Сансара
ModernLib.Net / Классическая проза / Зорин Леонид Генрихович / Сансара - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Леонид Зорин
Сансара
Роман
От автора
Являясь самостоятельным произведением, роман «Сансара» одной из своих линий связан с романом «Старая рукопись» (опубликован в журнале «Север», 1980 г., №№ 8-9, в книге «Старая рукопись», изд-во СП, М., 1983 г., а также в двухтомнике «Покровские ворота», изд-во «Дрофа», 1993 г.).
1
И в эту ночь я навряд ли засну. Господи милостивый, что за мука! Снова придется мне до утра томиться на постылой кровати, чувствовать, как беззащитно и слабо ветхое, высохшее тело, слышать шорохи, видеть, как из-за штор вкрадчиво стелется лунный луч. Кажется, он следит за тобою. Только подумать, была пора — веселы были бессонные ночи.
Пока же я вижу, как стремительно темнеет опрятный сад за окном. По аллейке, сохраняя достоинство, шагает Екатерина Ивановна. На белом лбу ее — ни морщинки, спина прямая, поступь крылата, острый, неуступчивый взор — вот она какая старуха!
Эта старуха — моя падчерица. Не странно ли, что нынче со мною не дети мои, а суровая дама, которая пересекает сад и входит сейчас в полутемный дом.
Я не виню своих сыновей. Их дни и насыщенны, и деятельны, можно сказать, что переполнены. Счастлив за них — до последнего времени сам поглощен был своими обязанностями и вряд ли выглядел нежным отцом. Сыном я тоже был неласковым. Если мне привелось испытать чувство бесспорной родственной близости, то вызывал его мой дядя — к нему я тянулся, он привлекал меня и несомненно сильно влиял. При этом ничем не посягая на важную для меня независимость. Я был для него не столько племянником, сколько наследником его духа.
Отец почувствовал мою холодность достаточно быстро. Он был уязвлен. Однако же, болезненно гордый, он молча предпочел отстраниться. Возможно, сознание, что его бедность никак не украсила мою юность, лишь укрепляло его гордыню.
Отношение ко мне Миши и Кости было, естественно, иным. Я не был обделен уважением; что до сдержанности, то потребность в дистанции они унаследовали от меня. Принято думать, что поздних детей любишь особенно неистово, но я всегда избегал чрезмерности. Во внешних проявленьях — тем паче. Я, разумеется, их любил и был за них благодарен Мари. Она подарила мне моих мальчиков, не убоявшись поздних родов. Меня не раз посещала мысль, что, может быть, ее бессознательно мучила некая вина. Вряд ли она могла остаться вполне равнодушной к недобрым толкам. Взять многодетную вдову, когда так много трепетных барышень!
Однако ж меня не привлекали эти волоокие нимфы. Я ими натешился сверх мер, когда был юн, а в брак я вступал зрелым, всеведущим господином. Увлечь меня могла только женщина ее высоты и ее притягательности. Недаром решительно никто из тех, кто встретился ей на пути, к ней не остался безразличен. Какой из мужей лишен тщеславия? Когда звучали известные строки «Кто знает край, где небо блещет», мне было радостно сознавать, что к жизни они вызваны ею. Пусть молодость ее миновала, она оставалась всегда желанной.
Уж тридцать лет как в этом же городе с его целебными источниками, с игрушечными узкими улочками сомкнула она свои глаза, а я не могу покориться жребию.
Город нравится Екатерине Ивановне. За ужином она веско басит:
— Слава те, господи, наконец вы проявили благоразумие. Ну что хорошего в этой Ницце? Истинный, можно сказать, Вавилон. Будто ты едешь на карусели.
Я со значением произношу:
— О, этот Юг, о, эта Ницца…
— Заметьте, что там вы всегда хворали, а здесь вы молодец-удалец.
Все ей здесь пo сердцу. Неспроста. Чувствительный немецкий уют. Lieblich, gemьtlich. Тихая пристань.
Привычная партия в кункен. Потом она взглядывает на часы и поднимается из-за стола.
— Теперь, мой дружок, в кроватку, в кроватку. И пусть ваши бесценные мысли хоть час-другой поживут отдельно. Вам следует отдохнуть друг от друга.
Такой уж взят тон — повелительно-ласковый. Мать снисходительная, но строгая. Так говорят с детьми неразумными. Или с такими вот древними старцами, не отвечающими за себя. Я никогда ей не возражаю. Пусть наставляет. Не все ли равно?
Заметив мой озабоченный взгляд, брошенный мимоходом на зеркало, она покачивает головой.
— Что вы разглядываете себя?
— Так. Обнаружил премного нового.
— Опять собой любуетесь, сударь. Все не насытились этой картиной.
— Так и картина — из ряда вон. Старый старик в смешном архалуке. Еще и с ермолкой на голове. Как там у Гоголя? Кто — в ермолке?
— Будет вам кокетничать, сударь. Внешностью вы удались. Сами знаете.
— Хоть чем-то…
— Ну, вам не угодишь. Ступайте в постельку. Пора на бочок. Кстати, ермолка вам — к лицу.
И вот я один, под одеялом. Приходит самое тяжкое — ночь. Страшнее ночи нет ничего. Создатель, коли Ты меня видишь, Ты должен оценить, как усердно молюсь я о ниспослании сна. Но, видно, от Тебя не укрылось, что я и зову его, и боюсь. Можно заснуть и не проснуться. Спящий беспомощен, как младенец. Чуть что — и не удержишь поводья.
