце всякое ревнивое сомнение.
      В тот же день я отослала роскошный венок из белых камелий на гроб усопшей; посреди белых цветов красовалась одна алая полураспустившаяся роза. Поймет ли он, что бледные цветы без запаха предназначались покойнице в знак печали, а единственный цветок, пылавший багрянцем – ему?…
 

IX.

 
      Прошло три недели.
      Конрад Альтгауз посватался к моей сестре Лили и получил отказ. Однако он не принял этого в трагическую сторону и остался, как всегда, постоянным посетителем нашего дома, а в обществе – неизменным кавалером.
      Однажды я выразила ему свое удивление по поводу его непоколебимой преданности вассала.
      – Меня очень радует, – сказала я, – что ты не думаешь сердиться. Однако, вместе с тем, это служить доказательством непрочности твоего чувства к Лили, хотя ты утверждал противное. Отвергнутая любовь обыкновенно бывает мстительна и переходить в озлобление.
      – Ошибаешься, почтеннейшая кузина, я без ума влюблен в Лили. Сначала мне казалось, что мое сердце принадлежит тебе. Но ты держала себя так неприступно, что я успел своевременно подавить зарождавшуюся страсть. Потом, некоторое время я интересовался Розой и, наконец, остановился на Лили. Этому расположению я останусь верен до гроба.
      – Как это на тебя похоже!
      – Лили или никто!
      – Но если она не хочет быть твоею, мой бедный Конрад?
      – Неужели ты думаешь, что я единственный на свете, который, несмотря на неудачу первого сватовства, будет свататься к любимой девушке и во второй, и в третий раз, чтобы восторжествовать, наконец, в четвертый? Она уступит, хотя уж ради того, чтоб положить конец моим приставаньям; вот, увидишь, что уступит! Правда, Лили не влюблена в меня – странный, но тем не менее действительный факт. Однако мне ужасно нравится, что она при таких условиях не соблазнилась заманчивой для каждой девушки перспективой – сделаться замужней дамой, и не спешила ухватиться за партию, весьма приличную с точки зрения света. Теперь я еще больше влюбился в нее. Мало по малу моя привязанность тронет женское сердечко Лили, вызовет в нем взаимность, и вот ты сделаешься моей свояченицей, дорогая Марта. Надеюсь, ты не намерена мне противодействовать?
      – Я? уж конечно – нет. Напротив, мне нравится твоя система упорного ухаживанья. Всем женихам следовало бы взять тебя за образец и добиваться своего, выжидая время, действуя на женщин одною неясностью. Англичане называют это to woe and to win *). Но любить и достигать желаемого этим путем – наша молодежь не дает себе труда. Они хотят не завоевать счастье, а сорвать его, как цветок, на краю дороги!
 
      *) Вздыхать и добиваться.
 
      Тиллинг вернулся в Вену уже две недели назад – как мне передавали – а между тем не шел ко мне. Встретиться с ним в обществе, разумеется, нельзя было рассчитывать; по причине траура он не принимал участия ни в каких развлечениях. Но я думала, что барон навестит меня или, по крайней мере, мне напишет. Однако день проходил за днем, не принося с собою ни ожидаемого визита, ни письма.
      – Не понимаю, что с тобой творится, Марта, – говорила мне однажды утром тетя Мари, – с некоторых пор ты сама не своя: рассеянная, не в духе… Напрасно ты отвергаешь всех женихов, уверяю тебя – напрасно! Я давно говорю: одиночество для тебя не годится. Следствием его является твой сплин, который замечают. Скажи-ка: ты уж говела в посту? Это также принесло бы тебе большую пользу.
      – Полагаю, что и то и другое, т. е. выходить замуж и говеть, следует делать по сердечному влечению, а не ради того, чтоб избавиться от сплина. Между тем ,из претендентов на мою руку мне не нравится никто; что же касается говенья…
      – Ты должна им поторопиться; вспомни: ведь завтра великий четверг… Есть ли у тебя билеты на церемонно "омовения ног?"
      – Да, папа мне достал, только я право не знаю, идти ли…
      – О, непременно! Трудно себе представить что-нибудь красивее и умилительнее этого зрелища… торжества христианского смирения. Император с императрицей нагибаются до полу, чтобы умыть ноги старикам и старухам из богадельни. Не служит ли это наглядным примером ничтожества земного величия перед божественным?
