Здесь была главным образом голубая мебель из гостиной, кушетка и дюжина кресел; они стояли как попало вокруг столика с потрескавшейся белой мраморной доской. Зуавы, стрелки, солдаты линейных полков и морской пехоты пробегали позади строений и по аллее, стреляя по леску через долину.
– Господин лейтенант! – доложил лейтенанту Роша зуав. – Мы накрыли здесь сволочей-пруссаков; они тут все разграбили. Видите, мы с ними рассчитались… Но эти сволочи идут опять, десятеро на одного. Дело будет нелегкое.
Перед домом на площадке валялось еще три трупа прусских солдат. Генриетта всмотрелась внимательно, наверно, вспоминая мужа, который тоже лежал далеко отсюда, обезображенный, в крови и пыли; вдруг у самой ее головы в дерево, перед которым она стояла, впилась пуля. Жан бросился к Генриетте.
– Отойдите! Скорей! Скорей! Спрячьтесь в доме!
Он заметил, как она изменилась, как обезумела от муки со дня их последней встречи; его сердце разрывалось от жалости, когда он представил себе, какой она явилась ему впервые, как она ласково улыбалась. Сначала он не находил слов, даже на был уверен, узнала ли она его. Но ему хотелось пожертвовать собой для нее, вернуть ей покой и радость.
– Подождите нас в доме!.. Как только будет угрожать опасность, мы вынесем вас через окно.
Она равнодушно отмахнулась.
– К чему?
Морис тоже торопил сестру, и ей пришлось подняться в дом по лестнице, но она остановилась в передней, откуда могла окинуть взглядом аллею. И она увидела бой.
За одним из первых вязов стояли Морис и Жан. За гигантскими столетними стволами могли свободно укрыться два человека. Горнист Год подошел к лейтенанту Роша, который упорно старался сохранить знамя; не доверяя его никому, лейтенант приставил знамя к дереву и стрелял. Да и за каждым стволом стояли французы. Во всех концах аллеи притаились зуавы, стрелки, солдаты морской пехоты и высовывали голову, только когда стреляли.
В лесок, видимо, прибывали пруссаки: перестрелка усилилась. Никого не было видно; иногда лишь мелькал какой-нибудь солдат, перебегавший от дерева к дереву. Дача с зелеными ставнями тоже была занята пруссаками; они стреляли из приоткрытых окон первого этажа. Было около четырех часов; пушки палили не так часто, мало-помалу утихая; здесь, в этой уединенной норе, откуда нельзя было заметить белый флаг, поднятый на башне, люди убивали друг друга, словно из личной вражды. До самой темноты, вопреки перемирию, в некоторых уголках упрямо бились; перестрелка слышалась в предместье Фон-де-Живонн и в садах Пти-Пон.
Долго еще от края до края долины люди решетили друг друга пулями. Время от времени, чуть только какой-нибудь солдат неосторожно высовывался, пуля пробивала ему грудь, и он падал. В аллее было убито еще три солдата. Один раненый упал ничком и страшно хрипел, но никто не подумал перевернуть его на спину, чтобы облегчить предсмертные муки.
Жан поднял голову и увидел Генриетту: она спокойно подошла к несчастному солдату, перевернула его и подложила ему под голову ранец. Жан подбежал к ней и силой потащил к дереву, за которым он укрылся вместе с Морисом.
– Что ж, вы хотите, чтобы вас убили?
Она как будто не сознавала своей безумной смелости.
– Да нет… Мне страшно оставаться одной в доме… На воздухе лучше.
Она осталась с ними. Они усадили ее у своих ног, спиной к стволу, и продолжали стрелять последними патронами направо и налево с таким неистовством, что уже не чувствовали ни усталости, ни страха. Они действовали бессознательно, без всякой мысли, утратив даже чувство самосохранения.
– Морис! Погляди! – внезапно сказала Генриетта. – Этот убитый, наверно, солдат прусской гвардии?
