Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него, можно было выбирать и слушать что кому нравится. Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петрушевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград, как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсеров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский, на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели... В 1922 году объявили, что историю поэзии ХХ века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на подоконниках и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей. Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной, отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить. Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он обратился к аудитории: - Кто ее помнит? Аудитория молчала. Он подождал и сказал: - Странно. В наше время ее знали все. Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория. Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях. В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться. Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же, как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стали демагогия и наигранный темперамент революционного бунта. Сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил: - Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями, или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений, отрицание их реальности и замена их изучением физиологических процессов означают отказ от объяснения нашей души. В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики: - Поповщина! Клерикализм! Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал: - По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что, прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в сознании мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, но по форме различны. Понимаете - различны! На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул: - Не смейте касаться Маркса! - С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами.- Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях! Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал: - Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса. Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было и много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, закричала: - Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас! Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил: - Не нас, а вас! На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института, с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть, и потому сказал: - То, что высокопарно называют здесь душой,- это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, описание движений. Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов: - Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них.- Он указал на аудиторию. Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропагандируется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась. Я был далек от того, что делается в партийной жизни университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсеровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что, несмотря на запрет, они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал. Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка. Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце ХIХ и начале ХХ века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.
4
Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики сеяли и продавали лен. Отец, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал машины. Но вскоре началась новая ломка. Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского, Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев, воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ. Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин. Я вынужден был переключиться на экономику. Однако получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне наконец удалось устроиться секретарем в правление Владимирского хлопчатобумажного треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК Союза я кое-как удержался. Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с фабриками, требовать от них разных сведений - и все в этом духе. Приходя домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что. Люди более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться хотя бы крестьянским трудом. Изменения начались в 1928 году. Безработица стала уменьшаться, денег появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали. Ранней весной отец вместе со своим начальником Ореховым вынужден был выехать на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали. Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый отцом, директором фабрики, секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках около остановленных прядильных машин. - Вы почему не работаете? - Машины отказали. - Поммастеру говорили? - Он нейдет... Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на него: - Почему машины неисправны? - Они в порядке. Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел к следующему комплекту. - А вы почему не работаете? - Разве мы не работаем? Машины не работают. Опять заставили пустить машины. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда. - В чем дело? - Машины рвут. - Итальяните?! - не выдержав, заорал Орехов. - Мы ничего этого даже не понимаем. - Понимаете. Я хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не выйдет! Мы не такие рога ломали.- Он смял в кулаке потухшую папиросу.- Чем недовольны? Что вам надо? - Надо, чтобы на заработок прожить было можно! - Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А волынить будете - с голоду подохнете! Понятно? - Он повернулся и быстро пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до него донеслось: - Как бы ты раньше не подох! В директорском кабинете Орехов уселся за большой письменный стол и некоторое время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил разрешения присутствовать и сел в сторонке. Орехов взял себя в руки и начал подробно разбирать создавшиеся на фабрике условия. Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Появление уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал фразу, рассчитанную на уполномоченного: "Есть ведь и такие, что не только саботировать, но и поломать да попортить машины могут". Орехову лучше, чем Вьюркову, было известно, что начинается новая борьба с народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:
- А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали? Однако Вьюрков не смутился. Он видел, что уловил как раз то, что было нужно. Когда разговоры кончились и все начали расходиться, уполномоченный подошел к нему и сказал: - Попрошу вас завтра зайти ко мне. Вскоре после шахтинского процесса управление промышленностью стало перестраиваться. Тресты с их хозяйственной самостоятельностью начали заменять учреждениями чиновничьего типа. Отец говорил: - Теперь хозяином стал столоначальник. Пойдет "испрашивание" и согласование!
