Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Степан Разин (№1) - Степан Разин. Книга первая

ModernLib.Net / Историческая проза / Злобин Степан Павлович / Степан Разин. Книга первая - Чтение (Весь текст)
Автор: Злобин Степан Павлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Степан Разин

 

 


Степан Злобин

СТЕПАН РАЗИН

Книга первая

«Степан Разин» С.Злобина

В советской литературе Степан Павлович Злобин (1903—1965) известен как один из мастеров исторической прозы. Три его романа из пяти, составляющих основное литературное наследство художника, — «Салават Юлаев», «Остров Буян», «Степан Разин» — посвящены крупнейшим событиям родной истории XVII и XVIII веков; четвертый — «По обрывистому пути» — историко-революционным событиям начала XX столетия.

В 1927—1928 годах в Большой Советской Энциклопедии и в журнале «Красная новь» появились первые статьи и очерки Злобина о Башкирии, в 1931 году он опубликовал роман о лесах «Здесь дан старт», а в 1932 году — книгу очерков «Пробужденные дебри», тоже о лесе.

Занимала Злобина в это время также интернациональная тема. В очерке «Товарищ Боттэ» (1932), в рассказах «Туннель под Ист-Ривер» (1934), «Сейки в школе» (1935) он показал жизнь и борьбу трудящихся за рубежом. Интернациональную тему он разрабатывал в своих критических статьях и рецензиях, а впоследствии — в статьях и выступлениях, посвященных борьбе с фашизмом.

Художника интересовало и прошлое родного народа, и современность: псковское и новгородское восстания в середине XVII века и строительство метрополитена в Москве, участие башкир во главе с Салаватом Юлаевым в крестьянской войне 70-х годов XVIII столетия и жизнь современной Советской Башкирии. Но все же и в начальный, тематически довольно разнообразный период творчества симпатии писателя постепенно склонялись к темам историческим.

Первым крупным произведением Злобина на эту тему стал роман «Салават Юлаев», вышедший в 1929 году. За ним последовали «Остров Буян», «Степан Разин». Были и другие замыслы исторического, точнее — историко-революционного плана, в частности, оставшаяся не напечатанной повесть «11 дней плавучей республики» — о восстании на броненосце «Потемкин».

Создавая свои исторические произведения, Злобин много размышляет над проблемами советского исторического романа, формулирует положение, каким должен быть такой роман. Прежде всего он должен воссоздавать историческое прошлое в свете идей марксизма-ленинизма — это принципиальная позиция писателя. Он высказывает мысли о главном объекте художественного исследования романиста, об изображении личности и народа; ратует за вооруженность автора исторической темы знаниями; говорит о принципах соотношения художественного и научного мышления; об использовании и художественной интерпретации документов; о языке исторического повествования. Злобин делает это преимущественно на основе осмысления личного опыта, не избегая, однако, споров с теми писателями, с которыми в изображении прошлого был не согласен.

Роль главного действующего лица в своих романах Злобин отводил истории, делая при этом весьма существенное, принципиальное уточнение: он стремился к «изображению истоков революции, к исследованию зарождения революционной мысли народа». «Новое для меня марксистское раскрытие исторических процессов, — говорил он, — утвердило меня в том, что только в народных восстаниях я смогу найти историческую правду» («Автобиография»)[1].

Три крупных историко-революционных события XVII и XVIII веков — псковское городское восстание, разинское движение, восстание башкир под руководством Салавата Юлаева и их участие в крестьянской войне Емельяна Пугачева — приковали к себе внимание художника. В них он видел этапы «родословной революции».

Примерно с 1951 года Злобин работал над романом-дилогией о революции 1905 года «Утро века», мечтая написать ее так, «чтобы эта книга оказалась лучше всего, что мною было написано в прежние годы жизни» («Автобиография», с. 195).

Преждевременная смерть не позволила автору осуществить полностью замысел своей главной книги — он написал лишь первый роман, «По обрывистому пути», увидевший свет уже после его смерти, в 1967 году.

«Салават Юлаев» — роман о народе, о его судьбе на одном из трудных рубежей истории. Первоначальным вариантом романа автор был недоволен, дорабатывал и перерабатывал его несколько раз. Переработка преследовала цель — показать народ той главной силой, что творит историю.

Подобную задачу Злобин решает и в романах «Остров Буян», «Степан Разин». Как возникли эти произведения?

В середине 30-х годов у Злобина появляется намерение написать «народный исторический роман» об одном из городских восстаний XVII века. Таким он избрал псковское восстание 1650 года, а роман получил название — «Остров Буян».

Роман «Остров Буян» стал для его автора новой идейно-художественной высотой. И подготовил к высоте еще большей — к роману «Степан Разин», удостоенному Государственной премии СССР.

Впрочем, «подготовил» точно лишь отчасти. Дело в том, что «Степана Разина» Злобин писал «вперемежку» с «Островом Буяном». «Остров Буян» был еще далеко не завершен, когда, как вспоминает писатель, «в мою работу ворвалась вторая историческая тема из того же XVII столетия — Степан Разин и разинское восстание. Сначала эта тема вошла в мою жизнь как очередной срочный заказ на маленькую историческую повесть, размером в четыре печатных листа. Но пока я ею занимался, образ Степана Разина увлек меня. Я отложил „Остров Буян“, чтобы поближе заняться Разиным…» («Автобиография», с. 190). Работа была упорная, долгая, ибо писатель исторического произведения, по мысли Злобина, «прежде чем ощутить себя художником, становится ученым, историком. И эта роль ученого, роль историка, исследователя захватывает его на сравнительно долгий период, пока он по-настоящему не увидит ту эпоху, пока он по-настоящему не ощутит глубоко жизнь того времени, которое изображает» (из выступления в Доме офицеров г.Калинина 19 ноября 1954 г.; архив Ст. Злобина).

