– Того не миновать. Знаю, дорогая тетя. От судьбы не уйдешь…
– От воли Божией… – поправила меня старушка тоном легкого упрека.
– И человек должен переносить неизбежное с твердостью и покорностью судьбе.
– Отлично, Марта. Помни, что все предопределено заранее мудрым и всеблагим Промыслом; пути Господни неисповедимы. Час смерти каждого человека записан в час его рождения. Мы же с тобой станем горячо молиться за наших дорогих воинов…
Я не стала указывать ей на вопиющее противоречие между двумя убеждениями: будто бы смерть человека назначена заранее и будто бы ее в то же время можно отвратить молитвой. Я сама не понимала этого хорошенько, да к тому же меня приучили с детства не мудрствовать лукаво в вопросах веры. Коли б я высказала мое замечание, оно сильно обидело бы тетку. Она не могла выносить, чтоб кто-нибудь выражал сомнение в известных истинах. Да и вообще ко всему непостижимому принято относиться с благоговением, считая его недоступным нашему слабому разумению. Как придворный этикета запрещает обращаться с вопросами к государю, так же не допускается и критическое отношение к установленным догматам. Да и самая заповедь: "не мудрствуй понапрасну" очень легка для каждого. Опираясь на нее, я не стала спорить с теткой, а, напротив, ухватилась за утешение в молитве, о котором она мне напомнила. В самом деле, во все время отсутствия Арно я буду горячо молиться, за него, так горячо, что моя мольба отвратит от него вражеские пули… Отвратит? Но куда? В грудь другого воина, за которого также молятся его близкие?… А то, что я проходила в курсе физики о законах движения тел? Ну, вот опять несносные сомнения! Нет, нет, прочь эти неотвязные мысли!
– Да, тетя Мари, – громко сказала я, желая положить конец противоречиям, осаждавшим мою голову, – будем усердно молиться, и Господь услышит нас: Арно останется невредим.
– Вот видишь, дитя, как в тяжелые минуты наша душа обращается к религии… Может быть, милосердый Создатель посылает тебе такое испытание с тем, чтобы ты сделалась набожнее.
Тут опять, как на зло, я сейчас же усомнилась, чтобы возникшие с крымской войны недоразумения между Австрией и Сардинией, продолжительные дипломатические переговоры между кабинетами, постановка ультиматума и его отклонение могли происходить с единственною целью исправить меня от равнодушия к религии.
Но я опять воздержалась и не высказала ничего. Когда человек примется уснащать свою речь ссылками на священное Писание, его слова невольно проливают бальзам на больную душу. Их надо слушать, а не критиковать. Что же касается упрека в моей холодности к вере, то он был отчасти справедлив. Тетя Мари была женщина истинно набожная, тогда как я придерживалась больше внешней обрядности. Ни мой отец, ни муж не были людьми религиозными, а потому и не требовали от меня богомольности. Кроме того, я никогда не могла с жаром углубиться в церковные учения, так как, вникая в них, мне вечно приходилось придерживаться принципа: "не рассуждать". Впрочем, я каждое воскресенье посещала церковь и раз в год бывала на исповеди, серьезно и с благоговением исполняя священные обряды. Но все это совершалось мною скорее из приличия, потому что так требовалось, а не из усердия. Как выдержанная светская женщина, я привыкла во всем подчиняться обычаю и так же неукоснительно посещала церковь в положенные дни, как появлялась на придворных балах и делала низкие реверансы при входе императрицы в залу. Капеллан нашего замка в нижней Австрии и нунций в Вене не могли ни в чем меня упрекнуть, но обвинение тетки все-таки было основательно.
– Да, дитя мое, – продолжала она, – в счастье и благополучии человек легко забывает Бога; – но когда нас посетить болезнь или наступит опасность для нас самих, или еще хуже – для наших близких, когда мы удручены горем и заботой…
Старушка, вероятно, долго распространялась бы на эту тему, но тут шумно распахнулась дверь, и в комнату влетел мой отец, весело крича:
– Ура! Наконец-то дождались! Льстивым кривлякам захотелось, чтоб их еще раз вздули хорошенько? Ну, что ж, и вздуем, и вздуем!
