Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.
Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике, и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными номерами — музыкой, пением и цирком.
Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали — иного выхода не было.
Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.
Тридцатого сентября, в восемь часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.
Зал был набит до последнего предела.
Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.
Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнималась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении — аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
— Ловко! — кричал кто-то. — Ловко, братцы, запущено!
— Ах, сволочь! — визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
— Ах, сволочь, едят его мухи!
— Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
— Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань — потрясли все зало.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.
Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборной и сидели, прислушиваясь к публике.
Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.
Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:
— Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.
Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.
Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Однако крики не смолкали.
Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами и в нашу уборную ворвалось несколько человек из публики.
— Просим! Просим! — радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.
Мы остолбенели.
Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:
— Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Что вы хотели?
— Да который тут выступал, — сказал гражданин. — Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация, просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.
Вдруг в одно мгновение всем стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступать после нас.
Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.
И на другой день уехали из города.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт — мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.
Однако цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа.
Придется ждать.
1924
АКТЕР
Рассказ этот — истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал мне об этом актер-любитель.
Вот что он рассказал:
"Вот вы меня, граждане, спрашиваете, был ли я актером? Ну, был. В театре играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего в этом нет выдающего.
Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики — знакомые, родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь — подмигивают с партеру — дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки делаешь — дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами.
Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего. Крови больше испортишь.
Вот раз ставили мы пьесу "Кто виноват?". Из прежней жизни. Очень это сильная пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у публики. Очень натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его грабят. Жуткая пьеса.
Так вот поставили эту пьесу.
А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, выпил. И в жаре до того его, бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести. И, как выйдет к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
Режиссер Иван Палыч мне говорит:
— Не придется, говорит, во втором акте его выпущать. Передавит, сукин сын, все лампочки. Может, говорит, ты заместо его сыграешь? Публика дура — не поймет.
Я говорю:
— Я, граждане, не могу, говорю, к рампе выйти. Не проекте. Я, говорю, сейчас два арбуза съел. Неважно соображаю.
А он говорит:
— Выручай, браток. Хоть на одно действие. Может, тот артист после очухается. Не срывай, говорит, просветительной работы.
Все-таки упросили. Вышел я к рампе.
И вышел по ходу пьесы, как есть, в своем пиджаке, в брюках. Только что бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика хотя и дура, а враз узнала меня.
— А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…
Я говорю:
— Робеть, граждане, не приходится — раз, говорю, критический момент. Артист, говорю, сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
Начали действие.
Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман лезет.
Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
— Не подходите, — говорю, — сволочи, честью прошу.
А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
— Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:
— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
Я кричу:
— Не помогает, братцы!
И сам стегаю прямо по головам.
Вижу — один любитель кровью исходит, а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
— Братцы, — кричу, — да что ж это? За какое самое это страдать-то приходится?
Режиссер тут с кулис высовывается.
— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше.
Вижу — крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь — все прямо по ходу пьесы ложится.
Встал я на колени.
— Братцы, — говорю. — Режиссер, говорю, Иван Палыч. Не могу больше! Спущайте занавеску. Последнее, говорю, сбереженье всерьез прут!
Тут многие театральные спецы — видят, не по пьесе слова — из кулис выходят. Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
— Кажись, — говорит, — граждане, действительно у купца бумажник свистнули.
Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
— Братцы, — говорю. — Режиссер, говорю, Иван Палыч. Да что ж это, говорю. По ходу, говорю, пьесы ктойто бумажник у меня вынул.
Ну, устроили обыск у любителей. А только денег не нашли. А пустой бумажник кто-то в кулисы кинул.
Деньги так и сгинули. Как сгорели.
Вы говорите — искусство? Знаем! Играли!"
1925
КРИЗИС
Давеча, граждане, воз кирпичей по улице провезли. Ей-богу!
У меня, знаете, аж сердце затрепетало от радости. Потому строимся же, граждане. Кирпич-то ведь не зря же везут. Домишко, значит, где-нибудь строится. Началось — тьфу, тьфу, не сглазить!
Лет, может, через двадцать, а то и меньше, у каждого гражданина небось по цельной комнате будет. А ежели население шибко не увеличится и, например, всем аборты разрешат — то и по две. А то и по три на рыло. С ванной.
Вот заживем-то когда, граждане! В одной комнате, скажем, спать, в другой гостей принимать, в третьей еще чего-нибудь… Мало ли! Делов-то найдется при такой свободной жизни.
