– Однако, несмотря на это сходство, между ними целая бездна, – перебил министра кроткий генерал. – Можно ли представить себе, чтоб обезьяна изобрела телеграфный аппарат? Уже одна членораздельная речь настолько возвышает человека над животным…
– Извините, ваше превосходительство, – вмешался доктор Брессер, – речь и технические изобретения не были прирождены человеку в его первобытном виде; дикарь и теперь не сделает телеграфного аппарата; все это уже результаты медленного усовершенствования и развитая…
– Да, да, милейший доктор, – возразил генерал, – я знаю: "развитие" – это хлесткое словечко новой теории; однако из кенгуру не может развиться верблюд… да и почему, наконец, мы не видим, чтобы обезьяны обращались на наших глазах в людей?
Тут я обратилась к барону Тиллингу:
– Ну, а вы что скажете на это? Слышали ли вы о Дарвине и как вам кажется: прав он или нет?
– Слышал я об этом предмете очень многое, графиня, но не могу высказать своего мнения по той простой причине, что не читал самого сочинения: "The origin of species".
– Должен сознаться, что и я его не читал, – вставил доктор.
– И я тоже – конечно, – откровенно заявил министр. Оказалось, что все присутствующее не брали книги Дарвина в руки.
– Но, – продолжал министр, – на эту тему говорится так много, – хлесткие выражения из книги Дарвина повторяются так часто, например: "борьба за существование", "естественный подбор, "эволюция" и т. д., что нетрудно составить себе ясное понятие о целом и решительно стать на сторону последователей или противников этого учения. Конечно, к первой категории принадлежат люди, которым нравится разрушать старое, которых сейчас можно одурманить эффектным словечком, тогда как хладнокровным субъектам, требующим положительных доказательств, строгой критической оценки, нельзя не стать на точку зрения, которой придерживаются многие ученые, специалисты по естествознанию, и эту точку зрения…
– Тоже нельзя одобрить без проверки, не зная исходного пункта мнений противной стороны, – добавил Тиллинг. – Чтобы оценить по достоинству аргументы, приводимые против каждой новой идеи и повторяемые хором вокруг нас, нужно прежде всего основательно познакомиться с самой идеей, предметом спора. Обыкновенно масса восстает против нее, руководствуясь самыми низменными, мелкими побуждениями, и уж, разумеется, я не стану основывать собственного суждения, принимая на веру то, что утверждают другие, по большей части голословно. Когда появилось учение Коперника, только те, кто потрудился проверить его вычисления, могли убедиться в их основательности, но кто основывал свое суждение на проклятиях, гремевших из Рима против новой системы…
– В нашем столетии, как я уже заметил выше, – перебил министр, – научные гипотезы, если они ошибочны, обсуждаются не с точки зрения религии, а с точки зрения науки.
– Не только если они ошибочны, – возразил Тиллинг, – но даже если они и подтвердятся впоследствии, новые гипотезы сначала навлекают на себя нападки со стороны отсталых между учеными. Такие люди и в наше время не любят, чтобы чья-нибудь смелая рука расшатывала их освященные традищей воззрения и догматы, точно так же как и во времена Коперника против него восставали не одни отцы церкви, но и астрономы.
– Не хотите ли вы этим доказать, – вмешался суровый генерал, – что идее сумасшедшего англичанина насчет обезьян так же несомненна, как и то, что земля вращается вокруг солнца?
– Я ничего не хочу утверждать, потому что, как уже говорил вам раньше, не имел случая познакомиться с книгой Дарвина. Но я намерен теперь ее прочесть. Может быть тогда, – да и то не наверное, потому что мои научные познания очень невелики – я буду в состоянии судить о ней. До тех же пор я укажу только на то обстоятельство, что новая теория вызвала такую массу страстных опровержений, что это говорит,
конечно,скорее за нее, чем против.
"Вот смелый, прямой, светлый ум!" – с восторгом подумала, я про себя.
VI.
