бой на самый перевязочный пункт, к походным лазаретам, при чем весь санитарный персонал, с врачами и больными, попадает в середину сумятицы между сражающимися или между бегущими или преследующими войсками; – потом, когда испуганный лошади без всадников мечутся по полю туда и сюда и опрокидывают носилки, куда только что положили тяжело раненого, который теперь убился до смерти, сброшенный на землю… А вот еще одна картина, самая ужасная изо всех: сотню раненых приютили на какой-нибудь опустелой мызе, их перевязали, накормили. Бедняки так рады своему спасению, так благодарны. Вдруг сюда залетает неприятельская граната и зажигает строение… Одна минута, и лазарет объят пламенем; поднимается крик, дикий отчаянный вой, заглушающий все остальное, и этих жалобных голосов людей, обреченных на смерть, не забыть во всю жизнь тому, кто их однажды слышал… Я почувствовала, что тоже никогда не забуду этого крика, хотя не слышала его своими ушами; но во время рассказа полкового врача мне опять померещилось, будто бы Фридрих с отчаяния зовет меня из пылающего места пытки…
– Вам дурно, сударыня, – воскликнул рассказчик, – я слишком понадеялся на ваши нервы.
Но с меня еще было мало всего этого. Я уверяла, что моя нервная слабость происходит от жары, бессонной ночи, и настойчиво выспрашивала дальше. Мне казалось, что я недостаточно слышала, что из этих обрисованных перед мною адских кругов остаются еще неописанными самые последние, где адские муки достигали своего апогея. А если один раз человека охватит жажда слушать какие-нибудь ужасы, он не успокоится, пока не утолить ее, добиваясь услышать что-нибудь еще ужаснее. И в самом деле, существуют вещи еще более отвратительные и потрясающие, чем те, которые встречаются во время самой битвы; я говорю о том, что бывает после нее. Вот замолкли и грохот пушек, и трубные сигналы, и барабанный бой; над полем сражения слышны только тихие болезненные стоны и предсмертное хрипение. Истоптанная земля покрыта жидкой грязью красного оттенка, а местами стоять целые лужи крови. Все, что было посеяно на поле, погибло, только там и тут уцелел клочок земли, покрытый колосьями; еще недавно кипевшие жизнью деревни обращены в развалины и груды мусора. Деревья в лесу обуглены или порублены, заборы разрушены картечью… И это поле битвы усеяно тысячами мертвых и умирающих – умирающих без помощи! По окраинам дорог и на лугах не увидишь цветов, привлекающих взор, но зато здесь повсюду валяются сабли, штыки, ранцы, плащи, опрокинутая телеги зарядного парка, взлетевшие на воздух пороховые ящики, подбитая орудия на сломанных лафетах… Возле пушек с почерневшим от копоти жерлом земля больше всего залита кровью, тут больше всего трупов, и они страшнее изуродованы; некоторые из раненых еще дышат, но они буквально расстреляны пулями. Тут же мертвые и полумертвые лошади; они стараются выпрямиться на уцелевших ногах и опять падают, снова делают отчаянные попытки встать и снова валятся, а потом вытягивают шею, поднимают голову и испускают ужасный предсмертный крик. Узкая лощина совершенно завалена телами, затоптанными в грязь. Несчастные, вероятно, дотащились сюда, думая спастись, но по ним проехала батарея, и они были раздавлены колесами и лошадиными копытами… Многие из них еще дышат, члены их представляют одну кровавую мягкую массу, но они "все-таки живы".