      – Да, для того, чтобы олицетворить собою смирение, преклоняя колена перед ближним, нужно сознавать себя очень высокопоставленным лицом. Этим они хотят сказать: "как велико расстояние между сыном Божиим и апостолами, так велико оно между мною, императором, и богаделенскими стариками". Этот основной мотив церемонии кажется мне не особенно смиренным.
      – У тебя на все престранные взгляды, Марта. За три года, проведенных тобою в деревенском уединении за чтением дрянных книг, ты усвоила себе совсем превратные понятия.
      –  Дрянныхкниг?
      – Да, именно дрянных – я не беру назад своего выражения. Недавно, когда я в своем неведении упомянула перед архиепископом об одной книге, которую нашла у тебя на постели и по заглавию приняла за божественную – "Жизнь Иисуса", какого-то Штрауса, – преосвященный как всплеснет руками, да как крикнет на меня: "Господи, откуда вы достали такое безбожное, нечестивое сочинение?" Я, разумеется, сгорела со стыда и стала уверять, что не читала его, а только видела у своей родственницы. "В таком случай – сказал он – вы должны потребовать от вашей родственницы, чтобы она, ради спасения своей души, бросила эту книгу в огонь". Вот я и передаю тебе слова архиепископа, дорогая Марта. Согласна ты сжечь эту книгу?
      – Если б мы с вами родились за двести-триста лет назад, то могли бы видеть своими глазами сожжение не только нечестивой по нашему книги, но и самого еретического автора.
      И это средство было бы действительнее – на время, конечно, да и то ненадолго…
      – Ты уклоняешься от прямого ответа. Говори: сожжешь ты книгу?
      – Нет.
      – Так-таки и "нет", безо всяких околичностей?
      – К чему бесполезные рассуждения? Мы не поймем одна другую на этой почве, дорогая тетечка. Послушай лучше, что я расскажу тебе про своего Рудольфа…
      И мне удалось благополучно повернуть разговор на неистощимую тему, которая никогда не приводила нас к неприятным столкновениям. Насчет того, что Рудольф Доцки самый прелестный, необыкновенный и не по летам развитой ребенок, мы всегда были согласны между собою.
      Итак, на другой день я решила присутствовать на церемонии "омовения ног". В начале одиннадцатого мы с сестрою Розой, в черных туалетах, как подобает на страстной неделе, явились в большую церемониальную залу императорского Бурга. Здесь на эстраде были заготовлены места для аристократии и дипломатического корпуса. Следовательно, и тут мы очутились в своей сфере, обмениваясь поклонами направо и налево. Галерея также была битком набита счастливцами, получившими билеты, но вверху было уже смешанное общество, не принадлежащее к "сливкам", как мы, сидевшие внизу на эстраде. Короче, и на этом торжестве символизированного смирения господствовала обычная обособленность каст, и привилегированный круг пользовался несомненным преимуществом.
      Не знаю, были ли настроены на религиозный лад остальные присутствующее, но я чувствовала себя точно в театре перед началом интересного спектакля. Как в зрительной зале обмениваешься поклонами из ложи в ложу и нетерпеливо ждешь, скоро ли взовьется занавес, так же и здесь я с напряженным любопытством смотрела в ту сторону, откуда должны были появиться солисты и хор – участники предстоящего зрелища. Декорация была уже поставлена – длинный стол, за который должны были сесть старцы и старушки.
      Я была довольна, что вздумала приехать: ожидание чего-нибудь интересного всегда приятно возбуждает и имеет свойство на время разгонять тяжелые мысли. А меня постоянно удручала одна мысль: "Почему Тиллинг не хочет показываться?" Но в данную минуту я развлекалась и только ждала появления коронованных особ с их смиренными гостями. И что же? Как раз в тот момент, когда я не думала о Тиллинге, мои глаза различили его в толпе. Немедленно по окончании обедни, придворные сановники потянулись в залу в сопровождении генералитета и корпуса офицеров. Я безучастно скользила взглядом по рядам этих фигур в раззолоченных мундирах – ведь они не были главными актерами, а просто статистами для пополнения сцены – и вдруг узнала между ними Тиллинга, занявшего место как раз против нашей трибуны. По мне точно пробежала электрическая искра. Он не смотрел в нашу сторону. В его чертах отпечатлелись следы недавно пережитого горя: лицо было печально. Ах, как мне хотелось выразить ему свое сочувствие молчаливым пожатием руки! Я упорно не спускала с него взгляда в надежде, что магнетическая сила моих глаз заставить барона взглянуть на меня, но напрасно.