Часов в восемь гости стали разъезжаться. Отцу хотелось удержать их, и я с своей стороны говорила им по обязанности любезные фразы, например: "Куда вы так спешите? Выпейте еще хоть чашку чаю", но все было напрасно. Каждый приводил что-нибудь в свое оправдание: одного ждали в казино, другого на вечер; у одной из дам был абонемент в опере, и она желала прослушать четвертый акт "Гугенотов"; другая ждала к себе гостей; короче, их приходилось отпустить и, конечно, сожаленья хозяев были немного притворны.
Наконец, стали откланиваться и Тиллинг с Брессером, вставшие с места одновременно с другими.
– Ну, а вам обоим, что за экстренность такая уходить? – спросил отец.
– У меня решительно нет никакой, – с улыбкой сознался Тиллинг, – но так как все собрались уходить, с моей стороны было бы навязчивостью…
– То же самое относится и ко мне, – поспешил сказать доктор.
– В таком случае, я не отпущу вас обоих.
Минуты две спустя, отец с доктором подсели к ломберному столу и углубились в партию пикета, а я с бароном Тиллингом заняли место у камина.
"Снотворная история – этот обед", – мелькнуло у меня в голове. – "О, напротив, ни один вечер не доставил мне столько удовольствия!" И я прибавила вслух:
– Собственно, мне следовало бы попенять вам, барон Тиллинг: почему это вы после первого визита позабыли дорогу в мой дом?
– Вы сами не приглашали меня бывать.
– Но ведь я сказала же вам, что по субботам…
– Как же, помню: между двумя и четырьмя… Не трудитесь повторять, графиня. Откровенно сознаюсь, что для меня ничего нет ужаснее этих прииемных дней. Войти в гостиную, наполненную незнакомым обществом, поклониться хозяйке, занять крайнее место возле других гостей, чинно спящих полукругом, обменяться замечаньями о погоде, если сосед случайно окажется вашим знакомым, и прибавить тут же что-нибудь от себя; потом, когда хозяйка удостоит вас чести кинуть через комнату какую-нибудь фразу, поспешно ответить ей в надежде завязать более интересный разговор; однако не тут-то было: является новый посетитель, с которым надо раскланяться. Он тоже присоединяется к общей компании и, воображая, что эта тема не была еще затронута, опять заговаривает о погоде; десять минут спустя, являются новые лица – иногда маменька с четырьмя взрослыми дочками; им не хватает стульев; тут вы встаете заодно с несколькими другими кавалерами, откланиваетесь перед хозяйкой и удаляетесь… Нет, графиня, подобное испытание превышает мои и без того слабые способности к светскому обращению.
– Вы, кажется, вообще избегаете общества? Вас нигде не видно… Неужели вы мизантроп?… Но, нет, я беру назад это слово. Из немногого, слышанного от вас, легко вывести заключение, что вы, напротив, любите всех людей.
– Человечество – да, но не всех людей. Между ними столько нестоющих, ограниченных, себялюбивых, хладнокровно-жестоких, а таких я не могу любить, хотя и сожалею, что воспитание и обстоятельства сделали их недостойными любви.
– Воспитание и обстоятельства? Разве, по-вашему, характер не зависит прежде всего от природных свойств?
– То, что вы подразумеваете под природными свойствами, – те же обстоятельства, "унаследованные" обстоятельства.
– Значит, вы полагаете, что дурной человек не виноват в своих дурных свойствах, а потому и не заслуживаешь презрения?
– Нет, сделанный вами вывод неверен. Не ниноват-то он, действительно, не виноват, но презрения заслуживает. Вот вы тоже не виноваты в своей красоте – а однако заслуживаете поклонения.
– Барон Тиллинг! Мы начали говорить с вами, как двое разумных людей, – разве я подала вам вдруг повод переменить со мной тон и третировать меня, как салонную даму, жаждущую комплиментов?
– Простите, я не думал этого. Я только привел первый подвернувшийся мне аргумент.