Эти поводья взялись не случайно. Не просто такая фигура речи или занятное сравнение, привлекшее внутренней энергией. Все дело в навязчивом видении, которое стало меня преследовать. Когда посчастливится задремать, я вижу себя в престранной роли.
Кто-то из стихотворцев заметил, что строфы рождаются во сне. Об этом я судить не могу, но то, что сон способен возникнуть из слова, из стихотворного слова, в этом мне пришлось убедиться.
У Пушкина есть небольшой стишок «Телега жизни» — это название, кстати сказать, не слишком удачно. Два слова — низкое и высокое — поставлены рядом по воле автора и сочетаются неохотно. Пушкин частенько прибегал к таким насильственным сопряжениям. Понятно, что тут есть некий умысел. В этих стихах, помимо того, он еще вполне нецензурен, как в некоторых своих ювенилиях. «Кричим: пошел!..» Далее следует, действительно, извозчичья брань.
И все же стихи очаровательны. Меня особенно восхитили две упоительные строчки: «Ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка».
Должно быть, они запали в душу и дали неожиданный всход. Не знаю, схоже ли с ямщиком седое время, но не однажды я в этом облике видел себя.
Я затрудняюсь назвать своим сном это опасное состояние на грани бодрствованья и дремоты, когда сознание затуманивается. Оно тебе посылает весть, но ты уже не в силах откликнуться, ты уже себе не хозяин. Тут и является душный ужас: я, как ямщик на облучке, хочу сильней натянуть поводья, они же не повинуются мне. Передо мною все те же кони — буланый, чубарый и гнедой. Словно какой-то в них бес вселился, они угрожающе храпят, их взмыленные крупы лоснятся тяжелым, густо пахнущим потом, передние ноги уже над бездной, еще движенье — и все мы рухнем в неведомый, незнакомый мир, где лица людей неразличимы.
Больше всего я хочу проснуться и чувствую — нет сил это сделать. В последний миг, непонятно как, все же удерживаю поводья и нахожу себя вновь в постели. Да, это я, седой, как время, однако уже не образ его, я только чувствую его тяжесть.
И, как всегда, мне вспоминаются другие, рожденные Пушкиным, строки. Они патетичны, в них свет и прозренье, звучащее, как приговор: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному? Несчастный друг! Средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой…».
Этот последний из лицеистов, докучный гость и чужой и лишний, я — светлейший, я — канцлер Российской Империи, Александр Михайлович Горчаков.
2
Замысел, право, был хоть куда. Собрать тридцать достойных мальчиков из тридцати достойных семей. Лицейские кельи были тесными, однако и в этом была продуманность — нам надлежало получить вполне спартанское воспитание. Оно заключало в себе три посылки — те, кому в будущем доверялись судьбы державы, должны начать с умения подчиняться старшему, то есть с признания главенства как направляющей идеи. Должны забыть на долгие годы тепло и уют родительских гнезд, отныне их дом — эти пеналы, неотличимые друг от друга, ничто не будет здесь отвлекать от главного дела — образовать себя. И наконец, тридцать воспитанников должны составить одну семью, которая подчеркнет их избранность, чем и заложит основу традиции. В стране, развивавшейся скачками, с пространствами, исходно враждебными прямому и действенному управлению, в стране, где служба не стала служением, ответственность была показной, а сутью оставалась стихия, — в этой стране создать традицию было условием существования.
Замысел делал честь тому, в ком он первоначально возник, и тем, кто сумел его воплотить. Польза, которую он принес, была очевидной, и если не все, то очень многие биографии свидетельствуют его правоту. Даже в тишайшем, неслышном Гревенице я ощущал через много лет — в своей неприметности он видит высшую добродетель деятельности. Это сознание словно оправдывало его бесшумное бытие.
Но совершенство всякого замысла, столкнувшись с нашим несовершенством, обречено на неудачу либо лишь на частичный успех. Мне дороги все, кто был со мною, но это ничего не меняет: лицейское братство не родилось. Один раз в год, в октябрьский день, привычно вспоминали о нем, стремясь заслониться от правды словом. Но каждый пошел своей дорогой.
И все же то был бессмертный замысел! Хотя бы уж оттого, что лицей был расположен в Царском Селе. Ах, Царское! Кто дышал твоим воздухом, тот навсегда в себе сохранит это ожидание чуда, в котором столько всего смешалось. И хрусткий запах тревожной весны. И лето с его греховной истомой. И шум осеннего листопада, приготовлявший душу к зиме. И этот балтийский влажный мороз, нестрашный в юности — мы без усилий распознавали в снежных узорах приметы зарождения марта с его обещанием перемены. Острей же всего было волнение от приближенности к сердцу империи. Мы знали, что на аллеях парка может нам встретиться Александр. В одном его имени был заложен высокий и благородный смысл: Александр — защитник мужей. Недаром дано было это имя освободителю Европы.
Все мы себя считали взрослыми, и все мы были сущие дети. Ждали любви и благодарности народов, обязанных нам спасеньем. Тут не было ничего удивительного. Наоборот, было бы странным, если бы отроки задумались над этим прихотливым стечением исторических обстоятельств — вполне деспотическое государство несет на своих штыках надежду.
