— Ну да. Ещё и корову завести! В тунеядцы! — ругнулся Федор.
Кума Дуська перекрестилась в полном смятении.
— Чой-то непонятное у тебя, Федя… — она хотела добавить «в голове», но осеклась, чтобы не обидеть парня. — Да рази тунеядца, под коровой удержишь? Там же назём, воняет там! Сено опять же таскать на горбу целое лето, да выщипывать его по былке — ты подумай! А тунеядцы, они что птицы небесные, не сеют не жнут, сыты по горло. Наденут на грешное тело не свою одёжу, а работай на них дядя!
Она попробовала было показать, как именно вихляются и фасонят тунеядцы, локоток занесла уже этак, с невесомой лёгкостью, и коленку выставила, но сбилась от смущения, хлопнула рукой по сборчатому подолу:
— Тьфу!
Бабка тёмная была, в политике не разбиралась, и переспорить её Федор не собирался. Напомнил снова насчёт сапог и телогрейки. Она подумала что-то, потом открыла старый сундук с горбатой крышкой и долго возилась с тугим тряпичным узелком, зубами развязывала.
— Вот тут… — сказала кума Дуська, справившись с узелком. — Тут Кузьмовна наказывала мне… две бумажки четвертных, Федя. Сказала: может, приключится что, либо недород, либо хату перекрывать придётся. Либо у тебя неустойка получится какая, так чтобы деньги под рукой были про чёрный день…
Костлявыми пальцами крепко сжимала затрёпанные бумажки в изжёванном платочке:
— На розочки она ходила тогда, как и все. Ну, а розы-то, их надо убирать до рассвета, чтобы по росе. С холодком, когда роса лежит на каждом лепестке, как белая соль, тогда и масло из них крепкое. А тут холода как раз завернули, не приведи господь…
«Значит, там она и простудилась?» — хотел спросить Федор, но не спросил, только руки вытянул и крепко сжал.
— Ну, так возьми ты эти деньги на дорогу, Федя, хата ещё покуда терпит, да и у меня скоро пенсия будет. Возьми. А одёжину с себя продавать — это какой же порядок? Одёжину, её положено покупать завсегда, до износу и пользовать.
Кума Дуська присела рядом, подпёрла морщинистую щеку ладошкой. Глаза у неё слезились.
— А може, не ездил ба?
Федор отрицательно покачал головой — то ли от денег отказывался, то ли оставаться в станице не хотел.
— Станица-то вон как расстраивается! — увещевала кума Дуська. — Ив совхозе этом работать теперь можно, люди саманные хаты уж перестали лепить, все кирпичные ладят, и скотину держать можно, Федя, без молока уж только лодыри сидят… Нефтяники тут недавно землю ковыряли, диомидом каким-то палили ровно на войне, и вышки вон ставят. Говорят, воду нашли целебную и дюже пользительную от ревматизма и от нервов. Курорт будто собираются у нас строить — дорожки битым кирпичом присыпят, и зелень райскую вроде бы навтыкают кругом. Эти, как их… купарисы из Сочей привезут. Чем не жизнь тебе будет, Федя?
Он плохо слушал её. Тупо смотрел на деньги, лежавшие на столе. Деньги за собранные до рассвета лепестки роз по солёной росе…
Динамик на стене все ещё передавал молодёжные песни. Очень весёлые, задорные, а иные и с тёплой, вполне допустимой грустинкой:
Снятся людям иногда
голубые города,
У которых названия нет…
— Деньги эти я не возьму, тётя Дуся, — сказал Федор глухим голосом, сознавая, что может всё-таки их взять, и они обожгут ему навсегда руки. — Не мои они…
По крайности, возьми ты их себе, я же тут у тебя вроде нахлебника. И за квартиру. А телогрейка и кирзы мне больше не нужны, чего ж их не продать?
— За какую ж квартиру, Федя? Дом-то твой.
— Может, он и мой, а я в нём всё равно как на квартире, — задумчиво наморщив лоб, сказал Федор. — И ладно, хватит. Уеду я завтра, так продай уж вещи, пожалуйста, чтобы на билет.