Раньше ему работалось легко и весело. Он как бы парил на широких крыльях. Быстро находил верные решения, шутил с людьми, все ему удавалось и все ладилось. Теперь же ему казалось, что не только не стало крыльев, но даже идти не было сил. Приходилось как бы ползти по земле с перебитыми ногами. Каждое утро у переполненных трамваев он скакал, стараясь схватиться за ручку и повиснуть на подножке. В учреждениях, в больших, не приспособленных для работы комнатах, сидело множество служащих. Каждый кричал по телефону, к каждому приходили люди, громко что-то обсуждали и спорили. Как только отец появлялся, его уже звали к телефону: - Готова справка для Ивана Васильевича? - Да мы вчера дали! - Господи! Да это ж не та! Ему к Арону Моисеевичу идти. Давайте скорей! По телефону, сейчас. Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из другого вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумаги с распоряжениями начальника написать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так - весь день. На Вязниковской фабрике готовились к проведению рекорда ткачих. Выделенные для этого станки приводили в порядок, ремонтировали и проверяли с особой тщательностью. Проходя мимо них, одна из лучших старых ткачих, которую за тихий, покорный нрав, несмотря на возраст, называли Пашей и даже Пашенькой, сказала: - Видать, за ум взялись. Станки для нас в какой порядок приводят! Ее подруга, горластая тетка Дарья, хмыкнула: - Ты, Пашенька, вроде и умная, а как дите. Ты думаешь, твоего поту пожалели? Это ударный самопожертвенный труд на кино снимать будут! А из тебя поту, знаешь, сколько еще выжать можно? Ведрами! Секретарь фабричной ячейки тем временем подбирал кандидатов в ударницы. Была вроде подходящая молодая ткачиха-комсомолка, но оказалось, что у нее есть родственники-кулаки. Другая тоже подошла бы, но кто-то видел, что она бывала в церкви. Председатель фабкома хотел выдвинуть свою сестру, однако секретарь сказал, что могут пойти разговоры. Была и еще одна во всех отношениях подходящая девушка, но фамилия ее была Хренова, и секретарь побоялся, что появятся разные насмешки. После долгих переборов остановились на Маше Голубевой и Кате Грибановой. Правда, Маша ткачихой никогда не работала, а выполняла обязанности технического секретаря в комсомольской ячейке, но обучить ее еще можно было успеть. Катя уже некоторое время работала ткачихой и хотя собиралась уходить с фабрики учиться, но была известной комсомольской активисткой и вообще могла показать себя как надо. Уездный комитет утвердил ту и другую, и обеих передали Паше на обучение. Директором теперь был партийный товарищ. Каждое утро он сам приходил к станкам, на которых работала Паша с ученицами, и говорил: - Здравствуйте, Прасковья Тимофеевна! Ну, как успехи? - Да что! Учатся. Ведь не на директора. Всякий может. Но из-за соседнего станка с челноком в руках выходила тетка Дарья и сразу же начинала кричать: - Ишь, узнал гдей-то, что Тимофевна! Раньше и не кивнет, а теперь Тимофевна. Понадобилась, чтоб этих сикух в героини вывести?! Тимофевной стала! А что сама за пролитый пот свой рабочий она главный герой - до этого дела нет. Лишь бы эти паршивки вокруг станка научились на каблучках своих не боясь ходить да самопожертвенный труд на кино показывать! Ух, ты, паразит рабочего класса! Секретарь ячейки, следуя за директором, пробурчал: - Убрать бы ее куда-нибудь! - Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке. Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать. Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю заведующий ткацкой сказал директору: - Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты, сфотографируем, и надо устраивать собрание. В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом крупным планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за столом. После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор. Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь - сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки, комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их повысился вдвое. После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну и начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать, здороваться, уступать место, усаживать его, и Маша замолчала. Усевшись, секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала Катя. Потом председатель объявил: - Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова. На трибуну поднялась тетка Дарья. - Дорогие товарищи, тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий рабочий поклон тебе, Катенька! А кто вырастил нам смену такую? Все он, родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился. Слава ему за это! Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на многие лета! Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили: - Вот тетка Дарья дает! - Как складно-то! - Как и не сама, а по газете читает! - Как молитву! Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.
5