Должно быть, царскосельский секрет был заключен в единстве ландшафта и зданий, встроенных в этот ландшафт. В том, как естественно и заботливо дворец прикрывал своим левым торцом эти «агатовые комнаты», висячий сад, Камеронову галерею, а правым торцом — церковный флигель и монастырский корпус лицея. Все было возвышенно, но и просто. Величие тем больше волнует, чем аскетичнее его облик. За долгий свой путь я часто сталкивался с самодовольной крикливой пышностью — ни разу душа ответно не вздрогнула, ни разу она не отозвалась. Поистине, Царское Село нас образовывало полнее, чем даже усилия наставников.
Жаль, что словам моим не хватает той доверительной проникновенности, которая побуждает ожить застывшую в памяти картину. Если б я мог передать свою дрожь, рожденную шелестом листвы, когда, качаясь под легким ветром, ветви чуть слышно ведут меж собою свой рассудительный разговор. Как волновал меня этот неспешный, этот осторожный шумок.
Мне хорошо было одному. Товарищи были со мною сдержанны. Я не в обиде на них за это, я их всегда держал в отдалении. Моя неизменная учтивость словно обозначала черту, которую переходить не следовало. Учтивость не допускает близости. Они относились ко мне с уважением, но был в нем и некий холодок. Не обошлось и без детской зависти, в которой никто бы себе не признался. С годами я стал распознавать это достойное свойство ближних еще до того, как они размыкали медоточивые уста. Сперва оно меня огорчало, потом по-своему даже радовало, бодрило, придавало уверенность — небо мне все еще благоволит. И все-таки порой я дивился — стоит ли чужая удача таких изнурительных скорбей?
Один лишь Пушкин о них не ведал. Теперь, когда ему поклоняются, это кажется вполне очевидным. Однако не всегда он был памятником. И жизнь его, и тем более детство другого могли бы ожесточить. Но Пушкину эта напасть не грозила. Больше того, ко мне он тянулся. И не скрывал увлеченности мною. Право, мне нелегко объяснить. Этот независимый нрав, употреблю даже слово «норов», не допускал над собой превосходства. Но чем-то я его приручал.
Очень возможно, что дело было в той неспособности быть счастливым, которая в нем поселилась смолоду. Недаром есть коренное различие между готовностью к веселью и ощущением равновесия, дарованным счастливой душе. Веселье шумно и лихорадочно, счастье не любит себя обнаруживать, гармония полней в тишине. Пушкин шалил, хохотал, резвился, вспыхивал быстрее других, но все это была только видимость, искусственная замена радости, он будто сам себя убеждал, что может быть безоглядно весел.
Да, неспособность быть счастливым! Меня же он почитал Парисом, избранником богов и богинь. А между тем в нашем семействе не было большого достатка — титулу не на что опереться. Это — суровое обстоятельство. Оно обостряло в равной мере мое самолюбие и мою замкнутость.
Однако для Пушкина я был тем, кем он нарек меня позднее: «Ты, Горчаков, счастливец с первых дней». Чужое счастье его не мучило, а восхищало — редкое свойство! Внешность его была незавидна, он знал, что дурен лицом, обезьянка, хотя в его подвижных чертах было свое очарование — живость, игра ума и чувствительность (последнюю он старался скрыть), глаза могли засверкать нежданно, в это мгновение он хорошел. Но он ощущал себя уродцем. А я казался ему красавцем — так я представлен в его стихах.
Был ли я действительно счастлив, так просто не скажешь, но «с первых дней» хотел, чтоб считали меня счастливцем. Бог одарил меня чутьем, названным мною «чувством удачи» — оно подсказало мне, что судьба улыбчива к тем из нас, кого люди привыкли полагать ее баловнями. Не все они были награждены пушкинской щедростью — многих из них мои успехи совсем не радовали.
Что ж, зависть — это Баба Яга, не знающая ни исхода, ни выхода бурлящей в ней разрушительной силе. Зависть преследует и людей, и государства — второе опасней. Есть обреченные историей и метафизическим жребием страны, которые превысили свои естественные возможности — не столько пространственные, сколько духовные — в тщетном мучительном состязании с более успешными спутницами влекут они и себя и детей своих к неотвратимому финалу. Такое можно сказать об Австрии, впрочем, она не одинока.
Чуял ли Пушкин, когда творил трагедию о двух музыкантах, что он открывает общий закон, имеющий прямое касательство не к одиночкам, а к целым народам? Не знаю. То, что там много выстраданного, я ощущаю в каждой строке. Ему с его мечтою о дружбе было нелегко в ней извериться. Тем более он чрезмерно остро чувствовал наше несовершенство. Он не умел отнестись снисходительно к несоответствию человеков великолепному Божьему замыслу. Еще молодым он заключил, что дружба — это всего лишь призрак. «Обмен тщеславия, безделья и покровительства позор».
Надеюсь, что не ко мне относится смутный упрек его в покровительстве. Я сознавал, что могу пригасить это неукротимое пламя. Вряд ли он внял бы кому другому, когда я сказал ему, что «Монах» слишком скабрезен и вульгарен, чтоб делать честь его дарованию. Он мне его вручил, не споря, и попросил надежней припрятать. Я знал, что для него хуже пытки «обиды вольный разговор», и был с ним особенно благожелателен. Мне это было совсем не трудно, я в самом деле его любил.