Она всматривалась в один из трупов, оставленных неприятелем: это был коренастый усатый парень; он лежал на боку посреди дорожки. Остроконечная каска свалилась с головы и откатилась на несколько шагов: у нее оторвался ремешок. На трупе действительно был мундир прусской гвардии, синий с белыми галунами, и темно-серые штаны; скатанная шинель была перекинута через плечо.
– Уверяю тебя, это гвардеец!.. У нас дома есть картинка… Да еще фотография, которую прислал нам кузен Гюнтер.
Генриетта замолчала и, как всегда, невозмутимо подошла к трупу, прежде чем Морис и Жан успели ее удержать. Она нагнулась.
– Погоны красные! – закричала она. – А-а! Я так и знала.
Она вернулась; у самых ее ушей свистели пули.
– Да, погоны красные… Так и есть! Значит, здесь полк Гюнтера!
Теперь уж ни Морис, ни Жан не могли добиться, чтобы она не двигалась. Она высовывала голову, хотела непременно взглянуть на лесок, одержимая какой-то мыслью. Жан и Морис все стреляли и, когда она слишком высовывалась, отстраняли ее коленом. Наверно, пруссаки считали, что теперь их много и можно броситься в атаку: они выходили, целый поток их колыхался и лился между деревьев; но они несли страшные потери: все французские пули попадали в цель.
– Смотрите! – сказал Жан. – Может быть, это ваш двоюродный брат?.. Офицер, что вышел из дома, где зеленые ставни.
И правда, около дома появился капитан; его можно было отличить по расшитому золотом воротнику мундира и по золотому орлу, сверкавшему на каске под косыми лучами солнца. Он был без эполет; взмахивая саблей, он что-то приказывал хриплым голосом; он стоял всего в двухстах метрах, так близко, что его можно было отлично разглядеть: тонкая талия, жесткое красное лицо, светлые усики.
Генриетта всматривалась в него пронзительным взглядом.
– Да, конечно, это он! – ответила она без удивления. – Я отлично узнаю его.
Морис уже злобно прицелился.
– Кузен? А-а! Черт его возьми! Он заплатит за Вейса!
Но Генриетта, вся дрожа, вскочила и отвела рукой дуло шаспо; пуля исчезла в небе.
– Нет, нет! Только не в родственников и не в знакомых!.. Это мерзко!
Она стала опять слабой женщиной, упала за деревом и разрыдалась. Ее охватил ужас, пронизала боль.
Между тем Роша торжествовал. Он подбодрял солдат громовым голосом, и они стреляли теперь вокруг него так ожесточенно, что пруссаки отступили и побежали обратно в лесок.
– Держись, ребята! Не уступай!.. А-а! Трусы! Удирают… Мы с ними разделаемся!
Он веселился, казалось, он снова беззаветно верил в победу. Поражений словно и не бывало! Эта кучка людей там, напротив, – немецкие армии; он опрокинет их в два счета. Его большое костлявое тело, длинное сухое лицо, нос с горбиной, нависший над резко очерченными добрыми губами, все его существо смеялось в хвастливом ликовании; в его лице радовался солдат, который покорил мир, деля в походах досуг между своей красоткой и бутылкой доброго вина.
– Черт подери, ребята! Мы здесь только для того, чтобы задать им трепку!.. А ведь это не может кончиться иначе. А-а? Мы не привыкли быть битыми!.. Битыми? Да разве это мыслимо? Поднажмем еще, ребята! И они улепетнут, как зайцы!
Он орал, размахивал руками, ослепленный мечтой благодаря своему невежеству, и так радовался, что солдаты тоже развеселились. Вдруг он закричал:
– Пинками в зад! Пинками в зад до самой границы!.. Победа! Победа!