IV.
Наступило тревожное время. Война была объявлена. При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей, существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее;
оно-тои заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу, которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то – думалось мне – и настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.
Этот подъем духа и серьезно-торжественное настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица, оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству, самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.
Дурные свойства, как-то: стремление к захвату чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство, разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны "врага". Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам гений культуры… Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный, ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон – адское воплощение тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом: "Свободная Италия вплоть до Адриатики", какую бурю негодования вызвало это у нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили замолчать. Слова: "Луи-Наполеон – злодей" обратились в догмат, и подрывать его было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим "врагом"; все исходившее от него также обязательно считалось "злодейским". Однако у меня возникло еще одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба понятия: "иго" и "свобода" представлялись не совсем определенно моему уму, в особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый, священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым мы случайно родились, никак не может считаться "игом" для подвластных нам народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно, люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за свободу, а бунтовщиками. Вообще, "мы", при всех обстоятельствах, всегда и во всем были правы.
В начале мая, – к счастью, наступили холодные, дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, – выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун отъезда. Завтра в семь часов утра… ах, до чего ужасна была предшествующая ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека всегда так больно… Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям и бом-бам!… Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул. Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в эту "последнюю" ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела, по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у меня по щекам… "О, как ты мне мил, как дорог, – и я должна отпустить тебя навстречу неизвестному!… Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя, мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир. Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?… Мы были так счастливы с Арно… даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука… Как спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и кружевами… уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать где-нибудь во рву… беспомощный… раненый…"
При этой мысли мне представился Арно с широкой зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может быть, вражья пуля пронижет ему грудь… Тут я почувствовала такую жалость и нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного; ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе… тик-так, тик-так… время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым, неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать… Разве окружающие меня неодушевленные предметы не понимали, что ведь это
последняяночь? Мои заплаканные веки невольно смыкались, сознание постепенно терялось; в изнеможении я опускала голову на подушку и засыпала, но всякий раз лишь на короткое время. Едва мои чувства начинали бродить в тумане неуловимых сновидений, как сердце судорожно сжималось и я вскакивала от его учащенных ударов в испуге и смятении, точно меня будил отчаянный крик о помощи при внезапно вспыхнувшем пожаре.
…"Разлука, разлука!" шептал мне кто-то на ухо.
Когда я пробудилась таким образом от дремоты в десятый или двенадцатый раз, было уже светло, но догоревшая свеча еще мерцала неровным пламенем. Кто-то стучался в дверь.
– Шесть часов, ваше благородие, – доложил денщик, которому было приказано своевременно разбудить барина.
Арно вскочил с подушек. Итак настал час, когда нам предстояло сказать друг другу: "прости".
О, сколько разрывающей сердце муки в одном этом слове! Между нами было заранее решено, что я не поеду на железную дорогу. Расстанемся ли мы четвертью часа раньше или позже, это являлось уже безразличным. Мне же не хотелось прощаться с ним при посторонних. Я желала получить от него прощальный поцелуй в тиши своей комнаты, чтобы потом броситься на пол и излить свое горе громкими воплями. Арно быстро оделся и во время одеванья утешал меня.
– Ну, Марта, будь молодцом. Вся эта история затянется на каких-нибудь два месяца, и мы опять будем вместе. Черт побери! Из тысячи пуль попадает в цель всего одна, неужели же она так вот сейчас меня и зацепит?… Посмотри, сколько народу благополучно приходить с войны; твой папа, живой тому пример. Ведь надо же когда-нибудь попасть в огонь. Конечно, выходя за гусарского офицера, ты не воображала, что его призвание – растить гиацинты? Я стану часто тебе писать, как можно чаще! Из моих писем ты увидишь, как весело в походе, какую молодецкую кампанию поведем мы с неприятелем и как скоро его отделаем. Если б меня ожидало что-нибудь худое, я не был бы так спокоен. Но у меня легко на душе. Я отправляюсь заслужить орден, ничего более!… Береги хорошенько себя и нашего Руру; при моем повышении можешь наградить и его следующим чином. Кланяйся ему от меня… Мы вчера ужо простились… Через несколько лет ему будет приятно слушать рассказы отца о походе 59 года и о нашей славной победе над итальянцами.