      – Идут, идут! – подтолкнула меня Роза. – Вон смотри туда, туда. Ах, как красиво! точно на картине.
      Старики и старухи в старинных немецких костюмах были введены в залу. Младшей из старух – по газетным сведениям – было восемьдесят восемь лет, младшему из стариков – восемьдесят пять. Морщинистые, беззубые, сгорбленные… Я решительно не могла понять, что нашла тут живописного сестра моя Роза. Вероятно, ей понравились только костюмы. В самом деле, они отлично гармонировали со всей церемонией, проникнутой средневековым духом. Анахронизмом являлись здесь мы в наших современных платьях, с нашими современными понятии – мы не подходили к картине .Когда двадцать четыре бедняка заняли места за столом, в залу вошло несколько сановников в расшитых золотом и украшенных орденами мундирах; большая часть их были люди пожилые: тайные советники, камергеры, в числе которых оказался и министр "Конечно". За ними следовало духовенство, принимавшее участие в торжестве. Таким образом статисты были размещены, и внимание публики, ожидавшей выхода высочайших особ, достигало крайнего напряжения. Однако мои глаза не так пристально смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться двор; я все поглядывала на Тиллинга; он, наконец, меня заметил и поклонился.
      Роза снова коснулась рукой моего локтя: – Марта, тебе дурно? Ты вдруг страшно побледнела, а потом вспыхнула… Гляди же: вот! вот!!
      Действительно, капельмей… ах, то бишь обер-церемонимейстер подал знак своим жезлом, что императорская чета приближается. Это зрелище в самом деле было заманчиво, так как, не говоря уже о том, что их величества представляли самую высокопоставленную чету в стране, они вместе с тем были и самой красивой парой в целом государстве. За ними вошла вереница эрцгерцогов и эрцгерцогинь, и праздник мог начаться. Тут стольники и пажи внесли наполненный кушаньями блюда, а государь с государыней поставили их на стол перед стариками. Опять вышла настоящая картина. Посуда, кушанья, манеры пажей нести их напоминали знаменитый произведения художников, изображавших пиры в стиле Возрождения. Но как только блюда были расставлены, их тотчас убрали со стола; эта работа – в знак смирения – производилась эрцгерцогами и эрцгерцогинями. Затем унесли стол, и началась главная часть церемонии – то, что французы называют le clou de la piece – собственно омовение ног, самая эффектная сцена. Конечно, все это делалось только для виду, как и самый пир был одним представлением. Опустившись на колени, император проводил полотенцем по ногам старика, между тем как прислуживавший священник как будто лил поду из кувшина. Так император склонялся перед каждым старцем от первого до последнего. В это время императрица – которую мы постоянно привыкли видеть стоящей прямо, со своей количественной, гордой осанкой, – проделывала ту же процедуру перед каждой старухой, не утрачивая однако своей обычной чарующей грации. Музыку или, если хотите, объяснительный хор заменял здесь придворный капеллан, читавший соответствующее место из Евангелия.
      Мне ужасно хотелось бы знать, что чувствовали во время церемонии эти старики, сидевшие перед массой зрителей в необыкновенном одеянии, видя у своих ног коленопреклоненных высочайших особ – самого государя и государыню. Вероятно, их ощущения были крайне смутны; так, по крайней мере, представляла я себе состояние духа этих людей, ошеломленных, ослепленных необычайным зрелищем. Конечно, происходившее казалось им каким-то волшебным сном. Они должны были испытывать и радость, и смущение; им было и больно, и сладко, так что от множества нахлынувших впечатлений и без того темные старческие головы наверно совсем отказывались работать. Единственное, что они ясно себе представляли, была перспектива получить красный шелковый мешочек с тридцатью серебряными монетами, который навешивается августейшей рукою на шею каждого, и большую корзину провизии, которую им дают перед отправкой домой. Церемония скоро кончилась, и зала опустела. Сначала удалился двор; потом другие соучастники парада. Наконец стала расходиться и публика с трибуны и с галереи.
      – Ах, какая это была прелесть, какая прелесть! – шептала Роза, у которой заняло дух от восторга.
