— Вот тебе на! Нужно быть дурой, чтобы устраиваться таким способом.
Она снова принялась за работу, удаляясь от Берты, подхватывая вилами сено и перетряхивая его на солнце. Попрежнему слышался настойчивый стук молотка по железу. Несколько минут спустя, приблизившись к сидевшему парню, Франсуаза спросила:
— Так, значит, ты идешь в солдаты?
— О, еще только в октябре… Времени достаточно, торопиться некуда…
Франсуаза боролась с желанием расспросить его о сестре и, не преодолев себя, сказала:
— Правду говорят, что Сюзанна в Шартре? Он ответил совершенно равнодушно:
— Кажется, да… Если ей это доставляет удовольствие…
И тут же, заметив вдали школьного учителя Леке, который забрел сюда как бы случайно, добавил:
— Гляди-ка! Вот тебе и хахаль для Макроновой девки… Что я говорил? Ишь, останавливается, тычет носом ей в волосы… Валяй, валяй, болван, можешь понюхать, все равно, кроме запаха, ничего не получишь.
Франсуаза опять принялась смеяться, а Виктор, в силу той же семейной ненависти, обрушился на Берту. Учитель, конечно, не бог знает что: настоящий дьявол — так и лупит детей по щекам; человек скрытный, о котором никто никогда не знает, что именно он думает; ради отцовских денежек готов у девки в ногах валяться. Да и Берта не из примерных, даром что ломается, как барышня, получившая воспитание в городе. Сколько ни носи, юбок с оборками и бархатных корсажей, сколько ни подкладывай себе тряпок на задницу, нутро от этого лучше не станет. Наоборот, она опытней других, так как воспитывалась в пансионе в Клуа. Там знают больше, чем дома, гоняя коров. Ей нечего бояться, что натрясут ребенка слишком рано, — она предпочитает портить себе здоровье в одиночестве!
— Это каким же образом? — спросила Франсуаза, ничего не понимая.
Виктор объяснил движением руки. Она стала серьезной и простодушно спросила:
— Так значит, она поэтому всегда вас обливает грязью и так обрушивается на вас?
Виктор снова принялся отбивать косу. Под этот шум он продолжал отпускать свои шуточки, ударяя молотком по железу после каждой фразы.
— А потом, ты знаешь… У нее нет…
— Чего?
— У Берты, говорю тебе, нет… Ее все ребята дразнят за то, что у нее не растет.
— Да чего?
— Да волос — там, где им надо быть… У нее это, как у маленькой девочки, гладко, точно ладонь…
— Будет тебе врать.
— Говорю тебе, да!
— А ты сам видел, что ли?
— Сам не видел, другие видели.
— Кто это?
— Да ребята. И они клялись, что это так, другим ребятам, которых я знаю.
— А где же они-то могли видеть? Когда?
— Черт их знает! Видели — значит, сумели подглядеть. Откуда я знаю, когда?.. Если они даже не спали с ней, так известно, что в некоторых случаях и в некоторых местах задирают юбки достаточно высоко. Правда ведь?
— Ну, конечно, если они ее выследили…
— В конце концов не все ли равно. Но говорят, что это паскудное и безобразное зрелище. Понимаешь, все совсем голо, как у паршивых бесперых птенчиков, которые, знаешь, только и разевают рот, сидя в гнезде. Паршивый вид, наверно, вырвать может…
Франсуазу опять охватил припадок хохота — таким смешным показалось ей это сравнение с бесперым птенцом. Она успокоилась и принялась снова за работу только тогда, когда увидела на дороге свою сестру Лизу, спускавшуюся на луг. Поравнявшись с Жаном, она объяснила ему, что идет к своему дяде поговорить относительно Бюто. Три дня тому назад они с Жаном решили предпринять этот шаг, и она обещала на обратном пути рассказать о результатах. Когда она удалилась, Виктор все еще стучал, Франсуаза, Пальмира и остальные женщины продолжали разбрасывать сено, озаряемое ослепительным солнечным светом. Леке с исключительной любезностью давал Берте урок, втыкая в землю, поднимая и опуская вилы такими же деревянными движениями, как солдат на ученье. Вдалеке косцы безостановочно продвигались вперед, размеренно раскачивая торс на неподвижных бедрах и непрерывно занося косу и отбрасывая ее назад. Делом на одну минуту задержался и выпрямился, возвышаясь над всеми остальными. Он достал из висевшего за поясом коровьего рога, наполненного водой, брусок и быстро отточил косу. Затем его спина снова согнулась, и наточенное лезвие заходило по траве с еще более резким свистом.