Но как раз, когда по ту сторону лощины неприятель начал действительно отступать, слева завязалась яростная перестрелка. Это было обычное обходное движение: сильный отряд прусской гвардии обошел их через Фон-де-Живонн. Больше нельзя было оборонять «Эрмитаж»; десяток солдат, защищавших эту площадку, оказался между двух огней, их могли отрезать от Седана. Несколько французов упало; на миг воцарилось смятение. Пруссаки уже перелезали через ограду парка, бежали по аллеям густыми рядами, и завязался штыковой бой. Красивый чернобородый зуав, без фески, в разодранной куртке, занимался особенно страшной работой: колол штыком груди, вспарывал животы и свой штык, красный от крови одного убитого пруссака, вытирал, всадив его в бок другого; а когда штык сломался, он стал дробить черепа ружейным прикладом; споткнувшись и уронив винтовку, он ринулся вперед, схватил за горло жирного пруссака, и оба покатились по гравию, до выбитой двери кухни, в смертельном объятии. Между деревьев парка, на каждой лужайке, после других стычек громоздились груды трупов. Но особенно неистовая борьба завязалась у подъезда, вокруг кушетки и голубых кресел; это была бешеная свалка, – стреляли прямо в лицо, в упор и, не имея под рукой ножа, чтобы пронзить им грудь, раздирали друг друга зубами и ногтями.
Горниста, скорбного Года, всегда таившего давние страдания, охватило героическое безумие. Хорошо зная, что его рога уничтожена и ни один солдат не может явиться на его призыв в этом последнем поражении, он схватил рожок, поднес к губам и протрубил сбор так неистово, будто хотел воскресить мертвецов. Пруссаки подходили, а он не двигался, трубил все сильней, во всю мочь. Вдруг под градом пуль он повалился, и его последний вздох отлетел в медном звучании, от которого содрогнулось небо.
Роша не мог ничего понять; он не тронулся с места и не думал бежать. Он все ждал, бормоча:
– Ну, в чем дело? В чем дело?
Он не допускал мысли, что это опять поражение. Все меняется; теперь даже воюют по-другому. Ведь эти пруссаки должны ждать по ту сторону долины, пока их не победят! А сколько их ни убиваешь, они все идут! Что за проклятая война! Идут по десять человек на одного; неприятель предусмотрительно показывается только вечером и сначала громит вас целый день осторожной канонадой! Ошалев, ничего не понимая в этой войне, он чувствовал, что над ним берет верх какая-то новая сила, и он больше не сопротивлялся, но бессознательно, упрямо повторял:
– Смелей, ребята! Победа за нами!
Он опять схватил знамя. Последней его мыслью было спрятать его от пруссаков. Но древко переломилось, он запутался в полотнище и чуть не упал. Пули свистели; он почувствовал приближение смерти, оторвал шелк, разодрал на куски, стараясь его уничтожить. В эту минуту его ударило в шею, в грудь, в ноги, и он рухнул среди трехцветных лоскутьев, которые накрыли его как одежда. Он жил еще минуту и, широко раскрыв глаза, быть может, увидел, как в небе поднимается истинное видение войны, жестокая борьба за жизнь, борьба, которую надо принять покорным, строгим сердцем, словно закон. Роша чуть слышно икнул и скончался, с детским изумлением; он жил и умер как бедное, ограниченное существо, как веселое насекомое, раздавленное неизбежностью, необъятной, бесстрастной природой. Вместе с ним умерла целая легенда.
При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз, когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон-де-Живонн под Седаном.
В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и, наконец, вздохнул свободно.
– А-а! Окаянное солнце! Наконец-то оно садится!
Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.
Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:
– Хоть бы ворот не заперли, пока мы не войдем в город!
Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.
Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре – звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и, наконец, ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких-нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Баланской дороге и спокойно занимают дома и сады.
Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Канонада прекратилась уже почти час назад, мало-помалу затихли и отдельные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.