Сбросил с упаренных ног жаркие, не обношенные полуботинки и лёг на кровать, лицом к стене. Динамик что-то мычал над головой, но слова песен теперь вовсе не задевали слуха. Разные сложные мысли распирали череп, они вытесняли не только слова, но даже и самую музыку, глушили её мажорную суть.
Что-то важное проглядел он в этой жизни, что-то в ней не так понял.
Привык он слышать от разных Гигимонов, что положено ему все чуть ли не даром. Что счастье обеспечено ему чуть ли не с рождения, а вся жизнь должна проходить, ровно физкультурный парад на площади под бодрую музыку и долго не смолкающие аплодисменты. Он, конечно, понимал, что на самом деле ничего такого быть не может — умный же человек! Жизнь, она увесистая, как железо — тут и Уклеев вроде не врал. Но осадок ядовитый от тех облегчительных слов всё же накапливался в душе, растравлял легкомысленное ухарство. Понять, что такая жизнь вовсе лишена какого бы то ни было смысла, он до сей минуты не мог, ладно. Но, странное дело, ведь ни разу не подумал Федор в далёких краях остро и глубоко даже и о том, что мать умереть может и что от тех ночёвок с Нюшкой наверняка след останется. Как же так?
Серьёзная штука жизнь. Песням она не подчиняется. А ну-ка, взвали её на спину с полной выкладкой, когда ты к ней не готов! Страшновато.
Да, с полной выкладкой страшновато, но жить надо как-то иначе. Как именно, чёрт его знает, но — иначе, по-другому…
Перед вечером почтальонша бросила на подоконник письмо. Федор без всякого интереса разорвал конверт и прочёл знакомые наперёд слова:
«Привет, Кирюха!
Ну, приземлился и я, слава аллаху! Начальник участка — человек! Выдал характеристику первый сорт! Вот приехал, устроился, порядок, Работы, конечно, всякой — гарантирую и квартиру, словом — комнату и проходной коридор. Невест много и на любой вкус. Все грамотные и одинокие, как та рябина, что к дубу прижималась тонкими ветвями… Ежели не зацепился ещё, приезжай, буду ждать.
Славка».Ни в письме, ни на конверте обратного адреса не было. Забыл написать, паразит. Спешил, наверно, либо пьяный был.
Приглашает, а куда — неизвестно…
Только на дегтярно-чёрном почтовом штемпеле удалось прочесть расплывчатое, далёкое слово: Тайшет.
Нет, Федор ещё не зацепился. Но письмо бросил в печку без всякого сожаления. Пригодится дрова разжигать…
14
Отцвела алыча, облетели помалу белые лепестки.
Он заметил это поздним вечером, когда сидел, облокотившись, у раскрытого окна. В густой бархатной тьме уже не было привычно светящегося белого пятна. Дерево зыбко и невесомо сквозило в отдалении, будто оно усохло от того гвоздя.
Спать не хотелось. Федор несколько раз ложился в кровать, снова поднимался и курил у окна, курил теперь по бедности тоненькие гвоздики «Байкал». А когда наконец угрелся под старым ватным одеялом, пахнуло из глубин памяти теплотой утренней зари над тем, прежним омутком у брода, лёгкими туманами, рыхло просачивающимися в камыши, и запахами живительной береговой прели. На заревой глади омута всплёскивала краснопёрая рыбёшка, медленно расходились плоские круги, и на острых перьях чакана и осоки покачивались глазастые стрекозы.
Возможно, все это снилось Федору, но тогда явно не прав был тот лектор из общества, что рассказывал когда-то о природе сновидений. Он утверждал, что все эти?картины и образы человек успевает вообразить в самый последний миг перед пробуждением… Нет, тут целую жизнь можно пропустить в памяти, то замирая в восторге, то маясь в бессильном отчаянье.
Стояла над водой в лёгком сарафане девушка с покатыми плечами, вся в бликах восхода… Федор не видел ни её лица, ни хорошо знакомых босоножек, мытых молоком, но почему-то сознавал отчётливо, что это была она, Нюшка, первая его любовь, первое его недоумение и первая же горчайшая обида, та, что на всю жизнь.