Я жадно прислушивалась к его словам. Эта веселая болтовня ободрила меня. Муж охотно и радостно шел на войну, значить, мое горе было эгоистичным, а, потому и несправедливым. Эта мысль, по крайней мере, дает мне преодолеть себя.
Снова раздался стук в дверь
– Пора уж, ваше благородие, пожалуйте…
– Я готов, сейчас иду. – Он открыл объятия. – И – так, Марта, дорогая жена моя, возлюбленная…
Я бросилась к нему на грудь, в немом порыве отчаяния. Слово: "прощай" не шло у меня с языка; я чувствовала, что не выдержу, если произнесу его, a мне не следовало смущать веселости и спокойствия Арно в минуту расставанья. Я хотела, дать волю своему горю, когда останусь одна, чтобы вознаградить себя хоть этим.
Однако он сам, наконец, выговорил ужасное слово:
– Прощай, моя ненаглядная, жизнь моя, прощай!… И Арно прижался губами к моим губам.
Мы не могли оторваться друг от друга, – ведь это были наши последние прощальные ласки. Но тут я вдруг почувствовала, как его губы дрожат, как его грудь судорожно поднимается… Он выпустил меня из объятий, закрыл лицо руками и громко зарыдал.
Я не выдержала; мне казалось, что рассудок мой помутился.
– Арно, Арно! – крикнула я, цепляясь за него, – останься!
Я сознавала, что требую невозможного, и все-таки упрямо твердила: "не уходи, останься!"
– Ваше благородие, – послышался в третий раз голос за дверью, – не опоздать бы…
Еще один поцелуй – самый последний – и Арно бросился вон из комнаты.
V.
С тех пор, как я, так и мои родные и знакомые, только и делали, что щипали корпию, прочитывали газетные известия и обозначали булавками на географической карте движение наших и неприятельских войск, точно следя за решением шахматной задачи на тему: "Австрия начинает и в четыре хода делает мат". По церквам происходили молебствия за успех нашего оружия, и каждый молился за своих близких, ушедших в поход. Общественное внимание приковывали только известия с театра войны. Жизнь с ее прочими интересами ушла куда-то далеко; все, что не касалось вопроса: "Как и когда кончится война?" потеряло всякую важность и даже как будто перестало существовать. Люди пили, ели, читали, занимались своими делами, но точно мимоходом, словно это не шло в счет, и только одно являлось существенно важным: телеграммы из Италии. Проблески счастья среди мрачного уныния приносили мне только письма Арно. Они были очень кратки – он никогда не любил писать, – но все же эти строки, полученные от мужа, служили мне порукой, что он пока жив и не ранен. О своевременной доставке корреспонденции и депеш, конечно, нечего было и думать; сообщения между нами и действующей армией часто прерывались на более или менее короткий срок, смотря по ходу военных действий.
И вот, если таким образом проходило несколько дней без известий о муже, а в газетах появлялся список убитых, в каком ужасном волнении прочитывала я тогда эти имена!… Тут вы с такой же лихорадочной поспешностью пробегаете глазами столбцы, как обладатель выигрышного билета пробегает таблицу выигравших нумеров, но в обратном смысле: там жадно ищешь своего нумера, хорошо сознавая, что шансов в твою пользу очень мало, здесь же смертельно боишься наткнуться на дорогое имя…
В первый раз, просмотрев фамилии павших воинов и убедившись, что в числе их не упомянут: "Арно Доцки" – между тем до меня уже целых четыре дня не доходило от него писем – я сложила руки и громко произнесла: "О, Господи, благодарю тебя!" Но едва эти слова были высказаны, как я почувствовала резкий диссонанс, и вторично взяла газету в руки… Значит, если на поле битвы остались Адольф Шмит, Карл Мюллер и много других, но
неАрно Доцки, я благодарила Бога? Но такая же благодарственная молитва вознеслась бы к небу – и вполне основательно – со стороны тех, кто дрожал за жизнь Адольфа Шмита и Карла Мюллера, если б они прочли в этом списке убитых фамилию "Доцки". Почему же именно
мояблагодарность должна быть приятнее Богу, чем ихняя? Да, вот в чем заключался диссонанс моей молитвы: в основе ее лежало эгоистическое чувство и надменная мысль, будто бы Провидение
в угоду мнепощадило Доцки, и я спешила излить перед ним свою благодарность за то, что не мне, а матери злополучного Шмита или невесте Мюллера и пятидесяти другим суждено обезуметь от горя, прочитав роковой газетный листок.