Наступила небольшая пауза. Взгляд Тиллинга с восхищением, почти с нежностью остановился на мне, и я не опустила перед ним глаз… Я понимала, что мне следовало бы смотреть при этом в сторону, но не отвернулась. Мои щеки пылали; я сознавала, что если он находил меня хорошенькой, то в данную минуту моя красота должна особенно очаровать его. Приятное, немного злое чувство захватывало мне дух, но это продолжалось всего полминуты. Я прикрылась веером, переменила позу и вымолвила равнодушным тоном:
– Вы отлично ответили давеча министру.
Тиллинг тряхнул головою, как будто очнувшись от сна.
– Я?… Давеча?… Право, не помню. Напротив, кажется, я возбудил всеобщее неудовольствие своим замечанием об этом Шпрингауфе, Гопфауфе, или как там звали храброго тирольского стрелка?
– Гупфауф.
– Вы были единственной, кому пришлись по сердцу мои слова. Но превосходительные старцы наверно оскорбились ими и нашли, что они неприличны в устах солидного подполковника австрийской службы. "Жестокое сердце"! Отозваться так о человеке, уложившем чуть не сотню врагов, – да это чистое богохульство! Ведь известно, что солдаты чем хладнокровнее убивают неприятеля, тем они добродушнее в товарищеской компании. Недаром в мелодраматическом репертуаре нет более умилительной фигуры, как поседевший в боях, мягкосердый воин; такой ветеран на деревяшке неспособен обидеть и мухи.
– Зачем вы сделались солдатом?
– Этот вопрос доказывает, что вы заглянули в глубину моего сердца! Не я – не тридцатидевятилетний Фридрих Тиллинг – сделавший три похода, выбрал это призвание, а десяти или двенадцатилетний Фрицль, выросший между деревянных лошадок и оловянных полков, которому постоянно твердили – и отец, увешанный орденами генерал, и дядюшка, молодой поручик, сердцеед в среде дамского пола: – "Ну, мальчуган, чем ты хочешь быть? Чем же другим, как не настоящим солдатом с настоящей саблей и на живом коне?"
– Моему сыну Рудольфу также принесли сегодня коробку оловянных солдатиков, но я не отдам их ребенку. Почему же однако, когда Фрицль возмужал и сделался теперешним Фридрихом, он не бросил службы, ставшей для него ненавистной?
– Ненавистной? Ну, это уж слишком сильно сказано. Я ненавижу положение вещей, налагающее на граждан такие ужасные обязанности, как ведение войны, но однажды такой порядок существует и его нельзя устранить, то я не могу ненавидеть людей, которые берут на себя проистекающие отсюда обязанности и исполняют их добросовестно, не жалея сил. Если я выйду из военной службы, меньше ли будут воевать из-за этого люди? Разумеется, нет. Только другой станет рисковать на моем месте собственной жизнью, а это и я могу сделать не хуже его.
– Но разве вы не могли бы принести больше пользы ближним на другом поприще?
– Я не сумел бы. Мною основательно изучено только военное дело. И на этом поприще можно совершить вокруг себя много хорошего и полезного; на службе мне постоянно представляется случай облегчать жизнь своим подчиненным. А что касается меня, то я пользуюсь уважением, которое оказывает свет военному сословию вообще; я сделал порядочную карьеру, любим товарищами и доволен своим положением с этой стороны. Состояния у меня нет; вне службы я не могу быть полезен ни себе, ни другим; по какому же поводу мне бросить ее?
– Потому что вас возмущает смертоубийство.
– Если дело идет о защите собственной жизни против другого смертоубийцы, тут с человека снимается всякая ответственность за смерть ближнего. Часто и совершенно справедливо война называется массовым убийством, но единичная личность не чувствует себя убийцей. Если же вы говорите, что мне противна драка, что кровавые сцены на поле битвы внушают мне жалость и отвращение, это совершенно верно. Для меня это настоящая пытка и терзание, но ведь и иной моряк страдает морской болезнью во время бури, а все-таки, если он не трус, то держится на палубе и, когда надо, опять пускается в плавание.