      Я ничего не ответила. В сущности я не имела права относиться с презрительным состраданием к слабоумным старикам и старухам, ошалевшим от окружающего великолепия. У меня была такая же странная путаница в голове; только что виденное мною расплывалось в моем сознании, и лишь одна неотвязная мысль твердо засела в мозгу: "Будет ли Тиллинг ожидать нас у выхода?" Между тем пробраться туда оказалось довольно затруднительным. Прежде всего, нас обступили знакомые, сидевшие с нами на эстраде. Пришлось обмениваться почти с каждым рукопожатием и вежливыми фразами. Затем на площадке парадной лестницы столпилась целая масса народу, так что вышел настоящий утренний раут. – Здравствуй, Тини! – Bonjour, Марта! – Ах, графиня, вы также тут? – Ты уж приглашена куда-нибудь на первый день Пасхи? Мое почтете, ваше сиятельство, не забудьте, что мы ждем вас в понедельник на танцевальный вечер, запросто, по семейному. – Ты была вчера на проповеди в доминиканской церкви? Нет, я была в Sacre-coeur, где у меня воспитываются дочери. – Следующая репетиция нашего благотворительного спектакля назначена в четверг, в двенадцать часов, милейший барон: пожалуйста, не опоздайте – Императрица опять была восхитительна. – Заметила ты, Лори, как эрцгерцог Людвиг-Виктор все время поглядывал в сторону Гёттер-Фарни? – Madame, j ai l honneur de vons presenter mes hommages. – Ah, c'est vous, marquis… charmee. – I wish You good morning, Lord Chesteriild. – Oh, how are You? – Amfully fine woman, your Empress *). – Вы уже взяли ложу на представление Аделины Патти? Удивительная восходящая звезда… – Значит, слух о помолвке Ферди Дронтгейма с дочерью банкира подтвердился – вот скандал!
 
      *) Честь имею кланяться, сударыня. – Ах, это вы, маркиз… рада вас видеть. – Доброго утра, лорд Честерфильд. – О, как поживаете? – Удивительно изящная особа, ваша императрица.
 
      Подобные замечания сыпались со всех сторон. Постороннему наблюдателю ни за что не пришло бы в голову, что эта публика только что присутствовала на религиозной церемонии, олицетворявшей торжество смирения. Наконец мы добрались до ворот, где нас ожидали экипажи и собралась толпа народа. Эти люди хотели, по крайней мере, посмотреть на тех счастливцев, которым удалось увидать высочайших особ; после этого, они с гордостью могли показаться с своей стороны другим, потому что видели "видевших" торжество. Едва мы успели выйти, как передо мной вырос Тиллинг. Он поклонился.
      – Мне следует еще поблагодарить нас, графиня Доцки, за великолепный венок.
      Я подала ему руку, но не могла вымолвить ни слова.
      Нам подали экипаж, надо было садиться, и Роза толкала меня вперед. Тиллинг взял под козырек и хотел отойти. Тогда я сделала над собой усилие и сказала изменившимся голосом, который мне самой показался чужим:
      – В воскресенье, между двумя и тремя, я буду дома.
      Барон молча поклонился, и мы сели в карету.
      – Ты верно простудилась, Марта, – заметила сестра, когда лошади тронулись. – У тебя охрипло горло. И почему ты не представила мне этого мрачного офицера? Редко можно встретить такое унылое лицо, да и смотреть то на него не особенно приятно.
 

X.