Весной 1929 года пошли аресты инженеров. Сначала брали по одному. Каждый арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что? Делались предложения: не сказал ли чего-нибудь, нет ли родственников за границей или, может быть, в прошлом состоял в социал-демократах или эсерах? Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины. Но вскоре сажать начали целыми группами. Поползли слухи о том, что в Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой, способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. О его аресте говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников. Начали было предполагать не собирались ли они все вместе, не рассказывали ли анекдоты, а может, кто-нибудь донес? Но как могли собираться с Рамзиным люди, которые даже не подавали ему руки? Аресты пошли по специальностям. Сначала арестовывали всех самых известных энергетиков. Потом начались аресты и в других отраслях. Каждым утром узнавали, что посадили таких-то и таких-то. В начале 1930 года начали подряд арестовывать текстильщиков. Отец находился в ожидании неотвратимой беды. Приходя домой, он как бы между прочим рассказывал, что ночью опять взяли того-то и того-то, и было видно, что только об этом он и думал. 22 апреля в первом часу ночи, когда отец уже пошел в спальню, в дверь позвонили. Вошел грузный мужчина в кепке и штатском пальто, за ним солдат с револьвером наготове и дворник. Вошедший дал прочитать ордер, осмотрелся, снял пальто и, оставшись в военной форме, прошелся по квартире. Это был пожилой молчаливый латыш, очевидно, понимавший, что от него требовалось привезти человека, а не искать неизвестно чего. Он открыл платяной шкаф, неуклюже порылся в вещах, потом, пройдя в кабинет, уселся за письменный стол и, не сдержавшись, стал зевать. Справившись с зевотой, открыл ящик, но заинтересовался совой на чернильнице, пододвинул ее и стал рассматривать. Заметив, что на него смотрят, он отодвинул сову и недовольно начал перебирать бумаги. Потом опять зевнул, встал, подошел к книжному шкафу, потрогал корешки книг, взял одну, распустил ее веером и, снова зевнув, оставил в покое. Тут он увидел, что солдат в дверях стоит все еще с револьвером в руках, и буркнул ему: - Чего? Убери! - Скучающе он прошелся по столовой, посмотрел на бабушкин портрет, постучал пальцами по стенам и затем спросил: - Где портфель с деловая бумага? Ему подали. Он сел за обеденный стол, положил рядом с собой портфель, потер лицо и молча стал писать протокол. Все было кончено. Отец сидел с нами, но уже вырванный из нашей жизни, лишенный возможности самостоятельно ходить, разговаривать, брать, что ему нужно. Он был схвачен силой, против которой все были беспомощны, и находился теперь в ее власти. Латыш тер глаза, с трудом вписывал в протокол фамилии, затем записал, что при обыске изъяты "две папки с разная переписка", и сказал: - Собирайтесь. Потянулись дни, потом недели, потом месяцы. Среди знакомых не осталось почти ни одной семьи, в которой не было бы арестованных. Через некоторое время стало известно, что отец в Бутырской тюрьме и что по утрам там дают справки. С первым трамваем мама поехала туда. У тюремных ворот стояла огромная толпа женщин, загораживавшая улицу. Трамваи отчаянно звонили, с трудом проталкивались, но женщин становилось все больше и больше. Толпа молчала. В семь часов железные ворота открыли, и все, обгоняя друг друга, хлынули в тюремный, огороженный высокими бетонными стенами двор. Двери в приемную еще были закрыты, наконец их распахнули, и все женщины бросились к справочным окнам. Сразу образовались длинные очереди. Когда мама отстояла свою очередь, ей сообщили, что отец здесь, но что ни свиданий, ни передач не разрешается. И так каждый день - с раннего утра к тюремным воротам, и каждый день один и тот же ответ - не разрешается. Мама отстояла ночь, чтобы попасть на прием к председателю Красного Креста Пешковой. Та сказала: - Обратитесь к прокурору. Мама добилась приема у прокурора, но тот сказал: - Идет следствие. Окончится - тогда будет известно. Она заставляла ходить меня к влиятельным людям: "Надо же хлопотать". И каждый день с первым трамваем опять и опять к тюремным воротам, потом - в очередь к тюремному справочному окну. Так тянулось около десяти месяцев. Наконец разрешили передачу. Мама прибежала домой, чтобы кое-что собрать и отнести. Казалось, что-то сдвинулось к лучшему. Ведь мы еще ничего не понимали. Счастьем была расписочка: "Получил, Зубчанинов". Но через две недели на темной, пахнущей карболкой стене появился длинный список. Вокруг столпились женщины, кто-то вскрикнул. Мама протолкалась, стала своими близорукими глазами разбираться. Шли фамилии, и за ними- "к расстрелу с заменой 10 годами заключения", опять - "к расстрелу с заменой" и опять... И вдруг: "Зубчанинов В. М.- к расстрелу с заменой 10 годами заключения". Мама с трудом дошла до дома и, бросившись на постель, зарыдала. Это был взрыв накопившегося перенапряжения. Я единственный раз видел, как рыдает моя мать. Потом она заболела. Она утверждала, что у нее ничего не болит, но целыми днями лежала с широко открытыми глазами. Ничего не ела. По ночам мы видели, что она сидит в столовой, подперев голову руками, и не спит. Ее постоянная, несдерживаемая раздражительность, всегда приписывавшаяся свойственной ей нервности, сменилась полным безразличием ко всему, что происходило вокруг. Я нашел опытного невропатолога, который установил острую форму истерии. Стали давать лекарства, уговаривать хотя бы понемножку кушать, заставляли принимать снотворное. Жизнь, хотя и медленно, стала возвращаться к ней. Я в то время работал экономистом по разработке генеральных перспектив развития льняной промышленности. После ареста отца меня начали сторониться, хотели вычистить, но пришла директива - молодежь не только не трогать, а противопоставлять ее прежним специалистам, опираться на нее и выдвигать. Меня перестали бояться. К концу лета стало известно, что