Зависть преследовала меня всю мою жизнь неутомимо. Я понял уже в девятнадцать лет, что должен буду жить с ней, как с тенью, — чем ярче сиянье, тем тень видней. Решительно все бесило приятелей — мое врожденное трудолюбие и выработанная невозмутимость, мое продвижение по службе, явная добросклонность монарха с той встречи в Лайбахе, удивительной, но, в сущности, почти неизбежной — главная улица славного города была его единственной улицей. Да стоит ли отыскивать поводы, зависть сама их легко найдет, зачем мне делать ее работу?
Сперва она меня задевала, потом со временем я научился встречать ее злобный взгляд усмешкой, даже испытывать удовольствие. Пусть лучше злятся, чем сострадают. Вы говорите, что я тщеславен? Так разве не вы тому способствуете? Ваше бессилие тешит душу.
Но, возвращаясь к пушкинской пьесе, скажу, что по своему обиходу я мало чем походил на Моцарта — невероятное сходство последнего с автором этого произведения сразу бросается в глаза. Однако ж можно при образе жизни, точном и взвешенном, как у Сальери, иметь моцартианский огонь. Ни дня я не прожил «гулякой праздным», но это не сказалось на поступи — она оставалась свободной и легкой, естественно свойственной победителю.
Возможно, что Пушкин скорей остальных приметил кураж в прилежном педанте, занятом постиженьем наук. Возможно, при очевидных различиях, было в нас и немало родственного. Перелистайте стихи его юности. Каким я в них предстаю гусаром! То я «сиятельный повеса», то даже «Вакха жрец лихой». И тут же шаловливый намек: «на прочее — завеса». Впрочем, завеса была непрочной. Победы мои были описаны. Повеса и не думал уняться. И даже — господи, не прогневайся! — «вступая в мрачный челн Харона, уснул… Ершовой на грудях!».
Где нынче бедная Ершова со всем богатством девичьей плоти? Известно где. Там же, где прочие. Но, помянув ее благодарно, скажу, что поэт преувеличил мои вакхические восторги и подвиги на ложе любви. Думаю, жизнь моя во грехе, возникшая под его пером, бросала свой отсвет и на него, она и биографа приобщала к этому ухарству и галопу. Сам он лишь изображал удальца, в его постоянной оживленности было, как я теперь понимаю, много насильственного и принужденного. Каждому шагу его сопутствовала печаль, непонятная в его возрасте, так обострявшая его зрение. Лишь он мог провидчески вздохнуть: «Твоя заря — заря весны прекрасной, моя ж, мой друг — осенняя заря». Все угадал! Он верно почувствовал, что ждет нас, и будь я позорче, поопытней, легко бы прочел на его лице его необычную судьбу — и быструю славу, и скорую смерть.
Он был увлечен мной почти как женщиной. Недаром же вырвался этот призыв, странный, смешной для мужского слуха: «Пленяйся и пленяй!». Не угодно ли? Но позже я понял: я был существом, которым он втайне хотел бы быть. Ныне, когда он стал монументом, мне это сознавать неловко, мысль моя почти кощунственна, и тем не менее это так. Дело тут даже не во внешности, которой одарил меня Бог, суть была в том, что я обладал гармоническим отношением к жизни. И чем любовней он в меня вглядывался, тем было ясней ему мое будущее. «Что должен я, скажи, в сей час Желать от чиста сердца другу? Глубоку ль старость, милый князь, Детей, любезную супругу, Или богатства, громких дней, крестов, алмазных звезд, честей?»
Все угадал, все так и вышло. Были кресты, алмазные звезды, почести и «громкие дни». Но до сих пор острее всего пронизывает душу строка: «желать от чиста сердца другу». Он был одним из двух-трех людей, кто все мне желал «от чиста сердца», незамутненного даже облачком. Ни тайной досады, ни тайной мысли, которой стыдишься и бежишь, но справиться с которой не можешь. «От чиста сердца другу». Все так! С годами виднее: он был бы счастлив и — трудно произнести — даже горд, если бы я назвал его другом. Но мне не дано было ответить чем-то существенно превосходящим приязнь душевную — это едва ли не было всем, на что я способен. Теперь все больше хочется думать, что я любил его, и порою мне удается себя убедить, но Пушкин с его бесовским умом вряд ли особенно заблуждался.
Ум его, чем дальше, тем больше, меня удивляет своей всеохватностью, проникновеньем в загадку предмета. Талант в поэте не поражает, пусть даже непомерный талант, но ум — это свойство бесценное, редкое, порою поэзии даже мешающее. Иной раз подумаешь, что, возможно, то был даже не ум, а иное — способность к пророческой догадке, которая не к мозгу относится, а к некому нездешнему дару, необъяснимому, сомнамбулическому. Но это, разумеется, вздор. Все проще. Рядом со мной жил бог, которого я не сумел разглядеть. Во всяком случае, в должной мере.
И все же, сколь многое нас роднило при всем несходстве наших натур! Даже занятные совпадения. Дяди нам были ближе отцов.
Пушкин ценил Василия Львовича. То был человек былого столетия, щеголь, шармер и стихотворец. «Опасный сосед» его был популярен. Конечно, для «новых поколений» он стал уже вполне безопасен, можно сказать, «докучный гость», но в пору лицейского студентства поэма была еще на слуху.
Доброе отношение Пушкина к этому рифмоносному родственнику было не без скрытой насмешливости. Что до меня, то я на дядю, на Алексея Никитича Пещурова, смотрел не иначе как снизу вверх.