 
      В назначенный день и час Тиллинг явился ко мне. Перед его приходом, я внесла в красные тетрадки следующее:
      "У меня есть предчувствие, что нынешний день решит мою участь. Мне так хорошо и немного страшно, как перед каким-то великим таинством. Это настроение я должна отметить в своем дневнике, чтобы иметь возможность даже много лет спустя ясно вспомнить знаменательный час, которого я ожидаю теперь с таким волнением. Пожалуй, все выйдет иначе, чем я думаю, а может быть и точно так… во всяком случае мне будет интересно убедиться, насколько может человек предугадать свое будущее… Тот, кого я жду, любит меня; доказательство тому – письмо, написанное им у смертного одра матери; он любим взаимно – это должна была сказать ему роза, вплетенная в венок для усопшей… И вот, после этого, мы встречаемся – без свидетелей, внутренне взволнованные; – он жаждет утешения; я сгораю желанием утешить его: мне кажется, что нам обоим не придется тратить лишних слов. Выступившие слезы, пожатие дрожащих рук и – мы поняли один другого… Двое любящих, двое счастливых людей – серьезно, торжественно, страстно, благоговейно счастливых, тогда как в обществе, конечно, отзовутся о нашем союзе равнодушно и сухо. Пойдут толки: "А знаете новость? Марта Доцки выходит за Тиллинга… Ну, уж партия!…" Пять минут третьего. Он может явиться каждую секунду… Звонок!… Как у меня забилось сердце… я вся дрожу, я чувствую, что…"
      Тут заметка в дневнике обрывается. Последняя строка нацарапана страшно неразборчиво. Значит, слова о тревожном биении сердца и трепете не были пустою фразой. Мои ожидания не оправдались. Действительность не соответствовала мечтам. По время своего визита, продолжавшегося не дольше получаса, Тиллинг был холоден и крайне сдержан. Он извинился передо мной за свою смелость писать мне не испросив предварительно позволения на это, и прибавил: "Надеюсь, вы простите такое нарушение приличий в виду того, что я был слишком убит горем, чтобы здраво рассуждать". Потом мы поговорили с ним еще о последних днях его матери, и барон рассказал мне кое-что из ее жизни, но не обмолвился ни словом о другом… что лежало у нас обоих на сердце. На меня пахнуло холодом; я сама стала сдержанной и церемонной, а когда он поднялся, чтобы уходить, я не сделала ни малейшей попытки удержать его и не пригласила прийти еще раз. Едва Тиллинг ушел, я бросилась к своему раскрытому дневнику, чтоб дописать недоконченную фразу.
      "Я чувствую, что… все потеряно… что я жестоко ошиблась, что он меня не любит и теперь будет думать сам, что я тоже равнодушна к нему. Я держала себя почти так, как будто хотела оттолкнуть его. Я чувствую – он никогда не вернется ко мне. А между тем, в целом мире нет другого человека, которого я могла бы любить. Никто не сравнится с ним по уму, благородству, доброте, и так, как я любила бы тебя, Фридрих, не сумеет любить никакая другая женщина, а уж тем более твоя принцесса, к которой ты, кажется, вернулся. Сын мой Рудольф, ты один остаешься моим утешением и опорой. С этой минуты я умерла для личного счастья, для любви; только материнская привязанность должна наполнять теперь мое одинокое сердце во всю мою жизнь… Если мне удастся сделать из тебя такого человека, как он,если ты, Рудольф, будешь впоследствии оплакивать меня, как тот оплакивает свою мать, я скажу, что жила недаром".
      Но какая в сущности глупая вещь – дневник! Стремление увековечить на бумаге постоянно меняющиеся, исчезающее и вновь возникающее желания, намерения и взгляды на вещи, которые составляют самый ход нашей духовной жизни, – не приводит к желаемому результату и только заставляешь нас потом мучительно сознавать собственную переменчивость. Здесь, на одной и той же странице, под одним и тем же числом, выражены два диаметрально противоположных настроения: сначала самые радужные надежды, потом полнейшее самоотречение, а на следующих страницах опять иное, опять противоречие… В понедельник на Пасхе выдалась превосходная весенняя погода, – и катанье на Пратере, служившее как бы вступлением к первому парадному майскому "корсо", отличалось необыкновенным блеском. Я хорошо помню, как этот блеск, это праздничное ликованье и весенняя нега плохо гармонировали с печалью, наполнявшей мое сердце. Но я не согласилась бы променять ее на прежнюю веселость, когда в этом сердце была пустота, не дальше как месяца два тому назад, до моего знакомства с Тиллингом. Хотя моя любовь по-видимому не встречает взаимности, но все же это была любовь – теплое, отрадное чувство, дававшее толчок моей жизненной энергии всякий раз, когда дорогой образ вставал передо мною. С этим чувством, несмотря на горе, жизнь казалась полнее, и я ни за что не хотела заглушать его.
      Разумеется, мне никак не могло прийти в голову, что я встречу в тот день на Пратере, в вихре светского веселья, его– предмет моих мечтаний. А между тем на деле вышло так; рассеянно блуждая взглядом вдоль аллеи для верховой езды, я вдруг увидала всадника в военной форме, быстро мчавшегося в нашу сторону, и, несмотря на свою близорукость, тотчас узнала в нем барона. Когда он приблизился к нашему ландо и взял под козырек, я не только поклонилась ему, но стала делать знаки, подзывая его к себе. Правда, мне тут же пришло в голову, что это неприлично.