Каких-либо принципиально отличных способов изучения разинского движения от тех, что применялись им при изучении восстания башкир и псковского народного восстания, у Злобина не было: архивы, научные исторические труды, поездки по местам, где полыхали огни той крестьянской войны. Отличие состояло разве только в том, что на этот раз все было сложнее, объемнее по событиям — их масштабу, содержанию и характеру, сложнее была личность главного героя.

Материал, освоенный писателем в процессе «первоначального накопления», воистину огромен: различные энциклопедии, словари, монографии, курсы истории крупнейших ученых прошлого, обширная литература по крестьянскому вопросу; было прочитано, изучено не только то, что касалось непосредственно разинского движения, но и то, что так или иначе характеризовало эпоху в политическом, экономическом, дипломатическом и других аспектах.

Роман «Степан Разин» был почти закончен незадолго до войны. «Но когда же после войны я сел, чтобы продолжить работу над этой книгой, оказалось, что писателю надо было превратиться и в солдата и в пленника, окунуться в какой-то процесс распада и собирания человеческих душ, воль, человеческого коллектива, чтобы прийти к изображению настоящего подлинного оптимизма», — вспоминал Злобин (архив Ст. Злобина). Позднее в «Автобиографии» он писал: «Перечитывая написанное, изучая материалы, я отверг старые варианты романа. Теперь получалась совсем новая книга» (с. 192).

Довоенную рукопись переделывал писатель, обогащенный сложным жизненным и психологическим опытом: военный корреспондент Злобин пережил окружение, несколько лагерей военнопленных, был несколько раз ранен, тяжело контужен. Судьба столкнула его с многонациональной многотысячной массой людей; в этой обстановке проявились подлинное бесстрашие, оптимизм и организаторские качества Злобина — он возглавил подпольную антифашистскую организацию в одном из огромных лагерей советских военнопленных в глубине Германии. После освобождения прошел с советскими войсками до Берлина.

Большая работа над «Степаном Разиным» продолжалась художником, поднявшимся на новую ступень мастерства.

В 1951 году роман был издан, а в 1952-м его автору присудили Государственную премию СССР первой степени. Критика отнеслась к роману и заинтересованно и благожелательно, оценив его как большую творческую победу писателя. В периодической печати о «Степане Разине» появилось около двухсот статей и рецензий — ни об одном другом произведении Злобина не писалось столь много. Роман выдержал и самую суровую проверку — проверку временем, которое прочно зачислило его в золотой фонд советской литературы.

Роман «Степан Разин» — пространное эпическое полотно о широчайшем народном движении — крестьянской войне XVII века, судьбе огромных масс народа, что определило собой и сложный сюжет произведения, и его разветвленную композицию.

В орбите художественного исследования автора — и война в ее гигантском размахе, и то, что войну подготовило и обусловило. При этом характер исследования настолько обстоятелен, многогранен, глубок, что автор проявляет себя одновременно и ученым-историком, и экономистом, и социологом. Эти «ипостаси» органически слиты в творческой индивидуальности художника.

Показать народ как главную силу исторического процесса и героя как вождя народных масс, раскрыть роль личности в истории — вот те принципиальные проблемы, которые и на этот раз волновали художника и которые он решал в своей эпопее. Но народ не абстрактное понятие, не нечто безлико-собирательное, он состоит из людей, людей разных. Писатель индивидуализирует черты каждого из множества действующих лиц: и друга Разина — смелого, сообразительного рязанского парня Сергея Кривого, его сестры Алены — жены Степана, помощников Разина — Наумова, Фрола Минаева, любимца атамана Тимошу Ольшанина и других. Многогеройность у него сочетается с пристальным вниманием к каждому персонажу даже и в том случае, если он эпизодический. Пристальное внимание к каждому герою — художественный принцип писателя, его творческое кредо.

И в массовых сценах, которых в «Степане Разине» много, действует не обезличенная толпа, и не обезличенные выкрики слышатся из нее, а выкрики, принадлежащие определенному лицу. Индивидуализация достигается также авторскими «вторжениями» в массовые сцены, своеобразными комментариями к психологическому состоянию массы и тех, кто из действующих лиц в большей мере это состояние выражает.

Народ в романе выявляет свои лучшие национальные, трудовые, революционные и патриотические черты. С какой неукротимой яростью поднялся он на господ — дворян и бояр, и ярость эта способна сбросить угнетателей с шеи народной, испепелить их. Атаманша Алена, схваченная боярскими ратниками, не только не помышляет просить о боярской милости, но и говорит, вися на дыбе, своим палачам: «Рано ли, поздно, а к правде народ придет и побьет всех извергов окаянных!..» Это лишь один из огромного множества примеров, подтверждающих мысль, что народ в романе проявляет себя в лучших своих идейно-нравственных чертах.

В «Степане Разине» чрезвычайно сильно звучит мотив исторического оптимизма, народной веры в лучшую долю.

