– Что с тобой?… Не будь такой трусливой… это просто от испуга…
Но испуг тут был не причем. Через минуту не оставалось никаких сомнений: мы были принуждены отвести несчастную девушку в ее комнату, где у нее тотчас открылась сильнейшая рвота и обнаружились другие симптомы страшной болезни; это был уже второй холерный случай в замке, в один и тот же день. Страшно было смотреть на страдания бедной сестры. А врач уехал! Фридрих оказался единственным человеком, смыслившим что-нибудь в лечении. По его указаниям были приняты все меры: горячая припарки, горчичники на желудок и на ноги; Лили давали глотать кусочки льда и поили ее шампанским. Однако ничто не помогало. Эти средства, полезные при легких холерных случаях, не могли спасти ее; но все-таки больной и окружающим было немного легче, оттого что ей оказывали помощь. Когда острые припадки прекратились, наступили судороги; все члены бедняжки дергало и сводило с такой силой, что хрустели кости. Она хотела стонать, но не могла; у нее пропал голос… Кожа посинела и сделалась холодной, дыхание останавливалось…
Отец бегал по комнате, ломая руки. Один раз я заступила ему дорогу и сказала:
– Во всем этом виновата война, папа; неужели и теперь ты не хочешь проклясть ее?
Он оттолкнул меня и не дал ответа.
Десять часов спустя, Лили не стало. Нэтти, моя горничная, умерла еще раньше, одна в своей комнате. Все мы хлопотали около умирающей сестры, а прислуга не решалась заглянуть к "почерневшей заживо".
…
Тем временем приехал доктор Брессор, привезя с собой медикаменты, вытребованные по телеграфу. Я была готова целовать ему руки, когда он появился среди нас, с самоотверженной готовностью помочь старым друзьям. Он тотчас принялся распоряжаться всем в доме. Обе покойницы по его приказанию были перенесены в отдаленную комнату, а те комнаты, где они умерли, доктор запер на ключ и подвергнул всех нас процедуре дезинфекцирования самыми сильными средствами. Противный запах карболовой кислоты наполнил весь замок, и теперь, когда я его слышу, мне вспоминаются ужасные холерные дни в нашей усадьбе.
Обстоятельства были решительно против нас: предположенное бегство пришлось отложить вторично. На другой день после смерти Лили была уже подана к крыльцу карета, в которой должны были уехать тетя Мари, Роза, Отто и мой сын: но вдруг мой кучер, схваченный рукою невидимого палача, был принужден слезть с козел.
– В таком случае, я сам вас повезу, – объявил папа, когда ему принесли эту весть. – Скорей: Все ли готово?
Тут Роза выступила вперед.
– Поезжайте, – сказала она. – Я должна остаться… я… следую за Лили.
И она говорила правду. На утренней заре и другую молодую невесту отнесли в комнату, где уже находилось два трупа.
Конечно, этот новый ужасный удар помешал отъезду прочих.
Среди душевных мук и страха, я снова почувствовала сильнейший гнев против колоссальной глупости, которая навлекает на людей подобное зло. Когда тело Розы унесли прочь, мой отец упал на колени и прислонился головою к стене…
Я подошла к нему и, схватив его за руку, сказала:
– Отец, это война всему виною.
Никакого ответа.
– Слышишь ли, отец? – теперь или никогда: согласен ты проклясть войну?
Но он собрался с духом.
– Ты напоминаешь мне о том, что я должен переносить свое несчастие, как прилично солдату… Не я один, все отечество проливало кровь и слезы.
– Хорошо, а какую пользу принесло отечеству твое личное горе и страдания твоих братьев? Какая польза ему в проигранных сражениях и этих двух девических жизнях, погибших ни за что. Отец, если ты меня любишь, прокляни войну! Вот посмотри сюда – я подвела его к окну: в эту минуту к нам во двор въезжала телега с черным гробом – видишь: вот это для нашей Лили, а завтра принесут такой же для нашей Розы… а послезавтра, может быть, и третий. И почему все это, почему?!