Лиза дошла до дома Фуанов. Сперва ей показалось, что там никого нет, жилище как будто вымерло. Роза избавилась от обеих коров, а старик только что продал свою лошадь, так что не стало ни скота, ни работы, и в пустых постройках и во дворе незаметно было никаких признаков жизни. Дверь, однако, подалась, и Лиза, входя в тихую кухню, где было темно, несмотря на яркое солнце, увидела в ней дядю Фуана. Он доканчивал, стоя, ломоть хлеба с сыром. Роза сидела на стуле, ничего не делая, и смотрела на старика.
— Здравствуйте, тетя… Как живете?
— Ничего, — ответила старуха, обрадовавшись гостье. — Теперь, когда мы стали господами, только и делать, что отдыхать с утра до вечера.
Лиза хотела быть любезной также и со своим дядей:
— Аппетит у вас, как я вижу, хороший?
— Да не то чтобы мне хотелось есть… — ответил Фуан.
Но, знаешь, проглотишь кусочек, и кажется, будто что-то сделал. Все-таки день проходит скорее.
У него был такой мрачный вид, что Роза начала распространяться о преимуществах их теперешнего ничегонеделания. В самом деле, заслужили ведь они это право, и пришло оно не слишком рано. Пора посмотреть, как бьются над работой другие, а самим пожить в свое удовольствие на ренту. Поздно вставать, бить баклуши, плевать на погоду, не иметь никаких забот, — да, это большая перемена в их жизни, они теперь прямо как в раю. Фуан оживился и тоже с возбуждением говорил о своем благополучии, явно преувеличивая. Но за этим внешне радостным настроением, за этими лихорадочно горячими словами чувствовалась глубокая скука, мучительная тоска праздности, терзавшая стариков с тех пор, как руки их, приведенные сразу в бездействие, покоились, подобно обреченным на слом машинам.
Наконец Лиза решилась объяснить причину своего посещения:
— Дядя, мне говорили недавно, что вы на днях виделись с Бюто…
— Бюто — негодяй! — воскликнул Фуан, внезапно охваченный гневом и не давая Лизе кончить. — Разве вышла бы у меня эта история с Фанни, если бы он не упирался, как осел?
Это было первое недоразумение между ним и его детьми. Он скрывал его, но досада не позволила ему тут сдержаться. Передавая Делому часть, принадлежавшую Бюто, он захотел получить за нее арендную плату в размере восьмидесяти франков за гектар. Делом же считал достаточным для себя выплату двойной пенсии — двести франков за свою часть и столько же за другую. Это было справедливо, и старик приходил в бешенство при мысли, что он в своих требованиях неправ.
— Какая история? — спросила Лиза. — Разве Деломы вам не платят?
— Нет, как же, — ответила Роза. — Через каждые три месяца, ровно в полдень, деньги у нас на столе… Только, знаешь, ведь можно платить по-разному. Правда? Отец чувствителен к таким вещам, он хочет, чтобы соблюдали некоторую вежливость… Фанни является к нам, как к судебному приставу, будто мы ее обкрадываем.
— Да, — прибавил старик, — платить-то они платят, но и только. А по мне, — этого мало. Нужно и уважать… Разве они больше ничем нам не обязаны, кроме денег? Что мы для них — кредиторы, что ли?.. Да что уж жаловаться на это… Если бы они все платили!