Злобин не обходит и слабых, отрицательных явлений в среде восставших. Они проявлялись и в местнических настроениях многих крестьян (муромских укрепи «казацким обычаем» на муромской земле, саратовских — на саратовской, а на Москву зачем крестьянам идти, там «и без нас людей много: там стрельцы да посадские встанут»), давали себя знать и в так называемой «казацкой вольнице», которая в своем безудержном разгуле под стать разбою.

В общей исторической концепции романа особо принципиальное значение имеет изображение Степана Разина. Писатель показывает взаимодействие между вождем и массами, полную зависимость вождя от массы, не снижая при этом роли его личности в делах народных.

Посвящая читателя в замысел романа, Злобин писал в одной из статей («Счастье творить для народа», газета «Смена», 1952, No 113), что ставил своей целью «показать образ Разина не так, как его показывали буржуазные писатели, не удалым разбойником, а народным вождем, вышедшим из народа, впитавшим народную мудрость и силу, верящим в свой народ, любящим родину». В идейно-художественной интерпретации разинской личности писатель исходит из оценки Степана Разина В. И. Лениным как «одного из представителей мятежного крестьянства», сложившего голову «в борьбе за свободу»[2].

Некоторые факты из биографии Разина художник переосмысливает, некоторые отвергает, хотя они подчас и зафиксированы в официальных документах той поры. Документ для писателя отнюдь не та чистая правда, которой романист должен беспрекословно следовать. «Я с этим сталкивался каждый раз, когда брался за свою излюбленную тему, за изображение мыслящего, свободолюбивого и борющегося народа, — писал Злобин в статье „Роман и история“. — Каждый раз, когда принимался за изучение документации, я видел, что в самом документе заложена тенденция, временами — наглая и корыстная ложь, не говоря уже о естественной классовой тенденциозности, вытекающей из противоположности взглядов угнетенных и угнетателей, повстанцев и карателей на одни и те же события, на одних и тех же людей и их поступки». Документов, исходящих из противоположного, побежденного лагеря, история не сохранила. «А если даже находятся такого рода показания побежденных, — продолжает Злобин, — то они характеризуются записями такого рода: „оный злодей, быв расспрошен под пыткой, сказал…“ (журнал „Дружба народов“, 1966, No 7, с. 247).

Злобин переосмысливает — и обоснованно, — например, факт о потоплении Разиным дочери хана Менеды — Зейнаб. Не потому он ее топит, чтобы, как поется в песне, избежать «раздора между вольными людьми». Он держал пленницу в качестве заложницы в намерении обменять ее на захваченных персами в плен казаков. Но хан злодейски умерщвляет пленных казаков, и тогда в ответ на его злодейство Разин топит Зейнаб; вместе с ним казаки топят весь ясырь, всех пленных: кровь за кровь и смерть за смерть.

В романе много жестокости, крови, и к этому бывает лично причастен Степан Разин. В первое время по выходе в свет произведения в критике даже раздавались голоса об антигуманности героя. Да, если сцены расправы Разина со своими врагами взять изолированно от общих обстоятельств действия или даже чуточку сдвинуть их с логической орбиты романа, то Разин может показаться антигуманным. Но это, подчеркиваю, если толковать события в ином ключе, чем толкует их автор. А позиция автора здесь достаточно определенна: борьба между враждующими силами шла не на жизнь, а на смерть, и размягчаться в ней значило погубить общее дело. Как человек Разин добр, отходчив, хотя и обладает вспыльчивым характером.

Использование писателем исторических документов ставило перед ним и еще один творческий вопрос: как поступать в том случае, если в документах имеются «белые пятна» — пробелы в биографии героя? Когда документы не давали ответа на необходимые вопросы, автор прибегал к художественному домыслу или вымыслу, контролируя свою фантазию соответствием изображенного исторической и художественной правде. Так, он пошел, например, на вымысел, написав встречу молодого Разина с царем Алексеем Михайловичем (глава «Казак и царь», книга первая, часть первая). Документов на этот счет нет, но логикой характеров обоих героев, логикой всего произведения писатель доказал возможность, а следовательно, и правомерность их встречи. Художественная правда не вступила в противоречие с правдой исторической, не нарушила историзма романа. Наоборот, усилила его.

В изображении Злобина Степан Разин — сильная личность, и сила его, как уже отмечалось, именно в том, что он вбирает в себя силу народа и ярко выражает ее. Образ Разина дан в развитии, в борьбе новых, возникавших у него идей и представлений. Читатель видит, как постепенно складывались у Разина черты, сделавшие его вождем народных масс, как вырастила Разина народная среда, как нарастала его ненависть к боярам и дворянам.

В романе изображены и другие сильные помыслами, волей, действием герои. На правом фланге их стоит Василий Ус — «бояр сокрушитель, дворян погубитель, неправды гонитель», как говорят о нем в усовском отряде. Характеристика, безусловно, не исчерпывает всех достоинств Уса, однако в ней самое главное — признание его личности теми, во главе которых он встал, народное признание, народная любовь и преданность. Этот крестьянский вождь, масштабно мыслящий («Не державу казацкую надо народу… А всю Русь воевать у бояр!»), определенным образом влияет на Разина. На самого Разина!

Некоторые критики в свое время упрекали писателя, что он, стремясь возвысить Степана Разина, пошел на искажение исторической правды: связал в романе конец крестьянской войны с гибелью Разина, хотя в действительности восстание продолжало полыхать и после того, как в престольной Москве на Лобном месте топор палача в красной рубахе срубил с плеч голову, пожалуй, самого любимого в то время простым людом Руси человека. Но упрек этот проистекает из нежелания посчитаться с замыслом автора понять своеобразие композиции произведения.