      – Кого это ты зовешь? – спросила меня Лили – Верно, отца? Ах, нет, – прибавила она, – теперь и я вижу, вон идет неизбежный Конрад – это ему ты махала рукою?
      Появление "неизбежного Конрада" пришлось как нельзя более кстати. Я была благодарна милому кузену и тотчас принялась доказывать ему благодарность на деле.
      – Послушай, Лили, – начала я, – ведь он право прелестный человек и пришел сюда непременно ради тебя… Ты должна над ним сжалиться и полюбить его немного… О, если б ты знала, как хорошо питать к кому-нибудь искреннее чувство, то не оставалась бы такой холодной. Послушайся меня, сделай счастливым этого доброго малого.
      Лили взглянула на меня с удивлением.
      – Но если он не нравится мне, Марта?
      – Значит, ты любишь другого?
      Она покачала головой: – Нет, никого.
      – Бедняжка! мне жаль тебя.
      Мы проехались еще раза два-три но аллее. Но тот, которого напрасно искали мои глаза, не показывался больше. Очевидно, он оставил Пратер.
 

XI.

 
      Несколько дней спустя, Тиллинг зашел ко мне днем. В моей гостиной сидели: отец, тетя Мари, Роза и Лили, Конрад Альтгауз и министр "Конечно". Я чуть не вскрикнула от радости: до того неожиданно было его посещение, но эта радость рассеялась, когда барон, поздоровавшись с присутствующими и заняв по моему приглашению кресло против меня, сказал холодным тоном:
      – Я приехал к вам проститься, графиня, потому что через несколько дней уезжаю из Вены.
      – Надолго? – И куда? – Зачем? – С чего это так вдруг? – раздались со всех сторон вопросы, между тем как я сидела, не говоря ни слова.
      – Может быть, навсегда… В Венгрию… Я перевелся в другой полк. – У меня пристрастие к мадьярам… – отвечал барон, обращаясь то к тому, то к другому.
      Тем временем я успела опомниться и скапала, по возможности, спокойно:
      – Однако вы быстро решились. – Что такое сделала вам наша Вена, что вы так спешите покинуть со?
      – Здесь для меня слишком шумно и весело, а при моем настроении мне гораздо приятнее тишина и простор необозримой пустыни.
      – Вот глупости – возразил Конрад, – когда человеку грустно, нужно, напротив, искать развлечений. Вечер, проведенный в Карл-театре, во всяком случат, освежит вас более, чем целые дни уединения.
      – Лучше всего встряхнулись бы вы, Тиллинг, – вмешался мой отец, – если б у нас опять затеялся поход. То ли дело! По крайней мере, чувствуешь себя весело, бодро! Только, к сожалению, ничего подобного еще нет в виду; мир угрожает продлиться до бесконечности.
      – Что за удивительный у тебя соединения понятий, папа, – не утерпела я, чтоб не возразить отцу, оседлавшему своего любимого конька: – воевать, по твоему, "весело", а мир "угрожает".
      – Конечно, – подтвердить министр, – на политическом горизонте не замечается ни малейшего пятнышка. Впрочем, гроза налетает иногда неожиданно, и никогда нельзя поручиться за то, что и малейшее уклонение политического барометра в сторону не приведет к войне. Это я говорю в утешение вам, г-н подполковник. Что касается меня, то мне, как блюстителю внутренних интересов страны, следует конечно желать наибольшей продолжительности мира. Только на этом условии возможен успешный ход дел, находящихся к моем ведении, что впрочем не мешает мне сочувствовать желаниям тех, кто с военной точки зрения, конечно…
      – Прошу ваше превосходительство, – перебил Тиллинг, – не приписывать мне желания, чтоб у нас началась война. Затем я позволю себе возразить и против того, что существует будто бы особая "военная" точка зрения, в отличие от общечеловеческой. Мы существуем на то, чтоб в случае нужды защищать отечество от врага, как пожарные на случай пожара, чтобы тушить его. Поэтому солдат не имеет права желать войны, как пожарный – пожара; то и другое – ужасное бедствие, и, как человек, никто из нас не должен радоваться несчастию ближнего.