VIII
К половине шестого, до закрытия городских ворот, Делагерш снова пошел в префектуру, зная, что сражение проиграно, и опасаясь последствий. Он часа три топтался во дворе, поджидая и расспрашивая всех проходивших офицеров; так он узнал о стремительно развивающихся событиях: генерал де Вимпфен подал прошение об отставке, но взял его обратно, получив от императора неограниченные полномочия добиться от прусской главной квартиры наименее тягостных условий для побежденной армии; созван военный совет с целью решить, можно ли попытаться продолжать борьбу, оборонять крепость. На заседание совета собралось около двадцати высших офицеров; Делагершу казалось, что оно продолжается целую вечность, и он десятки раз поднимался по ступенькам подъезда. Вдруг в четверть девятого он увидел, как выходит, весь красный, с распухшими глазами, генерал де Вимпфен в сопровождении двух других генералов и одного полковника. Они вскочили на коней и поскакали по Маасскому мосту. Значит, неизбежная капитуляция решена.
Делагерш успокоился, вспомнил, что умирает с голоду, и решил вернуться домой. Но на улице он остановился в нерешительности: в чудовищной толчее окончательно нельзя было пробраться. Улицы, площади были так запружены, забиты, переполнены людьми, лошадьми, пушками, что, казалось, все эго скопище вогнали сюда силой, с помощью некоего гигантского тарана. У крепостных валов расположились полки, отступившие в полном порядке, но город наводнили остатки всех корпусов, беглецы всех родов оружия; то был настоящий водоворот, сгустившийся остановленный поток; уже нельзя было пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Колеса бесчисленных пушек, зарядных ящиков, фур, повозок переплелись; коней беспрерывно подхлестывали, тянули во все стороны, а им некуда было двинуться, ни вперед, ни назад. Солдаты, не обращая внимания на угрозы, врывались в дома, поедали все, что попадалось под руку, ложились спать в комнатах, в погребах, везде, где только могли. Многие свалились у входа, преграждая дорогу в переднюю. У некоторых не хватило сил идти дальше; они распростерлись на тротуарах, спали мертвым сном, не просыпаясь даже, когда их топтали, словно хотели, чтобы их раздавили, лишь бы не трудиться перелечь на другое место.
Тут Делагерш понял властную необходимость капитуляции. На некоторых перекрестках зарядные ящики стояли так тесно, что достаточно было бы упасть одному прусскому снаряду на один из них, чтобы взорвались все остальные и весь Седан запылал бы, как факел. А что делать с такой уймой несчастных солдат, изнемогших от голода и усталости, без патронов, без провианта? Для того только, чтобы расчистить улицы, понадобился бы целый день. Да и крепость не была вооружена; в городе не было припасов. На военном совете эти доводы приводились благоразумными людьми, которые при всей своей патриотической скорби все-таки ясно представляли себе положение дел; и даже храбрейшим офицерам, тем, которые с содроганием кричали, что армия не должна сдаться, пришлось покориться: ведь они не знали, как возобновить борьбу. На площади Тюренна и на площади Риваж Делагерш с трудом пробрался сквозь толпу. Проходя мимо гостиницы Золотой крест, он увидел мрачную столовую; там, за пустым столом, молча сидели генералы. Не было даже куска хлеба. Но генерал Бурген-Дефейль, поорав на кухне, наверно, что-то раздобыл: он умолк и стремительно поднялся по лестнице, держа в руках съестное, завернутое в жирную бумагу; На площади, глазея в окна на этот зловещий опустошенный табльдот, собралось столько народу, что Делагершу пришлось пустить в ход локти; он словно увяз в толпе и под ее напором иногда терял дорогу, на которую уже пробился. На Большой улице стена стала непроницаемой; на мгновение он отчаялся пройти. Казалось, сюда были сброшены в кучу все орудия батареи. Он взбирался на лафеты, перелезал через пушки, перепрыгивал с колеса на колесо, рискуя переломать ноги. Дальше путь преградили кони; он нагнулся и был вынужден проползти между ног, под брюхом несчастных лошадей, полумертвых от истощения. Промучившись четверть часа, он добрался до улицы Сен-Мишелй, но здесь его испугали новые преграды, и он решил пройти обходным путем, по улице Лабурер, надеясь, что в отдаленных кварталах меньше народу. Делагершу не повезло: здесь оказался подозрительный дом, который осаждали пьяные солдаты, и, опасаясь попасть в свалку, Делагерш вернулся. Решив пробиться во что бы то ни стало, он прошел до конца всю Большую улицу, то с трудом удерживая равновесие, ступая по оглоблям повозок, то перелезая через фургоны. На Школьной площади шагов тридцать его несло на чьих-то плечах. Он упал, чуть не переломал себе ребра и спасся, только ухватившись за решетку ограды. Наконец, весь потный, в изодранном костюме, он добрался до улицы Мака, потратив целый час на короткий путь от префектуры, который обычно занимал минут пять.
