Вспоминая Михаила Зощенко
ModernLib.Net / Художественная литература / Зощенко Михаил / Вспоминая Михаила Зощенко - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Зощенко Михаил |
Жанр:
|
Художественная литература |
-
Читать книгу полностью
(967 Кб)
- Скачать в формате fb2
(418 Кб)
- Скачать в формате doc
(413 Кб)
- Скачать в формате txt
(400 Кб)
- Скачать в формате html
(419 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
- Расскажите мне все, что вы знаете о кибернетике, - попросил он вдруг меня. - Недавно прочел книгу Винера. Трудное, но увлекательное чтение. Математические формулы я, конечно, пропускал. Верил Винеру и без формул. В свое время я с таким же любопытством читал книги по психологии и медицине. - Почему вы так интересовались медициной? - В частности, потому, что хотел излечиться от одной редкой, малоизученной болезни, которой я заболел еще когда был гимназистом. Причиной ее была психологическая травма. Сильное нервное переживание. Умер отец. И мы с матерью, оставшись без средств, пошли к одному важному лицу, от которого зависела наша участь. И это важное лицо очень бессердечно приняло нас. Я по молодости еще ни разу не встречался с такой черствостью и бездушием. Очень нервничал. И последствия дорого мне обошлись. Мне стало трудно глотать пищу, до того трудно, что я не мог есть. - И вам удалось излечиться от этой болезни? - Удалось. И без помощи врачей. Силой воли. Самовоспитанием. И самоубеждением. Хотя и не сразу... В нашем организме есть много такого, что не снилось нашим медицинским мудрецам и светилам. Как видите, обошелся без светил. Несколько дней спустя мы продолжили разговор. Речь зашла о том, что в обыденных суждениях называют судьбой. - А существует ли судьба? - спросил я Зощенко. - Не метафора ли это? Не псевдоним ли того, что люди ленивого ума не умеют точно обозначить? - Чтобы знать это, - ответил Зощенко, - нужно уметь проникнуть в тайны жизни. Между поведением человека и его судьбой существует подспудная связь. Судьба - это та страсть, то предуказанное поведение, которым впрок заряжает человека жизнь. 6 В Ленинградском отделении Союза советских писателей самой многочисленной творческой секцией считается секция прозы. В довоенные годы она не была такой многочисленной. Но зато в ней состояли и активно работали Федин, Шишков, Тынянов, Алексей Толстой, Тихонов, Мих. Козаков, Слонимский, Лавренев, Каверин, Никитин. И, разумеется, Зощенко. Сейчас кажется странным, что такая, в общем, обыденная организация, как секция прозы, состояла сплошь чуть ли не из классиков. Но классики поражали своей скромностью, и тогдашние заседания секции отличались от нынешних содержанием и глубиной затрагиваемых вопросов и проблем, особенно в те дни, когда в заседаниях участвовали Тынянов, Федин и Зощенко. Заседания, как правило, стенографировались. И мне думается, что многие стенограммы заседаний послужат бесценным материалом для будущих и настоящих историков советской литературы. Хорошо мне запомнилось одно из этих заседаний. Из Москвы на несколько дней приехал Ю. К. Олеша и пожелал встретиться с ленинградскими писателями в будничной рабочей обстановке, на заседании секции прозы. Пришел (специально ради Олеши) Ю. Н. Тынянов, из-за болезни редко посещавший секцию. Олеша был очень тронут и, выступая, часто обращался к Тынянову, выделяя этим его из всех присутствующих. Выступление Олеши походило на устное эссе, мысль прихотливо и причудливо возникала, возбуждая умы присутствующих и подчиняясь не столько логической, сколько ассоциативно-эмоциональной связи. - Не люблю Александра Дюма, - сказал вдруг Олеша. - Мне всегда бывает скучно его читать. Он рассказывает, вместо того чтобы показывать и изображать. Литература без изображения - не искусство. Тынянов заступился за Дюма, назвав его гениальным рассказчиком. Начался спор между Тыняновым и Олешей, который трудно восстановить сейчас, спустя тридцать пять лет. Зощенко на заседании не был, находился, кажется, в отъезде. Через несколько дней я встретился с ним и рассказал ему о споре Тынянова с Олешей. Тынянов не только хороший писатель, но и самый крупный в наше время литературовед и историк,- сказал Михаил Михайлович и добродушно улыбнулся. Где