– Да, когда надо. А разве, война – необходимость?
– Это – другой вопрос. Но идти на войну должен каждый военный, и это сознание долга если не утешает его, зато дает силу нести свою службу.
Так говорили мы довольно долго, понизив голос, чтоб не мешать игрокам, и также, конечно, чтоб наши слова не долетали до них; воззрения, которыми мы обменивались, не подходили к образу мыслей генерала Альтгауза. Тиллинг нарисовал мне еще несколько эпизодов боя и говорил, какое отвращение испытывал он при этом. Я сообщила ему мнение Бокля о том, что воинственный дух ослабевает в народе по мере успехов его цивилизации. Откровенность Тиллинга несомненно доказывала его доверие ко мне; одним словом, между нами возникла в один вечер глубокая взаимная симпатая.
– Однако вы с большим жаром перешептываетесь там о чем-то! – крикнул нам однажды отец, тасуя карты. – Уж не заговор ли какой составляете?
– Я рассказываю графине о своих походах…
– Вот как! Ну, она с детства наслушалась таких историй. Я сам люблю толковать о войне.
– Шесть на листке, милейший доктор, и большой кварт…
Мы снова стали продолжать вполголоса наш разговор. Тиллинг опять заглядывал мне в глаза, и его речь звучала таким искренним доверием.
Вдруг мне почему-то вспомнилась принцесса; меня точно укололо; я отвернула голову.
Мой кавалер запнулся на полуслове.
– Почему вы взглянули так сердито, графиня? – с испугом спросил он. – Разве вам не понравилось что-нибудь в моих словах?
– Нет, нет… Мне, просто, пришла в голову одна горькая мысль… Продолжайте, пожалуйста.
– Я даже не помню, о чем говорил. Вы скажите мне лучше вашу горькую мысль. Я все время открывал без утайки перед вами свое сердце – отплатите мне тою же монетой.
– Я положительно не могу сообщить вам того, о чем сейчас подумала.
– Не можете? Тогда позвольте мне угадать… Это относилось к вам самим?
– Нет.
– Ко мне?
Я кивнула головой.
– Что же могли вы подумать обо мне такого, что навело вас на горькие мысли и чего вы не можете сказать? Не было ли это…
– Не ломайте голову; я отказываюсь от дальнейших объяснений.
Тут я встала и взглянула на часы.
– Уж половина десятого… Я хочу проститься с тобою, папа…
Отец поднял голову от своих карт.
– Ты идешь на вечер?
– Нет, домой; вчера я поздно легла…
– И тебя клонит ко сну?… Плохой комплимент по вашему адресу, Тиллинг!
– Нет, нет, – возразила я, улыбаясь, – барон не виноват… напротив, он доставил мне большое удовольствю своей беседой.
Я распрощалась с отцом и доктором. Тиллинг попросил позволения проводить меня до кареты. Он сам надел мне на плечи шубу в передней и вел под руку с лестницы. Приостановившись на ступенях, барон спросил, серьезно заглядывая мне в глаза:
– Еще раз, графиня: не сердитесь ли вы на меня?
– Нет, честное слово.
– Тогда я спокоен.
Подсаживая меня в карету, он крепко пожал мне руку и поднес ее к губам.
– Когда же вы позволите мне побывать у вас?
– По субботам я постоянно…
– Вы постоянно дома; понимаю – значит, никогда. Он наклонился и отошел.
Мне захотелось подозвать его к себе, но лакей захлопнул дверцу.
Откинувшись в угол экипажа, я была готова расплакаться капризными слезами, как рассерженный ребенок. Я бесилась на саму себя. Как можно было обойтись так холодно, так невежливо, почти грубо с человеком, внушавшим мне горячую симпатию. Во всем виновата принцесса… О, как я ненавидела ее! Но что это значит?… Ревность?… И вдруг, как молния, осветило меня сознанием, что я влюблена в Тиллинга. "Влюблена…лена…лена!" – казалось выстукивали колеса по мостовой. – "Ты любишь его" – точно подсмеивались надо мною быстро мелькавшие мимо окна кареты уличные фонари… – "Ты любишь его" – доносилось до меня откуда-то издалека вместе с запахом духов от перчатки, когда я прижала ее к своим губам тем местом, которое он поцеловал.