В тот же день я получила от Арно новое письмо.
"Вчера у нас была жаркая битва, к несчастно, окончившаяся новым поражением. Но утешься, дорогая Марта, следующш раз мы наверстаем потерянное. Это было мое первое крупное дело. Я стоял под самым градом пуль – необыкновенное ощущение! Однако, это надо передать словесно. Но как ужасно видеть, что кругом тебя ежеминутно падают раненые и ты не можешь подать им помощи, несмотря на их жалобные стоны. "C est la guerre!" До скорого свидания, моя радость! Когда мы станем диктовать условия мира в Турине, я выпишу тебя к себе. Тетя Мари, по своей всегдашней доброте, не откажется, конечно, присмотреть в твое отсутствие за нашим капралом".
Но если получение таких писем служило проблеском солнца в моем существовали, то самыми мрачными тенями в нем были мои ночи. Пробуждаясь от сна, приносившего мне забвение, и возвращаясь к ужасной действительности, которая ежеминутно грозила мне бедствием, я впадала в отчаяние и не могла опять заснуть целыми часами. Меня, то и дело, преследовала неотвязная мысль, что в данную минуту бедный Арно, может быть, валяется раненый где-нибудь во рву, стонет от боли и напрасно зовет на помощь, напрасно молит дать ему каплю воды и в томлении смертного часа повторяет мое имя. Я успокаивалась понемногу только после того, как мне удавалось нарисовать в своем воображении самыми яркими красками картину возвращения мужа. Ведь это было так же вероятно, даже вероятнее того, что он умрет на поле битвы, покинутый всеми. И вот я усиливалась представить себе, как он торопливо вбегает в комнату, как я бросаюсь к нему на грудь, а потом веду его к колыбели Руру и мы снова вместе, снова счастливы и довольны. Мой отец сильно приуныл. Из Италии приходили все недобрые вести. Сперва Монтебелло, потом Маджента!… И не он один, вся Вена погрузилась в уныние. С начала войны мы были так уверены, что она принесет нам только ряд побед, которые мы будем праздновать, расцвечивая наши дома пестрыми флагами, совершая торжественные молебствия по церквам. Но, вместо того, пестрые флаги развевались в Турине, и итальянское духовенство возносило к небу благодарственные гимны. Там говорили: "Господи Боже, славим Тебя за то, что ты явил нам милость свою и помог разбить злодеев тедески".
– Как ты полагаешь, папа – спросила я однажды, – если мы потерпим еще одно поражение, тогда, пожалуй, будет заключен мир? Если так, то я готова пожелать…
– Опомнись, Марта! Как тебе не стыдно? Да пусть будет у нас семилетняя, а не то хоть тридцатилетняя война, только бы в конце концов победило наше оружие и
мы самипродиктовали условия мира. Зачем же люди идут на войну? Уж, конечно, не затем, чтоб как можно скорее ее покончить! Тогда лучше просто сидеть дома.
– И это было бы, действительно, самое благоразумное, – со вздохом подтвердила я.
– Ах, бабы, бабы, что вы за малодушный народ! Даже ты никуда не годишься в этом отношении, а уж ведь, кажется, воспитана в строгих правилах чести и в любви к отечеству. Но для тебя личное спокойствие выше благоденствия и славы родной земли.
– Да, если б я не любила так горячо своего Арно!…
– Супружеская и семейная любовь – вещи безусловно прекрасные… но в данном случае их следует отодвигать на второй план…
– Полно – так ли?
VI.