с ним спорить писателю, даже такому, как Олеша! Писатели, к сожалению, редко относятся к фактам объективно и исторично. А Тынянова в этом не упрекнешь... Если бы я присутствовал на заседании, я бы тоже заступился за Дюма. Михаил Михайлович принимал участие в обсуждении наиболее интересных и острых проблем, которые ставились на заседаниях секции прозы. Принимал он участие и в критических обсуждениях книг своих товарищей по секции. Помню (это было в конце 1945 года) подобное выступление (оно продолжалось не меньше получаса) Зощенко на заседании секции в тот вечер, когда обсуждалась моя повесть "Дом на Моховой". Не знаю, сохранилась ли стенограмма этого выступления. В одной из глав этой моей повести, посвященной изображению войны и блокады Ленинграда, описывается фронтовой Сестрорецк, городок, только что покинутый эвакуированными жителями. Дома еще выглядели так, словно их обитатели отлучились на час или на два и вот-вот вернутся. Через толстое стекло часового магазина было видно, как еще продолжали жить большие часы, строго и точно отмеривая время. - Все это описано реально, - говорил тихо, словно размышляя вслух, Зощенко, - но есть одна совершенно недостоверная деталь. Часы тикают. А это не может быть слышно через стекло магазинной витрины. Ошибка? Просчет? Другого автора, я не сомневаясь, в этом бы обвинил. Но у Геннадия Гора свое видение, свои взаимоотношения с миром и действительностью. И я не считаю нужным засчитывать ему за недостаток то, что в его стилистической манере может оказаться достоинством. Я привожу это место из выступления Зощенко не для того, чтобы привлечь внимание читателя к своей особе, а чтоб отметить осторожность суждений Михаила Михайловича, когда речь шла о прозе и праве писателя на "ошибки", сделанные не случайно, а продиктованные Стилистическим поиском. 7 Реальность становилась более пластичной, я бы сказал - более романтичной и театральной, когда на улице появлялся Михаил Михайлович, шагая своей легкой, характерной, элегантной походкой. Здания каждый раз спешили превратиться в декорацию, стать картиной или рисунком, превратиться в страницу книги, чтобы вписать Зощенко в свой фон. Даже на карикатурах и дружеских шаржах (а они не всегда бывают дружескими) Зощенко выглядел красавцем, правда, с несколько подчеркнуто преувеличенной элегантностью и стройностью фигуры. Она и служила мишенью для карикатуриста - эта полная изящества, стройная фигура, идущая характерной походкой или стоящая перед вами. Вспомните хотя бы талантливое изображение Михаила Михайловича, созданное Малаховским в его хорошо известном дружеском шарже. Да, Михаил Михайлович обладал выправкой военного. Держался всегда подтянуто, и трудно было представить его в туфлях и халате. Я часто представлял себе Зощенко бравым строевым офицером первой мировой войны или не менее молодцеватым командиром Красной Армии, активным участником гражданской войны. Михаил Михайлович, несмотря на свою кротость и доброту (а может, благодаря им), был очень смелым офицером, кавалером многих боевых наград. Обыватели, встречавшиеся с Зощенко, каждый раз разочарованно отмечали, что писатель в повседневной жизни никогда не острит, всегда молчалив и даже чем-то как будто опечален. Действительно, Зощенко острил очень редко, говорил с полной серьезностью даже о вещах смешных и выглядел слегка печальным даже среди веселой компании. Антиномия между красивым, слегка печальным обликом писателя и его земным, слишком земным, глубоко погруженным в быт и нравы юмором, мне думается, была кажущейся. Да и был ли в своей сущности юмор Зощенко уж таким бытовым и заземленным, как это казалось некоторым его читателям и критикам? Сам стиль Зощенко, его манера и способ видеть, впитавший в себя некоторые бытовые черты времени, был где-то внутренне романтичен и, повторяю, по-блоковски воздушен и прекрасен, ведь он был направлен против бездуховности обывателя, с тем чтобы утвердить высоконравственные, высокоэстетические ценности, созданные Октябрьской революцией и внедряемые в народ Лениным и Луначарским. Сочетание бытовой реальности с чем-то глубоко романтичным и мечтательным и было онтологическим свойством Зощенко и свидетельствовало о том скрытом, не