Он остановился, и водворилось неловкое молчание. Намек на Иисуса Христа, который не дал им ни гроша и пропивал свою долю целиком, отдавая ее в залог кусок за куском, огорчал мать, которая все еще была готова защищать шалопая, своего любимца. Она забеспокоилась, что сейчас откроется эта вторая рана, и поспешила взять слово:
— Да не порть ты себе крови из-за пустяков… Если нам с тобой сейчас хорошо, так чего же тебе еще нужно! Раз хватает, — значит, и довольно…
Никогда она еще не говорила с мужем так решительно. Фуан пристально посмотрел на нее.
— Слишком разболталась, старая!.. Да, я хочу, чтобы мне было хорошо, но пусть меня не выводят из терпения.
Она снова съежилась, сидя неподвижно на своем стуле, а Фуан кончал хлеб, медленно прожевывая последний кусочек, чтобы продлить удовольствие. Унылая горница засыпала от скуки.
— А я, — продолжала теперь Лиза, — пришла узнать, что намерен делать Бюто в отношении меня и ребенка… Я ему не надоедала, но пора наконец на что-нибудь решиться…
Старик и старуха теперь молчали. Она обратилась прямо к отцу:
— Раз вы с ним виделись, он, наверно, говорил вам что-нибудь обо мне… Что он вам сказал?
— Ровнешенько ничего. Даже рта не раскрыл… Да ему, признаться, и говорить-то нечего. Кюре донимает меня, чтобы я как-нибудь устроил это дело, а как его устроить, пока парень не возьмет свою часть!
Лиза стояла в нерешительности, задумавшись.
— Вы считаете, что он когда-нибудь возьмет ее?
— Возможно.
— И вы думаете, что он тогда женится на мне?
— Надо полагать, что да.
— Значит, вы мне советуете подождать?
— Пожалуй, жди, если можешь. Каждый, конечно, должен устраиваться, как ему кажется лучше.
Она замолчала, не желая рассказывать о предложении Жана и не зная, каким способом добиться от них решительного ответа. Затем она сделала последнее усилие:
— Вы понимаете, я прямо заболела оттого, что не знаю, как мне поступить… Мне нужно услышать: да или нет. Если бы вы, дядя, спросили у Бюто… Я вас очень прошу…
Фуан пожал плечами.
— Прежде всего я ни за что не стану говорить с таким негодяем. А потом, дочка, какая же ты недалекая! Зачем добиваться отказа у этого упрямца, он сейчас непременно откажется. Дай ему свободу, подожди, пока он не согласится, если это в твоих интересах.
— Конечно, так-то лучше будет, — сказала Роза, теперь уже согласная во всем со своим мужем.
Больше Лиза ничего не могла от них добиться. Она ушла, прикрыв дверь в горницу, которая снова впала в оцепенение. Дом опять стал казаться пустым.
А в лугах, на берегу Эгры, Жан с двумя поденщицами принялся складывать первый стог. Укладывала его Франсуаза. Она стояла посредине и располагала вокруг себя охапки сена, которые ей подавали Пальмира и Жан. Стог постепенно возвышался, а она продолжала оставаться в центре, подкладывая сено себе под ноги, в углубление, в котором она находилась. Сено доходило ей до колен, и стог начинал принимать полагающуюся ему форму. Он достигал уже двух метров высоты. Жан и Пальмира должны были теперь протягивать вилы кверху. Все громко смеялись и перекидывались шутками, так хорошо было на свежем воздухе, так приятен был пряный запах сена. Больше всех отличалась Франсуаза. Платок у нее соскользнул на затылок, и голова оставалась совсем открытой на солнце, а волосы с запутавшимися в них травинками развевались по ветру. Она веселилась от избытка счастья, которое доставляло ей пребывание на этой зыбкой куче сена; она утопала в ней по самые ляжки. Обнаженные руки девушки погружались в охапку, брошенную снизу и осыпавшую ее дождем сухой травы, она исчезала, делая вид, что проваливается.
— Ой, ой, ой! Колется!
— Где?
— Вот здесь, вверху, под юбкой.