То, что восстание крестьян не закончилось с казнью Разина, что продолжает жить мятежная разинская Астрахань, писатель выражает одной деталью: запиской, переданной Разину Самсонкой-палачом за несколько минут до казни атамана. В другом — развернутом — выражении эта мысль потребовала бы иного конца романа, по сути второго конца, что разрушало бы композицию произведения и ослабило бы эмоциональное — сейчас чрезвычайно сильное — звучание финала жизни Разина, звучание оптимистическое, несмотря на гибель героя. Разин умирает в сознании, что дело, которому он отдал себя до конца, не погибло, оно непобедимо: «Народ не собрать на плаху, народ не казнить! В той правде, которая в сердце народа вошла, в ней уж сила! Казни не казни, а правда взметет народ и опять поведет на бояр. Казни не казни, а правда всегда победна!»

Уже упоминалось, что Злобин в послевоенную пору переделывал рукопись «Степана Разина». Несколько недель, проведенных писателем в тюрьме лагерного гестапо (абвера), помогли ему впоследствии психологически убедительно раскрыть в заключительной главе душевное состояние Степана Разина. «…Не будь этих недель, — писал Злобин, — когда я ожидал, что для меня плен завершится виселицей, — я, вероятно, не сумел бы написать последних дней и часов Степана Разина» («Автобиография», с. 191).

Проблема, занимавшая (да и теперь занимающая) художников, работающих над исторической темой, — каким языком должно писать историческое произведение, — для Злобина принципиально и бесповоротно была решена еще при создании «Салавата Юлаева». Он резко расходился с теми, кто полагал и утверждал это собственной творческой практикой, — что с большей верностью изображаемую эпоху писатель может показать, используя язык (синтаксис, лексика), каким писались официальные документы той поры; они считали, что это и есть язык народа. Злобин же утверждал, что архаический язык сочинений приверженцев подобной точки зрения (В. Язвицкого, например) не что иное, как фальсификация народного языка прошлого, не говоря уже о том, что он мало понятен современному читателю. «Книги церковные, как и всевозможные официальные грамоты, — говорил Злобин, — писались тем языком, на котором никто и никогда не разговаривал… Язык церковных книг — это русская „латынь“, особый литературный язык» (архив Ст. Злобина).

«Степана Разина», как и другие свои исторические романы, Злобин писал современным литературным языком, насыщая его фольклором. Пословицы, поговорки, притчи — все, что характерно для языка народа, обильно присутствует и в речи героев, и в авторской речи. Присутствует не нарочито, не как некие довески к мысли действующего лица, нередко они — сама суть мысли.

Можно сослаться на один пример. В главе «До всего тебе в мире дело» (книга первая, часть первая) происходит беседа между молодым Стенькой и старым беломорским рыбаком. Стенька рассказывает старику «обо всем, что успел повидать по пути на Север». О виденных им обидах и бедах простого народа, о том, что крестьянам осталось либо бежать на Дон в казаки, либо, как «дикой бабе», уйти в разбой, жечь поместья, грабить и убивать богатых дворян.

— Разбойничать что комаров шлепать, — поучающе возразил старик. — Слушь-ко басенку, может, на что сгодится. Шли два товарища по лесу да присели. Силища мошкары налетела на них, жалит, язвит — беда! Один как учал супостатов шлепать, всю рожу себе изнелепил — а их все богато, так и зудят… Другой натащил сучья, костер запалил да так всю их скверность и выкадил… Вот и суди! — добавил рыбак, подмигнув Степану.

— Где ж большого огня взять? — спросил казак.

— А ты сам, молодой, поразмысли!..

Большой подъемной силой обладает эта маленькая рыбакова притча, по-особому высвечивает она и фигуру старика, и фигуру молодого Разина. Указует Стеньке дорогу, подобно той звездочке, что «казала» уцелевшим участникам псковского восстания путь на Дон.

Стилевой фольклорный пласт в общей художественной ткани «Степана Разина» весьма ощутим, порой он окрашивает собой все повествование.

Талант, умение и огромная работа — вот что обеспечило успех автора «Салавата Юлаева», «Острова Буяна», «Степана Разина». В его архиве есть признания, что отдельные главы произведений он переписывал по десяти и даже по семнадцати раз. Больше семнадцати, замечает он иронически, не было, но по семнадцать было…

Писатель, пишущий на исторические темы, не может не проецировать историю на современность. Выбор эпохи, ее изображение — не модернизация, а угол зрения на события — отвечают, должны отвечать! — потребностям настоящего, жизни современного писателю общества. Так проецировал историю на нашу современную действительность Степан Злобин. Пафос неукротимой борьбы народа за счастливое будущее — борьбы многотрудной, героической — доносят до нас романы художника. Этим прежде всего они и ценны для читателя.


И.Козлов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«ОРЛЕНОК»

Донское утро

В смутной мгле сентябрьского холодного рассвета два всадника — станичный казак Тимофей Разя и его пятнадцатилетний сын Стенька — скакали на лошадях. Они ехали уже третьи сутки от своей Зимовейской станицы вдоль Дона к низовьям, где на острове был расположен казачий город Черкасск.