бросающемся в глаза единстве, которое пронизывало все существо этого необыкновенно талантливого и самобытного писателя. Зощенко, как и всякий подлинный мастер юмора, был против элементарного в человеке, против воинственной бездуховности, которую проявляют мещанин и обыватель, иногда прикрывая свое убожество псевдореволюционной фразеологией. От сочетания этой фразеологии с противоречащими громким словам обывательскими поступками и возникал этот божественный, восхитительно неожиданный юмор, заставлявший смеяться миллионы людей и чувствовать несоответствие между старым и новым, в чем больше всего было заинтересовано как раз новое, а не старое. Понимал ли Зощенко бездуховность и элементарность в человеке (обывателе), как Гоголь, как нечто не только исторически-социальное, но и метафизически-космическое? Пусть на этот вопрос ответят эстетики. От себя мы можем сказать только одно: что юмор Зощенко был не только бытовым и литературным, но философским, онтологическим, помогающим раскрывать глубоко скрытое за словами и фактами, проникающим сквозь явление в его сущность. У Зощенко была своя концепция юмора, не похожая на концепцию его выдающихся современников: Мих. Булгакова, Е. Шварца, Даниила Хармса, Л. Добычина, Олейникова, Ильфа и Петрова. 8 Зощенко удалось в своих удивительных рассказах, иногда напоминающих своей сдержанной эпичностью и жизненной мудростью, сгущенным и как бы растворенным в слове опытом - притчу, расколдовать пространство и время, показать через ритм скрытую музыку бытия и высоко подняться над обыденностью. Артисты - и не только чтецы - любили и сейчас любят читать прозу Зощенко и, как подобает актерам, делать акцент не на ритме повествования, не на скрытой музыке, пронизывающей стиль его рассказов, а на чисто внешней характерности поведения его часто смешных, забавных персонажей. Такая читка выхолащивает глубинную сущность зощенковской прозы, переводит глубинные слои и смыслы в упрощенный план. Они, к сожалению, не столько читают Зощенко, сколько разыгрывают в лицах чисто внешние ситуации и характеры, иногда превращая поэтичную прозу в водевиль. Разумеется, это замечание не относится к таким необыкновенным мастерам, как Игорь Ильинский и Сергей Юрский. Зощенко, читая свои рассказы и даже пьесы (я присутствовал при его чтении пьесы "Парусиновый портфель"), никогда не превращался в актера, как иные писатели на трибуне, а оставался самим собой, чуждый всякого актерства и не похожий на человека, который, выйдя на публику, надел маску. Он не подчеркивал голосом ничего характерного и смешного. Наоборот, его голос и интонация были чуточку грустными, как и он сам, растворивший себя без остатка в своей классической по завершенности прозе. О чем же грустил Зощенко? Нет, об этом я не решался его спросить. Но сколько раз я собирался спросить о его понимании Гоголя - одного из самых великих и не до конца разгаданных прозаиков всех времен и народов! Вопрос свой о Гоголе я все откладывал и откладывал, пока не стало того, кто, может быть, один на свете мог дать на этот вопрос удовлетворительный ответ. Да, кроме Зощенко и Бахтина, вероятно, никто бы не смог разгадать эту сложную загадку истории и теории литературы. Бахтин - потому, что он был, как мне представляется, самый крупный русский литературовед нашего времени, а Зощенко - потому, что, как никто другой, близок своим видением к Гоголю. 9 В элегантной, романтичной внешности Михаила Михайловича, в его сдержанном чувстве собственного достоинства, заключенном в каждом его жесте и слове, я ощущал нечто рыцарски-благородное, бесконечно духовное и поэтичное. Но если это так, почему же он любил изображать элементарных, лишенных всякого признака духовности людей, а "я", свое лирическое и рыцарское "я", уводил в подтекст, словно его стыдился. На этот вопрос можно ответить тоже вопросом. Почему великий Сервантес создал двойственный образ Альдонсы-Дульцинеи в лице одной так странно двоящейся женщины? Не для того ли, чтобы показать вечную антиномию реальности и грустной человеческой мечты? 