— Ну держись, это паук, сожми скорее ноги!
Смех становился еще громче, они отпускали крепкие словечки и хохотали до упаду.
Делом, работавший вдалеке, забеспокоился и повернул на минуту голову в их сторону, не прекращая размахивать косой. Вот озорная девчонка! Надо думать, хорошо у нее идет дело при таком дурачестве! Испорчены теперь девки и работают только ради забавы. И он продолжал быстро продвигаться вперед, оставляя позади длинную дорожку скошенного луга. Солнце опускалось к горизонту, косцы шире размахивали косами. Виктор, переставший, наконец, бить по железу, не торопился. Он заметил проходившую со своими гусями Пигалицу и с сосредоточенным видом побежал за ней в густой ивняк, росший по берегам реки.
— Здорово, — крикнул Жан, — он пошел точить… А точильщица, поди, уж дожидается.
Франсуаза при этом прыснула со смеху.
— Он для нее слишком стар.
— Слишком стар!.. Послушай-ка, не точат ли они сейчас вдвоем!
Он засвистал, подражая трению бруска о лезвие. Это вышло настолько удачно, что даже Пальмира расхохоталась до колик, держась руками за живот.
— Ох, уж этот Жан, что с ним такое сегодня? Вот шутник, — сказала она.
Сено приходилось подбрасывать все выше и выше, и стог продолжал расти. Теперь начали вышучивать Леке и Берту, которые в конце концов уселись рядышком. Может быть, «безволосая» позволяла щекотать себя соломинкой на расстоянии. Да все равно, сколько бы учитель ни лазил в печь, лепешка. печется не для него, а для кого-нибудь другого.
— Ну и безобразник! — добавила Пальмира, которая не могла уже смеяться и задыхалась.
Тогда Жан принялся дразнить ее.
— Скажите, пожалуйста! А вы сами-то в тридцать два года не видали видов?..
— Я — никогда в жизни.
— Как это так? Ни один парень не сумел вас взять! У вас никогда не было любовников?
— Нет, нет!
Она сильно побледнела и сделалась серьезной. На ее лице, истощенном нищетой, поблекшем и отупевшем от работы, не оставалось ничего, кроме глаз, которые светились как глаза доброй, глубоко преданной собаки. Может быть, она заново переживала свою несчастную жизнь, прошедшую без дружбы, без любви, жизнь вьючного животного, которое изнывает под кнутом, а вечером замертво падает в своей конюшне. Она перестала работать и остановилась, опершись на вилы и устремив свой взор на далекие, бескрайние поля, туда, где ей никогда даже не приходилось бывать.
Некоторое время длилось молчание. Франсуаза слушала, стоя на вершине стога, а Жан, не прекращая своих издевательств, никак не решался сказать то, что вертелось у него на языке. Наконец он собрался с духом и выпалил все сразу:
— Так, значит, это брехня, — то, что про вас болтают? Говорят, будто вы живете со своим братом.
Бледное лицо Пальмиры побагровело, и прилившая к нему кровь сразу сделала его моложе. Пораженная и возмущенная, она принялась лепетать что-то невнятное, не находя подходящего опровержения:
— Ах, мерзавцы… подумать только…
А Франсуаза с Жаном, снова охваченные приступом веселья, заговорили оба сразу, торопили ее и приводили в смятение. А как же иначе? В том. полуразрушенном хлеву, где они с братом ночевали, нельзя было и пошевелиться, чтобы не наехать друг на друга. Их тюфяки лежат на голой земле и соприкасаются вплотную, так что ночью нельзя не ошибиться.
— Ну, так как же? Правда это? Признавайся, что правда… Ведь все знают.
Отчаявшись, Пальмира выпрямилась и разразилась гневом:
— А если бы и правда? Кому до этого какое дело? Несчастный мальчик имеет в жизни не слишком много удовольствий. Я ему сестра, я могу стать и женой, раз от него все девки отворачиваются.
