И эта новая Доронина и сформулировала все. И еще вторая подлость — составлен и послан Попову документ, что вот такие-то и такие-то придут к Попову с Николаем Николаевичем и все ему объяснят, что никто тут мне не доверяет. И Попов, конечно, задержал подписание контракта. На что они и рассчитывали. Они рассчитывали, что я не приеду, а там они задержат, и все это безобразие, которое тут происходит, будет долго продолжаться. Ну, я им и приготовил сюрприз на Рождество Христово — приехал, чем их, конечно, и огорчил чрезвычайно. Приехал я и занялся опять работой.
Еще что их возмутило — пункт о приватизации. Да, я должен был внести этот пункт, потому что приватизация все равно будет. И нужно было внести в мой контракт с городом, который опять-таки вас никого не касается, что в случае, если будет приватизация театра, я имею приоритетное право, а я его имею, потому что я создавал этот театр и я выносил все тяжести, когда старый театр перестраивал на этот театр. И пока я жив, никто его не перестроит в третий театр. И пусть это знают все господа и дамы. И что бы вы ни голосовали, и что бы вы ни кричали, все равно будет так, как скажу я. Это я могу встать и уйти, пожелав вам здоровья, счастья и успехов, когда отчаюсь до конца и скажу: «Да, я ничего не могу сделать с ним, я бессилен. Пусть придут новые люди, пусть они делают». Вот, в общем-то, и все. Теперь я готов выслушать вопросы. Потому что все время ко мне приходят и говорят, что в театре происходит что-то непонятное. Вот теперь я и хочу от вас услышать, что вам непонятно. Когда я репетировал, на каждой репетиции я всем вот это примерно и говорил. Я просто не ожидал, что люди дойдут до того, что возьмут чужой документ и начнут с ним такие манипуляции. Мало того, в какое положение они поставили меня перед мэром города: я, лжец, к нему пришел и ничего не сказал о том, что, оказывается-то, со мной-то этот театр не хочет работать. А я ему не сказал. Вот и ситуация произошла. Ведь я даже не знал ничего — мне звонит помощник Попова и говорит: «Юрий Петрович, что у вас происходит в театре, зачем вы пригласили прессу в три часа?» Я, как идиот, говорю: «Какую прессу?» — «Да у вас же собрание в три часа!» Кто дал им право вывешивать это объявление? Что это такое творится вообще? Что, вы восприняли все, что творится вокруг, как призыв к анархии и бунту? Или вы присоединяетесь к тем мерзавцам, которые требуют суда над Поповым за то, что он устроил Рождество на Красной площади, что он, видите ли, потревожил останки этих бандитов, фашистов, которые лежат у несчастной Кремлевской стены, реликвии России, где похоронены эти подонки все, мерзавцы, которые разрушили государство? Вы решили тут проделать это в этих стенах? Вы прежде меня убейте, а потом творите тут свое безобразие. Вон церковь напротив — кто ее начал восстанавливать? Мы. Потому что я не мог видеть, входя в театр, что пики в небо торчат — мне казалось это кощунством и безобразием. Потом я ходил смотрел, как фрески святых изрубили зубилом варвары, мерзавцы-коммунисты. Они мерзавцы, и, когда я от вас уехал, я сказал публично, при большом скоплении народа: пока эти фашисты правят, моей ноги здесь не будет. Рухнула эта проклятая партия — я приехал, чтоб разбираться тут в делах.
Золотухин. Вопрос! Ну, собрание состоится. Ясно. Они соберутся.
Любимов. Пускай собирается кто хочет — там могут уборщицы собраться, кафе может собраться, тоже обсуждать: много они наворовали, мало они наворовали, кого они отравили, кого собираются травить, — это дело хозяйское.
Золотухин. Но вот нам, которые стоят по другую стороны баррикад, следует присутствовать?
Любимов. Да никаких тут баррикад нет, это опять мы как совки.
Золотухин. Ну, Юрий Петрович, если они пригласили, и пресса придет, и телевидение будет снимать, и кто-то будет выступать, и оставить это без ответа — сейчас сяду в машину и уеду.