А между тем бывает еще и хуже, как, например, появление гнуснейшей накипи человечества, ведущего войну, именно мародеров; эти пены поля битвы, гады, точащие мертвецов, осторожно ползут на место боя под прикрытием ночного мрака, склоняются над убитыми и умирающими и срывают с них одежду. Это делается без всякого милосердия. Сапоги стаскивают с окровавленных ног, кольца с раненой руки; если же они снимаются туго, то палец без церемонии отрезывают; иногда жертва вздумает защищаться, тогда ее бьют или выкалывают ей глаза, чтобы не быть узнанным потом…
Я громко вскрикнула. При последних словах медика, рассказанная им сцена представилась перед мною, как живая; а глаза, в которые вонзался нож бесчеловечного мародера, показались мне голубыми, кроткими, дорогими глазами моего Фридриха…
– Простите, сударыня, но вы сами хотели…
– Да, да, я хочу слышать обо всем. Скажите, это бывает ночью – такие сцены после битвы разыгрываются при свете звезд?
– И при свете факелов. Высылаемые победителем для обыска поля битвы патрули запасаются факелами и фонарями; а на местах, где разбиты походные госпитали, вывёшивают красный фонарь на высоком шесте.
– Ну, а на следующее утро, какой вид представляет место боя?
– Пожалуй, еще более ужасный. Контраст между радостным блеском солнца и страшной человеческой работой, которую оно освещает, действует еще более удручающим образом. Ночью эта картина имеет в себе что-то призрачно-фантастическое, а днем без всяких прикрас и смягчений, это – просто отталкивающее, отчаянное зрелище. Только теперь ясно видишь многочисленность повсюду валяющихся трупов: по дорогам, между полями, в канавах, под развалинами стен, везде на каждом шагу мертвецы. Ограбленные мародерами, некоторые раздеты донага. Точно также и раненые. Последние, не смотря на ночной обход санитарного отряда, встречаются все еще в большом количестве. На них страшно взглянуть: бледные, изможденные, с зеленоватыми или пожелтившими лицами, с неподвижно остановившимся тупым взглядом; другие же корчатся в невыносимых страданиях, умоляя каждого, кто к ним подходит, прикончить их. Стая воронов опускается на вершины деревьев и громким карканьем созывает товарищей на лакомый пир… Голодные псы из деревень сбегаются туда же и лижут кровь из ран. Мародеры исподтишка на скорую руку продолжают свою работу… потом настает общее погребение…
– Кто же хоронит мертвых? санитарный корпус?
– Как можно, да разве его хватит на такую работу! Им с одними ранеными достаточно дела.
– Значит, на погребение отряжают войска?
– Нет, просто берут первых попавшихся поселян или добровольно сбегающихся сюда праздных людей: бродяг, любопытных, а также состоящих при обозе, которые помогают маркитантам или состоят сторожами при кладях. Военное начальство сгоняет их сюда рыть могилы больших размеров, т. е., я хочу сказать, широкие, длинные, потому что их обыкновенно не роют глубоко. На это не хватило бы времени. И вот в эти ямы кидают тела, как попало. Или делают еще так: на кучу трупов накидают фута два земли, это походит на курган. Но вот, дня два спустя, польет дождь и размоет землю над гниющими трупами, но что за важность? Проворные, веселые могильщики не заглядывают так далеко. Работа у них кипит, спорится, в этом надо отдать им справедливость. Они роют землю, насвистывая песенки, отпуская шуточки, а пены пляшут хороводом вокруг открытой могилы. Если в некоторых телах, которые швыряют в яму или засыпают землей, еще теплится жизнь – что за беда! Такие случаи неизбежны; столбняк – обычное явление вследствие ран. Некоторые, спасенные чудом от ужасной участи быть погребенными заживо, рассказывают об этом. Но сколько таких, которым не пришлось ничего больше рассказать. Если на вас насыплют два фута земли, поневоле придется держать язык за зубами под такою печатью молчания…
О, мой Фридрих, мой Фридрих! – хотелось мне простонать в невыразимой муке.
– Да, вот картина следующего утра, – заключил полковой врач. – Ну, что ж, рассказать вам теперь, что бывает в следующий вечер? Тогда…
– Это я и сама вам расскажу, доктор, – перебила я. – В столице одного из воюющих государств, получено по телеграфу известие о славной победе. Поутру во всех храмах – во время танца гиен вокруг общих могил, – служат торжественные молебны, а вечером мать или жена одного из заживо погребенных ставит пару зажженных свеч на подоконник, потому что в городе зажжена иллюминация.