При этом признании по щекам Пальмиры потекли слезы. Сердце ее было переполнено материнской нежностью к несчастному калеке, и нежность эта доходила до того, что она не останавливалась перед кровосмешением. Она не только кормила его, она хотела, чтобы он по вечерам получал и то, в чем ему отказывали другие женщины, хотя это угощение, им ничего не стоило. Неразвитое сознание этих существ, живущих в непосредственной близости с землей, париев, отвергнутых любовью, не могло бы даже дать себе отчета в том, как все произошло. Это было инстинктивным сближением, сближением без заранее обдуманного согласия. Он терзался животным влечением, она же по своей доброте уступала ему во всем, а затем оба поддались удовольствию чувствовать себя теплее в той лачуге, где они были обречены дрожать от холода.
— Она права, какое нам до этого дело? — добродушно заметил Жан, тронутый тем, что Пальмира так расстроилась. — Это касается только их самих и никому не приносит вреда.
К тому же их внимание привлекла другая история. Иисус Христос только что появился из замка, из того скрытого в чаще кустарника старого погреба, где он обитал. Он во все горла звал Пигалицу, ругался и кричал, что его стерва уже два часа как исчезла и совершенно не заботится об ужине.
— Твоя дочь, — крикнул ему Жан, — в ивняке! Они с Виктором любуются на луну.
Иисус Христос поднял к небу кулаки.
— Сто чертей ей в зубы! Эта потаскушка бесчестит меня… Сейчас пойду за кнутом.
Он бегом вернулся обратно! За дверью у него был припасен для этих случаев большой извозчичий кнут.
Однако Пигалица уже услышала. В глубине ивняка началось продолжительное шуршание листвы, как будто кто-то стремительно удирал, пробираясь сквозь чащу. Две минуты спустя появился как ни в чем не бывало Виктор. Он тщательно осмотрел свою косу и наконец снова принялся за работу. А когда Жан крикнул ему издалека, не болит ли у него живот, он ответил:
— Вот именно!
Стог уже кончали, он достигал четырех метров, сложен был плотно и имел форму круглого улья. Пальмира подбрасывала своими длинными, худыми руками последние охапки, а Франсуаза, стоя на самом верху, стала как будто выше, выделяясь на фоне побледневшего неба, озаренного красновато-желтым светом заходящего солнца. Она совсем запыхалась, дрожала от напряжения, потная, помятая и растрепанная; корсаж расстегнулся, и было видно ее маленькую упругую грудь, а юбка без нескольких крючков сползала с бедер.
— Ну и высоко… У меня голова кружится.
Франсуаза смеялась и никак не решалась спуститься вниз. Как только она заносила ногу вперед, страх заставлял девушку сейчас же отдергивать ее назад.
— Нет, это слишком высоко… Сбегай-ка за лестницей.
— Дура… — сказал Жан. — Да ты сядь и съезжай вниз.
— Нет, нет, не могу, боюсь!
Тогда начались подбадривающие крики, посыпались сальные шуточки: «Не ползи только на животе, а то он у тебя вспухнет! Лучше всего на заднице, если только она не отморожена!» Жан стоял внизу и смотрел оттуда на девушку; ему видны были ее голые ляжки, он все более и более возбуждался. Его раздражало, что она так высоко и нельзя ее достать; охваченный бессознательным влечением самца он хотел схватить ее и прижать к себе.
— Говорю тебе, что ты ничего не сломаешь! Катись прямо мне на руки.
— Нет, нет!
Он встал вплотную к стогу и раскрыл объятия, подставляя Франсуазе грудь, чтобы она бросилась прямо на нее. И когда наконец Франсуаза решилась, она зажмурила глаза и покатилась вниз по скользкой покатой поверхности стога и упала с такой силой, что сшибла парня с ног. Жан опрокинулся назад, его грудь оказалась у нее между ляжками. Лежа на земле с задранными юбками, она задыхалась от смеха и лепетала, что совсем не ушиблась. Чувствуя горячее и потное прикосновение Франсуазы, Жан схватил ее. Острый запах девушки и пряный аромат сена, разлитый в свежем воздухе, опьянили его, напрягли все его мускулы, внезапно вызвав бешеное желание. Но было тут и что-то иное: неведомая раньше ему самому и прорвавшаяся сразу страсть к этому ребенку, сердечная и плотская любовь, которая началась давно, которая становилась все сильнее за то время, когда они встречались, шутили и смеялись. Теперь это чувство созрело до желания овладеть ею тут же, на траве.