Глаголин. Как это будет снимать телевидение? Никто не пустит в театр телевидение.
Любимов. В театре стоит охрана, недавно жулика поймали. Столько воруют, что пришлось поставить охрану, и поймали жулика. Но по добрым душевным качествам жулика отпустили.
Золотухин. Ну, другая камера снимет, что одну камеру не пустили. Они все равно заварят эту историю.
Любимов. Журналистам нужна сенсация. Ну вот вы все, взрослые люди, сидите тут — ну что, вы хотите, чтобы мы все пошли в эту склоку, что ли? А зачем? Ну пусть они орут там на здоровье, сколько хотят. Все же увидят, кто тут и кто там — все ясно.
Золотухин. Мне тоже хочется увидеть, кто там.
Любимов. А почему тебя это интересует? Ты же все знаешь, кто там. Все вы знаете, кто там. Хотите идти? Что вы думаете, я буду вас сейчас агитировать: идите, выступайте — то есть делать то, что они? Ни в коем случае не буду. Зачем же мне делать то, что они делают.
Ковалева. Но там же ведь будут приниматься какие-то решения большинством голосов.
Любимов. Да Господь с вами, какое большинство?! Большинство этого кафе?
Шкатова. Кто придет, тот и будет голосовать.
Любимов. А насчет чего они голосовать-то будут?
Золотухин. Насчет устава театра.
Васильев. Насчет этого общества. Там слово «коллектив» заменено другим словом, я его не помню, типа «общество», «товарищество», «сотоварищество» — «Таганка» со своим уставом.
Любимов. Ну вот они со своим уставом пусть и уйдут отсюда. Можем им знамя сшить — там Марк еще работает? С каким знаменем они уйдут, с красным? Там все люди какие-то странные, пришлые. Кому любопытно, пусть идут туда. Но зачем идти к сумасшедшим? Это кликуши, они будут кричать: «Нас выгоняют!» Никто никого не выгоняет никуда. Кто выгоняет? Кроме того, вы получили посылки на пятьдесят тысяч марок, что является трехгодичной дотацией театра. Ясно вам? Теперь вы это все съели, можно еще собрать, прислать. Значит, кого я ограбил, кого я выбросил за 27 лет на улицу? Когда я театр этот старый реорганизовывал, то все наше стремление сводилось к тому, чтобы устроить людей на работу. Да, наступило время, когда театр должен быть реорганизован, потому что он в рыночных условиях так работать не может.
Поэтому зачем я туда пойду? Все это вывесили без моего разрешения, а я туда явлюсь... что — отстаивать свои права? Какие? Чего мне отстаивать? Дорогие мои, одумайтесь! В 74 года я буду дискутировать с Габец или с Прозоровским, который, по несчастью, кончил институт как артист? Он был неплохим рабочим сцены, и большая ошибка, что он стал заниматься другой профессией. Он был гораздо лучшим рабочим, чем артистом. Когда я приехал в Мадрид, я так и сказал ему: «Ты отойди и посмотри, как Желдин играет». И тут я не жестоко поступил, а просто хотел молодому человеку показать, что вот пожилой артист хорошо играет этот эпизод. И вот в ответ на это произошло восстание? Ну, это я привожу как образ, потому что я позволяю себе, когда я чувствую, что мне не нравится, говорить всем, невзирая ни на кого. Меня звания эти ваши не интересуют, они мне не нужны, я их не брал. Это вы хлопотали о них сами. Когда вы хлопочете, вы делаете это индивидуально, а когда вы хотите делать пакости, вы собираетесь в коллектив. Мне это совершенно непонятно. Я не так воспитан отцом и дедом своим. И перевоспитываться я не желаю в 74 года. Кому любопытно, идите смотрите на это безобразие, а я и не пойду туда, и не подумаю. Зачем?
Глаголин. Они попросят вас прийти.