– Потому, что так Богу угодно, дитя мое.
– Бог, все Бог! Всякую глупость, всякое варварство, всякое насилие людей немедленно сваливают на волю Божию.
– Перестань, Марта, не богохульствуй. Теперь, когда карающая десница Господня так явно…
В комнату вбежал слуга.
– Ваше превосходительство, столяр не хочет вносить гроба в ту комнату, где лежат графини, и никто не решается туда войти.
– И ты также, трус?
– Мне не под силу одному.
– Тогда я тебе помогу; я хочу сам своих дочерей… – и он направился к двери, но, видя, что я собираюсь следовать за ним, обернулся и крикнул:
– Назад, не смей ходить за мною! Еще того не доставало, чтоб я лишился третьей дочери. Подумай о своем ребенке.
Что делать? Я поколебалась… Самое мучительное в подобных положениях – это то, что не знаешь, в чем заключается твой долг. Если станешь ухаживать за больными, обряжать дорогих покойников, рискуешь перенести заразу на других, которых пока пощадила эпидемия. Стремясь пожертвовать собою, ты сознаешь, что твоя смелость может стоить жизни другим.
Из подобной дилеммы существует только один выход: махнуть рукой на свою собственную жизнь и на жизнь близких сердцу, сказать себе, что все обречены на гибель, и ухаживать за каждым заболевшим, пока есть силы и не наступила твоя очередь. Осторожность, осмотрительность тут излишни. Как на борте тонущего корабля, люди говорят друг другу: "нет спасения" и теснее жмутся вместе, чтобы не так было страшно встретить смерть, точно так же остается поступать и время эпидемий. Все вместе, каждый друг за друга до последнего мгновения, а потом: "прощай, прекрасный мир!"
Мы вполне покорились судьба, отбросив всякие планы бегства. Каждый из нас бесстрашно ухаживал за больными и не страшился отдавать последний долг умершим. Даже Брессер не пытался удерживать нас более от такого образа действий, единственного согласного с человеколюбием и человеческим достоинством. Его присутствие, его энергическая неутомимая распорядительность только и поддерживали нас, придавая нам бодрость: по крайней мере, наш тонущий корабль не оставался без капитана.
Ах, эта холерная неделя в Грумице!… Более двадцати лет прошло с тех пор, а я не могу вспомнить о ней без содрогания. Слезы, стоны, разрывающие сердце сцены смерти, запах карболки, хрустенье человеческих костей во время судорог, отвратительные симптомы холеры, непрекращающейся звон колокольчика, которым сопровождают святые дары, приносимые умирающим, похороны – впрочем, нет, в такие времена погребение совершается безо всякой торжественности: покойников просто свозят на кладбище чуть не возами. У нас в домевесь порядок перевернулся вверх дном: не было ни обедов, ни ужинов – кухарка умерла; с наступлением ночи никто не ложился спать; утоляли голод наскоро, чем попало, не присаживаясь к столу; ночь проходила без сна, только под утро удавалось вздремнуть где-нибудь в сидячем положении. А равнодушная природа цвела своей пышной красой; стояли дивные летние дни; птицы заливались пением; в клумбах пестрели и благоухали цветы… Какая горькая ирония!… В деревни был настоящий мор; все оставшиеся пруссаки перемерли.
– Сегодня я повстречал могильщика – рассказывал камердинер Франц. – Он ехал с пустым фургоном с кладбища. "Опять закопал кого-нибудь?" – спрашиваю я. – Как же, опять человек шесть-семь… Каждый Божий день отвожу вот таким манером на погост с полдюжины… Другой, случается, еще пищит, шевелится, не совсем, значит, отошел, ну да я с ними не церемонюсь – где тут? – всех валю в одну яму с пруссаками!