Она заходила в воду медленно, ощупью, чуть покачиваясь, на ходу сбросив сарафан и оглаживая скрещёнными руками плечи и груди. А вода откачнулась, замерла в сладком изумлении, и вдруг жадно хлынула навстречу, воркуя и ластясь у девичьих коленей.
Ах, чёрт! Федор замычал и дважды повернулся в постели, одеяло поехало, и, может, именно поэтому стало вдруг холодно, как будто прижался он к мокрому, вовсе не сопротивлявшемуся и равнодушному телу.
Во сне Нюшка была слишком печальна, покорна и холодна. И не было в ней даже страха потерять его… Никак не соглашался он на такую любовь!
Эх, Нюшка, Нюшка, Аня Самосадова! Губы-то у тебя были когда-то нецелованные, горьковатенькие, что же ты продешевила так, дура?
Если это и был сон, то неимоверно длинный и муторный, тянувшийся целую вечность. Потому что очень уж долго шли они лесом, взявшись за руки, продираясь в зелёной гуще, а потом неизвестно как он потерял её… Потерял! И тогда-то оказалось, что не достаёт чего-то в жизни. А в руках Федора неизвестно откуда взялся топор. И Федор неизвестно почему решил, что виноват во всём лес и надо весь этот лес вырубить к чёрту, чтобы отыскать Нюшку, а может, и не Нюшку, а ту, другую, что входила сейчас в парную утреннюю воду, купалась в заре…
Все свершалось неизвестно почему. Сон был, как жизнь, и жизнь была вроде дурного сна.
Он рубил лес. Он сносил дубы и кусты орешника в один замах, как древний силач, расшвыривал ветки, сминал низкорослый ивняк, и всё было ему нипочём, только Нюшки нигде не было и вся работа шла насмарку. А в гуще ночного леса мыкались вкруг него, перебегали стаями лесные оборотни, прыгали бородавчатые жабы в зелёную воду, и все орали, свистели, квакали хором:
— Законно! Пор-рядок! Годи-и-ится! Ну, ты и даёшь!
А лес хохотал и издевался петушиным клёкотом:
— Да куда он денется? Куда денется?!
А потом Федор выдохся, глянул вокруг и увидел вдруг, что рубит он не дремучие дубы и осины, а давно уже вломился в свой собственный, одичавший уже порядочно сад. И тонкие яблони падали под топором молча, неслышно, без всякого треска и шума, как и полагалось им падать во сне. С удивительным равнодушием падали яблони, и Федор так же равнодушно смотрел на этот нелепый лесоповал.
«А пускай будут дрова! — сказал он с сонным бесстрастием. — Один чёрт тут скоро курорт будет, с кипарисами и райскими лианами из Сочей. И прогулочные дорожки из битого кирпича. По щучьему велению…»
Аллеи из крипича и разноцветной морской гальки вытянулись во все стороны, а Федор стоял вроде бы в самом центре невиданного и никому не нужного парка и мог просмотреть эти регулярные аллеи из конца в конец, во всех направлениях. Только пустынными были те дорожки, ни одна нога не отваживалась ступать по ним позже вечерних сумерек. И нигде не было той утренней девушки, что заманила его сюда.
— Ню-у-ушка!! — завопил Федор.
— Что ты! Что ты кричишь-то, Федя? Ай приснилось что? — спросил наяву беспокойный голос кумы Дуськи, и тут, в последнее мгновение сна, как и утверждал учёный лектор, увидел Федор, что стоит он на вырубках за речкой у знакомого холмика, оплывшего, прорастающего редкой, бледно-зелёной травкой.
Никакого парка не было.
Федор вскочил, откинул одеяло и растерянно уставился на куму Дуську. Комкал растопыренными пальцами мякоть одеяла. В левом боку, под рёбрами, тяжело бухало обессиленное сердце.
— Что? — виновато и как-то невпопад спросил он.
— Кричал ты что-то,… — сказала кума Дуська.
И уронила сковороду.
15
Хочешь не хочешь, а надо прощаться.
Каша у кумы Дуськи, как назло, подгорела, а взвар был чёрный и здорово отдавал дымом — это она, значит, сушёные яблоки окуривала, чтобы червоточина не заводилась… Червей, может, и нету, и взвар противный. Лучше уж компот в столовке пить, там хоть виноватых нет и обругать некого.