Любимов. Попросят — я пойду и скажу то, что вам говорил. А как только они начнут истерические вещи всякие, я вызову врачей. А если они будут хулиганить, я вызову полицию. Вызову несколько машин «Скорой помощи», кликушам сделают уколы и увезут в больницу. Вот и все.
Н. Любимов. Ты сделаешь из них мучеников совести.
Любимов. Нет, они войдут в партию Жуликовского и будут призывать Попова к суду. Вот и все. Еще кто хочет что-то спросить?
Сабинин. У меня вопрос. Вы сказали, что, когда не будет партии в этой стране, тогда вы вернетесь?
Любимов. Я вернулся, как только эта партия была официально запрещена, но опять позволяют им вести агитацию. Хотя оппозиция должна быть в стране, тогда хоть какая-то жизнь начнется.
Сабинин. Поскольку я профессиональный педагог, я сейчас занимаюсь воспитанием у молодых артистов монтажного мышления — очень современная вещь для нашего государства. Так вот, когда человек имеет это в кармане, рвет это и кидает в корзину, либо кладет в сейф, либо теряет, выбрасывает и так далее, он перестает быть тем, кем он был раньше. Вы понимаете меня?
Любимов. Ну, видите ли, если он сжег и бросил, то он должен благородно уйти из этого учреждения. И все.
Сабинин. Но это не учреждение. Это некая принадлежность к некой партии, это некий фантом. Он был потом организован в структуры государственные, он сросся с ними, но он вросся и сюда.
Любимов. Нет, этот театр именно в государство не вросся, он всегда был в оппозиции к государству.
Сабинин. Я не про театр, я про коммунистов сейчас говорю.
Любимов. Коммунисты вросли. Так они правят сейчас.
Сабинин. Все. Вы ответили на мой вопрос.
Любимов. Ну неужели вы думаете, Кравчук перестал быть коммунистом? Он был все время на идеологии, сейчас его народ несчастный выбрал в президенты. Но он по-прежнему коммунист, поэтому он флот хотел взять, создает сейчас армию в 500 тысяч и хочет охранять свои границы. А вы думаете, тут таких нет? Ну, вот Бугаев — он был при Гришине холуем, сейчас он управляет нами в городе.
Сабинин. А в театре, руководимом вами, есть такие?
Любимов. Полно. В театре даже много жуликов, которые воруют вещи. Что вы удивляетесь? Во всем мире воруют. Но здесь чересчур много воруют.
Золотухин. Но ведь и Ельцин был партократ?
Васильев. А Гамсахурдиа был диссидент. Так что все сложно. Это страна такая. Это вам не Швейцария, не Цюрих.
Сабинин. Вот когда смотришь хронику, на эти города выгоревшие, развалившиеся, а сделано это руками диссидента бывшего, который у себя в бункере пытал людей электротоком...
Любимов. Саша, ну и что вы мне этим хотите сказать?
Сабинин. Как все монтажно в этом мире. Меня, кроме профессии, за тот остаток жизни, который мне суждено прожить, вообще ничего не интересует. Очень интересный феномен, который интересен во всем мире.
Бортник. Саша предлагает пытать людей электротоком.
Сабинин. Нет, сынок, я не предлагаю. Мир тебе, сынок!
Любимов. Ну, хорошо, что еще умеем улыбаться, значит, еще можно надеяться.
Васильев. Я предлагаю понять, что там, в этом зале, будут сидеть три часа четыре-пять гамсахурдиа, остальные все очень напуганные, зачумленные... Любимов. И ты хочешь встать и просвещать?
Васильев. Нет, нет, нет! Я хочу, чтоб из этой комнаты та злоба, которая пойдет сегодня из зала, чтоб из этой комнаты такая же злоба не шла. Мы должны быть мудрее, спокойнее.
Любимов. Ну скажите, дорогие, зачем я вас сюда позвал? Чтоб призывать к злобе, что ли? Давайте темперамент беречь для сцены.
Граббе. Судя по тому, что написано в этом объявлении, речь идет о том, чтоб коллектив стал собственником нового театра, соучредителем. Чтобы потом не мог никто отобрать. Вот как я понимаю.