На следующий день этого чудовища не стало; пришлось отыскивать другого человека на его должность, самую хлопотливую и опасную в то время. Почта приносила одни неутешительные известия: холера свирепствовала повсюду. И какое горькое чувство возбуждали в нас каждый день нежные любовные послания от принца Генриха, не подозревавшего еще ужасной истины. Конраду я написала одну строчку: "Лили очень больна", чтобы приготовить его к неожиданному удару. Бедный кузен не мог приехать немедленно; его задерживала служба. Только на четвертый день явился он в Грумиц и, не помня себя, вбежал в комнаты.
– Лили?… правда ли это?! – были его первые слова. Дорогой сказали ему о случившемся.
Мы отвечали утвердительно.
Конрад выслушал нас в зловещем молчании и не проронил слезы. "Я любил ее несколько лет", только заметил он про себя и потом прибавил вслух:
– Где она похоронена?… На кладбище?… Я пойду к ней. Прощайте… Лили меня ждет.
– Не пойти ли мне с тобою? – предложил кто-то.
– Нет, лучше я пойду один.
Он ушел, и мы не видали его больше: бедняга пустил себе пулю в лоб на могиле невесты.
Так кончил Конрад граф Альтгауз, подполковник четвертого гусарского полка, на двадцать седьмом году жизни.
В другое время трагизм этого случая подействовал бы на всех несравненно более потрясающим образом, но теперь мало ли молодых офицеров непосредственно скосила война? Несчастный кузен пал ее косвенной жертвой. Да и в тот самый момент, когда мы узнали о его смерти, над нашей семьей стряслась новая беда; мы все обезумили от страха: Отто, обожаемый, единственный сын моего бедного отца, заболел холерой.
Целую ночь и следующий день промучился он; болезнь то ослабевала, то усиливалась, а вместе с ее колебаниями и мы то ободрялись, то падали духом; к семи часам вечера мальчика не стало.
Отец бросился на его труп с нечеловеческим воплем, раздавшимся по всему замку. Нам едва удалось оттащить его от покойника. Ах, и что только было потом? Старик целыми часами рвался, выл, кричал в пароксизме отчаяния, хрипел и захлебывался рыданиями. Его сын, его Отто, его гордость, его жизнь!…
После этих взрывов горя, на него внезапно нашло оцепенение, глубокая апатия. На похоронах своего любимца он уже не мог присутствовать, а лежал неподвижно на диване, как будто даже без сознания. Брессер приказал его раздать и уложить в постель.
Через час, отец немного оживился. Тетя Мари, Фридрих и я не отходили от него. Несколько времени он с недоумением оглядывался вокруг, потом сел, стараясь заговорить. Однако, язык не повиновался ему; черты больного исказились страданием; он задыхался. Вдруг его начало трясти и бросать во все стороны, точно с ним сделались судороги – последний симптом холеры перед смертью, тогда как прочих признаков эпидемии не обнаруживалось. Наконец он выговорил с усилием единственное слово "Марта!"
Я бросилась на колени у его постели!…
– Отец, мой дорогой, бедный отец!…
Он поднял руку над моей головой.
– Твое желание… – с трудом выговорил несчастный – пускай исполнится… Я кля… я прокли…
Но он не мог договорить и опрокинулся на подушки. Тут подоспел Брессер и на наши тревожные расспросы объяснил, в чем дело.
Старик скончался от судорожного сжатия сердца.
– Ужаснее всего, – сказала тети Мари, когда мы его похоронили, – это то, что он умер с проклятием на устах.
– Успокойся, тетя, – отвечала я. – Если бы это проклятие сорвалось наконец
со всехуст, оно обратилось бы в величайшее благословение для человечества.
XXIV.
Такова была холерная неделя в Грумице.
В семидневный срок умерло девять жителей замка: отец, Лили, Роза, Отто, моя горничная Нэтти, кухарка, кучер и двое конюхов. В деревне перемерло свыше восьмидесяти человек.