10 Когда разговариваешь с незаурядным человеком, чаще всего следуешь течению не своей несколько робеющей мысли, а мысли своего умного собеседника. Мне много раз довелось беседовать с Г. М. Козинцевым и всегда - только о живописи: Григорий Михайлович, по-видимому, считал, что ничто, кроме живописи, меня не интересует. Евгений Львович Шварц, любивший подшучивать, каждый раз требовал от меня, чтобы я объяснил ему теорию относительности Эйнштейна и обязательно в трех словах. Зощенко чаще всего говорил со мной тоже о науке, но уже не о физике, а о психологии. Кажется, он считал меня сциентистом - "идолопоклонником" всех достижений научной мысли, всех открытий и гипотез. Сам Михаил Михайлович интересовался не только наукой, но и ее методами. В частности, он в разговорах со мной не раз задевал сложнейшие проблемы, говоря не только об учении Сеченова и Павлова, но и о спорных гипотезах Фрейда и модного на Западе швейцарского психолога К. Г. Юнга. Суждения Михаила Михайловича свидетельствовали не только о его эрудиции в этой области, но и о глубокой самостоятельности его мысли. Как-то зашел разговор о чрезвычайно популярном на Западе, введенном Юнгом, понятии "архетип", которым там пользовались не только ученые-специалисты, но и писатели. "Архетип" - понятие весьма сложное, и если его перевести на обыденный язык, едва ли способный передать его ускользающий смысл, то нужно прийти к выводу, что на уровне подсознательного, столь излюбленного Фрейдом и Юнгом, все люди наполнены архаическим, существующим еще со времен среднего палеолита психическим слоем, порождавшим когда-то мифы, а сейчас - художественные произведения. Я не смогу теперь точно воспроизвести мысли Зощенко, но они поразили меня своим изяществом. Зощенко считал, что писатель должен описывать в человеке не только личное, но и "родовое", то, что в его психике отложила история. Писатели, гонящиеся за модой, потому и не удовлетворяли его, что они пренебрегают родовым и историческим ради временного и индивидуального. Зощенко критически относился к импрессионизму, выделяющему мгновенное из вечного и в какой-то мере абсолютизирующему это временное и мгновенное. Я пишу обо всем этом, чтобы читатели не представляли Зощенко бытовым, далеким от сложных духовных и культурных проблем нашей эпохи, каким его иногда изображали плохо понимавшие его критики. 11 Однажды Л. И. Борисов и я, проходя мимо Дома книги, где расположен самый большой в городе книжный магазин, увидели стоящую под дождем необозримую очередь, завернувшую с Невского на канал Грибоедова и протянувшуюся по набережной канала до Чебоксарского переулка, до больницы имени Софьи Перовской. - За чем стоят? - спросил Борисов у человека с зонтиком, стоявшего в очереди. - Однотомник Зощенко только что выбросили, - ответил человек с зонтиком почти словами персонажа из книги, за которой он стоял под дождем. Уже подойдя к дому № 9, где мы жили и где жил Михаил Михайлович, мы увидели его самого, только что вышедшего из ворот. - За чем они стоят? - спросил он нас тихо. - За чем? За вашим однотомником! Кто еще, кроме вас, соберет такую очередь? - ответил Борисов. - С ума сошли! Да ведь проливной дождь. Пока стоят, промокнут до нитки. Лицо Зощенко вдруг стало печальным, будто он очень чем-то огорчился, и вдруг он исчез, словно из трехмерного мира под дождем он шагнул в другое, несбыточное измерение, где его ждали вымыслы, сны, хорошая погода, мифы и ставшие мифическими его герои, превратившиеся, как Дон Кихот, Собакевич, мистер Пиквик и чеховский Человек в футляре, в нечто не подверженное старению. Г. Мунблит СЛЕЗЫ СКВОЗЬ СМЕХ 1 1 Воспоминания. С. 181 - 199. Впервые я увидел его году в тридцатом в Гаграх, на пляже, жарким осенним утром. Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба - словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, проводящий свой отдых на юге. Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, старомодных даже в те годы, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках. Девица, судя по всему, чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался. Позднее, уже познакомившись с ним, я понял, что в то утро на пляже он и не думал кривить душой. Оказалось, что он относится серьезно и уважительно ко всем без исключения людям, с которыми его сводит судьба, даже и в тех случаях, когда не испытывает к ним решительно никакой симпатии. Вот и верь после этого первому впечатлению, если, руководствуясь им, я готов был заподозрить в неискренности одного из самых чистосердечных и правдивых людей на свете. Меня познакомили с ним в одной из московских редакций, и я сразу же, не помню уже, по какому поводу, счел нужным поведать ему, что собираюсь писать статью об эстетизации страдания как об одном из мотивов русской дореволюционной литературы. Этот мотив ныне я неожиданно обнаружил в некоторых сочинениях наших советских писателей. Михаил Михайлович живо заинтересовался моим намерением, рассказал о письме Горького на эту тему, которое незадолго перед тем получил, и даже пообещал прислать мне копию этого письма. Расставшись в тот день с Зощенко и размышляя о нашем с ним разговоре, я был очень смущен. Во-первых, статья, о которой я сообщил ему, существовала еще только в моем воображении и у меня не было никакой уверенности, что мне удастся ее написать; во-вторых, я поделился с Михаилом Михайловичем совсем еще незрелыми соображениями об ее предмете, и теперь мне казалось, что наговорил при этом множество глупостей, а главное - я начисто не был приучен к интересу известных писателей к моим замыслам и, вспоминая наш разговор, внезапно пришел к заключению, что некоторые интонации в голосе моего нового знакомого были явственно ироническими. Каково же было мое удивление, когда через неделю я получил от Зощенко письмо, которое неопровержимо свидетельствовало о том, что он и не думал иронизировать по моему адресу, а, напротив, отнесся к нашему недавнему разговору вполне серьезно. В письме содержалось признание моей якобы правоты в каком-то, как я сейчас понимаю, не слишком существенном рассуждении; мысль самого Зощенко о том, что в борьбе со страданием "недостаточно изменить философию", ибо корень зла здесь не в отношении к нему философов и литераторов, а в условиях, его порождающих; сообщение о том, что в книге, которую Михаил Михайлович сейчас пишет, будет содержаться ответ Горькому на его письмо, и, наконец, просьба - прислать мою статью, когда она будет написана, с тем, что он, "возможно, ответит на нее" в той же книге. В конверт была вложена копия широко известного теперь горьковского письма по поводу "Голубой книги". "Комплименты мои едва ли интересны для Вас и нужны Вам, - писал Алексей Максимович в этом письме, - но все же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант Ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних". Дальше в горьковском письме шли рассуждения о литераторах, превративших страдания в лейтмотив человеческого существования, а завершалось оно таким призывом: "Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович, высмеять человека, который, обнимая любимую женщину и уколов палец булавкой, уничтожает болью укола любовь свою, человека, который восхищался могучей красотой Кавказа до поры, пока не споткнулся о камень на дороге, ушиб большой палец на ноге и - проклял "уродливое нагромождение чудовищных камней", - высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно миру... ...Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить". Помню, какое поистине оглушительное впечатление произвело на меня все вместе взятое - и горьковское письмо, и внимание ко мне Зощенко, и самая прикосновенность, или, точнее, прикосновение мое к миру, где живут, размышляют и пишут настоящие большие писатели, о которых мы с моими университетскими товарищами жарко спорили, которых читали, перечитывали и почитали, но почти никогда не видели и с которыми совсем уж редко общались. Непосредственным же следствием этого потрясения оказалось то, что я совершенно запутался в своих собственных размышлениях о страдальцах в литературе и, живо представив себе Михаила Михайловича первым читателем моей будущей статьи, до смерти перетрусил и не сумел довести свой замысел до конца, что, впрочем, не помешало мне испытать чувство горячей благодарности к Зощенко, так внимательно и серьезно отнесшемуся к моим литературным мечтаниям. ...