Любимов. Да это все глупости! К ним даже из этого злосчастного управления пришел человек и начал им объяснять: «Что вы делаете? Если вы отберете у Любимова директорство, вам немедленно пришлют из управления директора и он начнет с вами расправляться. Ведь как только вы разделите это, вам пришлют директора!»
Граббе. Они тут же дополнили, что принять устав нужно, чтоб не лишиться здания как такового.
Любимов. Да перестаньте, ну кто вас лишает здания вашего! Это же все дикая ерунда! Алеша, ты меня просто удивляешь, как дите какое-то. Кто может отобрать? Для этого должен быть минимум указ президента. Кто вас придет выгонять — ОМОН, что ли?
Граббе. Вы же сами говорите: «В России нет закона» — ваши слова?
Любимов. Ну да.
Васильев. Как сейчас из магазинов выгоняют: пришел армянин, скупил магазин и всех выгнал. Я говорю в принципе.
Любимов. Не надо ничего говорить в принципе.
Глаголин. В 92-м году не будет приватизации театра.
Любимов. Ну, объявлено президентом, что в 92-м году никакой приватизации театров не будет. Ну так о чем же вы говорите? Значит, сами вы знаете и тут же начинаете говорить: «придет армянин...»
Граббе. А в 93-м?
Васильев. Подожди. Никто не знает, что через два месяца будет.
Ковалева. Такой вот еще вопрос, который сильно беспокоит всех по поводу привлечения иностранных актеров, что, мол, тут не останется русскоязычного населения.
Любимов. Например, появился иностранный артист, который будет заниматься хореографией в «Электре».
Золотухин. А почему этого нельзя делать? Это же делалось всю жизнь.
Ковалева. Но речь идет о том, что здесь никого вообще не останется.
Любимов. А кто будет играть репертуар, который идет?
Н. Любимов. Иностранные.
Кто-то смеется.
Глаголин. А как им платить, между прочим?
Васильев. Они мечтают здесь все играть.
Любимов. Этот несчастный иностранный артист жил у меня на квартире...
Глаголин. И получил полностью за свой билет...
Ковалева. Ну, понимаете, Юрий Петрович, там ведь люди, которые сегодня соберутся... Многие просто напуганы, запутаны...
Любимов. Ай, бедные...
Ковалева. Ну придите к ним и скажите то, что говорите здесь, — половина успокоится.
Любимов. А чего мне туда идти, меня туда не звали. Милая, ну зачем мне приходить, когда без моего ведома там чего-то вывешивают...
Ковалева. Но они очень хотят вас видеть.
Любимов. Если б они хотели бы, они не вывешивали бы. Не приглашали бы прессу. Там все прекрасно организовано, со знанием дела, посланы бумаги точные во все учреждения. Там работают большие специалисты. Так что это все прикидывание, это все кликушество. Сейчас все всё понимают, качают, как выражается советская лексика, права и кричат: «Мы не позволим, мы не разрешим!» Поэтому «придите к ним и скажите» — это опять абстракция. Кому я скажу — Габец?
Ковалева. Нет, другим.
Любимов. А кто другие? Вот они пусть ко мне и придут. Они кабинет мой знают, в котором никогда не закрывается дверь, и в который всегда может прийти человек. Мы и сейчас с трудом спокойно разговариваем, и то все время выплески, а что там будет? Там же будет такой базар, такой крик, и я буду на старости лет это слушать — зачем? Я спокойно объясняю людям, которые со мной работают. Кто со мной будет работать, я тому и объясняю. А с рядом людей я не буду работать. Неужели я буду работать с теми, кто занимается такими вещами? Конечно, нет. Я бы себя не уважал. Я могу из милосердия поговорить с любым, и помочь, и дать деньги...
Сабинин. Театр уже не первый раз переживает такие вот потрясения. Но вы же работаете с людьми, которые при А. В. Эфросе, царство ему небесное, были за то, чтоб быстрей снимать ваши спектакли: «давайте делать быстрее новые», создавать репертуар, не хотели играть, но вы же с ними работаете, потому что, вероятно, вы считаете, что на профессиональном уровне у вас может быть с ними контакт.