Этот перечень звучит так сухо, точно статистическая цифра в таблице, а на страницах романа, пожалуй, может показаться преувеличенной игрой фантазии автора. В сущности же здесь нет ни сухости, ни преувеличения: это одна холодная, осязаемая, печальная действительность. Не один Грумиц в нашей стране был так сильно опустошен холерой. В летописях многих соседних местечек и замков сохранились такие же эпизоды всеобщего бедствия. Так например, недалеко от городка Горн стоит замок Штоккерн; в семействе жившего там помещика перемерло с 9-го по 13-е августа 1866 г., – тотчас после ухода квартировавших в той местности прусских солдат, – четверо человек: двадцатилетний сын владельца, Рудольф, и его две сестры: Эмилия и Берта, дядя Кандид и пять человек прислуги.
Младшая дочь, Паулина фон-Энгельсгофен, уцелела и вышла впоследствии за некоего барона Зутнера; она также до сих пор не может без ужаса вспомнить холерной недели в Штоккерне.
На меня в то время нашло такое уныние, что я ожидала каждый час смерти себе и остальным своим близким.
Мой Фридрих, мой Рудольф! я оплакивала их уже заранее. Уже два месяца эпидемия свирепствовала в стране, и мы не рассчитывали больше избежать ее. Но и среди этой глубокой печали мне выпадали сладкие мгновенья. Это бывало со мною, когда я плакала горькими слезами на груди моего мужа. Как нежно высказывал он мне свое сочувствие, хотя и не пытался утешить меня в страшном горе! Каждый раз мое сердце согревалось его словами и мне дышалось легче. Нет, свет еще не так дурен – невольно думала я, – не все здесь одно горе и жестокость, потому что в мире живут сострадание и любовь… конечно, только в некоторых душах, не как всеобщий закон, не как норма для человеческого существования, но все-таки они встречаются. И так как эти два чувства горели в нас, услаждая даже это горькое время испытаний, как они живут во многих других сердцах, у большинства людей, так некогда они восторжествуют над всем и сделаются безусловным законом в человеческой семье: будущее принадлежите милосердию.
…
Остаток лета мы провели поблизости Женевы. Доктору Брессеру удалось-таки уговорить нас уехать из зараженной страны. Сначала мне не хотелось покинуть могилы родных так скоро, да и кроме того я так отчаялась во всем, что на меня нашла полнейшая апатия, и я считала всякую попытку к бегству совершенно напрасной. Но доктор все-таки восторжествовал над моим упорством, доказав, что к этому шагу меня обязывает материнский долг.
Мы остановили свой выбор на Швейцарии, по желанию Фридриха. Он хотел познакомиться с людьми, вызвавшими к жизни такое учреждение, как Красный Крест, разузнать на месте о происходивших здесь конференциях и дальнейших целях женевского союза.
Подав просьбу об отставке, Фридрих выхлопотал себе полугодичный отпуск. Теперь я сделалась богата, очень богата, оставшись, по смерти отца, сестер и Отто, единственной наследницей Грумица и всего фамильного состояния.
– Ну, вот, – сказала я мужу, получив от нотариуса документы, утверждавшее меня в правах на владение, – что бы ты сказал, если б я стала прославлять недавнюю войну ради того, что она принесла мне косвенным образом громадный денежные выгоды?
– Тогда ты не была бы моею Мартой! Впрочем, я понимаю, что ты хочешь сказать. Бессердечный эгоизм, способный радоваться материальной выгоде, основанной на вреде и гибели других, обыкновенно тщательно замаскировывается отдельными личностями, когда они настолько низки, чтобы питать подобное чувство; между тем нации и династии обнаруживают его вполне откровенно, и даже вменяют себе в достоинство такую удачу: пускай тысячи людей перемерли в величайших страданиях, но зато мы сделали территориальные приобретения, увеличили свое могущество. Слава и благодарение небу за счастливую войну!