Ну, а пока что трудновато насчет квадратной площади. Скуповато получается ввиду кризиса.
Я вот, братцы, в Москве жил. Недавно только оттуда вернулся. Испытал на себе этот кризис.
Приехал я, знаете, в Москву. Хожу с вещами по улицам. И то есть ни в какую. Не то что остановиться негде — вещей положить некуда.
Две недели, знаете, проходил по улицам с вещами — оброс бороденкой и вещи порастерял. Так, знаете, налегке и хожу без вещей. Подыскиваю помещение.
Наконец в одном доме какой-то человечек по лестнице спущается.
— За тридцать рублей, — говорит, — могу вас устроить в ванной комнате. Квартирка, говорит, барская… Три уборных… Ванна… В ванной, говорит, и живите себе. Окон, говорит, хотя и нету, но зато дверь имеется. И вода под рукой. Хотите, говорит, напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть цельный день.
Я говорю:
— Я, дорогой товарищ, не рыба. Я, говорю, не нуждаюсь нырять. Мне бы, говорю, на суше пожить. Сбавьте, говорю, немного за мокроту.
Он говорит:
— Не могу, товарищ. Рад бы, да не могу. Не от меня целиком зависит. Квартира коммунальная. И цена у нас на ванну выработана твердая.
— Ну, что ж, — говорю, — делать? Ладно. Рвите, говорю, с меня тридцать и допустите, говорю, скорее. Три недели, говорю, по панели хожу. Боюсь, говорю, устать.
Ну, ладно. Пустили. Стал жить.
А ванна, действительно, барская. Всюду, куда ни ступишь, — мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть, между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, в аккурат в мраморную ванну.
Устроил тогда настил из досок, живу.
Через месяц, между прочим, женился.
Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.
Я думал, через эту ванну она от меня откажется, и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:
— Что ж, — говорит, — и в ванне живут добрые люди. А в крайнем, говорит, случае, перегородить можно. Тут, говорит, к примеру, будуар, а тут столовая…
Я говорю:
— Перегородить, гражданка, можно. Да жильцы, говорю, дьяволы, не дозволяют. Они и то говорят: никаких переделок.
Ну, ладно. Живем как есть.
Меньше чем через год у нас с супругой небольшой ребеночек рождается.
Назвали его Володькой и живем дальше. Тут же в ванне его купаем — и живем.
И даже, знаете, довольно отлично получается. Ребенок то есть ежедневно купается и совершенно не простуживается.
Одно только неудобство — по вечерам коммунальные жильцы лезут в ванную мыться.
На это время всей семьей приходится в коридор подаваться.
Я уж и то жильцов просил:
— Граждане, говорю, купайтесь по субботам. Нельзя же, говорю, ежедневно купаться. Когда же, говорю, житьто? Войдите в положение.
А их, подлецов, тридцать два человека. И все ругаются. И, в случае чего, морду грозят набить.
Ну, что ж делать — ничего не поделаешь. Живем как есть.
Через некоторое время мамаша супруги моей из провинции прибывает в ванну. За колонкой устраивается.
— Я, — говорит, — давно мечтала внука качать. Вы, говорит, не можете мне отказать в этом развлечении.
Я говорю:
— Я и не отказываю. Валяйте, говорю, старушка, качайте. Пес с вами. Можете, говорю, воды в ванную напустить — и ныряйте с внуком.
А жене говорю:
— Может, гражданка, к вам еще родственники приедут, так уж вы говорите сразу, не томите.
Она говорит:
— Разве что братишка на рождественские каникулы…
Не дождавшись братишки, я из Москвы выбыл. Деньги семье высылаю по почте.
1925
АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВОСТОРГ
Хочется рассказать про одного начальника. Очень уж глубоко интересная личность.
Оно, конечно, жалко — не помню, в каком городе эта личность существует. В свое время читал об этом начальнике небольшую заметку в харьковской газете. А насчет города — позабыл. Память дырявая. В общем, где-то около Харькова.
Ну, да это не суть важно. Пущай население само разбирается в своих героях. Небось узнают — фамилия Дрожкин.
Так вот, извольте видеть, было это в небольшом городе. Даже, по совести говоря, не в городе, а в местечке.
И было это в воскресенье.
Представьте себе — весна, весеннее солнышко играет. Природа, так сказать, пробуждается. Травка, возможно, что зеленеть начинает.
Население, конечно, высыпало на улицу. Панели шлифует.
