* * *
Ну, бабоньки, полезай!… Бойчее!
Агнюшка Полякова, звеньевая, одетая в нагольный полушубок, мужские штаны и стёганые ноговицы с новыми калошами, коренастая, мягкая и поворотливая, подсаживала товарок в кузов машины.
— Шевелись, бабы! — покрикивала она с какой-то ожесточённой, закостеневшей от ветра и холода, безжалостной весёлостью и приноравливалась так становиться под кузовом, чтобы ревущий ветер с горькой пылью бил ей в спину.
Её терпели, хотя слово «баба» ныне было вроде как и запретное. В библиотеке, на собрании или в другом путном месте его не скажи. Поднимутся все с гамом и криком, вразумят: «Были бабы, а стали женщины! Бабами сваи забивают! Уважать надо женщин! Ишь, скосоротился, муж-жик!…» А звеньевой Агнюшке все дозволялось, потому что своя, тутошняя баба и никогда не теряется даже и в такую вот чёртову непогодь с пыльной позёмкой. Накрасит толстые губы краской в три слоя, чтобы не обветрились, из-под верхнего тёплого платка выпустит край белой косынки до самых глаз и командует — сам чёрт ей не брат. Женщины вокруг неё — как месячные цыплоки вокруг квочки. А иначе и не стерпишь нынешнее наказание…
На удивление сухая, бесснежная зима выдалась. Чем уж это объяснить, никто не знал, но до самого февраля — вешнего по здешним местам — и горсточки снега не просыпалось над хутором, над пересохшими пашнями и голыми садами. И радиосводки из бюро прогнозов слушали всем колхозом по вечерам, и по барометру председатель постукивал толстым пальцем, чтобы стрелка стронулась куда-нибудь, хоть влево, хоть вправо, к любому ненастью, — но стрелка не подчинялась даже и председателю, обмерла, как неживая, на тоскливой и небывалой по зимнему сезону чёрточке «сушь».
А когда отчаялись дождаться зимнего снега, пришло время ждать вешних дождей. Весна кубанская приходилась по обычаю на тот переломный срок, о котором в средней полосе говорят ещё по-зимнему: «Солнце на лето — зима на мороз…» Солнце тогда и в самом деле поворачивало к лету, а морозу уж нечего тут делать было: южный ветер «моряк» нагонял из-за гор череду осадистых, волглых туч, которые разрешались над степями то бешеными грозовыми ливнями, то тихими обложными дождями, а после земля тихо и урожайно парила…
Ждали-то ветра с юго-запада, а он двинул негаданно с другой стороны, да с морозом… Заюлила, запуржила небывалая, чёрная позёмка в сухом поле, а потом всю пашню начало слизывать ураганом и поднимать в небо. Будто сама земля сорвалась с привычной орбиты и понеслась в тартарары.
Хутор Вербный уютно притулился за горой, ан и в хуторе не видно белого света. И не понять — то ли сизое утро, то ли осенний вечер опустился на улицы, жалобно поющие сады и хаты с закрытыми ставнями.
Ехали нынче крепить стога в поле, за Малым Кругликом. Кузов до половины был загружен кольями и длинными жердями. Сидеть на них неловко и зыбко, но терпеть приходилось и не такое, привыкли. Агнюшка ввалилась в кузов последней и, оберегая варежкой глаза, вслепую протискалась к самой кабине, плечо в плечо с Анастасией Долговой.
— Трогай! — закричала она шофёру дяде Грише промороженным голосом. — Токо тише, не растряси! Перепутаешь нас с дровьем!
Впереди полыхнули фары, машина дёрнулась, все качнулись разом и прилегли друг к дружке, обнялись. Агнюшка чуть не за пазуху сунулась к Анастасии круглой головой и засмеялась чему-то.
— Ой, будь ты проклят! Запевай, девки, про любовь! — с мучительным стоном крикнула Агнюшка, прильнув к мягкой, грудастой товарке.
Тряхнуло раз и другой, и жерди под ними прогнулись и заскрежетали мёрзлой, корой. С кабины запорошило чёрной метелью.