Мы жили очень тихо и уединенно в маленькой вилле на берегу озера. Я была до того подавлена своей потерей, что тяготилась всяким обществом. Фридрих уважал мою печаль и вовсе не пытался заставить меня "разоряться". Мне хотелось оплакивать некоторое время в совершенной тишине грумицкие могилы. Мой муж, с его деликатной душою, хорошо понимал это.
Дорогие мне люди, так неожиданно и жестоко вырванные рукою судьбы из числа живых, должны были жить, по крайней мере, в моем печальном сердце. И муж не хотел изгонять их оттуда
Сам Фридрих часто ездил в город, чтобы заниматься там изучением вопроса о Красном Кресте. Теперь я не могу вспомнить хорошенько, к каким результатам он пришел; в то время я не вела дневника, и потому слышанное от Фридриха забывалось мною довольно скоро. Ясно сохранились в моей памяти только общие впечатления нашей жизни в Швейцарии: спокойствие, свобода, веселая деятельность окружающих людей, которые случайно попадались мне на глаза. Невольно казалось, будто мы переживаем самое мирное, приятное время. Почти нигде никакого отзыва о только что прогремевшей войне, разве в анекдотическом тоне, как о всяком интересном событии, и – ничего более, что давало бы обильную пищу разговорам наряду с мелочным сплетничаньем остальной Европы. Можно было подумать, что в ужасном грохоте пушек на полях сражений в Богемии заключалось не больше трагизма, чем в новой вагнеровской опере. Только что оконченная кровопролитная игра сделалась уже достоянием истории; конечно, она повлекла за собою некоторые изменения на географических картах; но все ужасы, соединенные с нею, стушевались в человеческом сознании; да, пожалуй, те, кто не участвовал в войне, вовсе и не думали о них… все было забыто, отболело и сгладилось. То же самое замечалось и в печати – я читала преимущественно французские листки – все интересы публики и газетной прессы сосредоточились на подготовлявшейся всемирной выставке, которая должна была открыться в 1867 году, на придворных празднествах в Компьене, на литературных знаменитостях (в то время как раз появилось два таланта, возбуждавших бесконечные споры – Флобер и Золя), на театральных новостях – ставилась новая опера Гуно, Оффенбах написал блестящую партию для Гортензии Шнейдер и т. д. Маленькая пикантная дуэль, разыгравшаяся между пруссаками и австрийцами labas en Boheme, была уже устаревшим событием… О, что отодвинулось на три месяца или произошло в тридцати милях расстояния, что не совершается в пределах настоящего и непосредственно у нас перед глазами, для этого щупальцы человеческого сердца и человеческой памяти оказываются слишком короткими!
В половине октября мы покинули Швейцарию и поехали в Вену, где дела о наследстве требовали моего присутствия. Покончив с ними, мы намеревались поселиться на некоторое время в Париже. Фридрих забрал себе в голову по мере сил помогать осуществлению идей лиги мира и полагал, что предстоящая всемирная выставка представит удобный случай к составлению конгресса сторонников мира; кроме того, Париж казался ему самым удобным местом для развитая международного дела.
– Военное ремесло оставлено мною – говорил он, – и я сделал это на основании опыта, приобретенного на войне же. Теперь я хочу действовать согласно своим убеждениям и поступаю в армию мира. Правда, наше войско еще ничтожно: у нас нет другого оплота и оружия, кроме идеи справедливости и человеколюбия; но все, что впоследствии сделалось великим, вначале было мало и незаметно.
– Ах, – со вздохом возразила я, – из этого предприятия ничего не выйдет. Ну, чего надеешься достигнуть ты своими единичными усилиями, когда против тебя стоит мощная твердыня, существующая целые тысячелетия и защищаемая миллионами людей?
