Леонид Зорин
Юпитер
Роман
1
5 сентября. Сентябрь в этом году безупречен — солнечно даже по вечерам. Воздух прозрачен, и пахнет яблоками. Но я не люблю его с детства за то, что он означает конец каникул. Детство ушло, нелюбовь осталась.
Самый несносный день после отпуска — тот, на который назначен сбор труппы, его называют Иудиным днем. И, безусловно, — по заслугам. Все неестественно возбуждены, все неестественно дружелюбны, фальшь в каждом слове, в любой интонации. Черт знает что, нельзя так наигрывать — думаю я про себя и злюсь. Это печально. Как видно, старею, я становлюсь все раздражительней.
Но что за теплынь! Почти примиряет с этим болезненным состоянием. Как бы то ни было, мир дышит летом. Оно не ушло, оно еще с нами и обволакивает улицы неведомо как до них долетевшей дачной подмосковной истомой. Город охотно ей поддается — мирная сельская ленца, в окно я вижу листву на деревьях, она обманчиво зелена. Белые лодочки облаков купаются в золотистом небе, сегодня оно по-южному молодо.
Все это позволяет дамам продемонстрировать свой загар. Он прибавляет им уверенности. Все они кажутся себе юнее, загадочнее, прельстительней. Сиротский будничный тон отступил — руки, плечи, голые ноги окрашены египетским цветом. Дочери Солнца, одна к одной!
Похоже, мое лицо выдает меня. Вокруг возникает желанный вакуум. Он подчеркивает и мое положение и отношение братьев по жречеству — смесь уважения и отчужденности. Театр исходно иерархичен, табель о рангах здесь соблюдается. Мне можно иметь скверный характер — место в труппе у меня генеральское.
Но вот и припоздавший Матвей. Усаживается рядом со мной. Мы приятельствуем, можно сказать, что дружим, если это обязывающее слово уместно. Матвей из числа «полезных актеров» — очень размытое понятие. Обозначает оно страстотерпцев, не слишком обремененных даром, однако ж не портящих обедни, всегда готовых прийти на выручку при форсмажорной ситуации. Незаменимые исполнители незабываемых ролей второго бойца или третьего гостя.
Ольга однажды меня спросила: зачем ему ваш чертов театр? Вопрос неизбежный: трудно понять, что побуждает отдать свои дни этой безжалостной мясорубке, которая требует от тебя быть постоянно в отличной форме, что называется — в струне, уметь отказаться от стольких радостей, лишиться права на одиночество, на сплин, даже права на нездоровье, при этом не получая в ответ ни благодарности, ни признания. Но это вопрос человека из публики. Есть в нашем деле своя волшба, она заставляет терпеть и маяться.
Все-таки дивны дела твои, Господи! В отличие от многих коллег, вполне безразличных к печатному слову, Матвей — читатель весьма усердный, неутомимый глотатель прессы, всасывающий в себя информацию с энергией мощного пылесоса. Он исступленный книгоман — эта горячка нас и сблизила. Во всем остальном он сохраняет достаточно трезвый взгляд на вещи, не обманывается и в своих возможностях. И вот подите ж — не устоял!
Наши умники никак не смекнут, что нас связывает, что я такого нашел в несостоявшемся человеке, к тому же не без перца с горчинкой. Одни объясняют моим чудачеством, другие — потребностью в оруженосце. Бог с ними! Их это не касается, люди нам по милу хороши.
Я однажды сказал ему, что ценю его симпатию. Он поморщился:
— В маленьком городке на Кавказе, в котором я имел честь родиться, была такая баня — «Симпатия». Это название дал ей хозяин задолго до славной революции, оно к ней приклеилось, прилипло, даже выдержало смену формаций. И с детства для меня это слово какое-то влажное и текучее — в общем, нельзя ему доверять.
Тут был свой подтекст — он, верно, хотел, чтоб я понял, что он ко мне испытывает нечто большее, — в дальнейшем Матвей старательно избегал этой темы. А я, в свою очередь, убедился, что он не ищет во мне щита и не тешит своего самолюбия близостью к известной персоне. Даже для Ольги, моей жены, его бескорыстие несомненно — Матвей Михалыч допущен в дом, больше того, они сдружились. Но это счастливое исключение. Всех остальных моих коллег супруга держит на расстоянии.