VII.
На другой день я занесла в красные тетрадки следующее: "То, что твердили мне вчера колеса экипажа и уличные фонари – неправда или, во всяком случай, несовсем правда. Расположение к благородному и умному человеку – это так, но страсть? нет. Не стану же я отдавать своего сердца мужчине, который принадлежит другой. Он также чувствует ко мне симпатию, мы сходимся во многом; может быть, даже я единственная, кому он высказывает свои взгляды на войну, но чтоб Тиллинг был в меня влюблен – о, до этого слишком далеко! А тем менее я позволю себе в него влюбиться. Я не пригласила его бывать в моем доме вне официальных приемов: такая сдержанность после нашей задушевной беседы могла показаться ему несколько странной… Он ненавидит приемные дни; он явно был обижен… но, пожалуй, так лучше. Когда после вчерашних впечатлений, так сильно взволновавших меня, пройдет недели две, я буду в состоянии встретить Тиллинга совершенно спокойно, свыкнувшись с мыслью, что он любит другую; тогда наши дружеские отношения, основанные на сходстве мнений, сделаются безопасными для снокойствия моего сердца. Действительно, беседы с ним доставляют мне большое удовольствие: он совсем не то, что другие. Я рада, что могу сегодня так хладнокровно констатировать этот факт; вчера же одну минуту мне стало страшно за себя; эта внезапная, неуместная вспышка жгучей ревности… но теперь все прошло: мой страх рассеялся".
В тот же день я посетила свою приятельницу Лори Грисбах, в доме которой так неожиданно узнала о смерти моего бедного Арно. Лори была мне ближе всех из числа знакомых дам – моих сверстниц. Не то, чтоб мы во многом сходились между собою или вполне понимали одна другую, что обыкновенно служит основой истинной дружбы – нет, но мы вместе росли, одновременно вышли замуж, видались тогда почти ежедневно, и эта одинаковость положения и постоянные встречи невольно сблизили нас, несмотря на резкое отличие характера и некоторых взглядов на вещи. По крайней мере, в известном, хотя и ограниченном, кругу интересов мы искренно сочувствовали друг другу и приятно проводили вместе целые часы. Разумеется, Лори не знала многих сторон моей внутренней жизни, я никогда не говорила ей о своих умственных заняпях в уединении и не чувствовала потребности делиться с нею тем, что было почерпнуто мной из книг. Как редко можно открыть перед человеком всю свою душу! Я очень часто испытывала это в жизни, когда мне приходилось раскрывать перед одним из друзей одну, перед другим – другую сторону своего духовного "я". Иначе говоря, приходя в соприкосновение с той или этой личностью, я касалась только соответственного ограниченного регистра нот, при чем остальная клавиатура молчала. То же самое было между мной и Лори; у нас находилось много предметов для продолжительных бесед: общие воспоминания детства, наши дети, различные события и происшествия в нашем кругу, туалеты, английские романы и т. п.
Сынок г-жи Грисбах, Ксавер, был сверстник моего Рудольфа и его любимый товарищ, а ее дочка, Беатриса, десятимесячная крошка, называлась в шутку невестой Руди, будущей графиней Доцки.