— Спасибо, тётя Дуся, — сказал Федор, косо утирая губы. — Сроду такой духмяной каши не ел. Заправился напоследок! В общем, одну четвертную я всё же возьму на дорогу, а ватник и кирзы ты загони тут кому-нибудь, и будем в расчёте. А за харч потом уж вышлю, с заработка.
Подумал немного и ещё добавил:
— Ты не обижайся, так уж вышло в этот раз…
— Куда же теперь думаешь? В Сибирь, а может, в этот, как его… Какой-то Гышлак ещё образовался, туда всех тянет?
— Нет, в Мангышлак я не поеду на лето. Жара там, — сказал Федор. — Да и по нефти я мало смыслю. Может, в Тайшет либо на Печору — там прохладнее.
Новые пути прокладать.
— Далеко небось?
— Да как сказать! Дней семь ехать, а может, и чуть больше. Я не пропаду, ты об этом не думай!
— Не о том я. Как на одну четвертную проедешь-то? На билет, чай, и то не хватит?
— Чудная! Мне ж только до района добраться, день — два пережить. А там оргнабор! Там по самые ноздри снабдят — проездные, суточные, подъёмные по закону.
— То-то я гляжу, законы у нас… Не жизня, одно удовольствие, особенно вам, молодым.
Кума Дуська всплакнула, глядя, как он ставит к дверной притолоке пустой чемодан.
Чемодан был пуст совершенно — ни мыла, ни зубной щётки, ни смены белья не положил Федор. Дерматиновые боковины запали, будто чемодан отощал, валяясь все эти дни без дела под кроватью.
Делать нечего, прощаться надо.
Федор вышел на крыльцо, постоял в задумчивости, поколупал ногтем шелушившуюся краску наличников, обошёл дом — так, для порядка. По-хозяйски оглядел завалинки, карниз в дегтярных потёках от многолетнего ненастья, чуть перекошенные ставни. Навешивал эти ставни после войны, видно, неумелый плотник. Руки бы поотбивать за такую работу, явный брак.
А дом пока ещё ничего, терпит. Лет через пять, пожалуй, придётся его поднимать, а сейчас ничего. Можно б побелить, внутри кое-чего переделать на современный лад, русскую печь, к примеру, заменить голландкой с врезанной плитой и духовкой, и живи — не хочу! При одном условии, конечно. При том условии, чтобы в этом доме живая душа завелась…
Сирень вот только жаль! Сирень эту сажала мать когда-то, под окнами, на счастье. Почки вон как набухли, вот-вот распушатся. И куст подрос здорово, весь в сизых кружевах завязи.
Федор ткнулся лицом в жестковатые метёлки, но сирень ещё не пахла — видно, ещё не время, тепла ей не хватает. Вот кончится этот затяжной март, а уж в апреле-то она даст! К самым праздникам все улицы будут в белом и сиреневом!
А за углом дома вроде бы звякнул умывальник. Знакомо так, с металлическим потягом…
Федор вышел из-за угла и удивился. Под алычой топтались белые босоножки, а над ними закатаны знакомые трикотажные шаровары.
Не уехала она, что ли, к мужу?
Федор отогнул ветки, поднырнул к умывальнику. Ксана для порядка охнула и накрыла плечи махровым полотенцем. Новеньким, недавно подаренным, в шелковистых пупырышках. А сама чересчур уж розовая, как из бани.
— С лёгким паром! — сказал Федор.
Ксана показала ему удивительно круглую подковку зубов, этакие жемчуга в розовой оправе. Однако не забыла и волосы поправить для порядка — хоть и ненужный ей человек стоял около, а всё же мужчина. — Не хами, Федя, — посоветовала она.
Спокойно и безмятежно было в её глазах, ни кокетства особого, ни насторожённости. Чересчур уж счастливой казалась Ксана, и оттого Федору не по себе стало, захотелось кинуть хоть одну ложку дёгтя в этот мёд.
— А я думал, что вы уж на квартире где-нибудь… — протянул Федор свысока. — Что ж это за жизнь у вас с Ашотом после свадьбы?