– Достигнуть? я?… Конечно, я не настолько недальновиден, чтобы надеяться самому произвести мировой переворот. Я сказал только, что хочу поступить в ряды армии мира. Когда я состоял при войске, то разве рассчитывал спасти отечество или завоевать провинцию для императора, сам по себе? Нет, единичная личность может только служить. Более того: она должна служить. Кто всей душой предался какому-нибудь делу, тот не может не хлопотать о нем, не может не рисковать своею жизнью, даже сознавая, как мало будет способствовать победе эта величайшая жертва с его стороны. Он служит, потому что должен; не только государство, но и собственное убеждение, если оно горячо, налагает на человека обязанность воинской повинности.
– Ты прав. И когда, наконец, миллионы горячо убежденных людей исполнят этот долг, тогда покинутая своими защитниками тысячелетняя твердыня должна рухнуть.
Из Вены я съездила в Грумиц, который принадлежали, теперь мне. Однако, в замок я не пошла, а повесила только четыре венка на кладбище и уехала обратно.
Когда мы привели в порядок наиболее важные дела, Фридрих предложил мне съездить в Берлин навестить несчастную тетю Корнелю. Я согласилась и оставила Рудольфа, на время нашего отсутствия, под надзором тети Мари. Старушка была совсем убита рядом перенесенных ею потерь и сосредоточила теперь всю любовь, все жизненные интересы на маленьком внуке. Поэтому я надеялась, что присутствие ребенка немного рассеет и ободрит ее.
1 ноября мы выехали из Вены и остановились в Праге переночевать, а на другой день, вместо того, чтоб ехать дальше, неожиданно вздумали изменить свой маршрут.
– Вот что: сегодня день поминовения усопших! – воскликнула я, увидав число на газетном нумере, принесенном в нашу комнату в Пражском отели вместе с завтраком.
– Поминовение усопших – повторил Фридрих, – сколько несчастных умерших на полях битв в окрестностях останется в забвении и в этот день, потоку что их могилы никому не известны!… Кто придет их навестить?
Я с минуту молча смотрела на Фридриха, а потом произнесла вполголоса.
– Не хочешь ли поехать?…
Он кивнул головой. Мы поняли друг друга, и час спустя были уже на пути в Клум и Кениггрец.
XXV.
О, какое зрелище! Мне пришла на память элегия:
Жалкий вид! Народа вождь венчанный,
Поклянись у этих груд костей
Править царством не для славы бранной,
А для счастья родины своей.
Пред тобою мертвецов обитель -
Вот цена прославленных побед!…
Будь народу кроткий покровитель,
И тебя благословить весь свет.
Неужели будет так вовеки,
И сильна так честолюбья власть,
Что готов пролить ты крови реки,
Чтоб в скрижаль истории попасть?
К несчастию, последнее останется соблазнительным для всех, пока история – (т. е. те, которые ее пишут) – будет воздвигать статуи военным героям на развалинах разрушенных ими городов, пока титанам народоубийства будут подносить лавровые венки. Отказаться от лавров, от военной славы было бы благородным подвигом, по мнению поэта; нет, прежде нужно развенчать самую войну, чтобы ни одному честолюбцу не было расчета домогаться громких побед.
Уже темнело, когда мы прибыли в Клум, и рука об руку, в унылом молчании, отправились к ближайшему полю битвы. Свинцовые облака осыпали нас мелкой изморозью, и голые ветви деревьев качались от порывов жалобно завывавшего, холодного ноябрьского ветра. Масса могил и курганов вокруг, но кладбище ли это? нет, кладбище – место успокоения, где погребают людей, окончивших свое земное поприще, здесь же зарыты в землю в цвете мужественной силы борцы, пылавшие юношеской отвагой, гордо стремившееся к будущему. Тут, на этом месте, они засыпаны землей, задавлены могильной насыпью: их насильно заставили умолкнуть навыки… Да, теперь они утихли, не слышно больше диких возгласов отчаяния, напрасных молений… И разбитые сердца, и окровавленные, истерзанные члены, и горько плачущие очи – все прикрыла земля!