— Психов мне достаточно в клинике, — так говорит она обычно.
— И в семье, — добавляю я в этих случаях.
В самом деле, наша первая встреча произошла в ее кабинете. Однажды я пришел на прием — мог ли я думать, чем это кончится?
Матвей оглядывает меня и возвращает в сегодняшний день.
— Приятно видеть свежего Ворохова в состоянии боеготовности.
— И мне — тебя, в таком же настрое.
— Неизвестные солдаты не в счет. Нет особого резона ждать озона от сезона. Тебе же, должно быть, легко дышать в лоне родимого коллектива.
— Особенно в противогазе.
Тон мой брюзглив до неприличия. Матвей укоризненно произносит:
— Неблагодарность есть тяжкий грех. Ты погляди, как тебя любят. Кстати, и Ниночка тут как тут.
Да, она машет мне ладошкой. Вот уж кто свеж и готов на подвиги. Когда же, если не в эти годы? Чуть помедлив, она срывается с места.
— Донат Павлович, я скучала по вам.
Пушистые брови, нос с крупными крыльями, ноздри приподняты и раздвинуты рукой сваявшего ее мастера. Пахнет водорослями, прибрежным песком, пляжным грешным запахом августа.
— Мур-мур-мур, — воркует она со значением и, одарив меня взмахом ресниц, возвращается на свое местечко.
Матвей покачивает головой.
— Старый сюжет. Связистка и маршал. Что ж, на войне как на войне. У барышни — зубастые глазки.
Нейтрально пожимаю плечами. Зубастые глазки? Да, пожалуй. Дело не в банальном расчете, дело в престиже, столь же банальном. Для меня он в том, чтоб держать дистанцию, для Ниночки — в том, чтоб ее сократить. Станет ли наша игра связью, зависит, естественно, от меня. Хотелось бы поступить разумно.
Думаю, мне это будет по силам, я стал ленив и нелюбопытен и говорю, то себе, то Матвею, что этот гарем я разлюбил. Фразочка отдает кокетством и все же в ней больше самовнушения — не очень-то я себе доверяю.
От этих расшалившихся мыслей отвлекает Главный. Глеб Глебович Пермский. Продолговатое лицо, кажется, еще больше вытянулось за это лето. Кому — вакации, кому — утомительные раздумья. Он неулыбчив, смотрит сурово. Лидер, взваливший на плечи бремя. Оно уже почти не в подъем, кого другого может расплющить. Но не его. Пермский выдюжит. Вот что нам следует прочитать в этом неуступчивом взоре.
Помедлив, он начинает речь. Он рад приветствовать в этом зале, который скоро заполнят зрители, своих соратников и однодумцев. Сезон этот будет особенно трудным, в высокой степени напряженным. Театр должен определиться в принципиальном поединке между коммерцией и искусством. И тот театр, которому служим, и тот театр, в котором служим. Судьба первого сильно его тревожит, судьба второго — его судьба. Личная судьба Глеба Пермского. Люди, идущие вместе с ним, должны наконец занять позицию в этом жизнеопасном споре стационара и антрепризы. Он не ханжа и все понимает, живет на земле, а не в облаках и, кстати, не только глава коллектива, он еще и глава семейства. Но ведь и мы — его семья, за которую он несет ответственность.
Выясняется, что он хочет участвовать в создании гражданского общества. Наше сознание консервативно, оно привыкло к советской модели, и больше всего его пугает необходимость личного выбора. К нему мы внутренне не готовы.
И плавно переходит к тому, что нас касается непосредственно. Нам предлагается репертуар, способный увлечь и нас и публику. Особое место отведено неведомой нам драме «Юпитер». Он долго искал ее и нашел. Она ему даст возможность высказаться. Он приглашает нас всех к захватывающей всепоглощающей работе.
Все остальное не столь уж важно — пьеса Островского «Гроза», пьеса американского автора, которая тридцать лет назад произвела на Бродвее сенсацию и наконец добралась до нас. Кроме того, какой-то мюзикл (уступка вкусам администрации в ее безыдейной борьбе за сборы). Далее он представляет нам новых артистов — ладного юношу с этаким плоским боксерским носом и волоокую девицу — еще одну долгоногую Ниночку. Она произносит несколько слов о том, как счастлива — лепет и трепет.