Возможно, никто, кроме него, так явно на меня не воздействовал, никто не внушил мне такого почтения, хотя по ходу моей карьеры я видел в избытке умных людей. Ум дяди отличался от прочих некой пленительной равновесностью, чувством пропорции в каждой оценке. Он не затрачивал на явление большей отдачи, чем оно требовало. Характеристики событий были такими же соразмерными, как характеристики людей. Он словно вычерпывал до дна попавшую в поле внимания тему.
Именно он мне объяснил, что мой удел и путь — дипломатика. Она сопрягается с моей личностью, мы с нею будем полезны друг другу. Она отшлифует и огранит те свойства, что есть в моей природе.
— Наш век был обильно полит кровью, — сказал он однажды, — и люди уверились, что судьбами их вершат герои. Те, кто бросает жизни под ядра, и те, кто умеет, не дрогнув, пасть. Но это заблужденье, мой друг. Можно уложить штабелями смелых людей и, тем не менее, только отдалиться от цели. Будущее творят в тишине, и часто одна удачная формула приносит успех едва ли не больший, чем тысяча громоносных залпов. Возьми Талейрана. На Венском конгрессе он был в безнадежном положении. Униженная, разбитая Франция. Могучий союз ее победителей, жаждущих поделить добычу и отомстить за дни поражений. Решительно все против него, и что же? Он спас свое отечество одним лишь «принципом легитимности». Никто не сумел ему возразить. Соглашаясь на легитимность Бурбонов, заплесневевших в эмиграции, каждый не мог не думать о собственной, бесценной для него легитимности.
При этом дядя остерегал от увлечения галльским кудесником.
— Конечно, он — изрядная бестия. Его убежденность, что «дипломат не должен никогда поддаваться первому порыву души», может и дорого обойтись. Ежели при равных условиях, в определенных обстоятельствах цинический ум всегда имеет свои преимущества, то на вершинах и на поворотах истории требуется высокий дух, способный соответствовать вызову.
Он был недюжинным человеком. Стал в тридцать лет управляющим банком, а в зрелые годы я помню его гражданским губернатором в Пскове, вблизи которого расположилось и родовое его имение. Не раз и не два я был гостем в Лямонове, там на моих глазах подрастали милые юные псковитянки — иных я помню с такой отчетливостью, что, кажется, я все еще там.
Он был и богат, и весьма влиятелен. Доброму моему отцу непросто было унять свою гордость, не говоря о родительском чувстве, смириться и отойти в сторонку. Но он сознавал: Алексей Никитич с его умом и обширными связями будет полезнее его сыну. К тому же бедность, проклятая бедность, она пригибает и гордых людей.
Тесное сближение с дядей далось мне не столь свободно, как Пушкину, который не ладил с Сергеем Львовичем. Я уважал и любил отца. С годами я стал знатнее, чем он, известней, чем он, да и побогаче, однако же в Ницце, привыкшей к роскошеству, я всех удивлял своим скромным жильем на бульваре Carabacel. Сказалась, должно быть, память о детстве, память о нашем малом достатке, выработанное моим отцом стремление к самоограничению.
Мои сыновья не таковы. Моя квартирка на вилле Мишель, нижний этаж, обед в судках, который носили мне из кухмистерской, — все это было не по душе им. Теперь уже мне пришлось убедиться, что нити меж отцом и детьми непрочны, их не нужно натягивать — не дай бог, и вовсе оборвутся. Печально, однако, истинной близости меж нами так и не родилось. Связь нашу мы ощущаем по-разному. Они для меня — моя боль, тоска, страсть к Машеньке, помрачение разума. Я же для них, скорей, ритуал, все еще действующая опора и фон их жизни, фон лестный и пышный, отсвечивающий «алмазными звездами», которые мне напророчил Пушкин, канцлерством, табелью о рангах, замкнувшейся в одном человеке.
Все это понято будет впоследствии. Кончалось лицейское время весело. Когда собрались в последний раз, с отважной верой встречали утро, всю нашу утреннюю жизнь, и не заглядывали вперед. Да и зачем? Нет в этом мире ни слез, ни горести, ни воздыхания. Нет в нем ни старости, ни одиночества, ни смолкнувшей музыки бытия.
Была и грусть, но она входила в уже освященный обряд прощания и не томила наши сердца. «Печаль моя светла», скажет Пушкин годы спустя и про иное. Той ночью печаль была светла, а братство казалось ненарушимым.
Мог ли я знать, что станется с Пущиным и с Кюхельбекером, что Тырков сойдет с ума и закончит дни свои, без смысла вырезывая бумажки. Что Есаков, потеряв в бою четыре пушки, покончит с собою, что Пушкин и Корф, живучи рядом, будут видаться по чистой случайности?
Ни этого, ни всего другого не мог я знать, и никто не мог. Прощай, моя келья, прощай, моя юность. Прощай, мое Царское, прощай!
3
Будь ты неладно, никак не засну, мысли мои будто взбесились, будто бегут наперегонки, просто опережают друг друга. Не было во мне честолюбия. Не было зуда в душе и в ногах. Я был готов умереть в том городе, в котором родился, — в городе Ц. Но где он? Иной раз мне даже кажется, что он — на какой-то другой планете.
Я появился в нем на свет в такую же мартовскую ночь. В нем я учился — сначала в школе, потом в институте, потом я сам преподавал историю детям, потом вернулся на факультет, уже, разумеется, в новом качестве.