— А он тоже в общежитии, только в мужском. Комнату снял, полы покрасили, сохнут. Дня через два перейдём.
«Все наоборот в жизни! У него — пустой дом, а у этих, счастливых, ни кола ни двора…»
Ксана выбирала из волос заколки, всовывала их зачем-то в рот и целиком была поглощена своим занятием. Говорила нараспев, кривя губы, чтобы не уронить заколок:
— Квартиру нам только к ноябрьским обещают.
Кирпичные дома летом будем строить.
— Осенью, значит? Ну, это на воде вилами…
— Нет уж! Директор сказал: точно.
— Ну, раз директор сказал, то… — засмеялся Федор одними зубами, без всякого выражения. — Зги, в общем, не видать!
— Слушай, Федя! Приходи сегодня, помогу, а? В прорабы не возьмёт старик, так в бригадиры. Вот и будешь эти дома строить, а?
«Ещё чего! Квартиру им, видите, с носатым Ашотом надо!»
— Нет, решил отчаливать, — сказал Федор. — Масштабы тут не те, романтики мало. Одним словом, ждите писем из просторов Вселенной! А мужу скажи, чтобы брился чаще, больно чёрный он у тебя, вороной прямо. — И подмигнул: — Ничего, не кусается?
Ксана засмеялась игриво и выскользнула из-под веток.
Хотелось ещё подковырнуть её чем-нибудь, но подходящего ничего на ум не приходило. Все. Распрощался.
Кума Дуська с горя достала новое вафельное полотенце из сундука и молча сунула в чемодан. Два пирожка с картошкой завернула на дорогу, чуть не насильно заставила взять в карман.
Во дворе Федор увидел петуха-холостяка и маленького щенка с невинными пятнышками повыше бровей. Петух не удостоил Федора вниманием, взлетел на плетень и заинтересованно вытянул шею на ту сторону, смотрел, нельзя ли махнуть к соседским квочкам. А щенок немного пробежал за Фёдором по улице, потом смекнул, что хозяин уходит слишком далеко, и, виновато повиляв хвостом, вернулся к воротам.
Пошёл, значит.
Пошёл. Пока на первой скорости, в раздумье, чтобы как следует попрощаться со станицей.
Хорошая, в общем, станица. Зелёная, сады новые уже подросли, и обстраивается мало-помалу. И жить бы можно. Только не поймёшь, что мешает.
Просто удивительно. Про несущие конструкции в техникуме оскомину набили, а есть ли эти конструкции в душе твоей, крепки ли они, как жизнь сделать по-человечески, никому не в обиду, этому так и не научили, — за недостатком времени, что ли?
И Нюшка — гадюка! Оттолкнула, считай, два раза. Уходи, говорит! Будто никто ей не нужен, все гордость показывает при разбитом корыте. Страдать ей хочется!
Эх, Нюшка, Нюшка! Аня Самосадова…
Нет, что это за отродье бабское! То ревёт, в слезах тонет, то на шаг не подступись. Сложности какие-то ставит. А Федору все это до лампочки, он сложностей не признает! Ты свою душу сначала открой, скажи, что не можешь без меня — моя-то душа тоже не железная, ей тоже чего-то мягкого недостаёт. После нынешнего бестолкового сна захотелось ещё повидать её, посоветоваться всё же, как быть с малым Федькой?
На алименты она, конечно, не подаёт из гордости. А парню-то скоро в школу ходить, ему на эту гордость наплевать! Ему обувку подавай, и книжки с картинками, и всё прочее. А ежели тут курорт в самом деле придумают, то и про мороженое парень узнает. А что она ему даст, эта непутёвая мама?
Может, не ездить в Тайшет и на Печору? Может, без Федора там обойдутся, построят эти новые пути?
Мысль эта предательская только мелькнула луговой бабочкой, будто во сне, и он задавил её в зародыше, будто каблуком наступил. Задавил с презрением и зашагал быстрее, пересекая станичную площадь.
Около чайной стоял знакомый грузовичок ГАЗ-51, и номерные знаки подмигнули нахально: «66-99». С приветом, мол!
Чёрный, небритый Ашот ковырялся под крышкой капота. Мазутные штаны обвисли, и модная рубаха навыпуск была уже порядочно захватана. Муж, называется.