Теперь все свободны. Все, но не я. Главный с улыбкой, таящей загадку, просит меня заглянуть к нему. В своем кабинете он мне представляет плотного, средних лет брюнета. Его яйцевидная голова, как пробка в склянку, впаяна в тулово. Практически у него нет шеи. Не знаю, как он без нее обходится, впрочем, это его проблемы. Зато его выбритые щечки могли бы и не так выделяться. Похожи на два резиновых мячика. Брюнет напряжен, следит за собою, ревниво оберегает достоинство, но в мутных глазах его — непокой.
Это и есть автор пьесы «Юпитер» Клавдий Борисович Полторак. Обмениваемся рукопожатием. Его гуттаперчевая ладонь выскальзывает из моей, как рыбка.
Глеб Пермский знает меня избыточно, не первый день и не понаслышке. Он видит, что драматург произвел не самое выгодное впечатление, и перехватывает инициативу.
— Клавдий Борисович нам принес весьма интересное произведение. В центре его стоит проблема отношений между искусством и властью.
— Свежая тема, — говорю я.
Тугие резиновые мячики словно подпрыгивают от удара.
— Смею думать, тут непривычный ракурс. Именно это и отметил Глеб Глебович, когда прочел мою пьесу.
— В том-то и суть, — кивает Пермский. — Тема, возможно, не так уж нова. На протяжении многих лет, может быть даже и столетий, она притягивает к себе. Но тема — широкая категория. Клавдий Борисович сказал о ракурсе, об акценте. Стоит нам вспомнить все, что написано об этих достаточно сложных связях, и мы увидим, что в центре исследования всегда оказывается художник. Не так поступил Клавдий Борисович. Наш брат творец на сей раз рычаг, ежели автор не возражает против этого бытового слова.
— Нисколько, — говорит драматург.
— С помощью этого рычага он поворачивает проблему и раскрывает природу власти. Художники, пусть простит меня автор, занимают подчиненное место.
— Именно так. Именно так.
Весь светится. Понят и оценен.
— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.
Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.
Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.
Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием «Встреча Творцов». Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.
Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:
— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.
После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.
Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.
Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.
— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.
— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.
Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.
— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.
Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.
— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.
И доверительно произносит:
— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.
Уже прощаясь, он говорит:
— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.
2
14 сентября Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.
Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!
Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.
— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?
Я завожусь с полоборота.
— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.
— Автор назвал ее трагедией.
— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. «Ищи в злом доброе». Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.
— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.
Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:
— Он обожал его, обожал!
— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?
Я точно зачерпываю ртом воздух.
— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?
— Я вижу, что он в тебе рождает такой неподдельный темперамент, что просто грешно не дать ему выхода.
— Это не темперамент, а ярость. Нет, даже не ярость, а ненависть. Ярость вспыхивает и гаснет, а ненависть — протяженная страсть, можно сказать, избранница сердца. Я ненавижу это лицо, эти рябины, эту походку. Эти непременные паузы между копеечными фразочками, чтобы придать им особую вескость. И больше всего я ненавижу эту нахальную манеру говорить о себе в третьем лице.
Ольга кладет мне руки на плечи и строго произносит:
— Спокойствие.
Всегда, когда слышу я этот голос с его густыми низкими нотами, я мысленно себя укоряю за то, что опять не сумел сдержаться. Опять как будто чиркнула спичка, вспыхнул, задергался, зачастил. А между тем, эти «вздрюки и взбрыки» — так их определяет Ольга — противоречат мужской природе, такой, как я ее представляю. Видели б меня мои зрители. И зрительницы прежде всего! Их фанатизм дал бы трещину.
— Ты говорил об этом с Пермским? — осведомляется Матвей.
— Уже не раз. Вчера полночи беседовали по телефону.
— И что же он?
— Говорит, что знает, как это ставить. Имеет замысел. Что мы беспамятны. Надо напомнить. В чем-то соглашается с Гоголем, в чем-то он даже идет дальше классика.
— То есть?
— Театр не только кафедра. Театр это еще и арена. Арена не терпит полутонов. Оттеночки, штрихи и нюансики — все это акварельная кисть, а он здесь хочет орудовать молотом. Для этого он и взял Полторака. Как видите, нехилый тандем — манипулятор и молотобоец.
Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.
— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.
Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.
Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:
— Я кое-что могу предложить.
Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.
Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.
Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс
— выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.
Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.
Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.