— Ой, Жан, довольно, ты мне переломаешь кости!
Она продолжала смеяться, думая, что он дурачится. А он, встретившись взглядом с широко раскрытыми глазами Пальмиры, вздрогнул и поднялся. Его трясло как в лихорадке, он был беспомощен, как пьяница, которого сразу протрезвило зрелище бездонной пропасти. Что же это? Значит, он стремился обладать не Лизой, а этой девочкой? Никогда мысль о соприкосновении с Лизиной кожей не заставляла его сердце так сильно биться. А теперь, когда он обнял Франсуазу, вся кровь его кипела. Теперь он знал, зачем так часто ходит помогать сестрам. Но ведь она совсем еще ребенок! Жан был в отчаянии, ему стало стыдно.
Лиза в это время как раз возвращалась от Фуанов. Она раздумывала всю дорогу. Она предпочла бы Бюто, потому что как-никак он отец ее ребенка. Старики правы: зачем торопиться? Если Бюто в один прекрасный день все-таки откажется, останется Жан, который согласится.
Она подошла к нему и прямо сказала:
— Никакого ответа нет, дядя ничего не знает… Подождем…
Смущенный, продолжая дрожать, Жан смотрел на нее, ничего не понимая. Потом он с трудом припомнил: женитьба, ребенок, согласие Бюто — все это представлялось ему таким выгодным два часа тому назад. Он поспешил сказать:
— Да, да, подождем, так будет лучше.
Наступала ночь; на лиловом небе уже зажглась первая звезда. В густеющих сумерках нельзя было ничего различить, кроме неясных круглых очертаний первых стогов, горбившихся на гладкой поверхности луга. Но запах теплой земли становился в спокойном воздухе все сильнее и сильнее, и звуки слышались все отчетливей, — протяжные, они приобретали музыкальную чистоту. Это были мужские и женские голоса, замирающий смех, фырканье животного, лязг косилки, а на одном углу луга косцы упорно продолжали работать, без отдыха продвигаясь вперед. Был слышен звонкий и размеренный свист гуляющих по траве, уже невидимых во мраке кос.
V
Прошло два года. Деревенская жизнь по-прежнему протекала в однообразном труде. Ронь жила сменой времен года, одним и тем же ходом вещей, теми же работами, тем же отдыхом.
Внизу, на том месте дороги, где находилась школа, стоял колодец, к которому ходили все женщины за водою для кухни, так как при домах имелись только лужи, годные для скотины и поливки. Каждый день, в шесть часов вечера, там обменивались новостями, это была своего рода местная газета. Она откликалась на самые незначительные события и занималась бесконечными пересудами о том, кто ест мясо или чья дочка беременна с прошлого сретения. В течение двух лет одни и те же сплетни менялись и повторялись вместе со сменой времен года, возвращаясь постоянно к одним и тем же предметам: преждевременно родившимся детям, пьяным мужьям и побитым женам, избытку работы и избытку нищеты. Кажется, столько всего произошло, и вместе с тем — ничего!
Отказ Фуанов от своего владения возбудил оживленные разговоры, но старики жили настолько незаметно, что люди начали забывать о самом их существовании. Дело нисколько не подвинулось вперед, Бюто упорствовал и так и не женился на старшей дочери Мухи, продолжавшей воспитывать младенца. Жана обвиняли в сожительстве с Лизой и ставили на ту же доску, что и Бюто: может быть, конечно, Жан и не жил с ней, но зачем же тогда он продолжал таскаться к сестрам? Это казалось подозрительным. В некоторые дни у колодца говорить было бы не о чем, если бы не соперничество Селины Макрон и Флоры Лангень, которых старуха Бекю под предлогом примирения натравливала друг на друга. Затем среди полного спокойствия разразились два больших события: предстоящие выборы и обсуждение вопроса о пресловутой дороге из Рони в Шатоден. Эти вещи всех взбаламутили, кувшины наполнялись водой и выстраивались в линию, женщины и не думали расходиться. В одну из суббот они едва не подрались.