Седоусый Тимош Разя не раз бывал ранен в битвах с татарами, турками, шведами, поляками. Теперь, под старость, одна из ран, нанесенная татарской стрелой еще при азовском осадном сидении, разболелась и не давала старому казаку покоя. Он обращался к знахаркам Дона и Запорожья — никто не мог унять нудной боли. По совету соседей казак решился испытать последнее средство: дойти пешком до Белого моря и поставить свечку перед мощами соловецких угодников Савватия и Зосимы. На Дону говорили, что это средство иной раз помогает лучше припарок и наговоров.

В казачью столицу Разя скакал, чтобы взять в войсковой избе проходную грамоту через Москву до Белого моря.

За три дня скачки Стенька осунулся. Его цыганское, загорелое лицо вытянулось, черные кудри от пота прилипли ко лбу, но темно-карие глаза, как всегда, сверкали задором.

Они ехали по правому берегу Дона. Город был уже близко. Под крутым бережком, недалеко, была паромная переправа. Если бы не туман над рекой, они уже увидали бы город.

Всадники свернули с наезженной ухабистой дороги на плотно утоптанную верховую тропу, пересекая щетинистую осеннюю степь у изгиба реки…

Из-под берега, снизу, послышался крик сразу в несколько глоток:

— Э-ге-ге-ге-эй!

— Эй! Иван Борода-а-а!

— Старый черт, подымайся-а-а! Застыли тут на ветру-у!

На Черкасском острове загремела железная цепь парома, бултыхнуло в воде огромное рулевое весло, и смутное темное пятно, отделившись от острова, в тумане медленно поползло к правому берегу.

— А ну, припустим, Стенько! Поспеть бы к первому перевозу, — сказал Тимофей, подхлестнув свою лошадь.

Стенька давно ждал этой минуты. Он свистнул, и серый коник Антошка, весь покрытый белыми яблоками, как ковровый узор украшавшими его серебристую шерсть, полетел стремглав по надбережной тропе. Тропа круто спускалась под косогор, к Дону, и оба всадника сдержали коней, сравнявшись с толпой казаков, ожидавших у переправы. Разя едва успел поздороваться со знакомцами, как, посеребрив туман, блеснул первый луч солнца, и тотчас же с единственной в городе колокольни прогудел над гладью реки удар колокола, возвещая пробуждение казачьей столицы.

Толпа на берегу ожила. Череда груженых возов, стоявших на съезде с высокого берега, сдвинулась ближе к реке, какой-то понурый вол, привязанный позади арбы, уныло и протяжно взревел, заржали лошади. С острова воинственной перекличкой отозвались петухи. Пешеходы и всадники, стремясь обогнать возы в узкой лощинке дороги, протискивались к самой воде…

Резвый, холодный ветерок вдруг сдернул с реки серебристую дымку тумана, и все вокруг засверкало отблеском солнца, яркими красками, словно умывшись утренней осенней свежестью. На воде стали видны рыбачьи ладьи и челны.

Едва паром подвалил, как все зашумели. Люди, лошади и быки затопотали по толстому дощатому настилу, теснясь и толкаясь. Кто-то с громкой бранью оступился с берега в воду и зачерпнул в сапоги.

— Куды, к черту, прете! Потонете так! На всех места хватит! — суетливо размахивая руками, кричал старенький казачишка-паромщик на деревянной ноге. И правда, когда уже все разместились, достало бы места еще на добрый десяток возов.

Две молоденькие казачки в теплых кацавеях под общие веселые шутки вбежали последними на паром.

— Давай навались! — неожиданным атаманским покриком загремел паромщик, расправив седую бороду и повелительно сверкнув из-под шапки глазами на всю толпу казаков.

— Взя-ли! Дру-уж-но! — поплевав на ладони, подхватили казаки.

И под гомон голосов тяжелый, неуклюжий паром со скрипом пополз обратно.

С разных сторон к Черкасску сплывались рыбачьи ладьи, нагруженные мокрыми сетями и свежей добычей, еще трепетавшей живым серебром на солнце.

Радостно смеющимися глазами посматривал Стенька на реку, на казаков, на молоденьких припоздавших девушек, о чем-то со смехом шептавшихся между собою. Он гордился своим серым, в яблоках, коником и своей казацкой осанкой. Была бы трубка в зубах, и он пустил бы такой же пышный куст сизого дыма, как тот бородастый казак на волах…

Молоденькие казачки, шепчась, взглянули на юного казака и захихикали. Степан, стараясь не показать смущения, перевел взгляд на кручу правого берега, теперь залитого солнцем, и увидел там ватагу скачущих всадников.

— Дывись, атаманы, что там за вершники! — воскликнул Степан, довольный, что первым увидел на берегу поспешавших казаков. Все оглянулись.

— Бачьте, братове, гонцы якись, что ли! С чем бы? — заговорили казаки.

— Наметом идут. Кубыть, к переправе.

— Эх, смотри, припоздали! — сочувственно протянул кто-то.

— Не наши станичные, словно б чужие.

— Да то запорожцы! Гляньте-ка: польски жупаны и шаровары красные, как у турка!

Всадники, видимо, тоже заметили отваливший от берега паром. Передний из них, сияв шапку, махал ею плывущим. Он что-то крикнул, но ветер отнес его крик.

— Лихо спешат гонцы! Знать, крепко побили польских панов! — довольно сказал с седла старый Разя. — Стой, стой, дядько Иван! Ворочай! — закричал он паромщику. — Поворотимся к берегу, подождем!