В списки убитых попало уже много имен лично знакомых мне людей. Между прочим, я нашла там фамилию единственного сына одной почтенной старушки, пользовавшейся моим искренним расположетем. Вскоре после того, я собралась ее навестить. Для меня этот визит был очень тяжел. Утешать в невозвратной потере невозможно и потому остается только плакать вместе с оставшимися. Но это был долг искренней дружбы, и я заставила себя идти. Однако у дверей квартиры г-жи фон-Ульсман на меня снова напала нерешительность. В последний раз мы приезжали сюда на вечеринку с танцами и веселились от души. Сама почтенная хозяйка, радушная и приветливая, не отставала от гостей. "Знаешь, Марта, – сказала она мне самым веселым тоном, – мы с тобой две счастливейших женщины в Вене. У тебя муж красавец, какого не сыскать, а у меня великолепнейший сын". А теперь? Конечно, мой Арно еще жив… но впрочем, кто знает? Ведь бомбы и гранаты летают там ежеминутно: может быть, одна из них не дальше, как сегодня, сделала меня вдовою… И я расплакалась у чужого порога, не смее позвонить. Как раз подходящее вступление для печального визита. Наконец, я дернула ручку звонка. За дверьми тихо. Я звоню вторично. Опять ничего.
Но тут из соседней двери, выходившей на ту же площадку, высунулась чья-то голова.
– Вы напрасно звоните, фрейлейн: квартира пуста.
– Как? Разве г-жа фон-Ульсман переехала?
– Три дня назад ее отвезли в сумасшедший дом.
И дверь захлопнулась. Минуты две я не двигалась с места, точно оцепенелая; мне представлялись сцены, которыя, может быть, происходили здесь. До какой степени должна была страдать эта несчастная женщина, пока дошла до потери разеудка!
А моему отцу еще хочется, чтобы война продолжалась хоть тридцать лет… для блага страны. Да сколько матерей тогда сойдет с ума от горя?
Глубоко потрясенная случившимся, спустилась я с лестницы и решила навестить другую приятельницу, молодую женщину, муж которой, как и мой Арно, находился в действующей армии. Мой путь лежал через Герренскую улицу, мимо так называемого "Ландгауза", большого здания, где помещалась контора "Патриотического общества подания помощи на войне". В то время не существовало еще ни Женевского Союза, ни "Красного Креста"; означенное общество предшествовало основанию этих гуманных учреждений. Оно принимало пожертвования в пользу раненых деньгами, бельем, корпией, перевязочными материалами и заведовало пересылкой всего этого на театр военных действий. Приношения стекались в изобилии со всех сторон; пришлось устроить обширные склады в особых магазинах; едва служащие в комитете успевали запаковать и отослать по назначению один транспорт этих припасов, как они накапливались снова целыми грудами.
Я вошла в контору; мне хотелось поскорее внести сюда и свою лепту. Может быть, она послужит в пользу какому-нибудь больному солдату и спасет страдальца от смерти, а его мать избавит от умопомешательства.
Председатель общества был мне знаком.
– Князь К. находится здесь? – спросила я швейцара.
– В настоящую минуту нет, но вице-председатель, барон С., наверху.
Он указал мне отделение для приема денежных пожертвований. Идти туда нужно было через несколько зал, где на длинных столах лежали рядами толстые тюки: груды белья, табак, сигары, но больше всего корпии; она была навалена целыми горами… У меня забегали мурашки по телу. Сколько же там должно быть ран, если на них требуются центнеры расщипанного полотна? "А еще моему отцу хотелось продлить эту войну для блага страны хоть на тридцать лет!" – опять мелькнула у меня горькая мысль. "Скольким же сынам отчизны пришлось бы тогда умереть от ран?" Барон С. с благодарностью принял мое пожертвование и охотно отвечал на расспросы о деятельности общества. Приятно и утешительно было слышать, сколько пользы получала от него наша действующая армия. Тут же артельщик принес вице-председателю письма с почты и доложил, что им доставлено две тележки, нагруженных посылками из провинции. Я присела на диван в глубине комнаты, намереваясь переждать, пока внесут привезенные вещи. Однако их стали принимать в другой комнате. К нам же в залу вошел господин преклонных лет, осанка которого обличала в нем военного.