Прошло еще несколько лет, прежде чем мне удалось познакомиться с ним поближе. Было это уже в конце тридцатых годов, когда мы с Евгением Петровичем Петровым, работая вместе над киносценариями для Ленфильма, стали часто бывать в Ленинграде. У Петрова с Зощенко были давние дружеские отношения, и, встретившись с ним в один из наших приездов, он пригласил Михаила Михайловича пообедать с нами у нас в гостинице. Жили мы тогда с Евгением Петровичем в "Астории", в большом двухкомнатном номере, состоявшем из спальни и кабинета, который по прихоти устроителей гостиничного уюта был густо населен изваяниями и изображениями медведей всех мастей и размеров. Они резвились на письменном столе в виде пепельниц, чернильниц и бокалов для карандашей, бродили во всех направлениях в качестве безделушек и крупных скульптур - словом, вели себя вполне непринужденно и своенравно, как это свойственно диким животным, попадающим в родную стихию. Венцом же всего этого медвежьего неистовства было чучело очень милого медвежонка средних размеров, которому злые люди вбили в голову железный штырь, служивший опорой для электрической лампы с абажуром какого-то тоже совершенно медвежьего цвета. В этой комнате и должен был происходить устроенный нами для Зощенко званый обед. Наш гость пришел точно в назначенный час, по обыкновению задумчивый и любезный, внимательно оглядел комнату, в отличие от всех других наших посетителей ничего смешного о ней не сказал и уселся в уголке дивана в несколько принужденной, даже, пожалуй, застенчивой, позе. Минут десять прошло в разговоре о том о сем, после чего Евгений Петрович позвонил в ресторан и распорядился, чтобы подавали еду. Глаза его засверкали, нижняя челюсть выдвинулась вперед. Ничего на свете он, кажется, так не любил, как потчевать хороших людей хорошей едой. Пожалуй, единственное, что можно было в этой области поставить ему в вину, была деспотичность, с какой он это свое пристрастие осуществлял. Садясь с ним за стол, нечего было думать даже об искре свободомыслия. Следовало безропотно есть и пить только то, что считал вкусным сам Евгений Петрович, и делать это непременно в установленном им порядке. Разумеется, в своем тираническом гостеприимстве Петров руководствовался исключительно заботой о благе ближних, но, увы, не все это понимали и частенько, подчиняясь ему, за глаза поругивали за деспотизм. Надо полагать, что Михаилу Михайловичу повадки Петрова были отлично известны, но повел он себя совершенно не так, как можно было ждать от такого мягкого и уступчивого человека. С учтивой, но непоколебимой твердостью отказавшись от водки, к которой была подана тщательно выбранная закуска, он попросил пива, не глядя положил себе на тарелку несколько грибков и принялся разговаривать, не обращая никакого внимания на великолепие раскинутого перед ним пиршественного стола. Петров судорожно, совершенно по-детски, вздохнул и занялся едой, не забывая, впрочем, заботиться обо мне и бдительно наблюдая за тем, чтобы бокалы и рюмки ни на мгновение не оставались пустыми. Подливая Михаилу Михайловичу пиво, он всякий раз принимал вид человека, вынужденного уступать грубой силе, и старался при этом не смотреть на строптивого гостя. А гость между тем рассказывал о любопытнейших вещах. Оказывается, вот уже несколько лет, после того как вышла "Возвращенная молодость", к нему обращаются за помощью и советом сотни людей, жаждущих узнать секрет, которым, как они полагают, владеет автор повести о профессоре Волосатове, вернувшем себе утраченную с возрастом бодрость. Причем в последнее время количество телефонных звонков и писем стало угрожающе увеличиваться, и Михаил Михайлович очень этим обеспокоен. - Сами виноваты! - злорадно буркнул Петров, когда рассказ дошел до этого места. - Не надо было давать советы. - Нет, почему же? Нет, Женя, это неправильно. Если человек что-то знает, он обязан поделиться с людьми. - А что вы такое знаете? Зощенко примирительно улыбнулся. Он упорно не желал замечать строптивого тона Евгения Петровича. - Как вам сказать... Есть у меня кой-какие наблюдения... Но, может быть, об этом не стоило бы сейчас говорить... - Почему же? Выпили мы немного, время у нас есть, как-нибудь разберемся. Валяйте, рассказывайте. Только допейте, пожалуйста, ваше пиво. - Спасибо, я пью... - Зощенко пригубил из своего бокала. - Как бы вам объяснить... Ну вот, случалось ли вам замечать, что между людьми, скажем между двумя