— Диду Тимош, ты всем запорожцам свойственник: кому — кум, кому — сват! — с насмешкой заметил дородный щеголеватый казак с бирюзовой серьгой в ухе. — Пошто ворочаться! Пождут у бережка, да в другой раз и перевезутся!

— Пождут, не беда! Нам уж рукой подать, — подхватили казаки, спешившие на базар.

— Полно глазеть, атаманы! Тяни дружней! — крикнул паромщик.

Запорожцы взлетели вскачь на кручу над переправой. С берега донесся их крик в несколько голосов.

— Зараз ворочу-усь! — сложив ладони трубою, откликнулся паромщик в сторону берега и ответно махнул шапкой.

Паром уже достиг середины течения, когда запоздалые всадники спустились к воде. Как бы смерив взглядом ширину реки, их вожак из-под ладони взглянул на Черкасский остров и разом спрянул с коня. Вслед за ним спешились и остальные украинцы.

— А головой у них Боба! — обрадованно узнал Тимофей Разя. — Бобу по малым делам не пошлет Запорожье!

Старый знакомец Рази полковник Андрий Боба в последний раз приезжал на Дон перед весной для покупки казацкой сбруи. Сорок тысяч конских удил и столько же пар железных стремян заказал он тогда донским кузнецам, чтобы не ковать их на Украине, где панские подсыль-щики могли увидать прежде времени подготовку украинцев к битвам против ненавистного панского ига. Да еще ухитрился Боба тогда где-то тайком купить сотню бочонков пороху и толику свинцу панам на гостинцы. Когда он уезжал домой, то наказывал ждать вестей о великих победах над польским панством. И вот прискакал теперь сам, должно быть, с большими вестями.

— Надысь проезжал из Польши домой армянин. Такая война, говорил, — и товары покинул, абы душу спасти. Запорожцы, мол, гонят панов и колотят, — заметил казак с серьгой.

— Пошли им господь одоленье! — сказал Тимофей. Он снял шапку и перекрестился.

— Дай бог! — подхватили вокруг на пароме.

— Батька! А что же он на буланом? Ведь он прошлый год купил Воронка! Неужто сменял? — звонко спросил Стенька.

— Да что они, чертовы дети, купаться затеяли, что ли! — тревожно выкрикнул удивленный паромщик, заметив, что запорожцы начали раздеваться.

С парома глядели на берег с любопытством: гонцы поскидали с себя одежду, освободили коней от подпруг и по-татарски сложили платье и седла на вязанки сухого камышняка, захваченного с собой для переправ через реки.

— Батька, куда ж они?! Ведь вода ледяная! — в волненье воскликнул Стенька, когда запорожцы направили лошадей в осенние воды глубокого Дона.

— Куда вы там, бешены черти! Зараз ворочу-усь! — закричал им паромщик.

Во всех челнах и ладьях гребцы покидали весла, уставившись на запорожских вестников.

Когда кони зашли глубоко и могучее течение начало быстро сносить их книзу, всадники поспрыгивали с коней в воду и, держась за их гривы, пустились вплавь…

Донские казаки издавна были союзниками запорожцев в борьбе со степными ордами, которые рвались на север с приморского юга.

Плечом к плечу стоял Дон с Запорожьем, и много раз под татарскими саблями смешивалась их кровь. В битвах с крымцами множество запорожских казаков было вызволено донцами из турецко-татарской неволи и немало пленных донцов избавлено запорожцами. А сколько украинских крестьян уходило от мести польского шляхетного панства в пределы донских земель и в соседнюю Слободскую Украину, где вырастали их поселения и создавались новые станицы и города. У казаков был почти что один язык; одна вера и давняя дружба связывали их. На Дону всегда радовались победам запорожцев и сочувствовали их поражениям…

Паром достиг черкасского берега, но никто из казаков, переправившихся на нем, теперь не спешил уже в город, будто не они только что отказались воротиться за запорожцами. Никто не ушел от пристани, и все дожидались, пока чужедальние гости осилят холодный Дон.

С десяток черкасских жителей уже бежали к берегу с теплыми зипунами, чекменями и кожухами, казачки — с горячими пирогами.

Но, выйдя на берег, запорожцы приняли только по чарке водки, натянули на посиневшие тела свое платье и молча стали седлать прозябших коней.

— Ондрий, здорово, брат! — воскликнул Разя, кинувшись к вожаку запорожцев.

Боба обнялся с боевым товарищем, потрепал по плечу «разиненка».

— Дядько Боба, а где же твой Воронок? — спросил Стенька.

— Забили, хлопче, паны проклятые Воронка. Метили пулей в лыцаря, да попали в коня, — сказал Боба, затягивая подпругу на своем молодом Буланке.

— Пошто торопились так, атаманы? Чего вам было парома не подождать? — с обидой спросил паромщик.

— По то и спешили, что единого часа терпеть не можно: хаты горят, дети гинут у нас! — угрюмо сказал Боба, уже ставя ногу в стремя. — Приходите, добрые атаманы, на круг послушать да слово свое сказать за наше правое дело, — вскочив на коня, обратился он к донским казакам.

И все товарищи Бобы, суровые, без улыбки привета, вскочили по коням и поскакали в город в сопровождении ватаги донских казаков.

— Вот тебе и Варшаву взяли! — развел руками казак с серьгой в ухе.

— Гайда, Стенько! — позвал Тимофей сына, тронув бока своего Каурого.