Доктор, со мной нелады, нелады. С самого золотого детства, почти перечеркнутого безотцовщиной. Сумерки неизменно чреваты неотпускающей печалью. Не пушкинской, прозрачной и светлой, а темной, ядовитой, тревожной. Не знаешь, куда от нее податься. Профессия у меня публичная, а между тем любую толпу, любое скопление людей воспринимаешь как нечто враждебное, они тебе и в тягость и в муку. Мысли о неизбежном уходе и даже о суициде давно уже не вызывают во мне отвращения.
Серые глаза моей лекарши утратили первоначальную строгость. Она смотрит на своего пациента не столько сочувственно, сколько весело. Спрашивает о том, о сем. Почему избегаю водить машину? Насколько связные вижу сны? Что ем? Что остается от книги — сюжет? Характер? Внешность героя? Может быть, общее настроение? Легко или трудно мне сконцентрироваться?
В конце беседы она заверяет: мое состояние подконтрольно. Мой темперамент — мой дар и мой крест. Ему я обязан способностью к взлету, равно как сумеречными часами. Что же до мысли о самоубийстве, которая порой возникает, то мысль эта по наблюдению весьма проницательного философа известна своей утешительной силой, нам легче с ней скоротать бессонницу. Люди талантливые, к которым относится и Донат Павлович Ворохов, подвержены приступам меланхолии с ее беспричинными тупиками и столь же беспричинным весельем. Эти изматывающие переходы из света в тень и из тени в свет — плата за вороховскую недюжинность. Помочь мне можно, но, разумеется, я должен быть и сам молодцом — помнить, что мне лучше, чем многим. Все дело в верной оценке реальности. Когда накатит недобрый час, извольте себе шепнуть: спокойствие, звезды стоят над твоей макушкой, это их свет на тебе и в тебе, не прозябаешь и не барахтаешься, тысячи людей тебя любят.
— Так значит, шепнуть себе: спокойствие?
Она не то чтобы не заметила — просто не захотела заметить моей легкомысленной интонации.
— Вот именно — чуть слышно шепнуть. С собою надо беседовать шепотом. Размеренно, никуда не спеша. От этого очень много зависит. Спокойствие. Все не так уж тревожно. Не так плохо. Скорее — наоборот.
Естественно, кроме этих напутствий я получил еще лист с указаниями о том, как выстроить свой режим, и несколько рецептов в аптеку.
Занятно, что мне и впрямь полегчало в тот самый день. Но мог ли я думать, что он переменит всю мою жизнь?
— Так что ж ты предложишь? — заинтригованно спрашивает Ольгу Матвей.
— Послушай, — произносит она, медленно гася сигарету в пепельнице из малахита, — сколько я знаю тебя, ты исправно ведешь дневники…
— Ну вот — дневники! Даже не дневнички. Блокнотики. Привычка записывать всякую всячину.
— Неважно. Аккуратные книжечки, которые можно сунуть в карман. Всегда под рукой, всегда наготове. Во всяком случае, ты к ним привык.
— Мне это помогает в работе. Что-то заметишь, что-то припомнишь. Прослеживаешь движение роли.
— Естественно. Почему бы Юпитеру тоже не завести нечто сходное?
— Зачем? Да это ему и не свойственно. Он, знаешь, не любил откровенничать. В особенности — с писчей бумагой.
— Какое это имеет значение? Зато ты получаешь возможность взглянуть на поступок, на человека, на то или иное решение его глазами, а это значит — понять изнутри его мотивацию.
— Для этого нужно быть им, а не мной.
— Ну что же? Быть кем-то, а не собой, это и есть твоя работа. Ну, не называй это записями, если тебя это останавливает. Считай, что сумел подслушать мысли.
— Проще сказать, чем это сделать.
— Разве я спорю? Совсем не просто. Шажок за шажком и шаг за шагом. В такой же уютной укромной книжечке будешь записывать, как он сам, по-своему, освещает сюжеты, которые подобрал Полторак.
Ольга однажды мне объяснила, что я нахожу комфорт в дискомфорте. Сейчас мне достаточно было услышать фамилию человека без шеи.
— Будь он неладен, прохвост, недомерок! Недоброкачественный полип! Залапал своими руками историю и панибратствует с ней, как равный. Ни в чем не хочу от него зависеть. Ни в тексте, ни в отборе событий.
— Не хочешь — не надо. Пиши о чем вздумается. Чем будешь свободнее, тем скорее и органичней войдешь в эту кожу.
Я поворачиваюсь к Матвею.
— Что скажешь?
— Слушай свою жену. Слушай и слушайся, неврастеник. Сам же ты всегда говоришь, что внутренний монолог — ключ к роли. Попробуй на сей раз его зафиксировать.
3
16 сентября Когда завоевываешь женщину — только вперед и напролом. Любая возможность поражения должна быть исключена исходно. Сомнения, тень сомнения гибельны. Наглость, упрямство, несокрушимость — она должна понимать и чувствовать всю обреченность сопротивления.
Я сразу понял, что существо, с которым меня столкнула судьба, изваяно в патриархальной традиции. Добропорядочность, строгие правила — есть слух, что нынче таких не делают. Счастливая семейная жизнь, вернее, бесконфликтная жизнь, которую и называют счастливой. Возможно, что вполне справедливо. Преданный супруг-геофизик, впрочем, решительно изменивший характер своей привычной деятельности. Почти закодированная временем смена вех в научной среде. Только ли в ней? В моменте истины истине предпочитают момент.
Мое увлечение было сумбурным — в нем прихотливо переплелись рациональная убежденность в целебной силе ее присутствия и юношеская лихорадка. Ее неизменная строгость подхлестывала и горячила воображение. Я не вчера родился на свет, знал, с чем встречусь при близком знакомстве, и все же на сей раз я был уверен, что белый халат скрывает тайны.
Как изъясняются юристы, я стал домогаться Ольги Владимировны. Само собой, сначала она в сопровождении геофизика пересмотрела мои спектакли, потом наши встречи участились. Я настигал ее то звонками, то неожиданными появлениями, когда она возвращалась с дежурства. Делился сомнениями и заботами, обрушивал на нее свои тяготы. Я рисковал — мои монологи могли утомить, и все же я знал — они не оставят ее равнодушной. Что ни скажи, известный художник не может без нее обойтись. Она еще долго держала дистанцию, но было ясно, что бедный муж довел свою роль до последней реплики и может идти разгримировываться.
Первое наше уединение, естественно, произошло у Матвея, в его однокомнатной квартирке.
— Кто здесь живет? — спросила Ольга.
— Мой добрый приятель и сослуживец.
— Странно. Не скажешь, что он актер.
— Почему же?
— Ни фотографий спектаклей. Ни афишек. Одни только книги.
— Да, книги вскорости его выселят.
Словечко «странно» меня задело. Хорошего же ты мнения, милая, о нашем цехе, о нашем брате. Впрочем, мы дали тебе основание. Наше приятельство с Матвеем, начавшееся с библиофильской страсти, недаром непонятно всем прочим. Два белых ворона потянулись один к другому. Она права.
Однако в тот вечер это была последняя посторонняя мысль. Меня колотило от нетерпения. Все ближе был срок Постижения Тайны.
Хотя в этих странствиях всякий раз приходится заново убеждаться, что нагота скорее уравнивает, нежели отличает пейзажи, путешественник не был разочарован. От женщины, несколько лет прожившей в спокойном супружестве, вдруг дохнуло девичьей первородной свежестью. Я был и тронут и покорен.
Но все оказалось гораздо опасней, чем мы поначалу предполагали. Что до меня, то рядом с Ольгой я ощутил блаженное чувство еще не испытанной защищенности, что до нее, то она поняла, что ей надлежит спасти художника, очутившегося в шаге от бездны. Я сделал все, чтоб она уверилась в необходимости этой миссии. Стало ясно, что встречи на ложе Матвея, то между дежурством и домом, то между дневной репетицией и вечерним спектаклем, либо меж съемками, делают наше счастье ущербным. Оазисов и островков в океане нам мало — подайте всю твердь земную.
Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.
С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.
Нам, разумеется, далеко до этой мучительно нежной дрожи старых супругов, болезненно чувствующих неотвратимость скорой разлуки, но ведь и до старости нам не близко. Дайте лишь срок, и очень возможно, мы будем так же беречь друг друга. Впрочем, она уже это делает — спасает меня от всяких напастей. Прежде всего — от меня самого. По-прежнему никто, кроме Ольги, не может гасить мои вздрюки и взбрыки.
Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.
Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.
Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.
Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.
Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.