Любимов. Саша, не в этом дело. Во-первых, я стараюсь все-таки Библию читать и стараюсь в себе не культивировать такие чувства, как месть, злопамятство, сведение счетов. Меня этим не удивишь в моем возрасте, меня трудно этим удивить. Поэтому я и не занимался выяснением никогда: кто как себя вел при покойном Эфросе.
Сабинин. И очень правильно делаете.
Любимов. Ну вот, спасибо. И сейчас я этим не занимаюсь, и сейчас я никому мстить не собираюсь. Но просто я не хочу встречаться с людьми, которые мне крайне неприятны — зачем мне с ними работать, когда я могу с ними не работать? А советский коллектив считает, что я обязан работать, я обязан их обеспечивать, потому что «мы-ы-ы!» — и начинается вся эта бодяга. А я в этой бодяге не хочу участвовать — могу я себе позволить эту роскошь? Извини, могу. Я не хочу протягивать руку свою некоторым людям. И я и не протягивал ее. Даже при том режиме страшном я убирал руку, а мог тут же получить и наручники, убрав руку.
Фарада. Кто не занят в репетиции, можно идти?
Любимов. Да, спасибо, благодарю вас.
СОБРАНИЕ НА СТАРОЙ СЦЕНЕ ТЕАТРА На сцене декорации к спектаклю «Живой»
Боровский. Надо сделать так, чтобы был Любимов.
Голоса: «Всем пойти к нему в кабинет... Мы ходили к нему!»
И вам кажется, что можно что-то принимать в его отсутствие?
Голоса: «Да!»
Одну минуточку. Давайте разберемся. То, что вы хотите жить, и то, что вы хотите быть защищены, я это прекрасно понимаю. Но вы немного забываете, что это театр — артисты и режиссер. Каждого артиста, и меня в том числе, приглашал в театр Любимов. Вы согласны с этим?
Голоса: «Да. Безусловно».
Идя в театр, артист рассчитывает на свою творческую жизнь, судьбу и так далее. А главное, играть побольше, интереснее и т. д. Я сейчас не говорю о социальном. В любом театре может наступить момент, когда режиссер, беря три, четыре или десять лет назад актера молодого, перспективного, через десять лет может ему сказать, что: «У меня так складывается, или ты не вырос, или ты мне уже не нравишься» — актер не может насильно заставлять. Так? Или я чего-то не понимаю. Я сейчас говорю о модели любого театра.
Голоса: «Не надо нам говорить громкие слова. Он не захочет разговаривать с труппой!»
Габец. Вы сейчас этих людей, вне зависимости от их профессии, лишаете совсем другого права, не тех законов театра, по которым они живут и будут продолжать жить, — вы их лишаете общественного права создать объединение, которое будет заботиться и решать их проблемы вне зависимости от творческих интересов Юрия Петровича.
Боровский. Одну минуточку. Вы же артисты, поймите.
Голоса: «Не только!»
Нет, прежде всего артисты.
Голоса: «Мы еще люди!»
Габец. Вы даже еще не знаете, в чем смысл этого общественного объединения, и вы уже возражаете.
Боровский. Я знаю, потому что этот смысл, эта юридическая форма была создана, когда разъединялся Ермоловский театр.
Габец. Нет!
Боровский. Да! И там, защищая свои социальные интересы, прибегли к некой модели, поскольку она, считается как бы, их защищает. Но я не об этом сейчас говорю, мне кажется чудным в этом театре, где никогда не было никаких групп, насколько я понимаю...
Голоса: «А мы и не хотим никаких групп!»
Ну, и слава Богу. Одно дело, как ведут себя люди, как ведет себя Любимов, как ведет себя каждый из артистов, — это может нравиться или не нравиться. Но я вам скажу другое. Может, я не артист, у меня мозги другие. Я довольно долго в театре работал, и два раза мне не нравилось, как поступал Любимов. И я уходил из театра. Потому что я сужу только по одному: меня берет человек на работу, я иду к нему работать, и если тебе не нравится поступок этого человека, ты не можешь прибегать ни к какому суду, ни к чему.