— Куда путь держишь? — спросил Федор, подходя. — Может, подкинул бы? К станции?
Ашот обернулся, кепку поправил.
— Нет, брат, я нынче — удобрения возить. Агронома вот поджидаю. Новый агроном у нас, завтракает… А ты что, уезжаешь, что ли?
— Да вот, решил.
— Что ж в станице-то не живётся? И дом у тебя…
Ашот подчеркнул свой горбатый нос мазутом и полез в карман за папиросами. Вытряхнул и Федору тонкую гильзу «Ракеты».
— Это, брат, не жизнь, а перекати-поле, — сказал Ашот.
— Делать тут нечего, — хмуро буркнул Федор.
— Да бро-ось! Трепотня! — возразил Ашот, и ноздри раздулись, выпуская дым. — Ты как, на тракторе соображаешь? А то у нас механизированный полив в этом году, на тракторном приводе. Старик в лепёшку разбивается, трактористов нету. Сможешь?
— Да ну! Ещё не хватало!
Он сболтнул эти слова почти бессознательно, по привычке противоречить, и вдруг спохватился. Чего сболтнул, зачем? Разве в работе дело?
Ашот нахмурился, с маху захлопнул крышку капота, натянул защёлку.
— Это, конечно, кому как, — вздохнул он на крепкой затяжке. — Вообще-то, конечно, есть три способа прожить…
— А-а, брось!
— Кроме шуток. Первый — работать, второй — воровать.
— Валяй уж и третий…
— Третий — это не для тебя. Мордой не вышел.
— Чего-о?
— Третий способ — активно любить начальство, — без всякого энтузиазма сообщил Ашот.
— Ох и дурацкие ж эти ваши анекдоты! — озлился Федор.
— Ну да. Потому что их не у нас выдумывают, — очень живо согласился Ашот.
Федор сплюнул и, подхватив лёгкий чемодан, зашагал прочь. Хватит; наговорился досыта. Языкастый, дьявол!
А машина на этот раз в ту сторону не идёт, хотя бортовые знаки у неё навыворот, вроде как туда и обратно. Написано одно, а получается другое. Не верь глазам своим…
Полив на тракторном приводе, говорит. Трактором хотел испытать! Да на тракторе этом и уметь-то нечего. Тем более, если он будет на стационаре тарахтеть. Одна муфта сцепления и коробка передач — всего и дел: два рычага. С завязанными глазами можно управляться. Ещё, конечно, насос — огромный такой пульверизатор с выбросом на сотню метров.
Механизированный полив…
Тугая струя воды бьёт из патрубка в голубую, знойную высоту и разворачивается там радужной аркой, шумит над зелёными плантациями освежающим, полосатым дождём.
Листья окрепшей рассады дрожат, и колышутся, и прижимаются к земле под напором водяных струй. А когда пройдёт полоса дождя, на светло-зелёных листьях лежат тяжёлые, дымчатые и чуть приплюснутые капли, каждая с перламутровую пуговицу. Лежат и чуть вздрагивают, черти! Загляденье!
А кругом — горы, зелёные увалы.
Плохо, конечно, что они обворовали станицу солнцем, да ведь не сдвинешь их, можно и с горами жить, чёрт с ними. Если гора не идёт к Магомету, то Магомет идёт к горе…
Шёл Федор понуро, сутулясь, и будто слышал за спиной дружный шум дождя, и чуял над головой ту семицветную радугу, оглянуться боялся.
Как в сказке — иди, не оглядывайся!
Знал ведь человек, что никакой радуги в эту минуту не было над головой, но оглядка сама по себе могла вернуть его в станицу…
Ах, чёрт! И чего он сболтнул по глупой привычке? Разве в работе дело?
16
Теперь кладка висела над водой по-летнему высоко, и концы её прочно опирались на обсохшие берега. Во всяком случае, не требовалось прыгать в разгулявшуюся воду и вообще рисковать здоровьем, как в тот первый день. Но переходил её Федор на этот раз неуверенно, вяло и раздумчиво, будто решал трудную задачу: переходить на тот берег или не переходить?