– Да, сударыня, эта комедия разыгрывается дома. Между тем на поле битвы еще и при втором восходе солнца трагедия не разыграна до конца. Кроме жертв, отправленных в госпитали и зарытых в землю, остаются еще
неотысканные.В густом кустарники, в высоких хлебах или между лесным валежником, эти люди ускользнули от взгляда санитаров и могильщиков. И вот для них наступаешь мучительная агония, продолжающаяся иногда по нескольку суток: под палящим полуденным зноем, во мраке ночи, лежа на камнях и терновнике, в зловонной атмосфере гниющих по близости трупов и собственных разлагающихся ран, они становятся добычей пирующих коршунов, которые с жадностью клюют еще трепещущую добычу.
IX.
Что это было за путешествие! Полковой врач давно перестал рассказывать, но картины, нарисованные им, продолжали стоять у меня перед глазами. Желая разоряться от тяжелых мыслей, я взглянула в окно, но и тут на каждом шагу встречались следы военного времени, со всеми его бедствиями. Хотя эта страна и не подверглась опустошению со стороны неприятеля, не дымились в окрестностях разоренный деревни и враг не успел еще похозяйничать ни в полях, ни в лесах, но тут свирепствовало, пожалуй, еще худшее зло: панический страх перед этим врагом. "Пруссаки идут, Пруссаки идут", – повторялось со всех сторон на разные лады, и если эти полные боязни слова не доносились до нас, то действие их можно было ясно видеть из окон вагона. По большим дорогам и проселкам тянулись крестьянские обозы, нагруженные постелями, домашним скарбом и провиантом, люди бежали внутрь страны, подальше от границ, покидая свои жилища. Сборы их в дорогу очевидно происходили с большою поспешностью. На одном и том же возу можно было видеть поросят, спеленатого младенца и пару мешков с картофелем; рядом с возами шагали муж, жена и старшие дети: мне хорошо удалось рассмотреть одну такую семью переселенцев. Куда отправлялись эти бедняки? Едва ли они сами знали это, только бы скорее прочь, подальше от "пруссаков"; так люди спасаются от пожара или наводнения.
Часто мимо нас с оглушительным дребезжаньем и стуком проносился поезд; опять и опять раненые: мертвенно-бледные лица, забинтованный головы, руки на перевязи. На местах остановок можно было насладиться этим зрелищем во всех его вариантах досыта. Платформы больших станций и полустанков, где обыкновенно кишит толпа путешественников или просто гуляющей публики, были теперь покрыты лежащими или сидящими фигурами больных; это пациенты из окрестных полевых и частных лазаретов, ожидающее поезда, который может захватить с собой новый транспорт раненых. Так им приходится лежать целые часы, и кто знает, сколько раз приходилось им перемещаться с места на место? С поля битвы на перевязочный пункт, оттуда во временный госпиталь, потом в передвижной полевой лазарет, наконец, в ближайшее местечко, оттуда на железную дорогу; по железной дороге новый переезд до Вены; в Вене – с вокзала в больницу, а там, после стольких страданий, пожалуй, и обратно в полк, если не на кладбище… Мне было так жаль, так страшно жаль этих мучеников! Я охотно подошла бы к каждому из них со словом утешения, но доктор не допускал этого. Если мы выходили из вагона, он брал меня под руку и отводил в бюро начальника станции, а потом приносил мне сюда вина или другого питья.