Голоса: «Мы его очень любим, и что получается — что мы ему не нужны... Дайте Боровскому сказать!..»
Мне кажется это невозможным, что Любимов находится в театре, а вы принимаете какой-то устав без него.
Филатов. Нет таких усилий, которых мы не предприняли бы, чтоб он был здесь. Ну, понятно, что пожилой человек, понятно, что гений. Все ясно. И его принадлежит ему. На это никто не может посягать, а если бы посягнул, оказался бы в дураках.
Крики из зала: «А мы ему не нужны!..»
Не нужны. И он имеет на это право. Давайте с этим закончим. То, что «он меня не любит, он мне ролей не дает», — и не даст. И может, уже по отношению ко многим, и правильно сделает. Поэтому особенно этого писка истерического, что «мы ему не нужны, так обидно, не нужны» — ну, свою обиду детям расскажи, в семье, «как обидно, он мне не дает ролей». И не даст. И по отношению ко многим совершенно справедливо, потому что за это время, которое он вам подарил, многие из вас могли бы, топоча ножонками и стуча ручонками, сделать себе хоть какую-то судьбу. Но вы отнеслись к своей жизни паразитически: «Мы — Таганка, два притопа, три прихлопа, концертные бригады»... Кто такие? Банда анонимов. Кто из вас кто? Простите за грубость, но я говорю настоящее, это правда так. Как ни обидно, но это надо в себя пустить, иначе мы вообще перестанем все понимать.
Второе. Золотая легенда под названием «Театр на Таганке» кончена. Это отчетливо понимает и декларирует Юрий Петрович Любимов. Отлично понимаем и мы. Для Театра на Таганке при его высоте и славе сегодняшнее такое полупостное существование в респектабельном зале один к одному, и еще там кое-где свободные местечки — это уже позор. Это смерть. Завтра будет смерть физическая, потому что понятно, что тут уже ничего не поделаешь. Поэтому надо обязательно проститься в уме, чтоб чуть-чуть быть похожим на свободного человека, выбраться из-под обломков этой фетишистской легенды под названием «Театр на Таганке» и понять, что театра этого нет. Что есть данность. А теперь поговорим о ней. Я для себя внутри психологически разделяю: был Театр на Таганке, сейчас нечто уже другое — почему? Потому что Юрий Петрович меня во многих поступках, иногда просто аморальных, не устраивает, как и многих из вас. Я лично о себе говорю, я не судия и не безгрешен, как это называется, — и многие из вас в разных ситуациях мне просто иногда непонятны. Но я иногда делаю допуск, почему я никогда не ссорился и почему вернулся в этот театр в надежде на то, что кто-то был напуган — в той ситуации я думал, что театр должен был вести себя иначе с Анатолием Васильевичем. Может быть, мягче, без такой большевистской запальчивости, но должен был вести себя иначе. Многие из вас в этом смысле нечисты. Теперь возникает ситуация. Вот мы поделили: вот Театр на Таганке прошлых времен и замечательная легенда и нелегенда — легенда осталась, а было замечательное прошлое. Сегодняшнее никак не совпадает. Юрий Петрович Любимов, замечательный тогда, отважный человек, научивший нас говорить то, что мы говорим в его отсутствии и в его присутствии — пусть он придет, я ему повторю, и гораздо, может быть, более жестко, уж я имею право это говорить, мне за него чуть не сломали башку во времена Анатолия Васильевича.
Боровский. Это было в отсутствие Любимова!