Однако, эта арена кровавой борьбы не была пустынной. Много народу из родной и чужой земли сошлось сюда помолиться на месте, где, пали их близкие. На поезде, с которым мы приехали, оказалось много таких путников издалека, и во время дороги я наслушалась горьких жалоб и печальных рассказов. "Троих сыновей, троих сыновей, один краше и милее другого – потерял я под Садовой" – говорил нам убитый горем старик. Другие, сидевшие с нами в вагоне, также горевали, кто о брате, кто о муже, кто об отце, но жальче всех мне было этого старика, твердившего в мрачном отчаянии без слез: "троих сыновей, троих сыновей!"
По всему полю бродили фигуры в черном, опускались на колени, или брели, пошатываясь, дальше, или громко всхлипывали и падали на землю. Отдельных могил, крестов или памятников с надписями было очень немного. Встречая их, мы наклонялись, стараясь разобрать написанное. На одном камне стояло: "Майор фон Рейс, второго прусского гвардейского полка".
– Пожалуй, родственник жениха нашей бедной Розы – заметила я.
Другая надпись гласила: "Граф Грюнне – ранен 3-го июля, скончался 5-го"…
Воображаю, сколько он выстрадал в эти два дня! Уж не сын ли это того графа Грюнне, который всенародно заявил перед войной: "Мы прогоним пруссаков мокрыми швабрами?" Ах, как безумно и дерзко звучит каждое слово подстрекательства перед войною, когда его повторяешь на таком месте! А между тем только эти слова, глупые, хвастливые слова и угрозы, высказанные, написанные и напечатанные, создали это поле смерти…
Мы подвигались дальше. Со всех сторон могильные насыпи различной высоты и объема… но и там, где почва ровна, пожалуй под нашими ногами тлеют солдатские тела.
Все сильнее сгущается туман, покрывая землю изморозью.
– Фридрих, надень же свою шляпу, ты простудишься, – говорю я.
Но Фридрих остался с непокрытой головой, и я не повторила ему больше своего предостережения…
Между людьми, собравшимися на поминки, было много офицеров и солдат; вероятно, то были участники жаркого боя под Кениггрецом, которые приехали поклониться праху павших товарищей.
Наконец, мы пришли к листу, где было похоронено больше всего народу – свои и неприятели вместе. Эта площадь была обнесена оградой, как настоящее кладбище. Сюда стекалось самое значительное число поминальщиков; они могли с большей вероятностью предположить, что дорогой им прах покоится именно здесь. У этой ограды осиротевшие опускались на кольни, горько рыдали и вешали на нее привезенные венки вместе с зажженными лампадами.
Вдруг к высокому кургану над братской могилой приблизился стройный, высокий господин с моложавым лицом и благородной осанкой, закутанный в генеральскую шинель. Присутствующие почтительно расступились, и в толпе раздался шепот:
– Император.
Действительно, это был Франц-Иосиф. Повелитель страны и главный военачальник явился, в день поминовения усопших, на поле битвы, желая почтить память павших воинов. Он также стоял с непокрытой, склоненной головою, объятый горем и проникнутый почтением перед величием смерти.
Долго, долго оставался он в неподвижной позе, и я не могла отвести от него глаз. Какие думы, какия чувства волновали этого человека, одаренного, как мне было известно, добрым и мягким сердцем? Мне вдруг показалось, что я поняла его, что я читаю мысли императора, роившиеся в его склоненной голове.