— Эту, как её… — дурачилась Агнюшка. — Криворотую! «Эт-то здо-ре-во, эт-то здо-рево! Научись на гармошке играть!…»
— Чисто полоумная ты, Агнюшка! — сказала бабка Подколзина, обнимавшая Анастасию с другой стороны. — Зубы-то! Зубы не кажи на ветер, потеряешь с простуды! Ить это беда какая баба, чисто с истрады её сняли! А тут снегу до какой поры…
Агнюшка вминалась в грудь Анастасии, как юркий воробей в зимнюю копну, что-то шептала ей на ухо, через платок, и хохотала.
— Про любовь! — сопела бабка Подколзина с другой стороны. — А любови никакой вовсе и нету! Все на истради придумывают, на забаву!
— Разобралась на старости лет! — осекла её Агнюшка. — Молодая была, небось другое на уме было!
— И молодая этак хвостом не вертела! — заругалась бабка, легко пускаясь в пустую и как бы даже нарочитую перебранку ради недоброй погоды, Но голоса её даже и Анастасия уже не расслышала. Машина выбралась из-за хуторской горы на открытое, и вот тут женщины только увидели и почувствовали бурю, бешеный натиск воздуха, перемешанного с землёй. Ветер на ходу машины выл неистово, он и сорвал со старушечь их губ ненужные слова.
«Не земля уж стала, а будто зола, будто пепел какой…» — подумала Анастасия, кутаясь в полушалок и пряча глаза. Ей хотелось прильнуть к кому-нибудь, уткнуться в чью-то тёплую подмышку, но как-то так получалось всякий раз, что женщины сами льнули к ней, и ничего уж не оставалось, как прикрывать их собою, наклоня голову.
— Слышь, чего бабка говорит-то? — прыскала и захлёбывалась коротким, дурашливым хохотком Агнюшка в телогрейку Анастасии. — Насмотрелась, окаянная, телевизора… Может, отнять у неё этот ящик? А?
— Дело твоё, — скупо шевельнула губами Анастасия.
Телевизор у бабки Подколзиной был премиальный.
По ходатайству Агнюшки и всего огородного звена правление наградило старуху, как почётную колхозницу. То-то и шутила звеньевая, что сама приложила руку к этому богатству, а товарка никак не хотела принимать её шутки. Сидела будто неживая, к чему-то своему, тайному, прислушивалась и будто ждала чего-то.
Бабка Подколзина легонько отжалась от Анастасии, подозрительно прислушиваясь, но так и не поняла за шумом ветра и скрипом жердей слов Агнюшки.
— Третий раз уж… буря эта проклятая у меня… за жизнь, — сказала она, ни к кому не обращаясь, и перекрестилась. — Первый раз — на свадьбу прихватило. Такая метель-заваруха поднялась, что думали — потеряемся всем поездом от дому до церкви… Пуржило тоже, не приведи господь! Я-то в санях за Егора пряталась, глаз не открывала и, куда правят, не видела… Говорили тогда: метель на венчание — к счастью, мол… А посля ещё, как в горы от немца уходили, — ветрище с дождём как из ведра! Грязь сразу по колено развезло, сверху полощет, коровы воза не стянут, а на руках — у кого дети, у кого внуки… А теперь вот — пыль! Глаз не откроешь!…
Женщины охали и ворочались, одна Анастасия сидела будто каменная, плотно сомкнув губы, и все ждала чего-то.
— Да ты об чём думаешь-то? — отслонилась Агния, глянув сбоку.
Чёрный ветер прямо-таки норовил выдуть их из кузова. Хлестало и сверху, и снизу, и с боков. Голова Анастасии, закрученная до самых бровей в полушалок, билась затылком о кабину, а серые глаза с запылёнными ресницами вприщур косили на сторону, через борт, к хуторским крайним плетням.
— О чём ты, Настя?
— Так. Ни о чём, — сказала Анастасия в полушалок. — О белом снеге…
Агнюшка с обидой подобрала улыбчивые красные губы и начала поправлять сбившийся платок. А сама косила глазами туда же, к отбегавшей вспять хуторской окраине.