Они проскакали мимо городского глиняного вала, укрепленного плетнем от размыва, и въехали в город. Но вместо того, чтобы двинуться в общем потоке к войсковой избе, они свернули в сторону и удержали коней перед богатым домом войскового атамана Корнилы Яковлевича Ходнева, украшенным замысловатой резьбой белых наличников, яркой зеленой краской стен, цветными стеклами в окнах и золотым петухом на высокой кровле.

Батька крестный

Стенька был крестником и баловнем атамана.

С месяц назад, когда Разя ездил в Черкасск, войсковой атаман посетовал, что старый не взял с собой Стеньку, для которого у него лежал приготовленный подарок — мушкет иноземного дела.

Стенька мечтал об этом ружье со всем мальчишеским пылом. Но, кроме подарка, его влекла в Черкасск также и бескорыстная, искренняя привязанность к атаману Корниле. Он восхищал Стеньку величием, важностью и богатством, как и независимостью суждений и властным обхождением с людьми. Подражать во всем крестному, вырасти таким, как он, и стать войсковым атаманом было заветным желанием Стеньки.

Тимофей Разя иначе относился к куму: ему не нравилась боярская холя, в которой жил войсковой атаман и которая, по мнению Рази, не пристала казаку. Он недолюбливал в Корниле богаческую спесь и воеводский покрик.

Но когда злые языки говорили, что атаман завел тайные сговоры с московским боярством, Разя решительно отвергал этот поклеп:

«Нет, не таков кум Корнила, чтобы продать казачество московским боярам. Хитрость его понуждает хлеб-соль водить с горлатными шапками. Чем раздором да поперечною сварой, — он крепче удержит хитростью волю казачью от жадных боярских рук».

Тимофей втайне даже несколько гордился близостью атамана со своим семейством и его любовью к живому, горячему Стеньке.

Не сходя с седла, Разя с нарочитой смелостью стукнул в косяк окна рукояткой плети.

— Эй, кум Корней, заспался! — крикнул он. — Гонцы с Запорожья, кум!

— Здоров, кум Тимош! — узнав Тимофея по голосу, лениво и хрипло откликнулся атаман из-за закрытой ставни. — Чего ты трудишься, кум? Не молод! На то довольно у нас вестовых казаков в войсковой избе, чтобы бегать с повесткой.

— Я, кум, хотел тебя упредить по дружбе. Мыслю: важное дело послы привезли. А коли тебе не надобно, то уж не обессудь за тревогу. Ваши, значных людей, порядки иные, не как у простых казаков, — сказал с обидою Разя. — Едем, Стенька, — позвал он и тронул коня.

— Кум! Эй, кум! — крикнул Корнила вдогонку. — Воротись-ка, кум! Я спросонок, может, неладно сказал. Воротись! — Атаман распахнул окно и предстал в чем мать родила. — Ух, как солнышко светит! Ай лето назад пришло? Заходи, зараз встану, оболокусь, — сказал атаман и, тут только заметив Стеньку, с неожиданной приветливостью улыбнулся. — А-а, и крестник здесь! Здоров, Стенька, здоров? За ружьем? Уговор — дело свято. Получишь нынче ружье. Веди батьку в курень.

Обиженный Разя был молчалив. Он хотел дождаться нетерпеливых расспросов Корнилы, но пылкий Стенька, предупредив крестного, с жаром пересказал ему все, что случилось на переправе. Он ждал, что Корнила все бросит и помчится в войсковую избу. Однако атаман одевался не по-казачьи степенно, медлительно.

— Так, стало, кум, им и парома уж некогда дожидаться? — обратился он к Разе, словно не Стенька, а сам Тимофей рассказывал ему обо всем.

— Знать, то великая справа, кум, — подтвердил Тимофей.

— Хитрый атаман Ондрий Боба! Теперь, чай, все казаки закипели в Черкасске. Чай, на круг собрались у помоста… — с усмешкой сказал Корнила, натягивая высокий мягкий сапог. — Эх, Стенько, каков пес у меня завелся для травли! — почти по-мальчишески оживленно похвалился Корнила, озадачив Тимофея внезапной легкостью мысли. — Да-а, напрасно гетман Богдан понадеялся снова на крымского хана! У хана своя забота — чтобы Польша и Запорожье ослабли, — вдруг опять обратясь к Тимофею, сказал атаман. — Легковерен Хмель — вот и расплата за легковерье. Второй раз хан продал его королю… Помстятся, кум, нынче паны над казаками за повстание! Аж печень кипит, как помыслишь: браты ведь родные гинут! — с искренней болью воскликнул Корнила.

И Тимофей Разя тотчас понял, что уже давно все известно атаману о запорожском посольстве. Не так-то он прост. Всюду и обо всем его лазутчики успевают проведать и донести!..

— Да что ты, кум! Неужто мыслишь, что Хмелю ныне не выстоять против панов?! — в тревоге воскликнул Разя.

— А ну, брызни-ка, Стенька, водицы, — вместо ответа Разе сказал атаман, наклонясь над широкой лоханью.

Степан поливал ему из глиняного кувшина. Корнила тер красную, крепкую шею, довольно кряхтел, отдувался и фыркал, когда из войсковой избы прибежал вестовой.

— Корнила Яковлевич! — громко позвал он под открытым окошком. — Из Запорожья вести!..