Сестры милосердия и тут принимались за работу. Они поили и кормили больных, если под рукою находилась провизия; но по большей части станционные буфеты оказывались пустыми, все запасы уничтоженными! Эти тяжелые картины на станциях, в особенности перворазрядных, производили на меня странное впечатление; в них было столько необычного, что они казались мне каким-то лихорадочным бредом. Эта суетливая беготня, бестолковая сутолока, готовые к выступлению войска, беглецы, санитары с носилками, кучки окровавленных, стонущих солдат, отчаянно рыдающие женщины… Крик, резкая военная команда, повсюду страшная давка, нигде свободного прохода, нагроможденный кипами багаж, военные припасы, пушки, немного в стороне лошади и ревущий рогатый скот, а посреди всего этого шума беспрестанные телеграфные звонки, мелькающее мимо поезда из Вены, битком набитые солдатами. Это отправляются резервы для пополнения убыли в действующей армии. Нижние чины помещались в вагонах третьего и четвертого класса – мало того, в товарных и в вагонах для перевозки скота, не лучше убойной скотины; да в сущности ведь разве лучшая участь ожидала их! Разве их также не везли на убой, не тащили насильно на большой политический рынок, где ловко плутуют в торговле пушечным мясом? Вот они проезжают мимо. Дикий рев – неужели это была военная песня? – доносится с их поезда, заглушая скрипящий стук колес; одна минута, и вереница вагонов исчезла из глаз. С быстротою ветра мчит локомотив часть своего груза на встречу верной смерти… да,
верной смерти…Если каждый из них, взятый в отдельности, не может наверно сказать сам себе, что он будет убит, то известный процент из общего числа должен погибнуть и непременно погибнет. Войска, выступающие в поход, когда они тянутся по большой дороге, пешие или на конях, пожалуй, сохраняют еще в себе часть античной поэзии, но когда современный рельсовый путь, символ культуры, сближающий различный народности, служит вспомогательным средством разнузданному варварству, это является отвратительной бессмыслицей. И каким диссонансом звучит при этом телеграфный звонок… Это торжество человеческого ума, который нашел способ с быстротою молнии передавать человеческую мысль из одной страны в другую, все эти новейшие изобретения, предназначенные для того, чтобы расширить сношения между народами, облегчать жизнь, украшать ее и обогащать, – и вдруг ими злоупотребляют ради обветшалого принципа, который стремится разъединить нации и уничтожить эту жизнь. Взгляните на наши железные дороги, на наши телеграфы; "мы – цивилизованные народы", хвастаемся мы перед дикарями, и употребляем то и другое на увеличение во сто крат нашей собственной дикости… Я не могла отделаться от этих мучительных мыслей, ожидая на станциях дальнейшего движения нашего поезда, и это только сильнее растравляло мою душевную рану. Я почти завидовала тем, которые в своем наивном горе ломали руки и плакали; вместо того, чтобы кипеть гневом и возмущаться против всей этой жестокой комедии, в простоте души они никого не винили и даже не роптали на "Господа воинств", хотя и верили тому, будто бы это Он послал страшную невзгоду, разразившуюся над их головами.
X.
В Кенигингоф я приехала поздно вечером. Мои спутники сошли на предшествовавшей станции; я осталась одна в тоске и страхе. Ну что, если доктору Брессеру что-нибудь помешало приехать? Как тогда мне быть? После длинного пути, я чувствовала себя, как изломанной, а виденные мною тяжелые сцены и страшные рассказы полкового врача сильно потрясли мне нервы. Если б не желание свидеться с Фридрихом, я, кажется, была бы готова умереть. И в самом деде, как хорошо было бы лечь, заснуть и никогда больше не просыпаться в этом мире, где господствуют жестокость и безумие!… Только одного я бы не желала: остаться в живых, зная, что Фридрих убит!