И тут же среди населения гуляет собственной персоной помощник начальника местной милиции товарищ Дрожкин. С супругой. Прелестный ситцевый туалет. Шляпа. Зонтичек. Калоши.
И гуляют они, ну прямо как простые смертные. Не гнушаются. Прямо так и прут под ручку по общему тротуару.
Доперли они до угла бывшей Казначейской улицы. Вдруг стоп. Среди, можно сказать, общего пешеходного тротуара — свинья мотается. Такая довольно крупная свинья, пудов, может быть, на семь.
И пес ее знает, откуда она забрела. Но факт, что забрела и явно нарушает общественный беспорядок.
А тут, как на грех, товарищ Дрожкин с супругой.
Господи твоя воля! Да, может, товарищу Дрожкину неприятно на свинью глядеть? Может, ему во внеслужебное время охота на какую-нибудь благородную часть природы поглядеть? А тут свинья. Господи, твоя воля, какие неосторожные поступки со стороны свиньи! И кто такую дрянь выпустил наружу? Это же прямо невозможно!
А главное — товарищ Дрожкин вспыльчивый был. Он сразу вскипел.
— Это, — кричит, — чья свинья? Будьте любезны ее ликвидировать.
Прохожие, известно, растерялись. Молчат.
Начальник говорит:
— Это что ж делается средь бела дня! Свиньи прохожих затирают. Шагу не дают шагнуть. Вот я ее сейчас из револьвера тяпну.
Вынимает, конечно, товарищ Дрожкин револьвер. Тут среди местной публики замешательство происходит. Некоторые, более опытные прохожие, с большим, так сказать, военным стажем, в сторону сиганули в рассуждении пули.
Только хотел начальник свинку угробить — жена вмешалась. Супруга.
— Петя, — говорит, — не надо ее из револьверу бить. Сейчас, может быть, она под ворота удалится.
Муж говорит:
— Не твое гражданское дело. Замри на короткое время. Не вмешивайся в действия милиции.
В это время из-под ворот такая небольшая старушка выплывает.
Выплывает такая небольшая старушка и что-то ищет.
— Ахти, — говорит, — господи! Да вот он где, мой кабан. Не надо его, товарищ начальник, из пистолета пужать. Сейчас я его уберу.
Товарищ Дрожкин обратно вспылил. Может, ему хотелось на природу любоваться, а тут, извиняюсь, неуклюжая старуха со свиньей.
— Ага, — говорит, — твоя свинья! Вот я ее сейчас из револьверу трахну. А тебя в отделение отправлю. Будешь свиней распущать.
Тут опять жена вмешалась.
— Петя, — говорит, — пойдем, за ради бога. Опоздаем же на обед.
И, конечно, по глупости своей супруга за рукав потянула — дескать, пойдем.
Ужасно побледнел начальник милиции.
— Ах, так, — говорит, — вмешиваться в действия и в распоряжения милиции! За рукав хватать! Вот я тебя сейчас арестую.
Свистнул товарищ Дрожкин постового.
— Взять, — говорит, — эту гражданку. Отправить в отделение. Вмешивалась в действия милиции.
Взял постовой неосторожную супругу за руку и повел в отделение.
Народ безмолвствовал.
А сколько жена просидела в милиции и каковы были последствия семейной неурядицы — нам неизвестно. Об этом, к сожалению, в газете ничего не говорится.
1925
ОБЕЗЬЯНИЙ ЯЗЫК
Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну, взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси — все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой — беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина, с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
— А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
— Пленарное, — небрежно ответил сосед.
— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался — только держись.
— Да ну? — спросил сосед. — Неужели и кворум подобрался?
— Ей-богу, — сказал второй.
— И что же он, кворум-то этот?
— Да ничего, — ответил сосед, несколько растерявшись. — Подобрался, и все тут.
— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
— Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то — да, индустрия конкретно.
— Конкретно фактически, — строго поправил второй.
— Пожалуй, — согласился собеседник. — Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
— Всегда, — коротко отрезал второй. — Всегда, уважаемый товарищ. Особенно, если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
Па трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед снова наклонился ко второму и тихо спросил:
— Это кто ж там такой вышедши?
— Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руку вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
1925
ЛИМОНАД
Я, конечно, человек непьющий. Ежели другой раз и выпью, то мало так, приличия ради или славную компанию поддержать.
Больше как две бутылки мне враз нипочем не употребить. Здоровье не дозволяет. Один раз, помню, в день своего бывшего ангела, я четверти выкушал.