– Наконец-то я тебя вижу! – таким восклицанием встретила меня обрадованная Лори. – Последнее время ты сделалась настоящей отшельницей. Моего будущего зятя я также давно не имела чести видеть у себя. Пожалуй, Беатриса обидится на это… Ну, рассказывай, милочка, что ты поделываешь?… Как поживают Роза и Лили?… Насчет Лили могу сообщить тебе интересную новость, которую муж мой услышал вчера в кафе: в твою сестру страшно влюблен один человек, хотя я до сих пор воображала, что он вздыхает по тебе. Впрочем, об этом после. Какое хорошенькое на тебе платье! Верно, от Франсины? Я сейчас угадала; на всех ее работах какое-то особенное cachet… А шляпа от Жендро? Очень к тебе идет… Жендро делает теперь не только шляпы, но и платья… тоже с огромным вкусом. Вчера на вечере у Дитрихштейнов – почему ты не была? – Нини Хотек приехала в туалете от Жендро и казалась почти хорошенькой.
Так продолжали мы болтать в том же духе. Наконец, я ловко повернула разговор на светскую хронику и спросила по возможности непринужденным тоном:
– А слышала ты, будто бы принцесса *** близка с неким бароном Тиллингом?
– Слышала кое-что, но ведь это старая история. Теперь, как всем известно, принцесса увлекается одним актером из Бург-театра. А разве ты интересуешься бароном? Что ты краснеешь? Нечего отрицательно трясти головой, улика на лицо: лучше говори правду! Надо удивляться, что тебе до сих пор не успел никто понравиться… я была бы ужасно рада, если б ты в кого-нибудь влюбилась… Слов нет – Тиллинг не партия для графини Доцки; у тебя так много гораздо более блестящих поклонников – а у того, кажется, ни пфеннига за душой. Впрочем, ты сама довольно богата; однако, опять-таки он слишком стар для тебя… по моему, стар; сколько лет было бы теперь бедному Арно? Ах, как было грустно тогда. Никогда не забуду, как ты принялась читать вслух письмо моего брата… Да, скверная вещь война… разумеется, не для всех. Для других она отличная вещь; вот хоть бы мой муж: он спит и видит, чтобы опять началась камнания: ему так хочется отличиться. Я понимаю это – будь я солдатом, я также стремилась бы к славному подвигу или к повышению по службе…
– Или к тому, чтоб тебя искалечили и убили?…
– О, я никогда не думала бы об итом! О таких вещах не следует думать: ведь несчастье постигает только того, кому оно суждено. Так и тебе, душа моя, было суждено остаться молодой вдовою.
– И чтоб исполниться этому предопределению, должна была возгореться война с Италией?
– А вот если мне суждено быть женой сравнительно молодого генерала…
– Должно произойти новое столкновение между народами, чтобы твой Грисбах скорее повысился? Однако ты воображаешь, что мировой порядок следует самым простым предначертаниям. – Но что такое хотела ты сказать мне насчет Лили?…
– То, что она вскружила голову твоему кузену Конраду. Кажется, он скоро сделает ей предложение.
– Сомневаюсь. Конрад слишком ветрен и сумасброден, чтобы думать о женитьбе.
– Ах, все мужчины ветрены и сумасбродны, что не мешает им жениться, когда они полюбят не на шутку… Как ты думаешь, нравится он Лили?
– Право, не знаю: не замечала.
– Конрад – отличная партия. После смерти дяди, ему достанется именье Селавец. Да, кстати, о Дронтгейме… Ты знаешь, что Ферди Дронтгейм, промотавший свое состояние на танцовщицу Грилли, говорят, женится теперь на дочери богатого банкира? Конечно, никто из "наших" не станет ее принимать… А ты будешь сегодня вечером в английском посольстве? Опять нет? Впрочем, ты права: на этих посольских раутах всегда как-то чувствуешь себя не совсем между своими. Такая там масса иностранцев, о которых не знаешь хорошенько, вполе ли они люди comme il faut; каждый проезжий англичанин, который сделает визит посланнику, приглашается на парадные приемы, будь он земделец среднего сословия, фабрикант или что-нибудь в этом роде. Я люблю англичан только в романах издания Таухница… Ты уже читала "Джен Эйр"? Не правда ли, восхитительно? Когда моя Беатриса начнет говорить, я сейчас возьму к ней бонну-англичанку… Француженкой Ксавера я совсем недовольна… Недавно встречаю ее на улице: она гуляет с моим ребенком, а за ней так и увивается какой-то молодой человек, в роде приказчика. До того заговорились оба, что и не видят меня. Увидали, когда уж я стояла перед их носом. Ну, разумеется, бонна переконфузилась, была готова сквозь землю провалиться. Вообще мученье с прислугой!… Вот и моя горничная объявила мне на днях, что выходить замуж… а я только успела к ней привыкнуть! Терпеть не могу в доме новых лиц… Как, ты уж уходишь?