Поезд остановился. С трудом волоча ноги и вся дрожа, вышла я из вагона и вынесла свой ручной багаж. Со мной был маленький чемоданчик с переменой белья для меня, с запасом корпии и бинтов для раненого; и, кроме этого чемоданчика, дорожный несесер. Последнюю вещь я захватила по привычке, воображая, что мне ни в каком случае не обойтись без серебряных коробочек и баночек, душистого мыла и туалетной воды, без щеточек и гребенок. Опрятность – это добродетель тела, представляющая то же самое, что честность для души, это вторая натура образованного человека, – и вот теперь мне пришлось узнать на опыте, что в такие времена приходится отказаться и от нее. Ну что ж, это, по крайней мере, последовательно: война есть отрицание культуры, – значит, она враждебна всему, что создано культурой; она есть возвращение к варварству и естественно влечет за собою все признаки одичания, между прочим и грязь, ненавистную каждому облагороженному существу.
Ящик с материалами для госпиталей, приготовленный мною в Вене для доктора Брессера, был сдан в багаж с другими посылками комитета подания помощи. Кто знает, когда и где он будет выдан нашему врачу? Со мной не было ничего, кроме чемоданчика, несесера и денежной сумки, повешенной через плечо, куда я положила несколько ассигнаций по сто гульденов. Колеблющимися шагами перешла я через рельсы и поднялась на платформу; тут, несмотря на поздний час, была такая же суета, как и на других станциях, и опять то же зрелище – раненые, раненые.
Нет, не та же картина, гораздо хуже: Кенигингоф был буквально переполнен пострадавшими; во всем местечке не осталось свободного угла, и больных везли возами на железную дорогу; станция была запружена ими; кое-как перевязанные, они лежали везде, на земле, на камнях… Ночь была темная, безлунная: платформа освещалась двумя или тремя фонарями на столбах. Измученная до последней степени, я страшно хотела спать, выбрала свободное местечко на скамейке и присела, положив багаж у своих ног. У меня даже не хватало мужества оглядеться кругом и поискать глазами между сгустившимся народом доктора Брессера; я была почти убеждена, что не найду его. Ведь было десять шансов против одного, что его задержали дела, или он не прибудет в назначенное время: наш поезд конечно значительно опоздал против расписания. Порядок – вот еще культурное понятие, с которым приходилось распроститься. Мое предприятие казалось мне теперь безумным. Этот воображаемый зов Фридриха – прежде я никогда не верила таким таинственным, сверхъестественным явлениям – был ни на чем не основанной галлюцинацией; кто знает, пожалуй, мой муж теперь на пути домой или умер, – зачем же мне искать его здесь? Теперь я услыхала, как меня зовет другой голос, другие объятия протягивались мне навстречу; я вспомнила своего сынишку Рудольфа: как он должен скучать без меня. Вероятно, бедный мальчик искал целый день свою маму и долго не мог заснуть, потому что она не пришла поцеловать его на ночь… Но куда я здесь обращусь, если не найду Брессера? а надежда его найти вдруг показалась мне такой неосуществимой, как возможность получить главный выигрыш в лотерее на сто тысяч билетов. К счастью, со мной были деньги, и в таком количестве, которое вполне могло вывести меня из затруднений. Я машинально ощупала то место, где висела сумочка. Боже великий! ремень оборван, сумочки нет!… какая неприятность! И все-таки я не жаловалась на судьбу, на эту жестокую случайность, потому что в те времена, когда видишь вокруг себя столько бедствий, стыдишься жаловаться на мелкие неудачи и отодвигаешь на задний план личные интересы. Да и что значили такие пустяки, если мне угрожала такая ужасная перспектива, как возможность потерять Фридриха. Я стала всматриваться в окружающих; нет, доктора Брессера между ними не было. Что же начать? к кому обратиться? Я остановила одного проходившего мимо:
– Где мне найти начальника станции?
– Вы хотите сказать: старшего врача здешнего лазарета; вон он стоит, это штабной врач С.
Хоть я добивалась не того, но, пожалуй, этот доктор сообщит мне какие-нибудь сведения о Брессере. Я пошла по указанному направленно. Штабной врач разговаривал с каким-то господином.