Как раз на следующий день г-н де Шедвиль — депутат, срок полномочий которого истекал, — завтракал в Бордери у Урдекена. Он заканчивал предвыборный объезд кантона и считал нужным высказать свое расположение этому фермеру, имевшему большое влияние на местных крестьян. Однако он и без того был уверен в своем переизбрании, так как его кандидатура выставлялась правительством. Он был один раз в Компьене, вся окрестность называла его «другом императора». Этого уже было достаточно: о нем говорили так, как будто он жил в самом Тюильрийском дворце. Г-н де Шедвиль был когда-то красавцем, блистал при Луи-Филиппе и до сих пор хранил в глубине души свои орлеанистские симпатии. Он до такой степени разорился на женщин, что у него осталась только одна ферма Шамад, около Оржера, куда он заглядывал только в предвыборные дни. Его раздражало, однако, непрерывное падение арендных цен, потому что мысли о восстановлении состояния путем разного рода операций пришли ему слишком поздно. Высокого роста, еще не потерявший своего изящества, он подкладывал себе искусственную грудь и красил волосы. Хотя глаза его и продолжали по-прежнему загораться при виде самой паршивой юбки, он все-таки остепенился. По его словам, он был занят сейчас подготовкой серьезных речей, посвященных аграрному вопросу.
Накануне у Урдекена происходило сражение с Жаклиной, непременно желавшей участвовать в завтраке.
— Депутат, твой депутат! Что я его, съем, что ли?.. Так, значит, ты меня стыдишься?
Однако он не уступил, и стол был накрыт только на две персоны. Жаклина дулась, несмотря на галантность г-на де Шедвиля, которому положение вещей стало ясно с первого взгляда и который то и дело поглядывал в сторону кухни, куда она величественно удалилась.
Завтрак, состоявший из яичницы, эгрской форели и жареных голубей, подходил уже к концу.
— Что нас убивает, — говорил г-н де Шедвиль, — так это свободная торговля, которой теперь так увлечен император. Конечно, после договора, заключенного в 1861 году, дела шли прекрасно, раздавались крики о чуде. Но теперь мы уже чувствуем все последствия этого, — посмотрите, как падают цены. Я стою за протекционизм, так как считаю, что нас надо защищать от посягательств из-за границы.
Урдекен, перестав есть и откинувшись на спинку стула, смотрел блуждающими глазами и медленно цедил слова:
— Пшеница расценивается на рынке по восемнадцать франков, а себе стоит шестнадцать… Если цена на нее будет продолжать падать, наступит полное разорение… Америка же ежегодно увеличивает экспорт зерна и грозит заполнить им рынок. Что тогда будет с нами? Подумайте… Я всегда был за прогресс, за науку, за свободу. И вот меня окончательно подломило. Даю вам честное слово. Если нам не окажут поддержки, мы сдохнем с голоду!
Принявшись снова за крылышко голубя, он продолжал:
— А вы знаете, что ваш соперник, г-н Рошфонтен, владелец строительных мастерских в Шатодене, — ярый сторонник свободы торговли?
Они обменялись мнениями об этом промышленнике, умном и деятельном человеке, державшем тысячу двести рабочих и обладавшем к тому же большим состоянием. Готовый служить Империи, Рошфонтен был, однако, обижен тем, что префект не оказал ему никакой поддержки, и решился выступить в качестве независимого кандидата. Шансов у Рошфонтена не было никаких, так как деревенские избиратели, видя его нелады с господствующей партией, относились к нему, как к врагу общества.