Берег тот лежал в десяти шагах, тропа извилисто и круто взбегала в кустарники. И где-то там, за вырубками, у Семи братьев — развилка. Постоянно снующие машины. Голосуй, и тряский кузов понесёт тебя навстречу ветру, в неизведанные просторы, туда, где тебя ещё никто не знает…
В общем, все это здорово. Все пути в жизни открыты, и романтики хоть отбавляй. Кабы ещё на душе не скребли кошки, то жил бы и радовался…
Издали увидел буровую вышку и усмехнулся. Зачем он туда ходил с пьяных глаз? Работу, что ли, искал? Это бывает. Зимой, в сорокаградусный мороз, все хочется сенца накосить где-нибудь на солнечной, зелёной луговине, а летом, в самую жару, снег покидать лопатой, тропинки почистить…
На прощанье ещё качнулся на провисшем бревне, ногу задрал, словно цирковой канатоходец, и оглянулся с непрошеной грустью на омуток у мельничного заплота. Там из-за кустиков торчала хворостина с леской, а рыбака не видно было.
Может, Федька примостился на хорошем месте?
Шевельнулось тайное желание вернуться, напоследок притронуться к мальчишке, но Федор будто испугался чего-то. Натянул поплотнее козырёк, кинулся через реку. Торопливо, как вор, побежал вверх по откосу. И не оглядывался до самой развилки.
Семь братьев, обнявшись ветками, шелестели басовито на ветру, серебрились мучнистой изнанкой листвы. Федор остановился в прохладной тени, прижался спиной к штакетной оградке у братской могилы, налаживая дыхание. Сердце колотилось часто и болезненно.
По дороге удалялась грузовая машина, за нею бежало лёгкое облачко пыли. Федор пожалел, что не вышел сюда минутой раньше, присел на уголок чемодана и стал ждать.
Попутных машин не было. К станице время от времени пылили грузовики — с удобрениями и сельповскими товарами, а в обратном направлении пролетела только одна легковая «Волга» — ей сигналить бесполезно.
Он ждал и час, и два, искурил полпачки папирос. Окурки веером лежали у ног, на траве. Федор тупо смотрел на них, раздумывая, как быть дальше. Весной в первой половине дня все машины идут из центра к станицам с запчастями, химикатами и директивами. Там они перестоят самую жару около чайной, и ждать их можно только к вечеру. Другое дело осенью, тогда на здешних дорогах настоящее столпотворение — сельскую продукцию везут к городам, и машин сколько угодно. Как он этого раньше-то не сообразил?
Солнце поднялось выше, убавило тени. Федор перекочевал под деревья, разлёгся на траве. Упрямо посматривал вдоль дороги, но попуток не было.
Пастух перегнал стадо коров через дорогу, подошёл закурить. Поговорили о дорожных неприятностях, пастух сдвинул потный треух на затылок, сказал с безнадёжностью в голосе:
— Это теперь к вечеру… Самая жара! — и побежал заворачивать отбившихся коров, волоча за собою тяжёлый, негнущийся кнут.
Когда подошло время обеда, Федор потрогал в кармане пирожки и, пораздумав, решил идти обратно в станицу. Переждать время где-нибудь в прохладном уголке, за кружкой пива. Но тут затрещали ближние кусты и на прогалину выбрался человек с двумя вязанками хвороста. Он сбросил их рядком около Федора, трудно разогнул спину и надолго засмотрелся на парня. Глаза были хотя и жмуристые, но живые и весёлые, не очень подходившие к старому, морщинистому лицу.
— Никак Матвея Чегодаева Федька? — спросил старик с видимым интересом и даже согнулся, всматриваясь. — Тоже, значит, домой прибыл? А я-то смотрю, что-то сильно знакомое! Я-то тебя ещё вот таким помню. Ну, брат, ты здоров стал, в отца!
Старику было уже за шестьдесят, а одет он чистенько и аккуратно, не по-старинному, и выговор книжный, с твёрдостью. Тоже что-то знакомое, только не вспомнишь сразу, кто такой. Федор рассматривал его белую в полоску рубаху и дешёвые, но хорошо выглаженные брюки с ремешком, новые парусиновые полуботинки скороходовского качества и моргал рассеянно.