– Вот несчастье, – говорил он, – здесь и в Турнау учреждены депо для всех госпиталей северного театра войны. Пожертвования стекаются массами – белье, жизненные припасы, перевязочный материал, всего сколько хочешь; но как к нему подступиться? Как разгружать, как сортировать, как посылать дальше? Нам недостает рук; тут нужна целая сотня расторопных чиновников…
Я уж хотела заговорить со штабным врачом, как вдруг вижу: к нему торопливо идет какой-то господин, в котором я к величайшей радости узнаю доктора Брессера. Не помня себя, я бросилась на шею старинному другу дома. – Вы, вы, баронесса Тиллинг, что вы здесь делаете?
– Я приехала помочь, помочь… Нет ли Фридриха в одном из ваших госпиталей?
– Я его не видал.
Я не знала, радоваться ли мне такому ответу или печалиться. Иго не было там… значит, он убит или невредим… Впрочем, Брессер и не мог осмотреть всех раненых в окрестностях; мне надо самой обыскать все лазареты.
– Ну, а г-жа Симон? – допытывалась я дальше.
– Уже несколько часов, как она здесь… великолепная женщина! решительная, предусмотрительная… теперь под ее надзором происходит переноска здешних раненых в незанятые железнодорожные вагоны. Она узнала, что в ближайшем местечке Гороневос бедствие достигло ужаснейших размеров. Она хочет туда ехать, и я вместе с нею.
– И я вместе с вами, доктор Брессер, возьмите меня с собой…
– Что вы, баронесса Марта, где вам, такой изнеженной, приняться за нашу грубую, тяжелую работу?
– А что же мне делать здесь? – перебила я. – Послушайте, если вы мне друг, помогите мне исполнить задуманное… я все буду делать, нести всякую службу… Представьте меня г-же Симон, как добровольную сестру милосердия, и возьмите с собой из жалости ко мне.
– Ну, хорошо, будь по вашему. Вы храбрая женщина. Идемте же!
XI.
Когда доктор Брессер подвел меня к г-же Симон и представил ей, как добровольную помощницу, она кивнула головой, но тотчас отвернулась, продолжая отдавать приказания. Ее лица мне не удалось рассмотреть при плохом освещении. Пять минут спустя, мы поехали в Гороневос. Ломовая телега, на которой только что оттуда привезли раненых, служила нам экипажем. Мы сидели на соломе, пропитанной кровью; солдат, поместившийся рядом с кучером, держал фонарь, бросавший неровный свет на дорогу; мною овладевал тяжелый сон, и в самом деле меня все более и более одолевала мысль, что я сплю и не могу отделаться от неприятного кошмара. Единственно, что напоминало мне действительность и успокаивало меня, было присутствие доктора Брессера. Я держала его за руку и опиралась на его плечо.
– Обопритесь на меня хорошенько, баронесса Марта, бедное дитя, – кротко произнес он.
Я устроилась, как могла, но, Боже мой, какая пытка была это путешествие! Когда привык всю жизнь ездить на мягких пружинных подушках, в рессорных экипажах и спать на эластичных тюфяках, как тяжело – да еще вдобавок после утомительного путешествия – ехать в тряской телеге, на подстилке из соломы, пропитанной кровью; а ведь я была не ранена; каково же должно быть тем, которых везут на таких телегах по убийственной дороге, с раздробленными членами, с торчащими осколками костей. Веки у меня опускались, как свинцовые… Я чувствовала болезненную сонливость, но неудобство положения, при котором болели все члены, и разбитость нервов не давали мне заснуть, и тем сильнее мучила меня неодолимая потребность сна. Мысли и образы, перепутываясь точно в лихорадочном бреду, кружились у меня в голове; страшные сцены, рассказанные полковым врачом, мерещились перед глазами, в ушах отдавались слова рассказчика; я видела перед собой и разудалых могильщиков, и крадущихся во мраке ночи мародеров, слышала отчаянные крики жертв из лазарета, охваченного пламенем, и тут же точно кто повторял мне в самое ухо отдельный слова: "вороны, лавочка маркитантов, санитарный патруль", но и это назойливое подсказывание со стороны не мешало мне слушать тихий разговор моих спутников… "Часть разбитой армии бежала в Кениггрец, – рассказывал доктор Брессер, – но крепость была заперта и с укреплений начали стрелять по беглецам, именно по саксонцам, которых в сумерки приняли за пруссаков. Часть их бросилась во рвы, окружавшие крепость и потонула… Добежав до Эльбы, беглецы были принуждены остановиться, и тут наступила невообразимая сумятица. Мосты до того загромоздили лошадьми и пушками… Тысячи попадали в воду и утонули, между прочим и раненые.