– Да, милочка, мне надо сделать еще два-три безотлагательных визита… до свиданья.
И я не согласилась остаться даже "на пять минуток" у приятельницы, хотя ровно никаких безотлагательных визитов мне не предстояло. В другое время я охотно слушала бы пустую светскую болтовню и поддерживала ее со своей стороны, но в этот день она показалась мне невыносимой. Мною овладела тоска… Ах, вот если б еще раз послушать таких речей, как вчера! Ах, Тиллинг… Фридрих Тиллинг!… Значить, то, что напевали мне колеса экипажа, было правдой… Со мной произошло превращение – я поднялась в иную сферу чувств. Мелочные интересы, совершенно поглощавшие мою милую Лори: туалеты, бонны, светские браки и истории с наследствами, все это казалось мне до того жалким, ничтожным, что я была готова задохнуться, нет, нет, скорей на свелый воздух, на широкий простор! А главное: Тиллинг свободен; "принцесса увлекается теперь одним актером из Вург-театра"… Наверно, он никогда ее не любил… Это было преходящее увлечение", и оно отошло в область прошлого.
VIII.
Промчалось много дней, а Тиллинг все не появлялся на моем горизонте. Каждый день я посещала театр, откуда спешила куда-нибудь на вечер, в надежде встретиться с ним, но все напрасно.
В мои приемные дни собиралось много посетителей, только между ними не было его. Да я и не ждала к себе барона. Он не мог прийти после слов, сказанных им на обеде у моего отца: "Графиня, вы не должны ожидать от меня этого", и потом после фразы, вырвавшейся у него на прощанье, когда он подсаживал меня в экипаж: "понимаю – значит, никогда". Странно было бы, если б он появился на моих журфиксах.
Я оскорбила его своей холодностью – это ясно. Барон избегал меня, в этом не могло быть сомнения. Но что же мне оставалось делать? Я горела нетерпением увидать его, загладить свою тогдашнюю нелюбезность и отвести душу в разговоре с ним, как в тот памятный вечер. Ах, как милы казались мне теперь часы, проведенные в обществе Тиллинга, после того, как я поняла, что он мне дорог. В следующую субботу, вместо желанного гостя, ко мне приехала, но крайней мере, его кузина, та самая, в доме которой я познакомилась с ним на парадном балу. Когда она вошла, сердце у меня забилось так сильно, что я с трудом подавила свое волнение. Наконец-то я узнаю что-нибудь о человеке, занимавшем, мои мысли. Однако я не решилась спросить о нем, чувствуя, что не могу произнести его имени без того, чтоб не вспыхнуть предательским румянцем. И таким образом мы толковали с моей приятельницей о разных разностях – между прочим, и о погоде, – но я не обмолвилась ни единым словом о том, что лежало у меня на душе.
– Ах, Марта, – спохватилась вдруг та, – я и забыла: мой кузен Фридрих свидетельствует вам свое почтение – третьего дня он уехал отсюда.
Я почувствовала, что вся кровь отхлынула от моих щек.
– Уехал? Куда? Разве его полк переведен?
– Нет… Ему дали отпуск ненадолго. Он поспешил в Берлин к умирающей матери, чтоб застать ее в живых. Мне ужасно жаль его; Фридрих обожает свою мать.
Два дня спустя, я получила письмо с берлинским штемпелем. На адресе был незнакомый мне почерк. Но я тотчас догадалась, от кого оно, даже не успев прочитать подписи. Bow. что мне писал Тиллинг:
Берлин. Фридрихштрассе, 8.