Старик присел на вязанку, отдышался.
— Корнея Упорникова забыл, что ли? Я же вам с матерью бедарку ладил. В войну.
Ухналь!
Как же забыть Корнюшку Ухналя! Его уже лет пятнадцать в станице не было, а все помнили, разные байки про него рассказывали.
— Теперь вспомнил, — сказал Федор, доставая папиросы. — Вспомнил!
Чудной человек жил когда-то в станице, Корнюшка Упорников, по прозвищу Ухналь. С молодых лет прославился невиданным мастерством на все руки. Казалось, не было ничего на свете такого, чего Ухналь не смог бы сделать. Не говоря уж о плотницком и столярном деле, все умел: кастрюли паял, сковороды чугунные сваривал, деревянные прялки и швейные машины «Зингер» налаживал, часы с боем починял, стекло и белую посуду какой-то нечистью склеивал, даже трёхколёсный самокат на пружине изобретал и ездил потом на этом самокате по станице.
— Мы же с твоим отцом в одном полку… Да и потом дружно жили! — сказал старичок, отказавшись от папиросы. — Было время!
Федор во все глаза рассматривал Ухналя, Матвей Чегодаев — первый председатель — быстро нашёл тогда дело этому человеку в колхозе, хотя обобществлять у механика было нечего — ни лошади, ни коровы, ничего не имел, кроме тисков, паяльника и плоскогубцев. Начал Ухналь сноповязалки усовершенствовать и трактор из утиль-сырья собирать. Но бабы станичные подвели его, волокли на дом разные кастрюли и примуса в починку.
Пришёл фининспектор один раз, пришёл в другой: бери патент!
— А я им бесплатно теперь все делаю, — сказал Ухналь. — У них и платить-то нечем.
— Ты что, за дураков нас считаешь? Ульяне кастрюлю паял?
— Одна ж дырка всего и была, какая там плата?
— Вот мы и исчислим, в круговую…
— Да я с Ульяной, может, в жмурки играл. Ваше-то дело какое?
— Плати деньги, Упорников. Лучше будет.
— За что же, дело-то полюбовное!
А Ульяна-дура тут как тут, волокет в хату полную макитру кислого молока, без всякой договорённости, по доброте.
— А это что? — спросил инспектор ехидно. — Не плата?
Ухналь, говорят, не стерпел:
— Ну, так бери ты это молоко себе, а денег у меня нету! — и надел тому макитру на голову.
Смеху, конечно, много было, но человек-то едва не захлебнулся. Дали Ухналю два года по тем временам за злостное уклонение. Вернулся он перед войной, и когда все в отступ собирались, налаживал бедарки бабам, чтобы они легче в ходу были. Потом у партизан какие-то секретные мины делал с часовым заводом. Точно устанавливал, в самое время эти его мины срабатывали…
В сорок шестом Ухналь снова пропал, говорили, что на производство уехал. А нынче — вот он! — сидит на вязанке хвороста, улыбается щербатым ртом при молодых глазах, стрелочку на глаженых брюках оправляет корявыми пальцами. Ничего ему — как новый полтинник.
— Вернулись, дядя Корней? — спросил Федор.
— Да как же! Я, как на пенсию вышел, сразу домой подался. Всё ж таки родина. Глаза вот подводить стали, краснеют за мелкой работой, как у крола. Начал корзины плесть скуки ради… Корзины-то, их и слепые плетут… А тут один раз приходит ко мне директор новый, Полит Васильич: «Слушай, говорит, Упорников, чего ты тут дрянь всякую плетёшь, если у нас автопоилки ни черта не действуют?» Ну, пошёл, наладил эти поилки. Их в учёном институте малость не так придумали. С коровами не согласовали… Ухналь засмеялся, подсучивая рукав.
— А весной этой опять Полит Васильич пришёл.
«Слушай, говорит, Упорников, что это за жизнь такая, во всей станице некому на лето породных коров доверить? Куда люди подевались?»
— Ха, да откуда им быть-то? — говорю. — На своих харчах, говорю, этот огород городить дураков теперь нету. Вымерли все дураки, а частично в люди вышли, вот какие дела.