– В Гороневосе, должно быть, теперь ужасно, – заметила г-жа Симон: – деревни и замок покинуты жителями, жилища разрушены и в этих развалинах ютятся беспомощные раненые: как они будут рады, когда мы придем! Только у нас не хватит, не хватит всего.
– Да и наша врачебная помощь окажется ничтожной, – прибавил доктор Брессер, – вот, если б нас было человек сто, а тут где набрать инструментов и лекарств, да и много ли в них толку? Там столько скучено народу, что скоро начнутся эпидемии. Первым делом нужно удалить как можно больше раненых, но они большею частью до того слабы, что трудно решиться тронуть их с места… перевозить их – значить обречь на верную смерть, оставить там – разовьется горячка… да, тяжелая альтернатива! То, что довелось мне увидать за эти дни после сражения под Кениггрецом, превосходить всякое описание, и предупреждаю вас, готовьтесь к самому худшему, г-жа Симон.
– О, за мною многолетняя опытность, и я не трушу. Чем страшнее бедствие, тем тверже становится у меня сила воли.
– Знаю, о вас далеко идет слава; а я, напротив, если вижу вокруг себя слишком много страдания и не могу помочь, у меня сейчас опускаются руки и замирает сердце. Слышать, как сотни, да какое сотни! целые тысячи несчастных взывают к вам о помощи и не быть в состоянии им помочь, это ужасно. Во всех наскоро поставленных передвижных лазаретах вокруг поля битвы не хватает съестных припасов, а главное – воды. Большинство колодцев испорчено жителями… на целую милю расстояния не достанешь нигде куска хлеба… каждое здание, у которого уцелела крыша: церкви, мызы, замки, хижины полны больными, всякая тележонка захвачена для перевоза раненых… дороги по всем направлениям кишат этими адскими повозками, потому что страдания тех, кого перевозят на этих трясучках, должны быть адскими. Несчастные лежат на соломе как попало: офицеры, унтер-офицеры, солдаты, перепачканные пылью, кровью, грязью до неузнаваемости; тело их покрыто ранами, для которых нет больше человеческой помощи; стоны и крики этих страдальцев не имеют в себе ничего человеческого, а между тем, если они еще в силах кричать, их положение не самое отчаянное…
– И, вероятно, много раненых умирает дорогой?
– Конечно. А другие умирают по прибытии на место; другой раз и оглянуться не успеешь, как больной бросится на первую попавшуюся связку соломы и испустит дух. Только не все умирают тихо; другие, в отчаянной борьбе со смертью, бросаются, ревут, беснуются, посылают кому-то проклятия, от которых волосы становятся дыбом… Вероятно, некий мистер Твинниг из Лондона слышал подобный проклятия, потому что на женевской конференции он сделал следующее предложение: если состояние раненого не подает ни малейшей надежды на выздоровление, не лучше ли было бы в этом случае, после напутствия священника, дать ему время собраться с мыслями, а потом положить конец его агонии каким-нибудь наименее мучительным способом? По крайней мере, тогда он не умрет в бреду горячки и, пожалуй, с богохульством на языке.
– Вот уж это не по-христиански! – воскликнула г-жа Симон.
– Что? сократить агонию несчастного?
– Нет, но мнение, что богохульство, вызванное невыносимыми пытками, может повредить душе страдальца… Бог христиан не может быть так несправедлив и наверно милостиво принимает каждого павшего воина.