Там, у самой грани садов, до сих пор торчали из земли четыре бетонных куба и ржавая заклёпанная труба посреди них — остатки давней буровой. Ветер гнал к хутору пыльный вал и надул уже целый сугроб вокруг бетонных кубов, почти скрыл из виду.
Агния все поняла, вздохнула и вновь прильнула к Анастасии, задышала с сочувствием.
— Ох, Настюшка… — говорила она быстрым шепотком, не таясь ближних товарок и бабки. — Не думала б ты о нём, давнее дело-то, чего уж душу без толку тревожить! Уехал и уехал, и ляд с ним, ихнее дело такое. Не нашли тут чего искали — дальше поехали! А мы ж не птицы, чтобы крыльями взмахнуть да следом займи…
— А я и не думаю, — оборвала её Анастасия и перестала глядеть через борт. — Чего это ты вспомнила? От Коли писем давно нету, вот и болит душа. А ты о чём?
— Да ведь восемь лет! Чего уж мучиться? — несогласно сопнула Агнюшка.
— Пять… — сказала неожиданно для себя Анастасия. И, краснея, уткнулась в плечо Агнии.
А вспомнила совсем другое, давнее, полузабытое, что лежало глубоко в душе, на самом донышке. О чём и разговора не было…
Ах, белые снега, белые снега!
Той самой дорогой, по которой нынче пробивалась через пыльные омёты колхозная машина, а на ней тряслись женщины из звена Агнюшки Поляковой, той самой дорогой от Малого леска, называемого по-здешнему Кругликом, входил в хутор двадцать шесть лет назад конный полк…
Усталые рыжие кони в потёках грязи и пота, с коротко подвязанными тяжёлыми хвостами, месили расквашенную снеговую жижу, и всадники были усталые, обросшие, озабоченные и какие-то виноватые… И хуторские девки, высыпавшие к плетням, увидели тогда впервой красно-рыжих коней на белом-белом снегу. И заплакали, увидя отступавших казаков… Корпус генерала Кириченко отходил с боями в горы, к Хадыженской и Гойтхскому перевалу…
Она хорошо знала, что было это летом, в июле не то в августе, но по какой-то непонятной причине так вот помнилось, будто зима была кругом и белые снега расстилались вокруг хутора, пламенели на солнце. Плавилась будто целина тонкого наста по сторонам дороги, мелькали кони и башлыки, и все плясало и двоилось в мокрых, залитых слезами глазах Настюшки Долговой. В хуторе все знали, что эти самые казаки выиграли недавно большой бой под Кущевской, а отходили всё же, потому что весь фронт откатывался… Жалко их было, и хотелось каждого обнять, расцеловать, накормить и никуда не выпускать из дому… Такая уж она была в ту пору. Все люди были ей как родня, и не страшилась она ничего, вся летела будто навстречу каждому с душой нараспашку. Мать называла её «круженой», и хоть близкими были слёзы по всякой малой причине, ан и сил некуда было девать. Любила дальнюю ходьбу, да чтобы одной, да полевой дорожкой, посреди пшеницы. А ежели запоют, так вся исходила в голосистой хоровой песне, а пуще — вымокнуть в грозу любила. Бывало, заохают соседки, завизжат девчата от грома, закрестятся старухи, начнут искать крова над головой, а она стянет косынку на плечи, распустит волосы и как оглашённая подальше от крыши… До нитки вымокнуть под гремящим водопадом, хохотать от хлещущих молний — то ли не радость?!
Слёзы застилали ей глаза, а полк всё шёл по улице, притолачивая дорогу, и она крепко держалась обеими руками за плетнёвые колья, чтобы не перепрыгнуть через тот низкий плетень навстречу…
Скуластый казачок с забинтованной наискосок головой, из крайнего ряда, кивнул ей и засмеялся озорно, без всякого уныния — видно, совсем молодой был и тоже любил ещё вымокнуть в грозу, а мокрая, охлюстанная по низу шинель неплохо грела его. А сам на соседнего бородатого старшину оглянулся виновато. Кивнул и проехал, и все.