Чтобы предохранить сад и лазарет от вторжения, Бурош предусмотрительно поставил у ворот двух часовых. Это успокоило Делагерша: он так опасался, что его дом могут разграбить. Проходя по саду, он опять похолодел при виде лазарета, едва освещенного несколькими фонарями и распространявшего зловоние. У сарая он споткнулся о солдата, заснувшего на земле, и вспомнил о казенных деньгах 7-го корпуса; часовой охранял их с утра, но, видно, забытый начальством, так устал, что свалился с ног. Дом казался пустым; на первом этаже совсем темно, двери открыты. Горничные, наверно, остались в лазарете: на кухне никого, там коптила печальная лампочка. Делагерш зажег свечу, тихонько поднялся по лестнице, чтобы не разбудить мать и жену, которых он просил лечь после трудового, мучительного дня.
Войдя в свой кабинет, Делагерш удивился: на кушетке, где накануне несколько часов спал капитан Бодуэн, теперь лежал солдат; Делагерш понял, в чем дело, только когда увидел, что это Морис. Обернувшись, он заметил под одеялом на ковре еще одного военного; то был Жан, которого он встретил перед сражением. Оба, свалившись от усталости, спали мертвым сном. Делагерш не остался здесь, а направился в соседнюю комнату, к жене. На столике в трепетной тишине горела лампа. Жильберта лежала поперек постели одетая; по-видимому, она опасалась какой-нибудь катастрофы. Она спала невозмутимым сном, а рядом на стуле сидела Генриетта и, положив голову на край матраца, тоже дремала; но ее мучили кошмары, на ресницах повисли крупные слезы. Делагерш посмотрел на спящих, и сначала у него явился соблазн разбудить Генриетту и узнать, ходила ли она в Базейль. Может быть, она расскажет об его красильне? Но ему стало жалко будить ее; он уже собирался уйти, как вдруг в дверях появилась мать и знаками позвала его.
В столовой он с удивлением спросил:
– Как? Вы еще не легли?
Она отрицательно покачала головой и вполголоса ответила:
– Я не могу заснуть, я устроилась в кресле, у постели полковника… У него сильный жар, он все просыпается и расспрашивает меня… А я не знаю, что ответить. Зайди к нему!
Полковник де Винейль снова уснул. На подушке едва можно было различить его длинное красное лицо, перечеркнутое белоснежными усами. Мать Делагерша завесила лампу газетой, и весь этот угол комнаты находился в полумраке, а на старуху падал яркий свет; она сидела в глубоком кресле, опустив руки, и, уставившись строгим взглядом в одну точку, предавалась мрачным размышлениям.
– Постой! – шепнула она. – Мне кажется, он тебя услышал. Вот он просыпается.
Полковник открыл глаза и, не поворачивая головы, пристально посмотрел на Делагерша, узнал его и спросил дрожащим от волнения голосом:
– Все кончено? Правда? Капитуляция?