Но это было в молодые, крепкие годы, когда сердце отчаянно в груди билось и в голове мелькали разные мысли.
А теперь старею.
Знакомый ветеринарный фельдшер, товарищ Птицын, давеча осматривал меня и даже, знаете, испугался. Задрожал.
— У вас, — говорит, — полная девальвация. Где, говорит, печень, где мочевой пузырь, распознать, говорит, нет никакой возможности. Очень, говорит, вы сносились.
Хотел я этого фельдшера побить, но после остыл к нему.
"Дай, — думаю, — сперва к хорошему врачу схожу, удостоверюсь".
Врач никакой девальвации не нашел.
— Органы, — говорит, — у вас довольно в аккуратном виде. И пузырь, говорит, вполне порядочный и не протекает. Что касается сердца — очень еще отличное, даже, говорит, шире, чем надо. Но, говорит, пить вы перестаньте, иначе очень просто смерть может приключиться.
А помирать, конечно, мне неохота. Я жить люблю. Я человек еще молодой. Мне только-только в начале нэпа сорок три года стукнуло. Можно сказать, в полном расцвете сил и здоровья. И сердце в груди широкое. И пузырь, главное, не протекает. С таким пузырем жить да радоваться. "Надо, — думаю, — в самом деле пить бросить". Взял и бросил.
Не пью и не пью. Час не пью, два не пью. В пять часов вечера пошел, конечно, обедать в столовую.
Покушал суп. Начал вареное мясо кушать — охота выпить. "Заместо, думаю, — острых напитков попрошу чего-нибудь помягче — нарзану или же лимонаду". Зову.
— Эй, — говорю, — который тут мне порции подавал, неси мне, куриная твоя голова, лимонаду.
Приносят, конечно, мне лимонаду на интеллигентном подносе. В графине. Наливаю в стопку.
Пью я эту стопку, чувствую: кажись, водка. Налил еще. Ей-богу, водка. Что за черт! Налил остатки — самая настоящая водка.
— Неси, — кричу, — еще!
"Вот, — думаю, — поперло-то!"
Приносит еще.
Попробовал еще. Никакого сомнения не осталось — самая натуральная.
После, когда деньги заплатил, замечание все-таки сделал.
— Я, — говорю, — лимонаду просил, а ты чего носишь, куриная твоя голова?
Тот говорит:
— Так что это у нас завсегда лимонадом зовется. Вполне законное слово. Еще с прежних времен… А натурального лимонаду, извиняюсь, не держим — потребителя нету.
— Неси, — говорю, — еще последнюю.
Так и не бросил. А желание было горячее. Только вот обстоятельства помешали. Как говорится — жизнь диктует свои законы. Надо подчиняться.
1925
ПАУТИНА
Вот говорят, что деньги сильней всего на свете. Вздор. Ерунда.
Капиталисты для самообольщения все это выдумали.
Есть на свете кое-что покрепче денег.
Двумя словами об этом не рассказать. Тут целый рассказ требуется.
Извольте рассказ.
Высокой квалификации токарь по металлу, Иван Борисович Левонидов, рассказал мне его.
— Да, дорогой товарищ, — сказал Левонидов, — такие дела на свете делаются, что только в книгу записывай.
Появился у нас, на заводе, любимчик — Егорка Драпов. Человек он арапистый. Усишки белокурые. Взгляд этакий вредный. И нос вроде перламутровой пуговицы.
А карьеру между тем делает. По службе повышается, на легкую работу назначается и жалованье получает по высшему разряду.
Мастер с ним за ручку. А раз даже, проходя мимо Егорки Драпова, мастер пощекотал его пальцами и с уважением таким ему улыбнулся.
Стали рабочие думать, что и почему. И за какие личные качества повышается человек.
Думали, гадали, но не разгадали и пошли к инженеру Фирсу.
— Вот, — говорим, — любезный отец, просим покорнейше одернуть зарвавшегося мастера. Пущай не повышает своего любимца Егорку Драпова. И пальцем пущай не щекотит, проходя мимо.
Сначала инженер, конечно, испугался, — думал, что его хотят выводить на свежую воду, но после обрадовался.
— Будьте, — говорит, — товарищи, благонадежны. Зарвавшегося мастера одерну, а Егорку Драпова в другое отделение переведу.
Проходит между тем месяц. Погода стоит отличная. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А любимчик — Егорка Драпов — карьеру между тем делает все более заманчивую.