И стали казаки в хуторе на недельный постой, в хату Долговых набилось их много, добрая полусотня. И те двое, молодой и старый, к ним попали. Мать в тот вечер подоила корову раньше времени — ей, матери, тогда чуть больше сорока было, — а Настюшке велела жарить картошку на большой сковороде.
Бородатый пожилой старшина долго стоял тогда у ворот сарая, неотрывно смотрел, как мать доит корову. Слушал, как поют первые, тугие струи о стенку подойника, как мягко пенят вскипевшие верхи, а сам держался за воротца чёрной огромной ручищей и смолил толстую цигарку, вздыхал. На старинном синем чекмене, туго обтянувшем грудь, серебрился потёртый крестик Георгия, и красно впечаталась в сукно свежая, ещё не потерявшая глянца, звёздочка.
Мать сидела в глубине сарая, спиной к нему, и ничего не видела. Хватко и привычно выдаивала корову, локти не двигались… Потом старшина отлучился куда-то и принёс канистру самогона.
Мать совсем замыкалась. Вычистила заново стекло висячей лампы-«молнии», новую кофточку надела ради чужих людей. Настюшку чуть не загоняла — то в погреб за малосольными огурцами, то на чердак за вяленой рыбкой шемайкой. А когда сели за стол в сумерках, рядом с хмурым старшиной оказался тот, молодой, скуластенький, и заместо бинта у него оставалась чистая, свежая марлевая наклейка повыше брови, как от лёгкого ранения. И по первой выпили все, а потом старшина забрал у молодого гранёный стакан, отставил в сторону и больше не велел в ту посуду наливать. Оказалось: сын…
— Ты у меня гляди, — сказал он парню, а Настюшка все слышала с другого края стола. — Ты — гвардеец Кружилин, а потому под столом быть не должон!
Молодой противился, краснел перед казаками и всё норовил достать стакан. А застолица гомонила, взрываясь смехом и невесёлыми шутками, и молодой опять вырывался вперёд, хотел обчать песню, новую, походную, про дарёную шашку и дарёную пику, разлуку у струганых ворот, и опять отец-старшина опускал ему на плечо тяжёлую руку, придерживал. И опять все смеялись.
Парень тот был, как видно, не из робких, но старался не смотреть в сторону Настюшки. Она тоже смеялась, а всё же краешком сердца жалела его…
— Так чего, Гордеич? — сказал тогда лейтенант, сидевший по левую руку от старшины. — Может, и верно, споём, а?
— «Затоскует горлинка!» — подсказал сын, умоляюще глянув на лейтенанта. Песня такая была довоенная, хорошая, и все знали её наизусть. И ждали, готовились запеть про горлинку, тоскующую у «хмельного тына».
— Погодитя! — сказал старшина трезво, не снимая пятерни с сыновнего плеча. А другой рукой широко отодвинул от себя стакан и закуски. И лейтенант согласно кивнул, ничего не говоря.
Старшина подпёр бороду кулаком, пригорюнился вдруг по-бабьи, прислушиваясь к чему-то, то ли к тишине, то ли к неслышимой ещё, но уже возникшей песенной вьюге внутри себя.
Было мгновение тишины, и Настюшка, привыкшая к бодрым молодёжным песням, не поняла даже сразу, откуда возникла эта старинная, полузабытая… Из чего и как подспудно вдруг народились печальные и неуступчиво-грозные слова. А слова возникли наяву, и каждый уже готовился с глубокого вздоха подхватить в нужном месте, влиться в басовитый речитатив старшины:
Над озером чаечка вьётся,
Ей некуда, бедной, присесть…
Лети ты на Дон…
да, в край дале-о-о-кий…
Молодой казачок смело взял самую высоту. Привалясь трезвым плечом к отцу, наморщив лицо, лоб и позабыв, что на него смотрят во все глаза, он брал такую немыслимую ноту, когда легко задохнуться и полететь в чёрную, бездонную пропасть позора. Но голос у него был чистый и звонкий, и сил хватало:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.