собеседниками, возникает некая атмосфера взаимопонимания, непринужденности или, наоборот, какой-то скованности, замешательства, неловкости? Потом к двоим собеседникам присоединяется третий - и все меняется, возникает новое качество, новая атмосфера, новое настроение... - Случалось. И что из этого следует? - Просто мне подумалось, что это происходит, может быть, потому, что каждый человек окружен своей, только ему одному присущей, атмосферой, и те, кто общаются с ним, начинают ее ощущать еще прежде, чем он успеет вымолвить хотя бы слово. - Я знал одного такого человечка. С ним без опасности для жизни можно было общаться не больше трех минут. После этого в комнате оставался один азот. Кислород он поглощал весь, без остатка. - Это другое. Вы говорите про дураков или про людей со скверным характером. Я не то имею в виду. Мне, понимаете, пришло в голову, что каждый из нас представляет собой источник какого-то, ну, что ли, излучения... Когда-то это называли - флюидами. Вы понимаете? - Не понимаю, а знаю! Вы говорите про митогенетические лучи. И это не вам пришло в голову, а одному ученому-биологу... по-моему, даже женщине... Возьмите-ка лучше рыбки. - Спасибо, сейчас возьму. Я читал про митогенетические лучи. Но я не это имею в виду. И Зощенко принялся толковать о чем-то очень возвышенном и туманном, проникновенном и вместе с тем наивно-фантастическом, про некую излучаемую людьми психологическую эманацию, похожую на то, что физики называют "полем", и про то, что эта самая эманация в гораздо большей степени, чем даже слова и поступки, определяет отношения между людьми и место каждого человека в обществе. Он говорил взволнованно, по временам словно робея, но сейчас же снова обретая уверенность, старательно подбирая слова, чтобы выразить свою мысль как можно понятнее, и, видимо, очень огорчаясь оттого, что Петров не то чтобы не мог эту мысль уразуметь, а как-то сопротивлялся, не принимая ее, упрямо не желал ею заинтересоваться. Мне же было видно и еще кое-что в поведении Евгения Петровича, и это смущало меня гораздо сильнее, чем строптивость, с какой он до того воспринимал рассуждения Зощенко. По некоторым признакам я почувствовал, что Петров вот уже несколько минут делает героические усилия над собой, чтобы не расхохотаться. Увы, очень скоро это заметил и Михаил Михайлович. Одушевление его померкло, он начал путаться, искать слова и наконец, не кончив очередную фразу, неожиданно замолчал, поглядывая на нас обоих с виноватой и смущенной улыбкой. Даже сейчас, через много лет, вспоминая эту сцену, я не могу отделаться от чувства мучительной неловкости, какое испытал в ту минуту, когда Петров, так и не сумев совладать с собой, с лицом, налившимся кровью, повалился на диван, на котором сидел, и, дрыгая ногами, как капризный ребенок, залился грубоватым, заразительным смехом. Зощенко молча пожал плечами и принялся за еду. - Ой, не могу! - кряхтел Петров, садясь и вытирая глаза. - Как вы сказали, Миша? Эманация? Как же, как же, я про это читал в журнале "Нива" в одна тысяча девятьсот тринадцатом году. Помните, там тогда на обложках рекламировались средства для ращения волос и предлагалось приобрести за три рубля девяносто пять копеек четырнадцать ценных предметов, и в том числе карманные часы и кольцо с бриллиантом? - Помню, - коротко промолвил Зощенко. - Вы ужасный грубиян, Женя. Но, может быть, и такие люди нужны, чтобы фантазеры вроде меня были осмотрительнее и не заносились слишком высоко. Кстати сказать, ведь вы тоже не просто грубиян, а с примесью фантазерства... - Он потрогал салфеткой углы губ, повернулся ко мне и, указывая на Евгения Петровича, спросил: - Вы когда-нибудь слышали, как Ильф не позволял ему округлять числа? Я не сразу понял, о чем идет речь, но Михаил Михайлович не стал ждать моего ответа. - Жене тоже нужен человек, который бы не позволял ему заноситься, продолжал Зощенко. - И когда он рассказывал о чем-нибудь в присутствии Ильи Арнольдовича и при этом таращил глаза и называл большие круглые числа, Ильф улыбался и замечал: "Женечка, вы округляете. Не тысяча пятьсот, а тысяча четыреста семьдесят..." И все становилось на свои места. Понимаете?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|