– Позвольте мне, г-н барон, – сказал он, вынимая свой бумажник и опускаясь в кресло у стола, – принести вам и свою скромную лепту на доброе дело, затеянное вами. – И он подал билет в сто гульденов. – Я смотрю на всех вас, учредителей этого общества, как на истинных друзей человечества, – продолжал старик… – Видите ли, я сам старый солдат ("младший фельдмаршал X.", отрекомендовался он) и могу судить по опыту, какое благодеяние бедным малым, которые там дерутся, оказываение вы, снабжая всем необходимым полевые лазареты… Я участвовал в кампаниях 9-го и 13-го года. В то время ни о каких "обществах подания помощи" не было и помину; частные лица не посылали на войну целыми ящиками перевязочные материалы и корпию. За то сколько раненных умирало от потери крови, когда у фельдшеров истощались запасы! А между тем, их было легко спасти, будь у хирургов под рукою все нужное. Поверьте, что вас благословляют тысячи несчастных. Добрые, благородные люди, вы сами не сознаете, сколько творите добра!
При этих словах, две крупных слезы скатились на седые усы старого генерала. Вдруг на улице послышался шум: громкие голоса, топот торопливых шагов. Обе половинки наружных дверей с треском распахнулись и дежурный прибежал с докладом:
– Ее императорское величество.
Барон С. поспешил к выходу, чтобы встретить высокую посетительницу, как подобало, внизу лестницы, но она успела уже войти в соседнюю залу. Я с восхищешем смотрела на юную государыню: в простом костюме для гулянья она показалась мне еще милее, чем в парадных туалетах на придворных празднествах.
– Сегодня я получила письмо от императора, с театра военных действий, – заговорила она, обращаясь к вице-председателю. – Его величество пишет мне, что посылки от патриотического общества слузкат громадным подспорьем в полевых лазаретах и являются как нельзя более кстати. Поэтому я захотела лично осмотреть ваши склады… а также изъявить комитету признательность императора.
Тут императрица принялась подробно расспрашивать о деятельности общества и рассматривать различные предметы на столах, предназначавппеся для раненых.
– Взгляните, графиня, – заметила она сопровождавшей ее обер-гофмейстерине, перебирая принадлежности белья, – какое доброкачественное полотно и как прекрасно сшито.
Потом государыня попросила барона показать ей другие отделения и вышла вместе с ним из залы. Очевидно, она осталась очень довольна, потому что милостиво беседовала с вице-председателем. Я еще слышала ее последние слова перед уходом. "Это – прекрасное, вполне патриотическое дело, которое приносит бедным солдатам"… Конец фразы затерялся в шуме шагов. "Бедные солдаты"… это выражение еще долго звучало у меня в ушах: императрица Елизавета произнесла его с такой жалостью. Да, конечно, они – "бедные", и чем больше оказывать им помощи, приносить утешения, тем лучше. Но тут же у меня явилась мысль: а что, если б вовсе не посылать несчастных людей на бойню? Пожалуй, так было бы еще гуманнее! Но я поспешила отогнать эту мысль… Ведь так должно быть, должно быть. Других извинений для ужасов войны никогда не подыщешь, и потому мы стараемся придать ей характер неизбежного зла.
Оттуда я отправилась дальше своей дорогой. Приятельница, которую мне хотелось навестить, жила очень близко от "Ландгауза", на Угольном рынке. По пути я зашла в книжный магазин, где продавались также разные галантерейный вещи. Мне понадобилось купить карту верхней Италии; наша была совсем истыкана булавками с маленькими бумажными знаменами, до того усердно мы следили за передвижешями австрийских и неприятельских полков. Кроме меня, в магазине было еще много покупателей. Все спрашивали карты, чертежи военных действий и тому подобное.
– И вам также прикажете карту театра войны? – спросил меня хозяин.
– Вы угадали.
– Это не трудно. Другого почти ничего и не спрашивают. Он принес мне требуемое и, завертывая мою покупку в бумагу, заметил стоявшему рядом с ним господину: