1
Дело шло к весне, и всю дорогу Федор оттаивал. Ещё на той северной станции, где пока удерживался снег, а старые паровозы орали с паническим и бездумным нахрапом, не ведая о моральном износе поршневых систем и скорой переплавке, охватило Федора то дурашливое веселье, что наплывает на человека в момент наивысшей озабоченности. Именно там, на северной станции, понял впервые Федор, что лет у него на сегодняшний день ни прошлого, ни настоящего, только будущее — да и то под большим вопросом. И наперекор этому горбатому вопросу, задевавшему самолюбие, хотелось болтать без умолку, орать неподходящие песни, будоражить соседей в тесном купе (общих мест в кассе не оказалось), а ночью, когда все спали под мерный перестук вагонных колёс, пораскрывать двери и всполошить вагон шальным криком: «Горим!»
Сначала-то в жизни всё шло здорово, как по писаному, только последствий никто не предвидел — точно как в старой поговорке: «Сбил, сколотил — вот колесо! Сел да поехал — ах, хорошо! Оглянулся назад…» Впрочем» что ж там оглядываться, когда и посмотреть не на что, никакого тебе равновесия. Фокус не удался — факир был пьян…
Эх, дороги мои, дороженьки! Вокзалы, пересадки, избитые и поцарапанные чемоданчики, рюкзаки — горячие лямки, сутолока перронная… Холостяцкие общежития с мягким и твёрдым занумерованным инвентарём, и непременный гитарный перебор: трын-трава, трын-трава!…
Беспечность необыкновенная! Теперь вроде бы и чемоданчик новый с блестящими наугольниками, не очень полный, но и не сказать чтоб пустой, но вот вопрос: куда едем? По какой надобности?
От этого вопроса сбежал Федор до вечера в вагон-ресторан и вернулся затемно, вовсе тёплым. Намеревался отрубить цыганочку с игривым припевом «Пили, ели, веселились», кто-то мешал, удерживал и вразумлял. Коленца, в общем, не удавались, потом и на лысину соседа в полосатой пижаме каким-то образом просыпался горячий пепел с папиросы «Беломор»… Тут и возник содержательный разговор на моральные темы, который всегда возникает, если чьё-то терпение лопается, как гитарная струна.
Пострадавший гражданин ушёл за милиционером, чтобы тот прояснил суть затронутых проблем, а Федор задумчиво почесал в затылке и обиделся.
Обида у него была. Потому что никто решительно не хотел понимать, что ехал тут, в купированном, не один Федор, а было их двое, неразделимых, но разных — один бушевал и дурачился всласть, а другой как бы смотрел со стороны зоркими, насторожёнными глазами и то ли грустил тайно, то ли посмеивался: а что, мол, дальше? Какие ещё новые рекомендации будут в связи с горбатым вопросом?
Милиционер пришёл не скоро. Федор в это время стоял в проходе вполне мирно, покуривал приличную папиросу и смотрел с тихой задумчивостью в ночную тьму за окном. На чёрном стекле бродили зыбкие огоньки.
— Космос… — сказал он доверительно милиционеру, кивнув в чёрное окно.
— Предъявите документы, — сказал милиционер хмуро. Его, видно, разбудили не вовремя.
Федор небрежно протянул бумаги — там была трудовая книжка, зачётка техникума с третьего, незаконченного курса и временное удостоверение взамен утерянного паспорта.
Милиционер перелистал для порядка трудовую, глянул на гражданина в пижаме с недоумением:
— Так в чём же дело?
— Неправильно ведёт себя, — пояснила пижама. — Поёт, пляшет, задевает всех. И выпимши.
Федор подмигнул милиционеру.
— Дядя завидует! Он, по всему, из дурдома едет, от алкоголя там лечился.
— Вот видите! — повеселел человек в пижаме.
— Помиритесь как-нибудь, — сказал милиционер с укором. — И ложись ты, парень, спать. Советую!
— Вообще-то… нам песня строить и жить помогает, верно?
Милиционеру захотелось плюнуть в сердцах, но он только вежливо козырнул и удалился.
— Спокойной ночи! — сказал Федор пострадавшему. — За пепел, конечно, извиняюсь…
Так и шло время. Но денег хватило только до Москвы.
Южнее столицы состав пошёл на современной тяге. Электровозы мычали по-бычьи мирно, негромко и размышляюще, а колеса заговорили в подполье чаще, и Федор расслышал их затаённый, предостерегающий язык, который понятен далеко не всегда и не каждому.
Снега куда-то исчезли. За окном стремительно и бесконечно летели провода, и по ним вспять бежало солнце. Бесцельно кружилась вокруг дальнего невспаханного кургана тёплая мартовская степь, отчаянно махали крыльями грачи, висевшие в странной неподвижности между небом и землей. И тогда-то пришло в голову Федора странное умозаключение, что жизнь возвращается «на круги своя», что приходится иной раз, вопреки философам, дважды вступать в одну и ту же реку.
Назад, в прошлое, возвращался Федор Чегодаев.
По станице, если откровенно сказать, он не скучал и вообще не принимал всякой прописной лирики насчёт родимой берёзки. Всех девчат станичных и даже Нюшку Самосадову успел позабыть, потому что была она не что иное, как моральное пятно в автобиографии, до краёв полной событиями куда более значительными. Но была в станице у Федора ещё мать-старушка, и потому тянуло хоть на время домой. Целых шесть лет не видал, каждый поймёт! Работал, вкалывал, мотался по белу свету, а последние полтора-два года и писем почти не писал либо посылал их без обратного адреса, потому что не знал, долго ли усидит на одном месте. Хвалиться, опять же, нечем было, а надежда всё же была — обосноваться накрепко, в хорошей должности, и тогда уж обрадовать.
Ничего из этих надежд не вышло, захотелось повидаться, успокоить материнскую старость, а заодно малость передохнуть, оглядеться, понять, что к чему. Вот друзей хороших оставил, жалко! Один Славка Востряков чего стоил! Но не беда, списаться можно потом, когда обстановочка прояснится.
А в жизни, пока он посылал короткие письма — позывные, произошли какие-то перемены. Не те уж были пассажиры в поезде Кавказского направления. Куда-то подевались портфели из крокодиловой кожи, двутавровые заплечья, красные мясистые загривки и вся прочая неразмышляющая апоплексия. Налицо достижения какой-то новой медицины, пока неизвестной Федору, и всеобщая озабоченность. А может, просто сезон не тот?
Хрипящее вагонное радио исходило заигранными песенками. Какая-то девица басила голосом завзятого пьяницы:
Я не знаю, что со мной.
Стала вдруг зима весной -
Чик-чик, чик-чирик,
Моё сердце прыг-прыг-прыг,
Это знает каждый воробей!
Ни складу, ни ладу.
Федор молча поминал забористые словечки от неудовольствия, выкручивал регулятор до отказа и заваливался спать. Но стоило уткнуться в подушку, перед глазами снова мелькали бесконечные провода с бегущим вспять солнцем, снова кружилась вокруг дальнего кургана тёплая мартовская степь, нагоняя тоску. А колёса мерно и настойчиво постукивали на стрелках, как бы зарубки ставили, и навсегда отсекали прошлое.
Стоянка поезда, где Федору следовало сходить, была минутная и в самое неподходящее время, перед рассветом. Федор тихо собрался и перекочевал с чемоданом из тёплого посапывающего купе в стылый тамбур. По тому, как заносило вагон на поворотах и прижимало к стенке, Федор отмечал знакомые места — поезд вошёл в предгорья Кавказа.
Когда в тёмном, слезящемся окне побежали редкие огоньки, пожилая сонная проводница в шинели, похожая на чёрную инвентарную подушку, открыла дверь, лязгнула нижней плитой.
В распахнутую дверь шибануло сырым пространством, грибным сентябрём, хотя ночь по календарю была весенняя. Внизу, во тьме плыли с замедлением какие-то сараи, штабеля брёвен, смутно ворсились голые сады — все мокрое, пожухлое, ещё не отдышавшееся после переменчивой и непутёвой здешней зимы. Пробирала дрожь.
— И шут их знает, где только не живут люди! — не довольно сказала проводница, свешиваясь с фонарём в ночь. Понять её было не трудно, она сопровождала поезд из Москвы к Чёрному морю: ни столичные, ни черноморские пейзажи, конечно, нельзя было даже отдалённо сравнить с тем захолустьем, которое проплывало сейчас под высокой насыпью.
— Люди везде живут, тётка! — с неожиданной весёлостью сказал Федор. Не удержался, хлопнул дурашливо по инвентарной подушке. Счастливого пути, мол! Весёлых курортных развлечений у синего моря!
Проводница ругнулась.
Перрона, конечно, не успели воздвигнуть в честь его приезда. Спускался по крутым ступенькам ощупью, спиной в мокрую тьму, как водолаз. Только одно и отличало от водолаза, что не было здесь никаких снабжающих шлангов, никаких страховых концов и положенной сигнализации.
Едва ощутил под ногой хрусткую насыпь с уклоном, состав дёрнулся, поплыл. И голова чуть-чуть закружилась от бессонницы, от долгой сухопутной качки.
«Ничего, дышать тут можно…» — подумал Федор.
Не оглядываясь, миновал тёмный станционный посёлок, досматривающий последние сны, на выезде проголосовал какому-то шофёру-полуночнику. В кузове, как разглядел Федор, были дрова — ночные, несомненно «левые». Шофёр поначалу не хотел останавливаться, пер на него вытаращенными фарами. Но поднятая рука и приставленный к ноге чемодан в световом кругу определённо говорили, что человек тут стоит бывалый, его так запросто не объедешь. Не зазевался человек на проезжей дороге, а именно ждёт попутную с рублишком в кармане.
— Куда тебе? — неохотно приоткрылась дверца.
Федор цепко прихватил дверку за край и занёс на дрожащее крыло сапог с завёрнутым голенищем.
— В Кременную, близко! — сказал он весело, скалясь.
— Не по дороге, — потянулась дверка не очень уверенно.
— До развилки подкинешь! — ещё веселее сказал
Федор и в один мах вскинулся на пружинное сиденье.
Чемодан каким-то образом оказался у него на коленях. Шофёр вздохнул, достал за спиной Федора рукоятку дверцы — хлопнуло сухо, отрывисто.
— Куда несёт ни свет ни заря? — недовольно прогудел он в темноте, покорно выжимая сцепление. — Трояк содрать, будешь знать.
Федор сказал со значением:
— Бесплатно довезёшь. Я — из органов.
В кабине сразу вспыхнуло. Шофёр оглядел его любопытно: новый ватник с необмятой ещё строчкой, кирзовые сапоги и столь же новенький, только из магазина чемоданчик с никелированными уголками. И стриженые виски под сдвинутой на бочок кепкой.
— Оно и видно, — равнодушно хмыкнул шофёр. — И много отбухал там, в органах?
— Не положено спрашивать! — дурашливо засмеялся Федор, на него снова накатило прежнее веселье. — Никто и нигде прав таких не имеет, чтобы поминать мне славное прошлое. Геройства было намного больше, чем заблуждений. Уяснил?
— Ага. Бабка моя то же самое говорила. Все, мол, там будем.
— Да нет, — отмахнулся Федор от ненужных подозрений. — Бог миловал, юзом прошло.
— А стриженый?
— Это так. За пятнадцать суток…
— А-а! Начинающий, значит.
Шофёр выпростал из кармана грязную, с обмятыми углами пачку «Прибоя», молча положил на чемодан. Закуривай, мол, если желаешь. Как не угостить бывалого человека! А Федор теперь хорошо рассмотрел его — кавказский горбоносый профиль с подбритыми усами (они были какие-то ненастоящие, словно приклеенные на молодом лице) и кофейно-чёрный глаз под витым чубом.
Протянул со своей стороны свежую приличную пачку:
— У меня урицкие, из вагон-ресторана…
Шофёр хмыкнул без всякой обиды, закурили «Беломор».
— А ты случаем не из ереванского «Спартака»? — напрямик спросил Федор. — Хачик ударяет мячик! А?
— Есть немного, — кивнул горбатым носом шофёр. — Мать-то у меня Фролова, а сам я Вартанян. Ашот.
Он отвечал равнодушно, спокойно и никак не хотел показаться бывалым человеком, хотя и вёз явно левые дрова.
— Что ж так далеко заехал? — поинтересовался Федор.
— Да я здешний, с Шаумянского перевала.
— Работаешь тут? — уточнил Федор.
— Недавно. В эфир-масличном… Директора с чайсовхоза сюда перевели, он с собой кой-кого звал…
Мутное пятно света колыхалось впереди, дорога казалась неправдоподобно горбатой. А из-за чёрной гряды леса поднялась в полнеба огненная стрела — на ней разом пылало десятка два электроламп-пятисоток.
— А это что за карнавал? — кивнул Федор.
— Нефтяники, — пояснил Ашот. — Они везде теперь бурят. Недавно у самой станицы вышку поставили…
— Не пробовал к ним?
— А чего бегать? У нас тоже хозяйство.
— Понятно. Дровишки-то почём возишь? — осведомился Федор на всякий случай, чтобы разом войти в курс местных условий.
— Чь-то? — прорвался акцент у Ашота Вартаняна.
— Говорю, почём сплавляешь дровишки?
Сработали две педали — муфты и тормозов, машина вдруг остановилась. Ашот выбросил окурок через приспущенное стекло и в упор глянул на Федора своими кофейно-злыми глазами. Спросил размышляюще:
— Вис-са-дить тебя, что ли?
Спокойно вопрос этот задавал и ещё пока не собирался вроде высаживать, но чувствовалось, что если понадобится, то выставит в два счёта.
Федор от неожиданности сорвал глубокую затяжку, закашлялся. Никак не ожидал этой обидчивости от шофёра. И другой окурок полетел из кабины.
— Жми давай! Обидчивые все стали! — заругался Федор с оттенком примирения. — Особо те, которые тянут!
— Машина что-то не двигалась с места, мотор тихонько бился на малых оборотах. А шофёр всё смотрел на него в упор, испытующе.
— По себе, что ли, меришь?
— Жми, ничего я не говорю!
— Как не говоришь, дорогой? Очень даже говоришь!
Вот теперь явственно прозвучал чужой язык! Явный акцент из-под горы Арарат!
Мотор бешено взревел, машина рывком преодолела подъемчик, ходко пошла в низину. Шофёр выключил плафон за ненадобностью — надоело ему, видно, лицо пассажира. А Федор заметил вдруг, что за ветровым стеклом порядочно уже посветлело. Вдали, за тёмной седловиной горы, прогоревшим костерком занималась заря. Сизые, продрогшие кусты пробегали за обочинами, как вспугнутые воры. Чуть дальше медленно плыл густой, коряжистый дубняк.
Места пошли вовсе знакомые. За поворотом скоро поднимутся Семь братьев — семь столетних осокорей, каждый в два-три обхвата, а под ними братская могила в ограде с военных лет — и все. Дальше дорога пойдёт в объезд, а ему тропинкой, через Токмаков брод.
— Ты чего брать не хотел, в станицу ж едешь? — спросил Федор.
— Спешил! День-то работать надо.
— Ну вот, а сам говоришь… Дрова себе, значит?
— Понимаешь, мать-одиночка сидит у нас без дров, — сказал Ашот, как бы снисходя к непонятливости пассажира. — А днём на это машину не выкроишь.
— Ага. Мать-одиночка-то… знакомая?
— Совсем чужой! Зашёл в кабинет директора, смотрю — плачет: дрова у неё два месяца как выписаны. Директор — ко мне: сможешь? Ну, если спрашивает дело, отказать нельзя.
— А расчёт — натурой? — с каким-то облегчением засмеялся Федор. Для него наконец всё стало на своё место.
— Слушай! Выходил бы ты, что ли? Балшой скандал будет!
— А мне тут самый раз и выходить, — сказал Федор. — Тормозни!
Протянул Ашоту мятую рублёвую бумажку. Тот пристально, с выражением посмотрел на деньги, потом на Федора и бумажку принял, сунул небрежно в нагрудный карман.
— С тебя возьму, — сказал без всякого акцента. — С таких чудаков положено брать: у вас у всех деньги чужие.
— Да брось, ясно! — хохотнул Федор и выпрыгнул на дорогу. — Счастливого пути, Хачик! От меня матери-одиночке приветик передавай! С кисточкой!
Машина покатилась дальше, и на заляпанном грязью кузове мелькнули напоследок номерные белые знаки. Федор не читал их, они просто впечатались в сознание странным совпадением цифр — «66-99». Сначала две заносчивые шестёрки, а потом они же, перевёрнутые кверху тормашками.
«Взял-таки деньги, паразит!» — пожалел Федор бумажку.
Да и как не пожалеть, в кармане-то после вагона-ресторана оставалось всего-ничего. Два трёшника мятых — не очень-то разгуляешься на эти гроши по прибытии в родной сельсовет.
2
Родная станица лежала у ног Федора.
Синие горные кряжи поднимались над нею с востока и запада, оттого солнце всходило над лощиной позже на целый час, а вечером закатывалось раньше за гору, укорачивая день. Люди после работы не управлялись на огородах, прихватывали тёмные часы. Самим солнцем была обделена станица, Федор из-за этого недолюбливал горы.
В лощине копился плотный, сизоватый туман. Словно в стоячем голубом озере тонули шиферные и щепные пирамидки крыш, с плетнями и заборами вокруг сквозящих по-весеннему садов, колодезные журавцы. Только высоченные кубанские тополя кое-где прорывали из-под низу вершинами поверхность тумана, и на них холодно оплавлялось мокрое солнце.
Оно уже выбиралось из-за синей горы, било в лицо ослепительно и разяще. Вот лучи коснулись плоской, застойной синевы — туман начал истаивать, куриться тёплой невесомой позёмкой. Взлобок, на котором стоял Федор, парился и зеленел.
Федор всматривался, искал знакомую трубу и четырёхскатную щепную крышу там, у противоположной горы, и не находил. Станица здорово обстроилась, а на месте приметного черкесского дуба с дуплом, в котором, бывало, умещалась вся уличная ватага мальцов, теперь просматривалось сквозь марево белое двухэтажное здание. Оно-то и мешало увидеть родную хату.
Хотел Федор уберечься от расслабляющих чувств, хотел даже в зародыше их задавить, глядя на забытые переулки, на памятный изгиб речки внизу. Но в душу кольнуло что-то непрошеное, необоримое, и он снял кепку, вывернул и вытер тёплой подкладкой лицо и вспотевший лоб. Солоновато стало в носу и в горле, как будто обидел его кто без причины, то ли он кого обидел, беззащитного.
Не зря в одной старой песне были слова: «Увидел хату под горою — забилось сердце казака…» Отец, бывало, выпив стаканчик и подперев ухо, певал. Только где он, отец, и где те казаки?
Солнце поднималось, разгоняло туман.
«Спят ещё. Через часок ободняет, погонят коров, тогда и явлюсь», — решил Федор и, подхватив чемоданчик, стал спускаться извилистой тропкой к речке.
Каменушка ещё не вошла в берега. Ольховое бревно, повисшее над водой переходной кладкой, не доставало до того берега. Федор остановился в самом конце, рассмотрел в мутной быстрине близкое галечное дно и шагнул в воду. Едва не набрав в голенища, выбежал по хрусткому ракушечнику к пушистым тальникам.
Издавна знакомое место! Лесная грива свисала тух с известкового обрыва, за красноталом топорщился зимний желтопёрый камыш. Была тут когда-то глубокая рыбная заводь, в ней Федька всегда удил — сейчас речка зачем-то хитнулась в сторону, начала подмывать с того берега обхватные дубы и затянула илистым песком глубокое место. Омуток намечался теперь с другой стороны, пониже кладки.
Присев на обсохшую корягу, Федор начал переодеваться. Сроки кирзовым сапогам и ватнику вышли, в станицу он должен войти в новом костюме и модных полуботинках с дырочками и рантом. Встречают-то люди пока по одёжке, надо приспосабливаться. Шевелюры вот нету, жалко…
Пока он возился с одеждой и складывал ватник, штаны и кирзы в чемодан, кружил ему голову тягостный и сладкий запах гниловатых в подводье камышей, ила и горьких дубовых корневищ, змеями свисавших с обрыва и пьющих воду, — запах детства. А когда натянул и огладил чуть примятый костюм и остроносые полуботинки из Чехословакии, прояснилось давнее острыми» взрослыми воспоминаниями. Навсегда остались в памяти страшные крики матери и окаменевшее лицо кумы Дуськи, разносившей в ту пору письма и похоронные в кожаной сумке — от двора ко двору.
От двора ко двору ходило горе в стёганых ноговицах кумы Дуськи, и не обошло-таки чегодаевский пятистенок, вошло не спросясь, когда Федору и восьми лет не было, в конце войны.
Отец не вернулся с войны, и винить вроде бы некого было, но мать на чём свет кляла Якова Самосада — извечного в станице оратора и пустозвона, сменившего весной сорок второго отца на председательском месте. Упрекала Самосада в глаза:
— Оратель проклятый! Выговорил-таки в горячее время круглую печать с кладовой! Колхоз-то тебе — что?
Самосад обижался и давал справку:
— Воля собрания! Что касаемо твоего мужа, Кузьмовна, то мы в активе не соглашались его отпускать, так он сам два раза в райком писал, как бывший боец Таманской армии. Мужа порочишь!
— А то чего ж, я, конечно, и порочу его! Больше-то некому! — не сдавалась мать, припоминая, что отцу от Самосада никогда покоя не было. Сидел этот болтливый мужичонка на нём, как клещ, и вроде даже радовался, если у Чегодаева что-нибудь не так выходило, если материал какой намечался.
Самосада в станице сроду не считали ни хозяином, ни работником, вечно, даже и в добрые годы, ходил в дырявых валенках, но уж слова знал зато удивительные. Как встанет на собрании, как зачешет! Ещё когда-то давно, в молодости, приучился. Шастал по улицам, стучал кулаком в тощую, куриную грудь, орал: «Смерть кровожадным Вакулам!» — и называл себя каким-то «гигимоном». Ни при какой нормальной жизни не быть бы ему председателем.
Отец перед уходом на фронт сказал матери:
— Этого-то я не подумал, что Яшку-Гигимона в председатели выдвинут, беда! Суматоха получилась…
Ну, вы, бабы, уж тут сами смотрите. А не получится, пробуй тогда на промысла устроиться, там хоть рабочая карточка. Да и Федька скоро подрастёт, парень он, по всему видать, здоровый будет.
Мать от этих слов заголосила, как по мёртвому, — Федька стоял рядом, за подол держался, все до сих пор помнит:
— Ой, родимый, да ты что же это, насовсем, что ли?! Про Федьку-то! И вертаться не думаешь?!
Отец погладил её по волосам и каменно усмехнулся:
— За меня не болей, я по возрасту куда-нибудь в обоз третьего разряда угожу. Какой из меня вояка?
В обоз отец не попал, а попал он, как и следовало, в бронебойщики, по танкам. Писал ещё, что это дело вовсе лёгкое и, мол, пришлось ему по душе, и беспокоиться вообще не приходится, поскольку он сидит на самой передовой, в укрытии, а все неприятельские снаряды и даже противопехотные мины дальше, через него летят. Так что лучше и не придумаешь по такому времени. Тем более что командование им довольно, к медали представило.
Отец, он шутник был. В тридцать третьем, мать говорила, вся скотина в станице передохла, а тракторов ещё мало было, так он тоже самую выгодную работу себе подобрал — председателем. Все чего-то собирался вытягивать и поправлять. И вытянул бы, кабы не война.
И насчёт Федькиного здоровья отец не угадал. Рос он худым и вспыльчивым, мать его называла колошутным. Силы у него не было, а каждое лето нужно дров на горбу из леса натаскать и сена корове на всю зиму, и не как-нибудь, косой или серпом, а руками нарвать по кочкам и мочажинам. Его впоследствии даже в армию не взяли по слабости здоровья.
Только насчёт Гигимона отец верно сказал. В пятьдесят втором году в райцентре большой суд был при всём честном народе, и дали Яшке-Гигимону с единодушного одобрения круглую десятку по Указу. Федор в это время как раз в райбольнице с лёгкими лежал, и было ему тогда пятнадцать лет — во всём свободно мог разобраться, как взрослый, тем более что ладони ещё от мозолей и травяных порезов не очистились.
Откровенно если, то никакого особого расхищения за Гигимоном не было. Кладовую помалу доить — какое же это расхищение? Просто он круглый дурак был, если коров держать разрешал, а покосов злостно не давал, как в насмешку.
Колхоз был предгорный, в объединение не попал, а рабочих рук от Гигимоновых речей не прибавлялось. Вот Гигимон и придумал, чтоб не ронять авторитета в верхах и, как-нито управляться на земле, отдавал кукурузу и подсолнухи на корню ближним нефтяникам и лесорубам исполу. Они, конечно, вкалывали там на совесть, под снег ничего не упускали, только урожайность в отчётах приходилось вдвое сокращать. Тут Гигимону и пришлось выучить новое словцо «разбазаривание», которого он до сего времени не поминал в докладах. А секретарь тогдашний до того удивился способностям активиста, что не стал его защищать.
Защищала Гигимона и на чём свет кляла суд только мать Федора, чем несказанно удивила его.
— Озоруют, нечестивцы, ровно им тут кино! — ругалась она. — Сами поставили, окаянного, куда не надо, и сами же теперь… О, господи милостивый!
— Правильно ему намотали! — сказал Федор.
— А ты сопляк, хоть и в девятый перешёл! Судья мне тоже… Колхозного тем приговором не вернёшь теперь, а девку-то осиротили! Ну куда, скажи, она теперь пойдёт? И бабка при ней вовсе глухая… Ума-то у Нюшки небось не боле, чем у тебя!
Федор только усмехнулся беспокойству матери.
Ну, школу Нюшке, верно, пришлось бросить с восьмого класса, но райком комсомола не оставил же девку без внимания! Знали там, что у неё голос хороший и в кружке она неплохо представляла. Устроили для виду уборщицей в колхозный клуб, а на самом деле — руководить самодеятельностью. Склонности её учли, потому что Нюшка с самого начала в артистки собиралась.
И разъездного киномеханика к ней прикрепили для оказания помощи в порядке шефства. Парень бойкий, кучерявый, из культпросветучилища. Открутит кино вечером, а потом инструктаж. Теория и практика.
Федор школу кончал, в самодеятельности не участвовал, но ребята, которые там были, много интересного вынесли. Механик башковитый был, про Станиславского рассказывал и как надо переживать, геройские чувства выражать живым действием.
Когда Федор аттестат получил, самодеятельность уже полностью наладилась и киномеханик что-то перестал в Кременную заглядывать. Нюшка, говорят, до слёз обижалась, что он прекратил эту общественно полезную работу.
А пела она здорово! На выпускном вечере дело было… Увидал он её на сцене и вроде даже не узнал: в школе была девчонка, как все, с тройки на четвёрку с трудом перебивалась, а тут вышла вдруг в старинном красном сарафане… Вышла, глянула поверх зала туманными глазами, ровно потеряла что в последнюю минуту, и скомкала платочек белый у подбородка. Из самой груди вынула этот народный напев:
Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от весёлых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу…
Федор сидел как неживой, вроде как один на один с нею остался в те минуты, и будто ему одному и жаловалась Нюшка:
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?…
Бабы вокруг захлюпали, засморкались в платки, вспоминая тяжёлую дореволюционную долю простой крестьянки. Мать сидела рядом, тоже всплакнула.
Под конец и у самой Нюшки прорвался короткий всхлип. Она не поклонилась в зал, как это обычно делают приезжие артисты, а вскинула голову гордо, ресницы смежила, как бы презирая шумные аплодисменты. А Федор из переднего ряда тогда хорошо рассмотрел, что верхняя губа у неё вздёрнута сильнее обычного, изломистая, вроде буквы «М», и ровные, кипенные зубы видно…
А дальше — он не мог без неё. Поджидал по вечерам то у читальни, то у самосадовской калитки, под старой липой, только Нюшка не хотела с ним заводиться, как с недоростком.
Мать, однако, смотрела тут подальше их обоих.
— Ты, поганец, нюхаешься по вечерам с девкой, так гляди, руки-то не распущай! — удивляла она Федора странной заботливостью о дочке ненавистного ей Гигимона. — Нечего обижать зря, без отца-матери растёт девка…
— Чего ты выдумываешь, мам? — обижался Федор.
— Ты слухай, обормотина, чо я говорю! Моду какую взяли — не спрашиваясь, за подол!
С этого разговора, можно сказать, и начал Федор познавать на себе суть человеческих свойств. Возникла и у него такая постоянно растущая потребность, что ли, все делать насупротив. Говорят тебе, к примеру, одно, а ты, долго не думая, делай как раз другое… Он ходил за Нюшкой упорно и молча, как молодой бычок, с исподлобным, насторожённым и ждущим взглядом. Только что не ревел да не сворачивал рогами завалинок, потому что голова была комолая.
За эти годы после больницы он окреп, ощутив незнакомую, томящую силу здоровья на девятнадцатом году. А время стояло летнее, от молока с зажаренными пенками, от красных тугих помидоров с молодым луком и пахучим подсолнечным маслом исчезла с лица всегдашняя бледноватость, и на лбу, под волосами, выскакивали досадные прыщики. Мать велела примачивать лоб прошлогодним огуречным рассолом (вот лекарство, хоть овчины выделывай!) и понуждала скорее устраиваться на работу, чтобы не бить баклуши.
Оставаться в станице он не собирался. Для этого и десятилетку кончал, как, впрочем, и остальные парни и девчонки. Но как-то вечером привела мать десятника Уклеева в хату, выставила на скатерть белоголовку и кувшинчик из погреба, и судьба Федора решилась помимо его воли.
На месте колхоза обстраивался теперь какой-то невиданный эфирномасличный совхоз, и всеми делами заправлял временно строительный десятник Уклеев. После третьего стакана он рассказал, что строить умеет все — и не такие свинарники, как в Кременной, а приходилось ему, даже на Черноморском побережье разные санатории под мраморную крошку разделывать, и какие-то бассейны с проточной водой возводить выше уровня моря. Выходило из тех слов, что лучшего строителя по всей Кубани не найти, а денег загребал в недавние времена за целую полеводческую бригаду…
Федор слушал всё это в каком-то обалдении, понятными становились кое-какие колхозные неувязки, и ещё сильнее тянуло поскорее выбраться из станицы. А десятник облапил его за плечи одной рукой, а другим кулаком об стол:
— Парня в обиду не дадим! Парень — огурец, я за него… кому хошь зоб вырву! Р-работу подыщем не пыльную, и чтобы ж-жить не хуже иных-прочих! Эт нам пустяк, что раку ногу оторвать!
Усы у него были вислые и обкуренные, а скулы морщинистые, но дело, как после выяснилось, знал, паразит!
Наутро Федор вышел на стройку с табельной доской, как служащий и ужасно ответственный человек, а Нюшка в женской бригаде копала траншеи под фундаменты.
Стоя в канаве, она засмотрелась на Федора: он, верно, показался ей теперь выше ростом. И когда перехватил он её взгляд, сразу опустила голову, только летучая усмешка шевельнулась в изломистых губах…
В первый же вечер они пошли вместе купаться на глубокое место, сюда вот, к Токмакову броду…