— Еще бы! — заметил г-н де Шедвиль. — Он ничего другого не хочет, кроме снижения цен на хлеб, чтобы поменьше платить своим рабочим.
Фермер, взявшийся было за бутылку, чтобы налить себе стакан бордо, поставил ее снова на место.
— Вот что ужасней всего! — воскликнул он. — С одной стороны, мы, крестьяне, которым нужно продавать хлеб по такой цене, чтобы она окупала хозяйство, а с другой — промышленность, которая добивается понижения цен, чтобы соответственно снизить заработную плату. Это ожесточенная война, и чем она, скажите мне, кончится?
В самом деле, это была страшная проблема времени, антагонизм, грозивший создать трещину во всем государстве. Задача явно превосходила способности бывшего красавца, и он удовлетворился тем, что, сделав неопределенный жест, кивнул головой.
Урдекен налил себе стакан вина и выпил его залпом.
— Это добром не кончится… Если мужик будет продавать хлеб с выгодой для себя, рабочий подохнет с голоду. А когда рабочий будет сыт, подохнет крестьянин… Что же остается делать? Пожирать друг друга?
Он увлекся и, опершись обеими руками на стол, разразился для собственного облегчения громовой речью. В иронической дрожи его голоса чувствовалось скрытое презрение к этому землевладельцу, который не занимался никаким хозяйством и ничего не знал о кормившей его земле.
— Вы просили у меня фактических материалов для ваших речей… Ну так вот. Прежде всего, вы сами виноваты, если Шамад не приносит вам дохода. Фермер Робикэ, который сидит у вас там, распустился, потому что срок договора истекает, и он подозревает с вашей стороны желание повысить арендную плату. Вас никогда не видно, с вами не считаются и, вполне естественно, вас обкрадывают. Наконец есть еще более простая причина вашего разорения — это то, что мы все разоряемся, что Бос истощается. Да, да, наша плодородная Бос, наша кормилица, мать! — Он продолжал. — Вот пример, — во времена его молодости Перш, по ту сторону Луары, была бедной округой с жалким хозяйством, почти без своего хлеба. Люди оттуда приходили в рабочую пору наниматься в Клуа, в Шатоден, в Бонневаль. А теперь непрерывное повышение цен на рабочие Руки привело к тому, что Перш процветает и скоро перещеголяет Бос, не говоря уже о том, что Перш богатеет за счет разведения скота, так как ярмарки в Мондубло, Сенкале и Куртален снабжают равнину лошадьми, быками и свиньями. Что касается Бос, то у нас нет ничего, кроме овец, и два года тому назад, когда разразилась эпидемия, наш край переживал ужасный кризис. Если бы бедствие не кончилось, Бос совершенно погибла бы.
И он принялся повествовать о самом себе, о своей тридцатилетней борьбе с землей — борьбе, из которой он выходил еще более обедневшим. Всегда ему не хватало денег, он не был в состоянии удобрять поля, как ему хотелось. Один только мергель был доступен по цене, но никто им не пользовался, кроме него. А другие виды удобрений? Употребляли один только навоз со скотного двора. Навоза оказывалось недостаточно, а соседи подымали его на смех, когда он пытался применять химические удобрения. Нередко плохое качество этих удобрений оправдывало насмешки. Сколько он ни размышлял о севообороте, он вынужден был довольствоваться принятым в округе трехпольем, при котором — с тех пор как он взялся за луговые посевы и кормовые травы — земля никогда не оставалась под паром. Из машины начинала прививаться одна молотилка. Эта был неизбежный застой, рутина, подобная смерти. И если в эту рутину втягивался он, разумный сторонник прогресса, что же было говорить о тупоголовых и консервативных мелких земельных собственниках. Крестьянин скорее подохнет с голода, чем возьмет на своем поле пригоршню земли, чтобы отнести на химическое исследование и узнать, чего в ней слишком много и чего недостает, какого удобрения она требует и как ее лучше обрабатывать. Целыми веками крестьянин истощал землю, ничего не давая ей взамен, ничего не зная, кроме навоза от своих двух коров и лошади.