Заметив взгляд матери, Датагерш готов был уже солгать. Но к чему? Он безнадежно махнул рукой.
– А что делать? Если б вы видели, что творится на улицах!.. Генерал де Вимпфен недавно отправился в прусскую штаб-квартиру обсудить условия.
Полковник закрыл глаза, вздрогнул, и у него вырвался глухой стон:
– Господи!… Господи!..
И, не открывая глаз, он сказал прерывающимся голосом:
– Да, то, чего я хотел, надо было сделать вчера!.. Я знаю эту местность, я высказал мои опасения генералу, но никто не слушал даже его… Надо было занять все высоты над Сен-Манжем до Фленье; армия должна была стоять под Седаном, овладеть ущельем Сент-Альбер… Мы бы ждали там неприятеля, наши позиции были бы неприступны, а дорога на Мезьер оставалась бы открытой.
У него заплетался язык; он пробормотал еще несколько невнятных слов, и видения битвы, вызванные лихорадкой, мало-помалу помутились и исчезли. Полковник заснул; может быть, ему опять приснилась победа.
– Врач ручается за его жизнь? – шепотом спросил Делагерш.
Старуха кивнула головой.
– Все равно! Ранения в ногу ужасны, – сказал Делагерш. – Ему придется долго пролежать, правда?
Она промолчала, словно тоже погрузившись в великую скорбь поражения. Старая г-жа Делагерш принадлежала к другому поколению, она была из той старинной крепкой буржуазии пограничных местностей, которая некогда так пламенно защищала родные города. В ярком свете лампы ее суровое лицо с острым носом и тонкими губами явно выражало гнев, боль и возмущение, которые не давали ей спать.
Делагерш почувствовал себя одиноким, его охватила страшная тоска. Опять невыносимо захотелось есть; он решил, что теряет бодрость от голода, вышел на цыпочках из комнаты и опять спустился со свечой на кухню. Но там было еще печальней: печь потухла, буфет был пуст, тряпки валялись в беспорядке, словно здесь тоже бушевал ветер бедствия и унес всю живую радость, все, что можно есть и пить. Сначала Делагерш не надеялся найти даже сухую корку: ведь все остатки хлеба пошли на похлебку для раненых. Но в углу буфета он неожиданно обнаружил забытую накануне фасоль. Он съел ее без масла, без хлеба, даже не присев, не решаясь подняться в комнаты с таким убогим ужином, торопясь уйти из этой мрачной кухни, где от мигающей лампочки воняло керосином.
Было не больше десяти часов; Делагерш праздно ждал известий – будет ли, наконец, подписана капитуляция. Его по-прежнему мучила тревога, боязнь, что борьба возобновится; он трепетал от ужаса при мысли, что тогда произойдет; об этой опасности он не говорил, только сердце его сжималось. Вернувшись в кабинет, где все еще спали Морис и Жан, он тщетно старался вытянуться в глубоком кресле, но не мог заснуть; как только ему удавалось задремать, он внезапно вздрагивал от разрыва снарядов: ему чудилось, что все еще грохочет неистовая дневная канонада; он испуганно прислушивался и дрожал в наступившей глубокой тишине. Он так и не смог заснуть, встал, принялся бродить по темному дому, намеренно не входя в комнату, где бодрствовала его мать: ее пристальный взгляд стеснял Делагерша. Дважды он ходил взглянуть, не проснулась ли Генриетта, и останавливался, всматриваясь в спокойное лицо жены. До двух часов ночи, не зная, что предпринять, он спускался, поднимался, переходил с места на место.
Так не могло продолжаться. Он решил пойти снова в префектуру, чувствуя, что не успокоится, пока не узнает о положении дел. Улица кишела народом; и Делагерш впал в отчаяние: у него не хватит сил пройти туда и обратно через все преграды; при одном воспоминании о них он чувствовал боль во всем теле. Он остановился в нерешительности, как вдруг увидел Буроша; врач пыхтел и бранился:
– Черт их подери! Все лапы отдавили!