И не только теперь мастер, а и сам любимый спец с ним похохатывает и ручку ему жмет.
Ахнули рабочие. И я ахнул.
"Неужели же, — думаем, — правды на земле нету? Ведь за какие же это данные повышается человек и пальцами щекотится мастером?"
Пошли мы небольшой группой к красному директору Ивану Павловичу.
— Вы, — говорим, — который этот и тому подобное. Да за что же, говорим, такая несообразность?
А красный директор, нахмурившись, отвечает:
— Я, говорит, который этот и тому подобное. Я, говорит, мастера и спеца возьму под ноготь, а Егорку Драпова распушу, как собачий хвост. Идите себе, братцы, не понижайте производительности.
И проходит месяц — Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду. Балуют его и милуют и ручку со всех сторон наперерыв ему жмут. И директор жмет, и спец жмет, и сам мастер, проходя мимо, щекотит Егорку Драпова.
Взвыли тут рабочие, пошли всей гурьбой к рабкору Настину. Плачутся:
— Рабкор ты наш, золото, драгоценная головушка. Ругали мы тебя, и матюкали, и язвой называли: мол, жалобы зачем в газету пишешь. А теперича, извините и простите… Выводите Егорку Драпова на свежую воду.
— Ладно, — сказал Настин. — Это мы можем, сейчас поможем. Дайте только маленечко сроку, погляжу, что и как и почему человек повышается. Хвост ему накручу, — будьте покойны.
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. Птички по воздуху порхают и бабочки крутятся.
А Егорка Драпов цветет жасмином или даже пестрой астрой распущается.
И даже рабкор Настин, проходя однажды мимо, пощекотал Егорку и дружески ему так улыбнулся.
Собрались тут рабочие обсуждать. Говорили, говорили — языки распухли, а к результату не пришли.
И тут я, конечно, встреваю в разговор.
— Братцы, — говорю, — я, говорю, первый гадюку открыл, и я ее и закопаю. Дайте срок.
И вдруг на другой день захожу я в Егоркино отделение и незаметно становлюсь за дверь. И вижу. Мастер домой собирается, а Егорка Драпов крутится перед ним мелким бесом и вроде как тужурку подает.
— Не застудитесь, — говорит, — Иван Саввич. Погодкато, говорит, страсть неблагоприятная.
А мастер Егорку по плечу стукает и хохочет.
— А и любишь, — говорит, — ты меня, Егорка, сукин сын.
А Егорка Драпов почтительно докладывает:
— Вы, говорит, мне, Иван Саввич, вроде как отец родной. И мастер, говорит, вы отличный. И личностью, говорит, очень вы мне покойную мамашу напоминаете, только что у ей усиков не было.
А мастер пожал Егоркину ручку и пошел себе.
Только я хотел из-за двери выйти, шаг шагнул — рабкор Настин прется.
— А, — говорит, — Егорушка, друг ситный! Я, говорит, знаешь ли, такую давеча заметку написал — ай-люли.
А Егорка Драпов смеется.
— Да уж, — говорит, — ты богато пишешь. Пушкин, говорит, и Гоголь дерьмо против тебя.
— Ну, спасибо, — говорит рабкор, — век тебе не забуду. Хочешь, тую заметку прочту?
— Да чего ее читать, — говорит Егорка, — я, говорит, и так, без чтения в восхищении.
Пожали они друг другу ручки и вышли вместе. А я следом.
Навстречу красный директор прется.
— А, — говорит, — Егорка Драпов, наше вам… Ну-ка, говорит, погляди теперича, какие у меня мускулы.
И директор рукав свой засучил и показывает Егорке мускулы.
Нажал Егорка пальцем на мускулы.
— Ого, — говорит, — прибавилось.
— Ну, спасибо, — говорит директор, — спасибо тебе, Егорка.
Тут оба два — директор и рабкор — попрощались с Егоркой и разошлись.
Догоняю я Егорку на улице, беру его, подлеца, за руку и отвечаю:
— Так, говорю, любезный. Вот, говорю, какие паутины вы строите.
А Егорка Драпов берет меня под руку и хохочет.
— Да брось, — говорит, — милый… Охота тебе… Лучше расскажи, как живешь и как сынишка процветает.
— Дочка, — говорю, — у меня, Егорка. Не сын. Отличная, говорю, дочка. Бегает…
— Люблю дочек, — говорит Егорка. — Завсегда, говорит, любуюсь на них и игрушки им жертвую…
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду.