1
С шахматным мастером Мельхиоровым судьба свела меня еще в отрочестве — в конце пятидесятых годов. Это была большая удача.
Наверно, я больше почуял, чем понял, насколько опасен мой нежный возраст. На каждом шагу тебя ждут искушения, а значит, возможны и неприятности. Нужно найти свое укрытие. Мне повезло — я увлекся шахматами.
Еще важнее — найти наставника. Тем более, в этот ломкий сезон. Тут мне повезло еще больше.
Илларион Козьмич Мельхиоров был старше нас лет на двадцать пять, но выглядел пожилым человеком из-за небритости и плешивости. Его узкое рябое лицо не отличалось благообразием. Над тонкими бледными губами почти угрожающе нависал горбатый клювообразный нос. Зато завораживали глаза, подсвеченные тайной усмешкой и неким знанием, суть которого мы не могли еще разгадать.
Занятия проходили раскованно. В сущности, это был монолог, витиеватый и патетический. Казалось, что он отводит душу, обрушивая на наши головы свои затейливые периоды. Надо сказать, что мы не сразу привыкли к этой странной манере. Высмеивает? Мистифицирует? Устраивает ежевечерний спектакль? Или естественно существует — просто таков, каков он есть?
Сразу же, на первом уроке, когда кто-то из нас исказил его отчество, он разразился язвительной речью:
— Нет, юный сикамбр, не Кузьмич, а Козьмич. Я понимаю, что «Кузьмич» привычней нетребовательному слуху. Но тут принципиальная разница и неодолимая дистанция. Отец мой — Козьма, отнюдь не Кузьма. Кузьма — это курная изба, гармошка, несвежие портянки и ни единой ассоциации, кроме известного заклинания: «я покажу вам кузькину мать». Козьма — это другая музыка. Был некогда в отдаленных веках прославленный итальянский мужчина, снискавший общее уважение — некто Козимо Великолепный. Козимо! Именно это имя и соответствует Козьме. Можно еще упомянуть почтенных Косьму и Дамиана. Я уж не говорю о Пруткове, этом писателе божьей милостью, носившем с необычайным достоинством «имя громкое Козьмы». Надеюсь, что больше никто из вас не назовет меня так неряшливо Илларионом Кузьмичом.
Эта чеканная декларация произвела на нас впечатление. Особенно бурно прореагировали двое — Випер и Богушевич. Они попытались зааплодировать, но Мельхиоров пресек их порыв.
— Не надо, Випер и Богушевич, воспринимать с такой экзальтацией мое деловое пояснение. Реакция ваша неадекватна, и я могу ее интерпретировать в самом невыгодном для вас свете. Либо как жалкое подхалимство, либо как еще более жалкую и тщетную попытку насмешки. Ни то, ни другое вас не украсит. Искательство было бы недостойно будущих шахматных мастеров, а Хамовы ухмылки над Ноем, над вашим наставником и просветителем, могут вас только опозорить.
Когда Мельхиоров возбуждался, его хрипловатый обычно голос сперва обретал трубную силу, потом походил на рычание льва. Тем не менее суровый отпор не смутил ни Випера, ни Богушевича. Скорее он их воодушевил. Это были весьма живые ребята, закадычные друзья и соседи, вскорости я с ними сошелся. Випер был очень пылкий тинейджер, как выяснилось, писал стихи, а Богушевич был посдержаннее, не торопился раскрываться, задумывался о чем-то своем. Кроме шахмат он увлекался книгами весьма серьезного содержания. При этом он легко отзывался на шутки и острословие Випера, умел их с изяществом поддержать. Они постоянно о чем-то шушукались, никак не могли наговориться. Я не скажу, что мы подружились, третьему тут не было места, но я и не слишком искал их дружбы. Внутренний тенорок мне шепнул, что эта дружба была бы нелегкой. Мы были совсем по-разному скроены. Их шуточки были только одежкой, взятой обоими напрокат для того, чтобы соответствовать принятой манере общения. Нет, необязывающее приятельство выглядело намного комфортней. Уже в те годы я ощутил: легче и проще держать дистанцию.
И все-таки я любил захаживать в свободное время к Богушевичу. Випер, как я, был единственным сыном, Борис был братом своей сестры. Она была старше двумя годами, высоконькая красивая девушка, с пушистыми черными волосами, тонким носиком, аккуратным бюстиком, длинными точеными ножками. Она мне нравилась чрезвычайно. Смущало меня различие в возрасте, в ту пору казавшееся громадным, но больше всего — выражение глаз. Эти зеленоватые очи бросали на вас трагический свет. Словно от каждого, кто приближался на расстояние трех шагов, она ждала рокового удара. Когда Рена одаривала меня взглядом, мне становилось не по себе. Чудилось, что-то она прочитывает, неведомое тебе самому.
В ее присутствии мне хотелось выглядеть взрослей и значительней, я становился совсем лапидарным и замкнутым, как обладатель секрета. Вообще говоря, искусство помалкивать — одно из самых дорогостоящих, но надо, чтобы оно отвечало вашей сути, чтобы в нем не было вызова. Всегда инстинктивно я сторонился людей со вторым и третьим планом и вот оказался одним из них. Я изменял своей основе и потому был зол на себя, а особенно сердился на Рену. Глупо с такими ладными ножками изображать вселенскую скорбь.
В шахматном кружке Мельхиорова я чувствовал себя много свободней. Во всяком случае, много естественней. Часы занятий мне были в радость. Бесспорно, наш рябой декламатор был педагогом незаурядным.
Он не боялся, что его речи покажутся мне чрезмерно мудреными, и никогда их не упрощал. Быть может, он даже малость подчеркивал, что не намерен их приспосабливать к скромным возможностям наших мозгов, еще пребывавших в приятной спячке. Он заставлял нас приподниматься над собственным непритязательным уровнем, что наполняло нас тайной гордыней.
По обыкновению патетически он излагал свой взгляд на игру. Даже рябины его трепетали, в простуженном голосе слышалась страсть.
Он говорил о мелодии цвета, белого и черного цвета, и о таинственном сопряжении этих различно окрашенных клеток, о том, как они сосуществуют, то в органическом взаимодействии, то в состоянии отторжения. Тут он весьма изящно касался загадки разноцветных слонов, оставшихся в пешечном окружении. Здесь гениально проявляется — так утверждал он, вздымая перст — закон гармонического соответствия противоположных характеристик — разный цвет обеспечивает равный вес. Можно даже одной из сторон не досчитаться иной раз двух пешек, равенство сил не будет нарушено.
Нежно поглаживая доску, он не упускал повторить, что каждое поле имеет свой голос, собственный, неповторимый голос, надобно только уметь его слышать. Существует сигнальная система позиции, нервная деятельность организма, которую познают партнеры, точнее сказать — стремятся познать. От их успешного проникновения в ее суть зависит течение партии и ее конечный исход. Дальнейшее сопоставление с жизнью было, естественно, неизбежным. Менялся и звуковой регистр. Уже не трубы — рычание льва.
— Вы скажете мне, — наступал он на нас, хотя мы и не пытались с ним спорить, — вы скажете, что наш организм заботит союзников, а не противников. С чего вы это взяли, придурки? Найдите двух согласных врачей, я уж молчу о научных школах. Чтоб утвердить свою правоту, они готовы нас рвать на части! Сперва калечат мышей и кроликов, потом берутся за нашего брата. Шприцами, скальпелями, ножами они выпускают из нас всю кровь и пьют ее жадно, как комары, эти злокозненные инсекты, хуже которых нет ничего! Нет, вовсе не друзей, а врагов волнует ваша жизнеспособность. Возьмите участь стран и народов. Какой-нибудь царь персидский Дарий и Александр Македонский сначала принюхивались друг к другу, чтобы затем на поле побоища явить глубину своего анализа и правоту в оценке позиции. То же самое случалось и позже, но, как разумно нам советовал Алексей Константинович Толстой, о том, что было близко, мы лучше умолчим.
Он развивал свои аналогии, говорил о дебюте, поре надежд, с которыми мы вступаем в мир, о самых ответственных решениях — мы принимаем их при переходе от начала игры к ее середине — этот мостик, связывающий два разных периода, важно пройти без особых потерь, хотя бы со скромными приобретениями. Осуществить переход нужно плавно и по возможности незаметно. Миттельшпиль он трактовал как развитие — прежде всего наших потенций и уж потом как преодоление подстерегающей нас враждебности. Но ярче всего говорил он об эндшпиле. Вопреки точному переводу этого немецкого термина, он отказывался его рассматривать как конец игры. Больше того — он рассматривал его как завязку.
— Да! — восклицал он. — В этом все дело. Партия начинается заново. Естественно, в этом щенячьем возрасте не в ваших возможностях понять, что старость — это только начало самого важного сражения. Для вас весь век ограничен прыщами вашего долгого созревания, которое вы называете юностью. Те, кто ее перешагнул — обломки, обмылки, осколки посуды. Тридцатилетний — для вас старик, а я — сорокалетний мужчина, что называется, в самом соку, в расцвете своего интеллекта, — я вообще ихтиозавр, неведомо по какой причине забивающий галиматьей ваши головы, вместо того чтоб лежать в музее. Или же — в ящике, вместе с фигурами, уже исчезнувшими с доски. И тем не менее, слезьте с высот вашего чванства и — наоборот — привстаньте над собственной недоразвитостью.
— Я утверждаю, что эндшпиль — начало решающего периода схватки и важно войти в него бодрым и свежим. Это, возможно, труднее всего, ибо за бурную жизнь партии часто теряется вкус к борьбе — тогда вы без сопротивления гибнете. Банальный ум не в силах постичь, что все тут идет по второму кругу — причем на более сложном этапе. Готовиться к нему нужно загодя, закалять себя, начиная с дебюта, вам предстоит ваш главный бой, в него вы бросаете все, что нажили, все, что скопили за длинный путь, все свои маленькие преимущества и все свои большие достоинства. Вот тут-то вы себя реализуете в полной мере и — шаг за шагом! Длительный и неспешный процесс, даром что поверхностный ум считает, что в юности время тянется, а в старости оно мчится вскачь. Все обстоит как раз по-другому. Тем и отличны от всех чемпионы, что они это хорошо понимают. Взгляните на их произведения — как часто эндшпиль в них составляет иной раз даже две трети всей партии, а уж половину — как правило! Начнется на сороковом ходу, а кончится, дай бог, к восьмидесятому. Эндшпиль определяет класс. Не только партии, но и автора. Его способность к любым испытаниям, выносливость его мысли и духа, его уменье терпеть и ждать. То есть — его человеческий уровень.
— Вот почему назначение шахмат не только в том, что они сублимируют агрессию наших тайных страстей и темную направленность мозга, переводя их в иное русло, в условные образы конфронтации. Суть шахмат в том, что каждая партия — это попытка самовыразиться и больше того — реализоваться. Они воспитывают достоинство. Но этого вам понять не дано, поскольку об этом вы и не задумывались.
Ах, этот мельхиоровский рык! Он долго звучал в моих ушах. Среди бумаг, сохраненных мною, остались конспекты его уроков. Я перечитывал их с благодарностью. Охота же была ему тратить столько жара! Никак не скажешь, что он надеялся на отдачу. «Недомерки» было ласкательным словом, прочие звучали похлеще. Однако никто не обижался. Мы понимали, что он нас заводит, что уж таков мельхиоровский стиль, и даже получали свой кайф.
Он уверял, что отсутствие качеств горше наличия пороков. Прежде всего самостояние. А без него ты — не человек. Лишний повод сказать о роли шахмат.
— Именно шахматам я обязан и достоинством, и твердостью духа. Меня не выведешь из равновесия, держать себя в руках я умею. Да, да, можете не сомневаться. А вам, Випер и Богушевич, стоило бы стереть с ваших губ улыбки проснувшихся гуманоидов. Вам не мешало бы уразуметь, что наглый вид — примитивная форма вашего жалкого самоутверждения, пустая амбиция юнцов, уставших от собственной неполноценности. Возразите мне, если вы не согласны. Найдите достойные контрдоводы. Безмолвствуете? Так я и знал. Испытанный путь людей и народов. И все-таки, Випер и Богушевич, не надо изображать овечек, которые кротко сносят гонения. Меня этим, знаете, не проймешь. Равно как вашими перемигиваниями. Меня уже ничем не проймешь. Один человек без стыда и совести однажды стремился меня уязвить на редкость циничным оскорблением. Он думал, что я потеряю лицо, а я в ответ не повел и бровью. Шахматы меня воспитали. Богушевич и Випер, довольно шептаться, я ведь отлично понимаю, что вы предлагаете друг другу возможные версии этой брани. Но с вашим ли серым веществом вам догадаться, какой беспардонной была она, нечего и пытаться! Самое большее, на что вы способны, так это с усилием изобрести несколько пошлых упражнений по поводу яминок и впадин на моей физиономии — ваш потолок! Да и о них ничего не придумаете выходящего из обычного ряда. Меж тем, я о своих рябинах мог бы говорить столь же ярко, нестандартно и вдохновенно, как поэт Сирано де Бержерак о своем громадных размеров носе. Чему бы я их не уподобил! Всему. Начиная от следа бури, следа от солнечного луча и, наконец, от поцелуя не в меру воспламенившейся дамы. Мне бы, в отличие от вас, хватило фантазии, недомерки! Да, Випер и Богушевич, вы оба малы для полета воображения. Поэтому не стать вам гроссмейстерами. Напрасно вбиваю я в ваши головы, что угол зрения все решает! Даже и честными мастерами вы не будете — с вашим-то верхоглядством! Будете скучными подмастерьями, начетчиками и талмудистами. Ремесленниками, а не творцами! И то — неизвестно. Больно думать, что я на вас трачу богатство личности.
Как обычно, Випер и Богушевич не чувствовали себя ни развенчанными, ни униженными такими речами. Совсем напротив, они признавались, что сами никак не разберутся, почему они так спешат к Мельхиорову — из-за шахмат или из-за его монологов.
Да и я все отчетливей понимал, что пик моей шахматной лихорадки уже позади, что сам Учитель становится интересней предмета. Больше двух лет я ходил на занятия и получил высокий разряд, однако мне уже стало ясно: трезвость — незаменимое качество, но для того, чтоб достичь вершин, необходима доля безумия. Можно назвать ее одержимостью. Ее-то мне и недоставало. Впрочем, совсем не только в шахматах.
Мельхиоров это давно приметил. Он относился ко мне с симпатией и однажды, когда я его провожал, спросил, отчего я так расточительно разбрасываюсь бесценным временем? Тем более, в рубежные дни? Настала пора определяться.
Учитель добавил:
— Обдумай свой выбор. Не загоняй себя в цейтнот, но суетиться еще опасней. Суть в том, что стремительные движения замедляют приближение к цели.
Я сказал, что он совершенно прав. Я понял, что шахматы надо оставить, я не готов посвятить им жизнь. Учитель кивнул — обычное дело, так бывает с большинством его птенчиков.
То ли весенний бархатный вечер настраивал на лирический лад, то ли какие-то воспоминания, расположились ли звезды в небе особым образом — кто его знает? — но был он сам на себя не похож — мягок, задумчив, меланхоличен.
— Я мысленно спрашивал себя, — неожиданно сказал Мельхиоров, — с какой это стати Вадик Белан ежевечерне торчит в этом клубе вместо того, чтобы клеить девочек? Признаться, не находил ответа.
Четкая прямота вопроса была вполне в мельхиоровском духе, но голос, в котором всегда рокотали раскаты близящегося грома, на сей раз был комнатным и домашним. Его ирония нынче звучала не в патетическом регистре, к которому мы успели привыкнуть, в ней появились иные ноты.
Я вежливо обозначил смущение. Но был польщен. В своих отступлениях, до коих он был такой охотник, Учитель амурных тем не касался. Я понял, что этой игривой сентенцией он подчеркнул мой переход в другую возрастную среду.
Я ответил, что совсем не жалею о том, что ходил к нему на занятия. Мне кажется, кое-чему научился и, очень возможно, не только игре. В частности, шахматы мне помогли почувствовать себя независимей. В том числе от существ женского рода. Стоит им ощутить внимание, они начинают тебя топтать.
Мастер заметил, что такое бывает. Как правило, слабый пол звереет от теплого к нему отношения. Женщины в законченной форме являют наше несовершенство, заключающееся, с одной стороны, в пренебрежении к тем, кто нам служит, с другой стороны — в любви к подчинению.
— Впрочем, — ободрил меня Мельхиоров, — тебя угнетать они не должны. Ты юноша видный, с отменными статями и вроде не склонный к самозабвению. Партии твои подтверждают, что ты, как правило, предпочитаешь накопление маленьких преимуществ. Проще сказать — синицу в руках. Стало быть, тут им не поживиться.
Я подтвердил, что именно это имел в виду, говоря о шахматах. Они дают тебе понимание твоих слабостей и сильных сторон. А самое важное — ты устанавливаешь пределы отпущенных Богом возможностей.
Мельхиоров уважительно свистнул.
— Речь мужа. К этому люди приходят обычно уже на исходе дней. Они заблуждаются с энтузиазмом. В особенности — на собственный счет. Меж тем, осознав свои изъяны, ты перестаешь их бояться. Не нужно их прятать — это бессмысленно. Наоборот — обсуждай их со всеми. С обезоруживающей искренностью и подкупающей откровенностью. Посмеиваясь. Ты им придашь обаяние и упредишь чужие ухмылки.
Он оглядел меня вновь и добавил с важностью, вызывавшей симпатию:
— Да, шахматы — великая школа. Они превосходно ставят на место. Я скоро понял, что мне не светит войти в элиту. Но я не расстроился.
Набравшись смелости, я сказал, что, может быть, он достиг бы большего в иной профессии, его преданность шахматам порою казалась мне необъяснимой.
Минуты три мы шагали молча. Мысленно я себя уже выбранил за то, что переступил черту. Должно быть, в его глазах я выгляжу развязным и бестактным мальчишкой. И он себя тоже, наверно, костит — напрасно он так сократил дистанцию между учеником и учителем. Я подбирал слова извинения, когда Мельхиоров заговорил:
— Если нельзя иметь то, что любишь, то надо любить то, что имеешь. Я повторяю: я не жалею. Шахматы дали мне самое главное — чувство убежища и безопасности. Это немало. Совсем немало. Когда-нибудь ты это поймешь. Пока же, дружок, запомни вот что: лучше уж быть коровой в Индии, чем быком в Испании. В этом вся суть.
Больше он ничего не сказал, но и того мне было достаточно. Эти слова запали мне в душу и — как я скорей ощутил, чем понял — попали на взрыхленную почву.
2
Мое студенчество мне запомнилось прежде всего теми усилиями, с которыми я его добивался. Не слишком легко было стать студентом, особенно на моем факультете.
Действуя методом исключения, я понял, что должен идти в юристы. Все инженерные профессии были, бесспорно, не для меня. Ни малейшей склонности к темному миру бездушных деталей, вдруг оживающих во враждебном организме машины. Знал я одного молодца, который по чисто стадному чувству пошел в какой-то технический вуз (название я забыл мгновенно, помню, что он изучал котлы). Через год я встретил его в Измайлове, его пригрел Институт физкультуры. Я осведомился: а как же котел? Он только виновато вздохнул и пробасил: «А вдруг он взорвется?». И в самом деле, свободная вещь! Я предпочел ответить себе на всякие сходные вопросы, прежде чем относить документы.
Ни к математике, ни к астрономии, ни к прочим фундаментальным наукам я также не испытывал тяги. Распространенное заблуждение, что у способных шахматистов — врожденный математический дар, меня, слава Богу, не посетило. Да, мастер комбинации Андерсен преподавал математику в школе, но Морфи, который его победил, был абсолютно к ней равнодушен. Шахматы могут приворожить химика, музыканта, бухгалтера — в этом их магия и коварство.
Раздумывая над своею судьбой, я отказался — с присущей мне трезвостью — избрать своим делом такие сферы, как филология или история. Даже для небольших достижений здесь требовалась известная страсть — я подразумеваю страсть к книге, к документу, к обильному строчкогонству. Все это было исключено. Я не был даже библиоманом, почитывал от случая к случаю, представить же себя в роли пишущего по собственной воле и вовсе не мог. Стало быть, мне предстояло учительство в средней школе — при этой мысли мне становилось не по себе. Я не чувствовал ни мельхиоровской склонности к просветительству, ни его артистизма, дарившего ему ощущение, что он — на подмостках, а все мы в зале.
Само собою, и в юриспруденции было немало своих пригорков, надо ли все их перечислять? Территория Права такой лабиринт, в который легче попасть, чем выйти. Было, однако, и много манков и сопряжений с моей натурой, не все из них я мог сформулировать, но важно, что я это ощущал. Предложить себе версию своей биографии более точную и увлекательную я не сумел и сделал выбор. По этому поводу я имел живую дискуссию с отцом.
Несколько слов о моем родителе. Мне с детских лет пришлось убедиться, что он при всей своей добропорядочности был простодушней, чем это терпимо. Беда была в том, что чаще он следовал не собственной сути, а стереотипам, либо освященным традицией, либо выдвинутым на авансцену общественностью. Такую готовность равно поклоняться и общепринятому и новомодному (готовность, на мой взгляд, чисто советскую) он объяснял своею способностью к самостроительству и росту. Тем не менее в его перепадах была безусловная система. Он принимал на вооружение тот штамп, который на нынешний день был наиболее влиятелен. Напоминал с большим удовольствием, что он «гражданственный человек». Как образцовый гражданин он двадцать лет славил генералиссимуса, как образцовый гражданин с середины пятидесятых годов стал возмущаться его произволом, как образцовый гражданин был историческим оптимистом.
Я знал, что проникнуть на факультет простому смертному будет непросто. Конкурс несчастных абитуриентов давно превратился в конкурс ходатаев. А юридическое образование фактически стало уделом избранных. Юстиция была символом власти. Можно было и скаламбурить, назвать ее символической властью, а все же от этих бойцов Фемиды в иных ситуациях много зависело. Чтобы войти в их избранный круг, надо было заручиться поддержкой. Я очень рассчитывал на отца.
В войну он служил на аэродроме, обеспечивал боеготовность машин — от этих дней у него осталось знакомство с одним прославленным асом. Два раза в год отец с ним встречался, со скромным мужественным величием ходил отмечать святые даты. В эти дни он бронзовел на глазах.
Так пусть же его знаменитый друг замолвит свое геройское слово за сына боевого товарища! Отец мне ответил, что это излишне, я ведь родился в сорок пятом и, стало быть, я — Дитя Победы.
Мне очень хотелось ему сказать, что дети победы почти всегда обречены на поражение (эту фразу я слышал от Мельхиорова). Но я не хотел углублять наш спор. Сказал лишь, что честной борьбы не боюсь. Но честной борьбы как раз и не будет. Гражданственные идеалисты на деле способствуют ловкачам. Я вспомнил уроки Мельхиорова и рассказал популярно о табиях — заранее известных позициях, автоматически возникающих, когда разыгрываются дебюты. В жизни, сказал я, есть свои табии, и разве высшее образование не входит в одну из исходных позиций, с которых должна начаться игра? Табия тем и хороша, что предоставляет партнерам одинаковые возможности, чтобы в дальнейшем себя проявить. Несправедливо меня лишать в сущности равных условий на старте.
Тут я нашел энергичный ход, к тому же не лишенный изящества. Главное, учил Мельхиоров, уметь поддерживать темп атаки, почувствовать ее кульминацию и бросить в дело последний резерв. Я сказал, что летчик будет растроган тем, что в решительную минуту отец положился лишь на него, поставил превыше всех этикетов священный закон фронтового товарищества. Тем более в поисках справедливости.
Отец смятенно ходил по комнате. Похоже, что я загнал его в угол. Конечно, будь моя мать жива, она бы привела его в чувство, не затрачивая таких усилий. Мы любим украшать наших близких, в особенности если их нет, почти фантастическими достоинствами. Но нужно быть трезвым, и я не скажу, что мама превосходила отца, она была недалекая женщина. Зато в ней было меньше напыщенности и больше чувства — это немало. Но вот уж три года, как я сиротствовал, а мой благородный отец вдовел. Очень возможно, его уверения, что армия меня отшлифует, подпитывались тайным желанием какой-то срок пожить без присмотра.
Как бы то ни было, крепость рухнула. Грехопадение совершилось. Орел-истребитель без колебаний спикировал на деканат. «Внимание! Литовченко в воздухе!» Сияние двух золотых звезд высветило своим отражением мое осунувшееся лицо, и я получил проходной балл.
Когда я думаю о студенчестве, когда я хочу оживить его в памяти, я вижу какую-то замысловатую авангардистскую мозаику, сложенную из несочетаемых стеклышек. Но в общем-то сталкиваются две линии, две, так сказать, основные темы, творящие этот чудной разнобой. С одной стороны, нормальный студент всегда считает, что штурм наук — это досадная издержка той отсрочки, что предоставила жизнь, прежде чем окунуть его в прорубь. С другой стороны, нельзя забывать, что передышка когда-нибудь кончится, и нужно хоть несколько подготовиться к переходу в новое состояние.
Моей трезвости хватило понять, что только узкие специалисты обладают относительной прочностью. Чем шире предмет, тем его глубже в свой омут всасывает идеология. И тут тебя уже поджидают благонамеренные тупицы или расчетливые прохвосты. Не было никакого желания ни примкнуть, ни, тем более, стать добычей.
Поэтому, хоть я и не взвился яркой кометой на факультете, дела мои шли не слишком худо. Я честно зубрил Гражданское Право, Земельное Право, Судоустройство, Адвокатуру и Нотариат, а также статьи Уголовного Кодекса. Без непосильного напряжения перебирался с курса на курс, в который раз убеждаясь в том, что в каждом деле важна установка.
Меж тем факультет ценил победителей. В ходу были всяческие истории о преуспевших выпускниках, лихо внедрившихся в аппарат и ставших известными функционерами. Не зря уже попасть в нашу стаю само по себе считалось удачей — каждый преодоленный семестр был шагом по социальной лестнице.
Ко всем присматривались и оценивали. Одних легко задвигали в тень, других выделяли, третьих подталкивали, а некоторых и разукрашивали. Было занятно и поучительно видеть, как рождались легенды. В мою пору был весьма популярен один старшекурсник — Алексей. Все утверждали, что он, бесспорно, пойдет далеко
— прирожденный лидер. Я наблюдал его издалека — сухощавый, выше среднего роста, с узким худым лицом, с крупным носом. Впоследствии он обманул ожидания
— стал в сущности рядовым адвокатом. Видимо, все-таки был чистюля.
Но я-то как раз о большем не думал. Адвокатура была моей целью, станцией моего назначения. Благопристойная периферия, удаленность от эпицентра страстей. Мой отец, захваченный шквалом гражданственности, читатель периодической прессы — еженедельника «За рубежом», а также журнала «Новый мир»
— не раз и не два горько вздыхал:
— Ты не используешь своего шанса помочь преобразованию общества. Сейчас, когда оно так динамично, можно сказать, пришло в движение…
В те юные годы я, разумеется, не мог привести свои ощущения в стройный порядок и тем не менее слушал отца с великой досадой. Только и ждал, когда он уймется. Однажды он патетически крикнул:
— И это — мой сын! Ты хотя бы влюбляешься?
И снова не смог я его утешить. Я отмалчивался. Не знал, что сказать. Натура, как видно, меня берегла от изнурительных потрясений. Пожалуй, я иногда вспоминал о черноволосой сестре Богушевича с ее трагическими глазами. Но сколько уж лет я ее не видел. Нет, я еще не терял головы. Спокойно поглядывал на газелей, кокетливо колотивших копытцами по улицам и бульварам столицы. Особенно мне помогли наблюдения над бытом студенческих семей — в них молодость почти сразу захлебывалась.
Но сам я возбуждал интерес. И Бог мне судья, я был доступен. Такая подробность не слишком красит, но тот, кто тверже и целомудренней, пусть бросит в меня увесистый камень.
Однажды я чуть не залетел. Мне встретилась одна молодица, занимавшаяся легкой атлетикой. Спортивные девушки грубоваты, но эта была безусловно мила. Широкие плечи и крепкие икры соседствовали с буколической трогательностью.
При первой же встрече она сообщала — с торжественной гордостью — что невинна. И грустно поражалась тому, что люди кидаются врассыпную. Сказывался степной заквас — она была родом из города Сальска.
Мне стало ее сердечно жаль — и как это только на стадионе сумел сохраниться ее цветок! Я благородно пришел на выручку. Это душевное движение могло мне дорого обойтись, но, к счастью, все кончилось благополучно. Скажу не хвалясь, я не только избавил бегунью на средние дистанции от столь обременительной ноши, но поспособствовал и развитию. Девушка на глазах умнела, обнаружила даже способность к юмору, когда я назвал себя первопроходцем, она жизнерадостно веселилась. Впрочем, таких здоровых реакций хватило ей — увы! — ненадолго. Все чаще стала она вспоминать, какое сокровище мне подарила. После чего переходила к своим правам и моим обязанностям. В конце концов мне пришлось ей сказать, что мать еще в детстве меня просила держаться подальше от сальских девушек. С таким отсутствием благодарности я сталкивался еще не раз.
Этот урок пошел мне впрок. Впредь я решил быть осторожней. К тому же не мешало понять: не всем я должен идти навстречу. Возможность проверить себя в новом качестве представилась мне довольно скоро.
Знакомый парень Слава Рымарь зазвал меня на одну вечеринку. Упрашивать ему не пришлось — от нового дома, от новой компании я неосознанно ждал перемен.
Однако все было вполне заурядно. Выпивка, толкотня, выпендреж и дробление массовки на парочки. Ну вот и на меня устремлен упорный изучающий взгляд.
Это была громоздкая фея с пшеничными волосами до плеч. Образ пшеницы возник не случайно. Девушка мне напомнила статую богини обилия и плодородия. Впрочем, небесное слово «богиня» не слишком монтировалось с ее формами — скорее изваяние жницы. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она здорова. Но мне почудилось, что, в отличие от некогда девственной спортсменки, ее здоровье несет угрозу. Всего было много, больше, чем нужно! Странные на славянском лице вывороченные негритянские губы, мясистые щеки, крутая выя, литые ступни, могучий круп. Даже большие белые зубы невольно напоминали клыки. Не зря они слегка выпирают. И вместе с тем нельзя отрицать: эта языческая плоть производила впечатление.
Она не спеша ко мне приблизилась и пригласила меня на танец. Я положил ей руку на спину, на раскаленную плиту, сразу обжегшую мне ладонь. Она еще раз меня оглядела своими ячменными сонными глазками и медленно проговорила:
— Что-то я раньше здесь вас не видела.
— Немудрено. Я тут впервые.
— А ты всегда такой неподвижный? — спросила она меня насмешливо.
Про себя я отметил, с какой быстротой она заменила «вы» на «ты», и понял, что это человек действия.
— Нет, через раз, — сказал я коротко.
— Значит, не мой сегодня день. Полвечера пялюсь, а он не почешется.
Минуты две мы кружились молча. Я ощущал, что бочонок полнится, чайник подрагивает и посвистывает, сейчас кипяток его разнесет. Я чувствовал, как под моими руками всходит опара, как все румяней и все пышнее становится выпечка.
Она бормотнула:
— Надо бы встретиться.
Вот оно! Снова меня используют. Я резко сказал:
— Будет надо — скажу.
Она с интересом меня окинула своими глазенками. Вновь усмехнулась:
— Скажешь, скажешь. Не заржавеет. Я получаю то, что мне хочется.
На улице я спросил Рымаря:
— А кто была эта кобылица?
Он неожиданно расхохотался:
— Шапки долой! Зяблик накрылся. Нина Рычкова. Слышал о ней?
— Естественно. Имя вошло в историю.
— Ну-ну. Не будь так высокомерен. Ее отец — генерал с Лубянки.
Час от часу! Я тут же решил, что больше она меня не увидит. А также все остальные юбки, все эти похотливые стервы! От злости я нырнул с головой в Госправо и Прокурорский Надзор.
Но вскоре я несколько отошел. Весна входила в свой полный цвет, и дома по вечерам не сиделось.
Даже сегодня приятно вспомнить, как выходили мы прошвырнуться по улице Горького, как заглядывали в наши излюбленные местечки — в одну забегаловку на Разгуляе, соответствовавшую нашим возможностям, в старый пивной бар на Таганке и в другой — при выходе из Столешникова. Особой популярностью пользовалось кафе «Шоколадница» на Октябрьской, а уж совсем по большим праздникам мы позволяли себе оттянуться — шли в армянский ресторан на Неглинной, там были ковры, висели бамбуки, нам подавали горячий лаваш, мы входили туда словно завоеватели.
Этот рассеянный образ жизни шокировал моего отца. Тем более что его радикальность росла не по дням, а по часам.
— Не понимаю, — твердил он горестно, — не понимаю… Когда мы все…
Я оборвал его:
— Кто это «мы»?
— Как это кто? Интеллигенция.
Как все дремучие технари, отец мой испытывал тайный восторг от приобщения к этой элите. Почему он считал себя интеллигентом, надо спросить у него самого. Хотя он и листал «Новый мир», всерьез читал одни лишь газеты, питался не мыслями, а новостями и пережеванными сентенциями. Он повторял их везде и всюду, однажды ему начинало мерещиться, что он их сам выстрадал, сам сформулировал. Так он наращивал собственный вес. По крайней мере в своих глазах.
Он удрученно напоминал, что есть и другая юная поросль, с нею он связывает все надежды. Нельзя сказать, что он ее выдумал. Действительно, молодых людей, которые шастали в Политехнический слушать популярных поэтов, клубились на выставках и премьерах и в прочих общественных местах, без устали галдели и спорили и яростно самоутверждались, хватало в эту пору с избытком.
Однажды, идя по Большой Садовой, я обнаружил такое скопление около памятника Маяковскому. Услышав рифмы и ассонансы, я сразу понял, что выступают неофициальные стихотворцы. Они не очень меня захватили, и я уж собрался продолжить путь, когда в очередном соловье узнал моего соученика по шахматным бдениям у Мельхиорова. Сомнений не было — Саня Випер!
Он изменился. Порядком вытянулся, сильно зарос (скорее всего, его беспорядочная копна входила в поэтический облик) и стал еще сильней завывать, делясь трофеями вдохновения. Правда, его аудитория стала теперь гораздо внушительней.
Размахивая тощими дланями, он низвергал на наши головы весьма зажигательные строфы. О чем они были, я уж забыл, запомнились только две строки: «Мы, молодые богомазы, сотрем с икон ваш серый цвет». Помню еще, что «богомазы» там рифмовались со словом «проказы». Однако не с юношескими проказами. Речь шла о болезни, ни много, ни мало.
Рядом со мною стояла девушка, похожая на Лорелею. Голубоглазая, златоволосая, чуть полновата, но хороша. Она поймала мой взгляд и спросила, пока звучали аплодисменты:
— Правда, сильно? Он очень талантливый.
— Что и говорить, — я кивнул. — Вы увлекаетесь поэзией?
Лорелея сказала не без лукавства:
— Увлекаюсь. Вы тоже?
— Выходит, так.
— Ой ли?
— Хотелось бы поговорить подробнее об этом предмете.
— Я поняла вас. Но я занята.
— Не век же так будет, — сказал я учтиво. — Если выдастся свободное время, то позвоните по этому номеру.
Я дал ей листок со своим телефоном.
Она удивленно меня оглядела, но все-таки листочек взяла.
Когда поэты прочли свои вирши, Випер стремительно подбежал к моей приветливой собеседнице. Несколько нервно и настороженно вгляделся в меня и тоже узнал. Надо заметить, он страшно обрадовался. Мы сразу же вспомнили Мельхиорова, потом он представил меня Лорелее, которая оказалась Ариной. Тут я понял, кем она занята, и пожалел о листке с телефоном. Впрочем, мой грех был не так уж велик, не мог же я знать, что творчество Випера она постигает не первый день.
Мы зашагали по улице Горького. Я спросил Випера о Богушевиче и, естественно, о сестре Богушевича. Випер рассказал, что с Борисом они по-прежнему неразлучны, хотя у того — иная стезя, он вознамерился стать биологом. (Сам Випер изучал языки.) Рена заканчивает исторический, она посещает научное общество, внедрилась в историю католичества и даже задумала работу о великих христологических спорах. Не без странностей — разошлась с женихом за день до свадьбы, тот чуть не тронулся. Но они с Богушевичем, как я догадываюсь, живут не историей, а современностью, хотя, разумеется, наши дни и есть историческое время. Он сказал, что всем нам надо собраться, он убежден, что я разделяю их чувства, думы и настроения.
Боюсь, что я их разочаровал. И Випера, и его Арину. Выяснилось, что я не читал каких-то книжек, чего-то не видел и даже смутно представляю, кто же такой Роберт Рождественский. Арина всплескивала руками, а Випер решил, что я завожу их или же просто мистифицирую. Я безуспешно его уверял, что в мыслях этого не имею.
Арина матерински заметила:
— Вам следует кое-что почитать.
Я поблагодарил Лорелею. Я ей сказал, что, безусловно, это приятное предложение, но все решают не книжки, а склонности.
Она удивилась и протянула:
— Ой ли? Какие же у вас склонности?
Випер нетерпеливо сказал:
— Не спорь с ним. Он тебя эпатирует.
Арина, улыбаясь, спросила:
— Вы читаете по-английски?
— Нет, мой словарный резерв слишком скромен. Кэм, дарлинг. Ай вонт ту си ю.
— Жаль, — сказала она, — очень жаль. Вам стоило бы прочесть Реглера.
— Тем более, Кестнера, — сказал Випер.
— Оруэлла ему надо прочесть, — сказала заботливая Арина, — Оруэлл, кажется, есть в переводе.
Випер огорченно вздохнул:
— Пробелы у тебя основательные.
Поскольку оба были инязовцами, — в ту пору их институт еще не был Лингвистическим Университетом — и он и она охотно подчеркивали не только приобщенность к протесту, но и владение языком.
Мы расстались вблизи Берсеневской набережной, где наши маршруты расходились. Я прикидывал, скажет ли она Виперу, что я вручил ей свой телефон. Если она не дура — смолчит. Похоже, она — не Мария Кюри. А я к тому же еще блеснул крохами своего английского. Ай вонт ту си ю. Хочу вас видеть. Прямой намек. Неудобно вышло. Если поэт раскипятится, ждет неприятное объяснение. Но я же не знал, — повторил я еще раз, — не знал, что она явилась с тобой. Возможно, он будет даже польщен тем, что Арина заставила дрогнуть такую непросвещенную личность.
Она недолго держала паузу. Вечером следующего дня раздался звонок.
— Это я. Арина.
— Очень рад. Простите, что так получилось. Не ведал про Випера.
— Не беда. Так как же, у вас еще есть охота бескорыстно поговорить о поэзии?
Что мне было ответить? Я сказал:
— Разумеется.
— И есть конкретное предложение?
— Что и говорить.
— Излагайте.
Я предложил ей меня навестить.
— А вы живете один?
— С отцом.
— Ой ли?
— С отцом. Не сомневайтесь.
Я не сказал, что отец отсутствует. В последнее время он зачастил к Вере Антоновне, славной даме с резкой пластикой и прогрессивными взглядами. Думаю, все, что он мне сообщал касательно роли интеллигенции, было почерпнуто от нее.
Арина пришла, опоздав на час. Видимо, так она соблюдала правила своей тонкой игры. Ну что же, нам меньше останется времени для бескорыстного обсуждения виперовских стихов о проказе, для прочей интеллектуальной разминки, тем более женское бескорыстие давно вызывало мои сомнения. Поэтому я и не удивился, когда, появившись, вместо приветствия, Арина с торжеством ухмыльнулась:
— Естественно, никакого отца.
Я сухо сказал:
— Нет, он имеется. А если б у меня его не было, то это не повод для улыбок.
— Так где же он?
— Сейчас его нет. И у него есть личная жизнь.
Она спросила:
— Не ждали звонка?
— Спасибо за этот сюрприз. Растроган.
— Но вы же сказали: «Ай вонт ту си ю».
— Могу еще короче: «Ай вонт ю».
Я дал ей понять, что разминка закончена. Нечего было терять целый час. Она уважительно протянула:
— Ого! Вы времени зря не тратите.
— У нас его не так уж много. По вашей милости, дорогая.
К тому времени я успел убедиться, что встреча на ложе — встреча соавторов. Только когда они стоят друг друга, рождается славное произведение. Печально, но это случается редко. Поэтому чаще всего приходится проделывать этот труд за двоих. Хотя бы уж тебе не мешали! В тот вечер фатально не повезло. Что Лорелея была рыхловата, это еще куда ни шло. Больше всего меня угнетали ее суетливость и голошение. Когда мы приступили к сотворчеству, мне стоило серьезных усилий прощать ей этот тягостный текст и сохранять боеспособность. Чтобы не уронить своей чести, я вызвал в памяти парикмахершу, обходившуюся единственной фразочкой: «Ну, ты даешь!». (Сей лестный возглас я всегда возвращал по законному адресу.) Вслушиваясь в слова Арины, я только и спрашивал себя: чем это так ушибся Випер? Странная помесь ромашки с кактусом, севера с тропиками, весталки с вакханкой. Меня угостили гремучей смесью. Непереваренные книжки, поздняя разлука с девичеством, сладостный ужас перед пороком и мощная тяга к грехопадению. Все сразу и в лошадиной дозе! При этом она еще не забывала ни о своей гражданской позиции, ни о просветительской миссии. Она верещала без остановки:
— Безумец! (Почему? Непонятно.) Что ты творишь? (Дурацкий вопрос.) Так вот ты какой! Ты сошел с ума! (Просто навязчивая идея.) О, я сразу же тебя раскусила! Как ты бесстыден. И я с тобой. Господи, мы стоим друг друга. Клянись мне, что ты прочтешь Бердяева! (Новое дело. Я обещал.) Нет! Да! Что ж это происходит? (Тоже вопрос по существу.) Ты — дикий бык. Ты — из пещеры. (Странное место для быка, тем более дикого.) Ужас, что делает. Нет, так не бывает, так не бывает! Спасибо тебе, что ты мальчишка! (То бык, то мальчишка — ни ладу, ни складу.) Впрочем, не следовало искать стройных логических обоснований. Во всех этих хаотических вскриках, слившихся в один монолог, меня порадовал «дикий бык». Должен сказать, объективности ради — эпитет ей безусловно удался. Я мысленно ее похвалил. Сказать о возлюбленном «бык» — вульгарно, назвать его «диким быком» — романтично. Пахнуло лесом, охотой, гоном.
Но то была удачная частность. Приятная краска в мазне на холсте. Я сделал все, чтобы первая встреча осталась единственной — я покаялся. Призвал на помощь грызущий совесть призрак поруганного товарища. Нет, невозможно так посягнуть на робкое счастье старого друга. Арина права — я был безумен, какое-то общее помрачение. Она должна понять и простить. Легко ли было мне устоять перед ее общественным жаром?
Конечно, я и не предполагал, что Лорелея мне это спустит. Призывы к трезвости не подействовали, были и слезы и обвинения. Виперу я ее не вернул. Когда мы с ним встретились, он мне пожаловался на то, что с того проклятого вечера, когда он читал с таким успехом стихи на площади Маяковского, Арину как будто подменили. Понять невозможно, что с ней стряслось. Я был удручен, что он так сокрушается. Пытался внушить ему, что все к лучшему. Но он не скоро пришел в себя.
Спустя неделю он пригласил меня на «сбор однокашников» — если быть точным, нельзя сказать, что мы ими были. Мы лишь проникали в премудрости шахмат. С сестрой Богушевича я уж тем более не был связан страдой ученья. Думаю, что бедняге-поэту требовался красивый предлог для благородного возлияния (к последнему я был равнодушен). Он был взъерошен, желчен и сумеречен.
В Богушевиче я нашел перемены. Он похудел и помрачнел, лицо его несколько заострилось — не то от занятий энтомологией, не то от раздумий о человечестве. Кроме того, у него преждевременно появились небольшие залысины. А Рена стала еще притягательней. Однако взгляд ее был все тот же — стойкое трагедийное пламя. Как прежде, ее одухотворенность томила какой-то страдальческой страстностью. Даже когда она оживлялась, эти зеленые глаза хранили печать непонятного мученичества. И сразу же во мне возродилось знакомое отроческое волнение.
Мы выпили раз и другой — со свиданьицем. (Борис и Саня — до самого дна, мы же с Реной — едва пригубили.) Вскоре хозяева шумно заспорили. Было понятно, что эти дебаты стали почти обязательной частью их постоянного общения.
Випер сказал, что путь державы задан уже ее географией и сопредельными ареалами — с одной стороны, ее притягивает буддизм и синтоизм Японии, а также китайское конфуцианство, с другой стороны — либеральность Европы и прагматизм Нового Света, поглядывающего через Аляску, с третьей (или четвертой) — Азия с ее исламистскими традициями.
Богушевич ответил, что география, естественно, имеет значение, но все же отечественную судьбу определяют иные векторы, и прежде всего народный характер, общинная природа которого, ограничивающая его ответственность и располагающая к подчиненности, находится в остром противоречии с его исконным тираноборчеством. А между тем, на последнее свойство Богушевич больше всего рассчитывал.
Рена негромко, но убежденно дополнила брата. Она сказала, что драма заключается в том, что Русь исходно религиозна, основа духовного состава — богобоязненность народа. Но социальные потрясения и катастрофы двадцатого века лишили страну такой основы и в образовавшийся вакуум хлынула стихия деструкции. Брат и Випер с ней согласились лишь отчасти — Випер сказал, что теология, вернее, увлечение ею, сместили у Рены угол зрения, церковь в России всегда сотрясалась — об этом свидетельствовал и раскол.
Тут они вспомнили обо мне, и Богушевич внес предложение выпить за вновь обретенного друга. Рена, которая не однажды бросала на меня свой тревожный и вместе с тем испытующий взгляд, проговорила:
— Тебя не узнать.
— Да неужели? — Я удивился.
— Рене видней, — сказал Богушевич. — А пьешь ты скупо. Должно быть, режимишь.
Он внимательно меня обозрел и спросил:
— Все балуешься с гантелями?
— Надо же пасти свои мышцы, — сказал я, почему-то вздохнув.
Впрочем, я без труда разобрался, чем вызвана моя элегичность. Я словно испытывал чувство вины — рядом со мною сидели люди, можно сказать, из другого мира. Они отягощены проблемами, а я — своей силовой зарядкой. Даже Випер, который хоть и подавлен утратой своей белокурой бестии, полон хлопот о народной судьбе. Я уж не говорю о Рене — достаточно встретиться с нею глазами, чтобы прочесть в их зеленых водах мерцание нездешних забот.
Но, ощущая эту ущербность, я посещал их не без приятности — они были теплые ребята. Несколько раз я виделся с Реной, два раза ходил с ней в консерваторию — слушали ораторию Генделя «Мессия», а также «Реквием» Моцарта. После этих возвышенных встреч с прекрасным она пребывала в самозабвении, неясно было, как к ней подступиться.
Меж тем, она вызывала во мне странное чувство, в нем совмещались и тяга к женщине, и опаска, и даже непонятная жалость. Порой возникало и раздражение. Несколько раз я порывался узнать у нее печальный сюжет несостоявшегося замужества, но что-то неизменно удерживало. К тому же я мог и сам догадаться — отвергнутый не сумел соответствовать. Однажды я проявил интерес к ее необычным научным пристрастиям. Она оживилась и битый час втолковывала мне суть дискуссии — единосущен или единоподобен Господь. Коснулась и спора о двуначалии — неразделимости божеского и человеческого.
Да, это было весьма возвышенно, но мне становилось все очевидней, сколь велика между нами бездна. Я был на одном ее краю с моими трезвостью и здравомыслием, она — на другом, где ее собеседниками были неслышные мне голоса. Надо было вовремя сделать несколько разумных шагов, подальше от края, чтобы не рухнуть. Именно так я и поступил.
Минуло лето, настала осень, а с нею — время специализации. Мне предстояло определиться, найти среди блюстителей права свое ли место, свою ли нишу — самый ответственный момент!
Всегда, когда нужно сделать выбор, утрачиваешь равновесие духа. Я даже не слишком врубился в известие, что соратники низложили Хрущева.
Однако последнее обстоятельство вызвало настоящую бурю в кругах гражданственно мыслящих личностей, вроде Веры Антоновны и отца. Родитель пребывал в ажитации, буквально не давал мне покоя. Глядя на то, как он метался, можно было и впрямь подумать, что он потерял своего благодетеля.
— Сам виноват, — говорил отец, — конечно, он сделал немало глупостей, но, главным образом, он дал маху, отрекшись от собственной опоры.
— Какая опора? — Я только вздыхал. — Когда и от кого он отрекся?
От этих слов мой отец взвивался, как будто бы я всадил в него шприц.
— Что значит «от кого»? — голосил он. — От ин-телли-генции, вот от кого! Только она его и поддерживала, а он к ней повернулся спиной.
Но что говорить о моем отце! Его дело — подхватывать чьи-то вскрики и подпевать чужим погудкам. Однако и Випер и Богушевич выглядели весьма озабоченными.
— Теперь невозможно будет дышать, — твердили они попеременно. — Не появится ни одной свежей строчки.
Я им сказал, что они мудилы. Нашли себе нового Марка Аврелия!
— Никто его не идеализирует, — сказал назидательно Богушевич, — но он символизировал оттепель.
Я восхитился:
— Дивная оттепель! Что там произошло в Будапеште? А все эти слухи про Новочеркасск? Сами рассказывали между прочим.
Оба смутились, но ненадолго. Чем лучше бьешь по чужим аргументам, тем их успешнее укрепляешь.
— Теперь неизбежен поворот, — озабоченно проговорил Випер. — Вылезут скрытые сталинисты.
Я сказал:
— Не больно они скрывались.
Я не добавил, что если и вылезут, я это тоже переживу. Сам-то я лезть никуда не намерен. Но промолчал. Им слово скажи, после будешь не рад, что начал. Правы всегда, правы во всем. Такая уж роль у них в нашем спектакле. Как это сказал Грибоедов? «Сок умной молодежи». Про них.
Год выдался нервный и суматошный. Я все усерднее погружался в пучину жилищного законодательства. С участием думал о бедных согражданах — не дай Бог мушке попасть в паутинку. Да что там мушка — черт ногу сломит! Добро бы только с нашим жильем связаны были все эти ребусы. Решительно всякий закон мне казался измученным путником — он бредет, на каждой ноге по несколько гирь! Кругом — дополнительные инструкции, которые не дают ему продыху. С каждым днем становилось все очевидней, что пространство, в котором мне выпало жить, в своей основе парадоксально. Регламентированная держава была по характеру анархична. Стоило какой-то скрижали доставить ей легкое неудобство, она тут же придумывала оговорку, которая разрешала ей и, наоборот, запрещала подданному совершить необходимое действие. Для будущего советского стряпчего тут возникали большие возможности — он мог себя чувствовать незаменимым.
Я даже несколько ограничил заметно разросшийся круг подружек. Всех настойчивей оказалась Арина с ее неземным поэтическим обликом. Хотя я ей дал от ворот поворот, она то и дело ко мне звонила. Когда дребезжал телефон, я вздрагивал. Потом раздавался воркующий голос:
— Ты нынче занят?
— Не продохнуть.
— Ой ли?
— Можешь не сомневаться.
— Я все-таки забегу ненадолго. Мне по пути. Не пожалеешь.
Это значило, что она принесет какую-то редкую машинопись. Видимо, она твердо решила поднять меня до своего уровня и политически образовать. Впрочем, я вполне допускаю, что просветительские заботы были этаким респектабельным гримом, прежде всего, для нее самой. Я слова не успевал сказать, как она уже стаскивала штанишки.
В горизонтальном положении она оставалась себе верна. Все те же песни — крики и жалобы.
— И снова ты своего добился! (Нет, какова? Беспримерная наглость!) Ты чувствуешь свою власть надо мной! Но знаешь, мне это даже нравится. (Какие-то мазохистские ноты.) О, боже мой, что же это такое? Нам надо видеться каждый день! (Мне только этого не хватало!) Даже мгновение невозвратимо! Ты знаешь ли, что когда звонит колокол, то это он звонит о тебе. (Спасибо. Подняла настроение.) Одеваясь, она привычно вздыхала:
— Ну вот, я опять тебе уступила. Не слишком морально так тебя тешить, когда вокруг сгущаются тучи. Заморозки все ощутимей.
От злости я только скрипел зубами. Но вместе с тем хорошо понимал, что злиться я должен сам на себя. Все та же чертова слабина — по-прежнему стесняюсь отказывать, боюсь травмировать девичью психику.
В который раз я себе твердил, что с этой учтивостью нужно завязывать. Однажды я ей жестко сказал, что вижу, как права была мать, просившая меня обходить московских девушек стороной — они схарчат и не поперхнутся.
На этот раз она оскорбилась. Можно надеяться, что всерьез.
И все же причитанья Арины имели под собой основания. Прошло немногим более года со дня кремлевского новоселья, и свежая власть показала челюсти.
Однажды пришли Богушевич и Випер. Оба были взволнованы и торжественны. Один уважаемый профессор уволен, составилась делегация, которая его навестит и выразит свою солидарность.
Я их спросил:
— Кто же идет?
— Студенты. Порядочные люди.
— Вы знаете всех?
— Кого-то знаем, — Богушевич нетерпеливо поморщился. — Других узнаем. Что из того?
Випер добавил не без надменности:
— Мы не работаем в отделе кадров.
— Ах, вот что. А вам профессор знаком?
— Познакомимся, — сказал Богушевич.
— А он вас звал?
Випер напрягся и стал смотреть в сторону. Эта реакция осталась у него с детских лет. Обидевшись, он отводил глаза.
— В подобных случаях не зовут.
— Я понял. Итак, вы идете в гости, без приглашения, неведомо с кем. И главное, убеждены заранее, что очень порадуете хозяина.
— Значит ли сказанное тобою, что ты не пойдешь?
— Именно так.
Они удалились. Я был огорчен. Естественно, больше всего из-за Рены. Как-то она все это оценит? Но вместе с тем я испытал и некоторое удовлетворение — могу и не поплыть по течению. Я сделал то, что считал разумным. Пока свободою горим, потом начинаются чад и копоть.
Печально, но я оказался прав. Некто сообщил о визите. Богушевича очень скоро отчислили, а Випер едва-едва удержался. Спустя полгода мы помирились. Надо сказать, не без помощи Рены. Она сказала, что в таких ситуациях каждый решает сам за себя, любое давление недопустимо. Они признали ее правоту.
Мысленно я восхитился Реной. Просто прелесть! Жаль, что брат — одержимый.
А я к тому времени уже принял свое судьбоносное решение. Быть адвокатом-цивилистом — это и есть мое призвание. В сущности эта рутинная жизнь соответствует моему темпераменту. Когда я сказал об этом отцу, он был удивлен и даже шокирован — как? Цивилист? Такая скука! Уж коли я выбрал адвокатуру, эту периферию юстиции, то хоть бы повоевал с произволом и отводил карающий меч от выи невинного человека.
Я не пытался спорить с отцом. Во-первых, это было бессмысленно, а во-вторых, я отчетливо знал, что мне никогда не добиться лавров Петра Акимовича Александрова, вступившегося за Веру Засулич и доказавшего неподсудность ее исторической пальбы. При полном отсутствии состязательности в любом процессе (не только в таком) то были несбыточные мечты. И если где-то возможны дискуссии, хотя бы какое-то их подобие, то разве что в гражданских делах и в арбитраже — здесь все же случается, что стороны сохраняют равенство. Но вряд ли бы я убедил отца.
Мне оставался год до диплома, когда передо мной обозначился еще один деликатный искус. Мне пояснили, что наши юристы — это бойцы на передовой. Какая тут может быть беспартийность? К тому же сторонний человек вряд ли достигнет заметной ступеньки. То был — я это сразу смекнул — самый весомый из аргументов.
Но — не для меня. Хотя безусловно именно так обстояло дело. Похоже, уроки Мельхиорова усвоил я крепко — чем выше взберешься, тем утомительней станет жить. Придется быть бдительным, как в засаде.
Я отвечал, что я взволнован, даже не ожидал такой чести. Тем более, зная свои недостатки. Я должен от них избавиться сам. Не взваливая на достойных людей лишние хлопоты и усилия. Я верю — настанет заветный день, и я войду в ряды авангарда.
Среди собеседников я заметил ладного крепкого молодца, среднего роста, ширококостного, с лицом, безукоризненно выбритым, ни единого волоска! От него исходил сильный запах шипра, казалось, заполнявший всю комнату. Он не вымолвил ни единого слова, только приветливо озирал меня, но почему-то ни эта приветливость, ни это молчание мне не понравились.
Да, я разочаровал, это ясно. Ну ничего, перебьются, сдюжат. У этого ордена меченосцев были потери и ощутимей. Не за горами моя защита — дорожки сами собой разойдутся.
Я шел в родное Замоскворечье. Над Кадашевскими переулками оранжево пламенел закат. И вдруг словно выплыло гладко выбритое, отполированное лицо. Невольно я прогулялся ладонью по собственным щекам — непорядок! Я направился к своей парикмахерше. Мы не виделись уже несколько месяцев, но мое неожиданное появление не очень-то ее удивило, она победительно усмехнулась, хозяйски пригладила мои волосы. Я сел поудобней, оглядел себя в зеркале. Хотя и небрит, смотрюсь неплохо.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.