Так прожил я несколько десятилетий, готовился прожить еще столько же, по крайней мере — до той поры, пока не окончится мой срок. Город и я уже давно стали единым существом, сам я немного одеревенел, а дерево и камень, напротив, вдруг обрели одушевленность. Я видел, что город за эти годы преобразился, как человек, — не столько стараниями строителей, они-то трудились весьма умеренно, сколько благодаря тому, что он менялся вместе со мною. Пожалуй, в этом смысле я сам — источник свершившихся с ним перемен. Ребенку город казался громадным и даже по-своему великолепным, а зрелому человеку открылся таким, каков он на самом деле — и невелик и неопрятен. Все это совершенно естественно.
В тот день, когда мне исполнилось сорок, душа компании толстый Стас прочел мне экспромт (я полагаю, что он потрудился над ним немало). Экспромт, само собой, зарифмованный. «Уж сорок лет тому назад пришел ты в этот мир. Ты был красив, умен, богат, был девушек кумир». Я спросил его: «Что же я теперь? Меня уже нет? Или нет того, кем был я когда-то: красавца и умницы, к тому же идола женского пола с туго набитым кошельком?».
Все хохотали. Над рифмоплетом? Думаю, что, скорей, надо мной. Надо ли было мне реагировать на юбилейное вранье? Я ни единого дня в своей жизни не был красив, даже и в юности, не был богат, даже умом, дамы не баловали и не жаловали. Можно понять их — было б за что!
В тот вечер юморист был в ударе и не ограничился куплетцем. Он то и дело называл сорокалетие сороковинами, хотя это слово, звучавшее смертью, не выглядело уместным в праздник. Впрочем, оно имело успех и было подхвачено гостями. И в самом деле, какая разница? Сороковой ли день рождения, сороковой ли после отбытия?
Может быть, луна гонит сон? Какая-то магнитная буря или метеоритный дождь? Что-то предсказано на сегодня. Нет у меня причин для бессонницы, есть нечто нелепое в этом бодрствовании. Человеку накануне полтинника ночью полагается спать. Поздно метаться от сильных чувств, рано томиться от игр памяти. Первые утеряли агрессию, второй она еще не знакома.
— Что я теперь? — вопросил я Стаса. Он отшутился, а мог бы сказать: ты и вчера, и ныне, и присно — тот, кто ты есть, и никто другой. Ты — Горбунов Александр Минаевич.
Больше ничего и не скажешь. В доме у нас, в полутемной столовой, на пианино лежит альбом в кожаном переплете с застежками. В детстве я часто его перелистывал, разглядывал желтые фотографии. Все эти строгие разночинцы, выбившиеся в интеллигенты несколько поколений назад, носили когда-то мою фамилию. Откуда она взялась, не ведаю. Возможно, кто-то из ранних предков тащил на спине тяжелый холмик, похожий на исполинский зуб. Мать не без важности утверждала, что мы — династия педагогов. Преподавали и дед и прадед, да и родители, в свой черед, встретились в школе на Старослободской. Прежде чем оказаться однажды в альбоме с застежками, все Горбуновы свой век провели в городе Ц. Я был готов повторить их путь.
Не правда ли, образ провинциала, точнее, провинциальной юности, сложился под воздействием книг? Нет спора, словесность не сочинила, она подсмотрела этот образ, когда взирала окрест себя. И все же не обошлась без лести.
Все эти молодые люди (впоследствии к ним примкнули и барышни) из Ангулема и Оверни, из Андалусии, из Симбирска, из всяких забытых Господом мест, ринувшиеся на штурм столиц каким-то обезумевшим стадом, все они были подробно описаны, усвоены и овладели читателем. Дивиться тут нечему, ибо реальность черпает свою силу в вымысле не меньше, чем питает его. Грань между ними неуловима.
Но я был нетипичным героем в этих типических обстоятельствах. Я не тосковал о Москве. Дважды за школьные успехи я был награжден поездкой в столицу и убедился, что в этом звуке, пожалуй, чрезмерно много слилось. Особенно для бедных ушей. На качество моего восприятия влияло количество децибелов.
Я знаю, что окажусь в меньшинстве. Но я ведь не стремлюсь опровергнуть ни литературы, ни жизни. Соседом моим был некий крепыш, звали его Олег Бугорин, он видел один-единственный сон: как он становится москвичом. Внешность его запоминалась — большой, ширококостный, высокий, с такою же крупной головой, украшенной впечатляющим носом, напоминавшим хобот слона. Однако нос не вредил его внешности — наоборот, внушал уважение: читались надежность и основательность. Вот узкий рот был вовсе некстати — стянутая наглухо щелочка, словно зашитая белой ниткой. Я допускаю, что поэтому сравнение со слоном хромало. Прихрамывало, по меньшей мере. Слоны отличаются добродушием — черта Бугорину мало свойственная. Но он относился ко мне с симпатией — по старшинству и по соседству, я уж не говорю о том, что мы симпатизируем тем, над кем мы чувствуем превосходство. Это с его легкой руки стали меня окликать Горбунком. Я не спорил, и прозвище точно прилипло. Сперва царапало, но терпимо. К тому же лежало на поверхности и было по-своему неизбежно. Пожалуй, и предопределено.
Олег имел на меня влияние, читал он запоем и без разбора — понятно, что многого нахватался! Но — самое важное и решающее — был старше меня тремя годами. Разница в ту пору громадная. Мы спорили часто, мою приверженность к городу Ц., к своему углу, он беспощадно нарек обывательской. Мое нежелание что-то менять в течении дней назвал бесхарактерностью. Последнее показалось обидным, я неожиданно стал возражать. Чтобы не ссориться, он скаламбурил: живешь с нехарактерным характером. Оба сохранили лицо.