Он ходил в ратушу, умолял мэра реквизировать хлороформ и прислать ему на рассвете; запасы Буроша истощились, предстояли срочные операции, и он опасался, как бы не пришлось, по его выражению, «резать раненых, словно колбасу», кромсать их, не усыпляя.
– Ну и как? – спросил Делагерш.
– Ну, они даже не знают, есть ли еще хлороформ в аптеках!
Но Делагершу было наплевать на хлороформ. Он воскликнул:
– Да нет!.. Кончилось там? Подписали перемирие?
Врач яростно отмахнулся и крикнул:
– Ничего еще не сделано! Вимпфен только что вернулся… Кажется, эти разбойники предъявили такие требования, что надо им надавать оплеух… Эх, лучше начать все сызнова и подохнуть всем вместе!
Делагерш слушал и бледнел.
– А это верно?
– Я слышал от членов муниципального совета; они заседают там без перерыва… Из префектуры прибыл офицер и все им рассказал.
Бурош сообщил подробности. В замке Бельвю близ Доншери состоялась встреча генерала де Вимпфена с генералом фон Мольтке и Бисмарком. Страшный человек, этот генерал фон Мольтке, – сухой и черствый, с гладко выбритым лицом, он похож на химика или математика; не выходя из своего кабинета, он выигрывает сражения при помощи алгебраических вычислений. Он сразу стал доказывать, что положение французской армии отчаянное: ни продовольствия, ни боеприпасов, беспорядок и полное разложение, абсолютная невозможность прорвать железное кольцо, в которое она зажата, тогда как немецкие армии занимают сильнейшие позиции и могут сжечь Седан за два часа. Фон Мольтке бесстрастно продиктовал свою волю: вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен. Бисмарк, похожий на добродушного дога, только поддакивал. Генерал де Вимпфен, выбиваясь из сил, боролся против тягчайших условий, каких еще никогда не навязывали побежденной армии. Он говорил о своей неудаче, о геройстве французских солдат, об опасности для Германии довести гордый народ до отчаяния; в течение трех часов он угрожал, молил, говорил с исключительным, неистовым красноречием, требуя, чтобы немцы удовлетворились интернированием побежденных где-нибудь в глубине Франции, даже в Алжире; но единственной уступкой немцев явилось разрешение вернуться домой тем французским офицерам, которые дадут слово и письменно обязуются не служить больше в армии. Перемирие продлено до следующего утра, до десяти часов. Если к этому часу условия не будут приняты, прусские батареи опять откроют огонь, и Седан будет сожжен.
– Это нелепо! – крикнул Делагерш. – Нельзя сжигать ни в чем неповинный город!
Он окончательно вышел из себя, когда Бурош прибавил, что офицеры, которых он встретил в гостинице «Европа», хотят предпринять до рассвета всеобщую вылазку. С тех пор как стали известны требования немцев, в городе царило крайнее возбуждение; строились самые невероятные проекты. Мысль, что было бы нечестно воспользоваться темнотой и нарушить перемирие без всякого предупреждения, никого не смущала, возникали безумные планы: под прикрытием ночи пробиться сквозь ряды баварцев на Кариньян, отвоевать внезапной атакой плоскогорье Илли, очистить дорогу на Мезьер или, в непреодолимом порыве, одним прыжком, ринуться в Бельгию. Но многие молчали, чувствовали неизбежность разгрома, готовы были согласиться на все и подписать что угодно, лишь бы покончить с войной и вздохнуть свободно.
– Спокойной ночи! – сказал в заключение Бурош. – Постараюсь поспать часа два; мне это необходимо.
Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!
Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились раскаленными углями, над ними летали искры, а на севере все еще горела зажженная вечером декорация Гаренского леса, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко-далеко, может быть на крепостных валах, кто-то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик: «Караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.