Филатов. Позволь, эта песня, Давид, мы с тобой говорили тоже отдельно, она мне не кажется столь убедительной. Не могу я его за грудки взять. Какое отсутствие-присутствие — театр заплатил деньги, Попов просил, умолял — пошли люди на коленях. Что ты еще хочешь от людей? Прийти к нему туда, на дом? Может, ему еще Горбачева привести? Ну надо же понимать свои возможности. Надо понимать, что ты всего лишь человек, ну не бери ты на себя функции Господа Бога. Это в Кремль проще войти, чем к нему. С кем угодно из московской или российской власти проще встретиться. Ну объяснись ты хотя бы, успокой людей, скажи — я подписываю договор с этим, с этим, с этим. Это будет история, похожая на историю с Олегом Николаевичем, — он взял своих и увел. Мило, красиво, это его дело. Но он не выгонял никого из коробки. Но он не дает ни одной минуты, он даже не желает объясняться — а выгонит он кого-нибудь или нет. Об этом же сейчас идет речь. А есть ли у него намерение посягать на... или нет. Широкое толкование есть в любом пункте, понимаете. (Про Боровского.) Вот он пошел к Юрию Петровичу... И самое поразительное для меня, что никто из людей, защищающих Юрия Петровича, не присутствует. Ну кто-нибудь из ребят, которые такие счастливчики и намерены подписать этот договор — сколько он будет длиться, что он из себя представляет, — я боюсь, что ничего, кроме стыда, он им не принесет, потому что это 15-20 каинов просто еще раз — у них уже печать во лбу у многих. А здесь, в этой ситуации, в безумной стране, запуганной, голодной, еще и это вы берете на себя...
Голоса: «Это безбожно!»
Да уж не будем тут говорить о Боге, но просто хоть нормально, чтоб жена с тобой ложилась периодически, хоть об этом подумай, если она нормальный человек, она уже с тобой не ляжет после этого. Я думаю так, потому что никто не думает о таких простых вещах.
И здесь нужно с той легендой попрощаться. Существовал один Любимов, теперь он другой. Я в этом заморском господине фазанистом не узнаю того человека, который меня научил даже вот возможности сегодня говорить. Поэтому я прощаюсь, я спокойно опускаю занавес над тем периодом, достаточно благородно, никого не пытаясь оскорбить. Что случилось — не знаю. Это на сегодняшний день предмет для изучения психиатров, а уже не предмет для исследования искусства или чего-нибудь еще. Не знаю. Буду даже, наоборот, рад, если это будет так, потому что тогда будет ясно: ну, заболел человек, это печально, горько. Но это опять личное дело Юрия Петровича. Страшнее другое: никто не сумел добиться от него ответа на вопрос, что будет с людьми. Он говорит: «Это не мое дело», но это не ответ на вопрос. Если все остаются на своих зарплатах — тогда другое дело, доживают хотя бы до пенсии. Потому что, конечно, Давид прав — без Любимова что такое этот театр, что это за остатки из ведущих артистов театра. Ведь им нужен главный режиссер, и они должны попробовать выжить, но для этого они обязаны делать шедевры, иначе сожрут их спустя сезон, и сюда войдут другие, более талантливые люди, что тоже будет справедливо. Времена такие. Об этом подумать надо, но для этого нужно расшифровать — что же все-таки имеет в виду Юрий Петрович. Он ни на один вопрос не отвечает. Говорит, что это его частное дело. Возможно, это частное дело, если вы заключаете договор всего лишь, хотя я не могу понять, какая корысть за этим стоит.