Он рос в молчаливой и строгой семье. Отец его был суровый майор, служивший в нашем военкомате, мать — хирургическая сестра. Случалось мне у него бывать не раз и не два — я не мог не заметить, как мало и скупо там разговаривают, почти не общаются между собой. Тут не было особого холода или тем более враждебности — таков был естественный стиль отношений: незачем обращаться друг к другу.
Возможно, домашняя атмосфера толкала Олега сменить обстановку, и все-таки дело было не в ней. Он бредил Москвою, но этот бред имел и основу, и направление.
Он советовался, собирал информацию и вдруг рассказал, что он нацелен на Московский педагогический, именно там есть один факультет, который готовит будущих лидеров.
— Какой факультет?
— Какой — не скажу. Секрет. — Он значительно усмехнулся. — Вся суть, что название затрапезное. Произнесешь — не подумаешь даже.
Он поступал туда три лета — думаю, что суровый майор дал ему такую возможность. Я советовал попытать удачи на более ласковой территории, но он лишь поводил своим хоботом, словно принюхиваясь к действительности. Потом откликался с грозной усмешкой:
— Терпение. Надо иметь терпение. Три раза? Ну и что из того? Будет и четыре и пять, если придется. Я это выдержу.
Слова эти он подкреплял движением указательного перста. Казалось, он им буравит воздух, будто стремится проделать дыру. Палец его, неестественно толстый, был с какой-то коричневатой подпалиной, расположившейся под твердым, точно металлическим, ногтем.
— А ты так уверен, что сможешь пройти?
— Да, Горбунок. Не сомневайся.
Он был целеустремленный малый, даже сравнить со мной нельзя. Эта подпалина под ногтем была пожизненным следом ожога — он еще в детстве испытывал волю, держал над огнем, как Муций Сцевола, пусть и не всю руку, но палец. С ним рядом я выглядел размазней — с отрочества не верил в будущее, видел его в унылом цвете, сходном с осеннею слюдой, во время беседы часто задумывался, словно старался что-то припомнить.
Сначала Бугорин сильно досадовал на эту дурацкую манеру.
— Склероз настиг? — Он тормошил меня толстыми овальными пальцами.
Потом напевал строку из романса:
— Вернись, я все прощу, Горбунок…
Понять, почему время от времени я на мгновение погружаюсь в какую-то иную среду, неосязаемую и смутную, было решительно невозможно. Может быть, во мне дремлет художник? Людям искусства — так о них пишут — свойственна эта двойная жизнь.
Догадка, лестная для меня, но не нашедшая подтверждения. Я быстро просек, что мне не грозит однажды облиться слезами над вымыслом. А между тем, наступал мой срок и впрямь задуматься над судьбою.
Бугорин вернулся из Москвы, на сей раз добившийся своего и удовлетворенный всем сущим. Он был упоен, опьянен победой — над обстоятельствами, соперниками и потеснившейся столицей. Он вел себя как человек приобщенный, обычно так ведут себя люди, соприкоснувшиеся с тайной и облеченные доверием. Он понимал, что чем он сдержанней, тем впечатление весомей, а уважение безоговорочней. И красноречиво помалкивал, сверля указательным перстом августовский каникулярный воздух. Лишь неопределенно посмеивался.
В конце месяца он с нами простился и отбыл из города навсегда в прельстительную новую жизнь. Мне пожелал успеха в науках — за время, которое он потратил на взлом факультета с невнятным названием, я его формально догнал — весною получил аттестат и поступил на исторический. Ну, наконец-то! Стал студентом.
Есть некая волшба в этом слове. Видимо, она зародилась, когда войти в университет почти означало бросить вызов. Так повелось с далеких времен и долетело из старой Болоньи, из Геттингена и Гейдельберга до Пушкина, который сулил, что «станут самые цари завидовать студентам», а там и до новых поколений, обозначавших смену столетий.
Да, я испытывал волнение, даром что скромный северный город был расположен на обочине той романтической географии — был и у нас университет и даже с традициями, на историческом преподавал профессор Каплин, к несчастью, в мою пору недолго. Год или два спустя он умер.
Однако недаром он нам внушал: длина периода определяется плотностью его содержания. Хватило и краткого общения, чтоб он укоренился во мне.
Отлично помню день ранней осени, когда я пришел к нему на собеседование. Каплин стоял у подоконника. Он вроде бы даже и не заметил, что кто-то вошел в аудиторию. Я подошел к нему поближе. С минуту мы оба молча смотрели, как мокнут в лужах кленовые листья. Ветер сбивал их в легкую кучку и, точно шваброй, сметал с дорожки. Каплину было за шестьдесят, он мог бы показаться высоким, если бы не его сутулость. Угадывался человек из архивов, из библиотек и читален — привычно круглит над столом свою спину, листает, пишет и черкает, черкает. Белые волосы перемежались с темно-русыми, они походили на первый снежок, накрывший стерню. Лицо его было, пожалуй, нервным, быстро менявшим свое выражение. Только что в нем была отрешенность — и вот уж какая-то забота мгновенно его преобразила. Черты были правильными, но время, должно быть, их несколько заострило. На подбородке мерцала щетинка — все тот же робкий снежок на стерне. Но неожиданно для себя я подумал, что в юности, и даже в зрелости, профессор Каплин был недурен.