"…Ах, мои несчастные храбрецы!… вас больше нет, вы сложили здесь свои головы, а за что?., в ведь победа не осталась за нами… моя Венеция потеряна… так много, так много потеряно, а вместе с тем погибла и ваша молодая жизнь! И вы еще с таким самоотвержением отдали ее… за меня. О, если б я мог возвратить ее вам! мне не нужно было вашей жертвы для себя собственно. Вас повели в поход ради вашей пользы, ради отечества, дети мои… И не по моей воле это случилось, хотя и по моему приказанию, но ведь я должен был приказать. Не ради меня существуют подданные, а я призван на царство ради вас… и каждую минуту готов умереть для блага своего народа. О, если б я послушался влечения своего сердца и не давал бы своего согласия, когда все вокруг меня настаивали: "война необходима, необходима". Но разве я мог противиться? Нет, Бог мне в том свидетель, не мог! Что меня толкало к этому, что принуждало – теперь я и сам хорошенько не знаю; я знаю только одно, что это было неодолимое давление извне от вас самих, мои умершие солдаты… О, как грустно, как тяжело! Сколько вам пришлось выстрадать, и вот теперь вы лежите здесь и на других полях битв, сраженные картечью и сабельными ударами, холерой и тифом… О, если б я мог сказать: "нет!" Ты молила меня о том, Елизавета… о, если б я это сказал! Как невыносимо ужасна мысль, что… Ах, до чего жалок и далек от совершенства наш мир: в нем слишком, слишком много горя!…"
И пока я передумывала за него все это, мои глаза не отрывались от его лица. В самом деле, молодой император как будто нашел, что чаша горечи переполнилась; он закрыл лицо руками и зарыдал.
Вот что происходило в день поминовения усопших, в 1866 году, на поле мертвых под Садовой…
V.
Мирное время.
I.
Мы нашли Берлин в разгаре всеобщего ликования. Каждый лавочник и разносчик смотрел гордым победителем. "Уж задали мы жару супостату, долго будет помнить!" Это приятное сознание, по-видимому, возвышает дух народа и легко разделяется всем населением. Однако в семействах, которые мы посетили, встречались люди, убитые горем, потерявшие горячо любимых близких на германских или богемских полях сражениях; но больше всего страшил меня визит к тете Корнелии. Я знала, что ее сын, прелестный юноша Готфрид, был кумиром своей матери, что он составлял все для нее на свете, и мне было не трудно понять горе несчастной женщины – стоило только представить, что случилось бы со мною, если б мой сын Рудольф, сделавшись взрослым… Но нет, эта мысль была слишком ужасна, и я поспешила отогнать ее прочь.
Мы заранее предупредили тетку о своем посещении. С сильно бьющимся сердцем вошла я в ее квартиру. Еще в прихожей на нас повеяло печалью, наполнявшей весь дом. Слуга, вышедший нам навстречу, был в черной ливрей; в большой приемной, где вся мебель стояла под чехлами, не было огня, а зеркала и картины по стенам были завышены черным флером. Отсюда нас провели в спальню г-жи фон-Тессов; эта обширная комната, разделенная занавесью на две половины, служила теперь постоянным местопребыванием хозяйки. Она никуда не выходила больше из дому, кроме церкви в праздничные дни, и редко оставляла спальню, проводя только ежедневно один час в кабинете покойного сына. Здесь все стояло на прежнем месте, как было оставлено им в день выступления в поход. Старушка провела нас туда и дала нам прочесть письмо, которое он положил, уезжая, на свой бювар:
"Бесценная, милая матушка! я знаю, что ты придешь сюда после моего отъезда и тогда найдешь этот листок. Лично мы с тобой простились. Тем более обрадует и удивит тебя еще один прощальный привет с моей стороны, последнее слово перед разлукой, и притом веселое, полное надежды. Не бойся ничего: я вернусь к тебе. Судьба не захочет разлучить двух сердец, так тесно связанных между собою, как наши. Мне предстоит совершить счастливый поход, заслужить звездочки и кресты, а потом сделать тебя бабушкою, по меньшей мере, шестерых внучат. Целую твою руку; целую твой милый, кроткий лоб, лучшая и наиболее обожаемая из всех матерей!