Повысить кому-то зарплату до 5 тысяч? Двадцати людям, ну, допустим, это легко переживаемая вещь. Не было этих денег, и не надо. Бог с ними. Вот что это такое? Потому что можно бесконечно говорить: ну как мы без Юрия Петровича будем разговаривать, когда его нет. Ну вот нам бы хотелось задать ему вопросы. Возможно, вопросы эти всех бы успокоили. Хотя контракт наводит меня на мысль, что, когда человек об этом не думает, он не выносит контракт. От этого паника ведь. Отчего возникла в первые дни глобальная идея поменять вообще художественного руководителя — от ужаса. И он естественен. Людям хочется немножко еще пожить, немножко позаниматься искусством, немножко поиграть. И пусть не всем удастся при новом, другом. И нельзя обольщаться и потом говорить: мы же голосовали — не будет так, все равно будет довольно жестокая ситуация, но хоть ситуацию, при которой можно себя уважать, мы попробовали. Стряхнем с себя обломки и пыль с ушей, и поймем, что того периода нет, и его никогда не будет. Я только одной мысли не понимаю. Бесконечно понимая, что этот театр умер, Юрий Петрович именно в это время затевает реорганизацию. У Булгакова сказано: «Какие странные похороны». Это что такое: с одной стороны вроде бы смерть, а с другой стороны перспектива? Чего? Будут артисты играть лучше или он будет чаще бывать в стране? Или спектакли — гарантировано, что это будут шедевры, или их будет больше? Кто мешал ему до сих пор заниматься искусством? Как мешали эти люди, он с ними и так не работал. Зачем теперь обозначать тех, «кого я люблю» — ну, ты и так их обозначил уже. Я думаю, что из этой шпаны никто не пришел — я что-то их не вижу, любимовцев. Вот что такое страх, вот какая омерзительная вещь.
Я вам скажу дальше немножко лирического от себя, буквально три-четыре слова. Я в этом театре, честно говоря, держусь из последних сил ввиду аморализма и энной части труппы и ее художественного руководителя. Я человек, который им воспитан, я не могу в этом месте находиться. Я считаю, что этот дом безнадежен. Но если что-то получится, я буду рад. Я говорю от себя, потому что тут никого это очень не волнует, но я обязан сказать. Атмосфера в этом доме проклятая. Он проклят, проклят. Проклят. И сегодня такого обилия трусов, наверное, нет ни в одном театре страны. И то, что этот театр исповедовал самое нравственное и до сих пор эти слова произносятся, а живут здесь гнилушки — уже и возраст такой, — это вообще зрелище невозможное.
Отдельные голоса возражают.
Я не поименно, ребята, поймите меня правильно, я никого не хочу обидеть, я просто говорю о том, что ситуация, вы же сами видите, вы же сами, наверно, от этого киснете. Сегодня другие трусы, позавчера были другие. Ну это же так. Я же как бы не обвиняю и не сужу, я же и сам не могу понять: вот что на сегодняшний день делать, что делать?!
Голоса: «Ну, помогите нам! Скажите, что делать!»
Я не Ленин, я не знаю. Сообразите сами. Вы и сейчас хотите быть паразитами: «помоги нам!» Вам собрали документы, вы соучредились, решайте сами. Возможно — поделить коробку, как предложил нам этот шпаненок, гапончик маленький, который из толпы словечки все время говорит.
Сабинин. Существует патовая, на мой взгляд, на сегодня ситуация, которую надо вывести из этой мертвой петли. И это главная проблема. Вот сейчас то, что стоит здесь на сцене, то, что вы сказали: своей творческой деятельностью будем влиять на общественную жизнь и так далее — это все понятно. Вот все это создано руками художника, это, как в Японии: яко суко сима мура — национальное достояние. И это то, что дается свыше Богом один раз во много лет каким-то еще не ведомым нам всем образом в одном человеке, как Раневская говорила, как прыщ может выскочить на любом теле. Какое это тело, какой это человек, мы знаем, каждый на себе испытал. Но... и мы никуда от этой проблемы не уйдем — все, чем мы пытаемся влиять, воздействовать, на чем мы пытаемся строить правовую основу нашего дальнейшего существования, то есть вот этот кусок хлеба, который мы хотим есть законным порядком, он создан все-таки руками этого человека. Весь репертуар. Сделать в Москве сейчас новый спектакль, даже будь то Стуруа, Фоменко — кто угодно — Питер Брук — в этом страшнейшем хаосе, в котором мы живем, почти немыслимо. Поэтому мы так или иначе будем крутиться и вертеться на основе созданного руками этого человека вот этого национального достояния, будем крутиться все равно на этом и кормиться этим. Он сейчас здесь. Проблема остается. Давайте не будем совать голову под крыло. Вот до тех пор, пока мы не найдем возможность с этим очень сложным человеком диалога...
Голоса: «Он не хочет!»