Он оглядел меня и спросил:
— В какие же кубики поиграем? — будто я вправе был выбрать тему.
Он задал вопрос о Крымской войне — этот сюжет мне был знаком. Принято было делать упор на обороне Севастополя. Однако Каплин меня вернул к годам, предшествовавшим развязке.
Такой поворот меня не смутил. Об этом периоде я размышлял, и, сколь ни странно, довольно часто. Держава играла своими мускулами, все набирала воздуха в легкие и точно приглашала соседей полюбоваться ее могуществом.
Я позволил себе слегка щегольнуть. Сказал, что кажется, будто она не могла уже притормозить движения.
— Движения к автопародии, — вздохнул неожиданно профессор.
Я опешил. Возможность подобной формулы мне даже не приходила в голову.
Иван Мартынович пояснил:
— Уверуй в свою непогрешимость, и этот исход тебе гарантирован.
Будь на моем месте Бугорин, он бы сказал, что такая вера в свою историческую правоту и есть становой хребет государства. Но я боялся непогрешимости. Всегда. На биологическом уровне. И, разумеется, промолчал. Кроме того, я был Горбунком, старательно избегавшим споров. Коллоквиум наш не затянулся.
Не знаю, что он обо мне подумал. Это мог быть и пробный камешек, посланный из его пращи. Я его ни подхватил, ни отбил, он вправе решить, что я увернулся. Возможно, что его не задело это молчание ягненка. Возможно, что его бы озлила реакция в духе Олега Бугорина. Но молчаливое согласие он мог воспринять как попытку понравиться. Ну что же, я ему оставлял возможность поиграть в свои кубики — в тот полдень я был одним из них.
Впоследствии я смог убедиться, что Каплин ценил вариативность. И в личности своего собеседника, и в отношениях, и в истории. Фразочка, что она не терпит сослагательного наклонения, бесила его не только расхожестью. Ошибок он прошлому не прощал. Вполне эмоциональная жажда рационального начала.
Быть может, он и впрямь оценил, что, в отличие от своих ровесников, я не спешил самоутверждаться. Симпатию чувствуешь — я был уверен, что наше общение может стать более глубоким и тесным. Я вновь находился под влиянием, но это меня не угнетало, как в отношениях с Олегом.
К несчастью, скоро его не стало. Приехала из южного города племянница Ивана Мартыновича, сравнительно молодая дама с якутскими скулами — они очень шли к ее выразительному лицу — и увезла его прах на родину. Вместе с архивами — я помог ей упаковать его тетради.
Мне очень хотелось съездить в тот город и побывать на его могиле. Но вечные дела и делишки! Потом и город стал иностранным, остался за границей России.
Однако дело было не в этом. Все обстояло печальней и проще. Живые не любят встречаться с мертвыми. Эти свидания небезопасны — лишают нас должного равновесия.
Я думал, что о своем учителе я знал немало, но, как прояснилось, племянница увезла с собой очень существенные бумаги. Мне удалось познакомиться с ними годы спустя, когда я прочел первую книгу писателя Ромина. Будучи еще журналистом, он должен был написать о Каплине и в поиске новых материалов отправился к Нине Константиновне, благо он был ее земляком. Вояж в свой город он совместил с этим репортерским заданием.
Похоже, он подобрал свой ключик к ее суровости, к северным скулам и к сомкнутым бескровным губам. Она показала ему и архив и даже одну рукопись — исповедь.
Бумаги Каплина, не говоря уже об этом последнем манускрипте, как видно, произвели на Ромина весьма серьезное впечатление и изменили его судьбу. Корреспондент проснулся прозаиком. «Старая рукопись» стала дебютом.
Но если человек уже зрелый, встретившись с этой странной фигурой, сменил профессию, то воздействие на молодого человека, на юношу, было еще сокрушительней. Как я сказал, ощутимей всего захватывало и словно втягивало в некое силовое поле его отношение к истории, верней, отношения с историей. Они не умещались в исследованиях, они переходили в роман, требовательный, страстный, мучительный. Времени он предъявлял неизменно суровый и беспощадный счет. Вчерашний школяр терял устойчивость, сталкиваясь с его отрицанием «исторического прогресса», который он воспринимал единственно как лицемерную драпировку несостоятельной эпохи. Не только слушая его голос, но и читая свои конспекты, я ощущал электрический ток.
Надо отдать Ромину должное — автор проявил добросовестность. Все же удается понять, чем занимался Иван Мартынович и в чем был смысл тех его «принципов» (слова «законы» он избегал), с коими он подступал к процессу.
Роминым был внятно изложен принцип синхронного существования самых разнородных эпох — исследование пограничных зон, которые Каплин всегда рассматривал не как безвременье, а, напротив, — как наиболее насыщенную и взрывчатую пору развития. Зоны эти наделены способностью отклика — он сочетал историческое напутствие, которым завершенное время прощалось с идущим ему на смену, и исторический призыв уже зарождавшегося будущего.
Но пересказывать пересказ — трата времени. Коли вы пожелаете, просто снимите книгу с полки. Предпочитаю сказать о том, о чем наш писатель умолчал, — о принципе цивилизационной литоты. (Впрочем, ему могли посоветовать и обойти этот раздел — мы понемногу забываем о цензорском всевидящем оке, самое время нам напомнить!) Принцип цивилизационной литоты Каплин связывал и со сменой периодов, и с историческим инстинктом. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2
|
|