все арестованные были вредителями. Мой начальник собрал "перспективников", в том числе и меня, и рассказал, что арестованные в своем вредительстве сознались, дали показания, в чем оно заключалось и какими мерами осуществлялось. Теперь ставилась задача разработать планы ликвидации последствий вредительства. Мне дали копию показаний одного из бывших руководителей льняной промышленности Александра Александровича Нольде. Я знал его раньше. Это был умный, образованный, ироничный человек. Но его показания были выдержаны в трафаретно-газетном стиле. Было очевидно, что они писались под диктовку. Надо сказать, что в мировом хозяйстве льняная промышленность тогда вытеснялась более выгодными отраслями текстильного производства - джутовой и хлопчатобумажной. Но в Советском Союзе своего джута не было, а хлопка не хватало. Поэтому предпринимались большие усилия для развития льняной промышленности. Нольде все это знал, но, вынужденный признаться во вредительстве, он, очевидно, решил, что, пожалуй, наиболее правдоподобной версией будут действия по развитию невыгодной льняной промышленности. Он писал, что, вступив в сговор с бывшими хозяевами, он изо всех сил старался тормозить строительство джутовых фабрик и вкладывать деньги в убыточные льняные фабрики. На эти деньги согласно его расчетам можно было бы построить много прибыльных джутовых фабрик, так что народное хозяйство оказалось в убытке. В заключение опять-таки в стиле газетного клише он раскаивался в своих действиях, заявлял, что шел на них, будучи связан со старым миром, и обещал порвать с ним и посвятить остаток жизни служению народа. Я взорвался. Побежал к начальству и с молодой горячностью заявил, что уж если было вредительство, то оно заключается в этих раскаяниях. Ведь если бы строили джутовые фабрики, то стране пришлось бы покупать сырье за границей и ее зависимость от капиталистического мира оказалась бы еще большей, чем до революции. Через месяц мне опять дали показания того же Нольде, но в новой редакции. Начиналось оно теми же раскаяниями, но затем шло описание вредительства, которое теперь заключалось уже в том, что по сговору с бывшими хозяевами вкладывались деньги в джутовую промышленность, создавалась зависимость от импорта, а развитие льняной промышленности, у которой была сырьевая база, задерживалось. В заключение осознавалась тяжесть преступления и т. д. Все было понятно. Но от того, что ложь была очевидной, дело не менялось. Вдруг нашу знакомую Ольгу Владимировну Ливанову вызвали в ГПУ. Ее провели к Наседкину, старшему следователю по делу текстильщиков. Потом я в подробностях узнал биографию этого человека. Это был сын протоиерея. В гимназии он учился легко, хорошо пел, отличался приветливым и покладистым нравом и всем нравился. Но в 14 лет понял, что с его поповским происхождением все дороги для него закрыты. Это было в 1920 году. Он сбежал и, как беспризорник, пристал к чекистской воинской части, которая прочесывала Крым. Став воспитанником полка, он быстро превратился во всеобщего любимца - был запевалой, рассказчиком и жадно хватался за самые рискованные поручения, стремясь во что бы то ни стало выделиться. Он ходил в отчаянные засады, учился выслеживать, узнавать то, чего узнать никто не мог, и не гнушался ничем. Когда потребовалось расстрелять двух дезертиров, а назначенные для этого солдаты заколебались, он вызвался один исполнить приговор. Пошел и застрелил парней. Теперь в качестве старшего следователя он тоже хотел делать что-нибудь такое, что другие не могли. Заставлять подследственных сознаваться было дело нехитрым. "Это каждый финкельштейн может",- думал он про себя. Он достаточно хорошо понимал, что этим чистосердечным признанием никто не верит. И вот он хотел показать, что он-то в отличие от других может не только добиться признаний в совершении преступлений, но и найти фактическое подтверждение этих преступлений. Муж Ливановой, бывая за границей, имел неосторожность положить в банк небольшие деньги. Наседкин по каким-то намекам догадывался об этом и считал, что, если бы он смог получить документ, подтверждающий это, он сумел бы не только признаниями, но и вещественными доказательствами обосновать, что инженеры за вредительство получали деньги от иностранцев. Но Ливанов не сознавался. В разговоре с Ольгой Владимировной, у которой было трое маленьких детей, Наседкин постарался проявить все свое умение располагать к себе людей. Он сказал, ссылаясь на вымышленные показания ее мужа, что за границей у них лежат деньги, которые он может перевести для нее на Торгсин, если она принесет ему банковскую книжку. Хотя Ольга Владимировна не имела представления об этих деньгах, она пообещала поискать. Наседкин чувствовал, что получит эту банковскую книжку. Потом ее отдадут Ягоде. Ягода на самых верхах будет показывать ее как неопровержимое доказательство полной правдоподобности полученных в ГПУ признаний. И, конечно, Ягоде скажут, кто сумел обнаружить и получить это доказательство. Через несколько дней Ольга Владимировна позвонила и сказала, что нашла книжку. В дальнейшем именно это решило судьбу Ливанова, а Наседкин пошел вверх по службе. Примерно через год после начала арестов в газетах было опубликовано пространное сообщение о том, что ГПУ раскрыло могущественную контрреволюционную партию, члены которой руководили всеми отраслями народного хозяйства и вредили в них, чтобы свергнуть Советскую власть и создать свое правительство во главе с Рамзиным.