30-е марта 1863 г. Час ночи.
"Дорогая графиня! Я должен перед кем-нибудь излить свое горе… Но почему именно перед вами? Имею ли я на это право? Конечно нет, но я чувствую неодолимую потребность к тому. Вы будете сочувствовать мне – я в том уверен. Если б вы знали мою бесценную мать, которая в настоящую минуту борется со смертью, вы полюбили бы ее. Чудное сердце, светлый ум, веселый нрав, и притом столько достоинства в характере, и все это должна поглотить могила – никакой надежды. – Я провел целый день у ее постели и проведу здесь целую ночь, ее
последнююночь… Она ужасно страдала, бедняжка. Теперь ей немного лучше, но силы падают, пульс почти не бьется… Кроме меня, в ее комнате дежурят ее сестры и врач. Ах, эта страшная разлука навек! Хотя и знаешь, что смерть неизбежна, что никому из нас ее не миновать, но трудно примириться с мыслью, что она должна постичь и наших близких. Чем была для меня моя мать, я не могу даже и выразить.
"Она умирает сознательно. Когда я приехал сегодня по утру, больная встретила меня радостным восклицанием:
" – Ах, я еще раз вижу перед собой своего Фрица! А я все боялась, что ты приедешь слишком поздно.
" – Ты опять выздоровеешь, милая матушка! – воскликнул я.
" – Нет, нет; об этом не может быть и речи, мой старый мальчик! Не унижай священных минут нашего последнего свидания пошлыми утешениями, какие расточают всем умирающим. Простимся лучше как следует…
"Я упал на колени у ее кровати и не мог удержать рыданий.
" – Ты плачешь, Фриц? Вот видишь: я также не говорю тебе обычных слов: "не плачь". Мне приятно, что разлука с твоим лучшим старым другом огорчает тебя. Это служит мне порукой, что ты не скоро позабудешь свою мать…
" – Никогда, пока я жив.
" – Вспоминай при этом, что ты доставил мне много радости. Не считая забот во время твоих детских болезней и страха за тебя, когда ты бывал на войне, ты доставлял мне одно счастье и помогал переносить испытания, ниспосылаемые судьбою. Благословляю тебя за это, дитя мое.
"Тут с ней опять сделался приступ сильных болей. Как она жалобно стонала и вскрикивала, как искажались страданием ее черты! У меня сердце разрывалось, глядя на нее. Да, смерть – это страшный, неумолимый враг… Вид агонии матери напомнил мне последние минуты всех, кто умирал в моем присутствии на поле битвы и в лазаретах… Когда я вспомню, что мы – люди – иногда подстрекаем ближних добровольно идти на смерть, внушаем цветущей юности пренебрежение к врагу, с которым даже изможденная, слабосильная старость борется так отчаянно, – мне становится стыдно за себя. Разве это не низость? Сегодняшняя ночь тянется невыносимо долго… Если б несчастная больная еще могла спать, а то она лежит с открытыми глазами. Я неподвижно просиживаю по получасу возле ее изголовья, а потом пробираюсь потихоньку в соседнюю комнату к письменному столу и прибавляю на этом листе несколько строк, чтобы опять вернуться на прежнее место. Так мы дотянули до четырех часов утра. Я только что слышал, как били часы на ближайших башнях города. Невольно содрогнешься при мысли, что время безостановочно, непрерывно подвигается вперед, неумолимо отсчитывая последние минуты горячо любимого существа, которое вскоре должно перейти в вечность. Но чем безучастнее все окружающее к нашим страданиям, тем сильнее жаждешь поделиться своим горем с другим человеческим существом, к которому тяготеет сердце. Вот. почему я соблазнился, увидев на столе чистый лист бумаги, оставшийся после докторского рецепта; я излил на нем все, что накипело на душе, и шлю его вам, уверенный в вашем сочувствии…