      "Добрый мой, хороший!" подумала я про себя. Тиллинг между тем продолжал.
      – Я знаю, что возможность отличиться представляется одному только при пожаре, а другому в походе, но каким себялюбием и узостью умственного кругозора нужно обладать для того, чтобы собственный меркантильный интерес заслонил от нас горе и страдание целых тысяч народа! Если же мы видим общее бедствие и не сочувствуем ему, это еще хуже: значит у нас жестокое, бесчувственное сердце. Мир – величайшее благо или, скорее, отсутствие величайшего злодейства – это, как вы сказали сами, единственное состояние, благоприятное интересам народонаселения страны, а вы хотите признать за громадной частью того же народонаселения, за армией, право желать, чтобы это благополучие прекратилось и взамен его наступило бедственное время войны? Неужели, по вашему, нужно сочувствовать этому "справедливому" желанию, чтоб оно обратилось в требование, а там дошло и до осуществления? Неужели следует вести войну, чтобы армия не бездействовала и была удовлетворена? Ведь этак, пожалуй, можно дойти до того, что станут нарочно устраивать пожары, без которых пожарная команда не будет иметь случая отличиться и заслужить одобрение.
      – Ваше сравнение хромает, любезный подполковник, – возразил мой отец, против обыкновения называя Тиллинга по его чину, может быть с тем, чтобы дать ему почувствовать, насколько подобные взгляды не согласуются с его званием. – Пожары приносят один вред и убытки, тогда как войны создают могущество и силу страны. Каким же иным путем могли бы образовываться государства и расширять границы своих владений, как не с помощью удачных походов? Солдат любит войну не из-за одного только личного честолюбия; военная слава прежде всего дает пищу национальной гордости, возбуждает патриотизм.
      – Т. е. любовь к отечеству? – перебил Тиллинг. – Право, мне как-то странно, что мы, военные, точно монополизируем это естественное чувство, врожденное большинству людей. Каждому свойственно любить землю, которая его вскормила, каждый желает, чтобы его соотечественники возвысились, а страна пользовалась благосостоянием, но счастье и слава достигаются иными средствами, кроме войны; можно гордиться другими подвигами, кроме завоеваний; например, я гораздо более горжусь нашим Анастасием Грюном, чем любым австрийским генералиссимусом.
      – Ну, как же можно сравнивать поэта с полководцем! – воскликнул мой отец.
      – Вот и я говорю то же самое. Лавры, необагренные человеческой кровью, несравненно прекраснее.
      – Однако, любезный барон, – заметила моя тетка, – только первый раз в жизни приводится мне слышать такие речи от военного. Куда же денется тогда боевой энтузиазм, воинственный пыл?
      – Эти чувства мне не чужды, сударыня. Одушевляемый ими, выступил я в свой первый поход девятнадцатилетним мальчиком. Но когда мне довелось увидать настояний бой и убедиться воочию, как при этом разнуздываются зверские инстинкты человека, все мое одушевление пропало, и при следующих битвах я шел в огонь уже безо всякой охоты, а единственно по долгу службы.
      – Слушайте, Тиллинг, я воевал побольше вас, видел довольно кровавых сцен на поле битвы, и однако не утратил воинственного пыла. В 49 году я уже немолодым человеком выступил в поход под командой Радецкого с таким же восторгом, как и в первый раз.
      – Позвольте, ваше превосходительство! вы принадлежите к более старому поколению, в котором воинственный дух был гораздо сильнее развит, чем в нашем, тогда как сострадательность, требующая удаления всего, что причиняет напрасную муку, и проникающая теперь все дальше и дальше во все слои общества, была чужда огромному большинству.
      – Что ж из этого? Страдания нигде не избегнешь: оно так же неустранимо, как и война.
      – Видите, граф Альтгауз, это старинная и сильно дискредитированная точка зрения. Основываясь на ней, люди старались примириться со всяким социальным злом; они проповедовали покорность судьбе перед неизбежным, неустранимым, в силу закона природы. Но если при виде страшного бедствия у вас однажды шевельнулся вопрос: "Да полно так ли, должноли это быть?" если в ваше сердце закралось сомнение, вы уже не можете оставаться хладнокровным зрителем человеческой бойни и вместе с состраданием у вас является нечто в роде раскаяния, не личного раскаяния, а – как бы это сказать? – в вашей душе заговорить совесть эпохи.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29