– Рай Магомета также обещан каждому турку, который убьет христианина, – возразил Брессер, – поверьте мне, почтеннейшая г-жа Симон, все те божества, которых выставляют руководителями войны и чье заступничество вместе с благословением сулят священники и полководцы бойцам, как награду за убийство ближних, одинаково глухи, как к богохульствам, так и к молитвам. Взгляните туда на небо: вон та звезда первой величины с красноватым светом – мы ее видим на небе только через каждые два года, и про нее можно сказать, что она светит, а не сияет: это планета Марс, посвященная богу войны; в древние времена его так сильно почитали и боялись, что он имел гораздо больше храмов, чем богиня любви. Еще при Марафонском сражении и в Фермопильском ущелье эта звезда с кровавым отблеском светила над головами сражающихся, и к ней неслись проклятия павших. Они обвиняли ее в своем несчастии, а она беспечно и мирно – как тогда, так и теперь – обращалась вокруг солнца. Враждебные созвездия? да ведь их нет. У человека нет другого врага, кроме человека, но он достаточно страшен. – Впрочем, у него нет и лучшего друга, – прибавил Брессер после короткой паузы, – чему примером служите вы сами, женщина высокой души. Вы…
– О, доктор, – перебила г-жа Симон, – взгляните туда: зарево на горизонте… вероятно опять горит деревня!
Я открыла глаза и смотрела на кровавый отблеск на небе.
– Нет, – сказал наш спутник, – это восходящий месяц.
Я старалась принять более удобное положение и немного выпрямилась. С этой минуты я старалась не закрывать глаз; это полусонное состояние, – когда сознаешь, что не спишь, и воображение рисует перед тобою ужасные картины, было чересчур мучительно… уж лучше принять участие в разговоре, чтобы вырваться из заколдованного круга тяжелых мыслей.
Однако доктор и г-жа Симон молчали, обернувшись в ту сторону, где всходил месяц. Немного погодя, мои веки опять невольно опустились. На этот раз это был настоящий сон; в то короткое мгновение, когда я чувствовала, что засыпаю, что окружающий мир перестал для меня существовать, я испытала такое блаженство небытия, что если б меня охватывал даже настоящий могильный сон, я охотно отдалась бы ему. Не знаю, сколько времени я провела в этом отрицательно блаженном, бессознательном состоянии, но вдруг проснулась. Меня разбудил не шум, не толчок, а невыносимое зловоние зараженного воздуха.
– Что это такое? – спросили мы почти все разом. Наша телега завернула за угол, и тут мы поняли, в чем было дело. Ярко освещенная луною, поднималась белая стена, вероятно, ограда кладбища; во всяком случае, она служила прикрытием для сражающихся, потому что у ее подножия валялись груды мертвых тел… запах гниения, поднимавшийся от них, пробудил меня от сна. Проезжая мимо, мы спугнули громадную стаю воронов; черные птицы с карканьем поднялись на воздух, полетали немного, выделяясь черной сетью на светлом фоне неба, и опять опустились наземь продолжать лакомый пир…
– Фридрих, мой Фридрих!
– Успокойтесь, баронесса Марта, – успокаивал меня доктор Брессер, – ваш муж не мог быть здесь.
Солдат, сидевший за кучера, погнал лошадей, чтоб поскорее миновать область зловонных испарений; телега застучала и заковыляла, точно мы спасались от погони. Мне вообразилось, что мы переезжаем по трупу, и меня затрясло от ужаса. Обеими руками ухватилась я за руку Брессера, но все-таки повернула голову назад, чтобы еще раз взглянуть на ту стену, и вдруг… – был ли это обманчивый свет месяца, или движение птиц, возвратившихся на свою добычу? – но мне померещилось, будто бы вся толпа мертвецов зашевелилась, что они протягивают к нам руки, как будто собираются бежать за нами вдогонку.