— Слыхал, — оборвал атаман. — Пошли вестовых по черкасским станицам и к войсковой старшине: тотчас бы к тайному кругу сходились. А войсковых есаулов вместе с писарем ко мне зови живо. Где гонцы? Проси ко мне хлеба-соли откушать.

Разя нахмурился: в старое время большие казачьи дела решались на общем сходбище — «кругом». Теперь же завели «тайный круг» — совет лишь одной старшины. Новый порядок раздражал старых казаков.

Атаман, растираясь шитым холщовым рушником, кликнул девушку и приказал накрыть большой стол в белых сенях да щедро поставить закусок…

Меж тем Стенька уже завладел мушкетом. Сияющими глазами разглядывая узорную чеканку черненого серебра, он не думал больше о запорожцах. Корнила искоса наблюдал за радостью крестника. Именно страстная непосредственность всего существа Стеньки, брызжущая в выраженье любого чувства, и подкупала Корнилу.

Растерев докрасна грудь, шею, плечи и даже лицо, атаман подошел к крестнику.

— Цалуй, — самодовольно сказал он, подставляя ему румяную, пахучую щеку.

Готовясь ко встрече с послами, атаман смазал лоснящейся, душистой помадой свои темные густые усы, вдел в ухо тяжелую золотую серьгу с изумрудом, накинул на плечи польский зеленый кунтуш с парчовой отделкой на откидных рукавах, как крылья, лежавших на его широкой спине, прицепил богатую саблю с драгоценными камнями и взял в руки шелковистую донскую папаху.

— Корнила Яковлевич! Не идут запорожцы, — возвратясь, сообщил вестовой. — Сказывают — хлебосольничать нет досуга. Дожидают тебя в войсковой.

— Богато в избу казаков набежало? — осторожно спросил атаман.

— Сошлось-таки, — сообщил посыльный. — Пытают послов — с какими вестями, а те молчат…

Старый Разя, чтобы не быть навязчивым, заторопил Стеньку.

— Пойдем, сынку, надо спешить в войсковую, покуда там не так еще тесно, — позвал он.

— Мушкет тут покинь, — сказал атаман Стеньке. — После круга обедать ко мне придешь вместе с батькой, тогда возьмешь.

Сам Тимофей давно уже не ходил в старшине. Сварливый нравом, он перессорился со всеми заправилами своей станицы и, сколько ни выбирали его по станичным делам, каждый раз отвечал, что есть люди умней его и корыстней, а он-де не хочет лихвы и почета, а мыслит дожить до гроба одной только правдой.

Но хотя сейчас в войсковой избе созывали сход тайного круга, куда сходилась лишь должностная старшина, быть среди атаманов и ведать казацкие дела Тимофею Разе позволяли и возраст, и боевая слава, и то, что в течение жизни он сам не раз и не два ходил по большим казачьим делам в есаулах и в наказных атаманах.

Когда отец ушел в войсковую избу, Стенька кормил коней на площади, где обычно собирался большой войсковой круг — всенародное сходбище. Казаков было на площади мало. Все столпились в одном конце ее — у войсковой избы, скрываясь в тени широченных столетних верб, росших возле крыльца и вокруг всего большого строения.

Мысли Стеньки были о крестном и о родном отце. Он видел, что отец затаил неприязнь к атаману, когда Корнила посмеялся над поспешностью запорожцев. Стенька был несогласен с отцом:

«Что же из того, что крестный умней и хитрей, чем Боба, — на то войсковой атаман! Легковерен батька, а крестный все и разгадал. Неужто и вправду не было часа у запорожцев дождаться, пока поворотит паром?! Вот сидят ведь гонцы, дожидают, когда все сойдутся к тайному кругу. Не ближний свет Запорожье — сколь дней оттуда скакать!.. Что тут час!»

Стенька взглянул в направлении атаманского дома, скрытого в зарослях винограда и роз, и увидал, как выходит из них атаман с разодетой, пышной свитой — с есаулами, войсковым писарем и судьей.

Проходя через площадь, над которой, сверкая под солнцем, летала нитями серебряная паутина, Корнила шутливо схватил крестника за кудрявый вихор.

— Почем яблоки, Стенька? — спросил он.

— Где яблоки? — удивился Степан.

— А вот: не конь у тебя, прямо — сад, пошутил атаман над мастью Антошки.

— Сад брата Ивана. Мои только яблоки, крестный, — отшутился Степан. — Да я больше гладких мышастых люблю. Мне батька на тот год обещает купить…

— А хочешь, и раньше будет? — с хитрой усмешкой сказал Корнила. — Нынче после обеда мы с тобой ко мне на конюшню сходим. Авось и по сердцу коника сыщем, — легко посулил атаман.

Степан покраснел, не умея скрыть радости. Корнила взглянул на него и, довольный смущением крестника, громко захохотал.

— Я бы сейчас зашел, да вишь — нынче дела, — закончил он уже на ходу и, оправив черный лоснящийся ус, кивнул своей свите.

Стенька восторженно глядел ему вслед, пока он не скрылся в дверях войсковой избы.

Крестный всегда всех умел одарить: то в праздник пришлет отцу бочонок вина, то, когда матка идет от причастья из церкви, пошлет казачек накинуть ей на плечи новый нарядный плат. Когда Иван победил на скачках, он дал ему, сверх войсковой награды, еще от себя пенковую трубку и бисером шитый табачный кисет. А к именинам купил Стеньке турецкие сапоги и папаху.

«И все его любят», — подумал Степан.

Ему нравилось, что крестный бреет бороду, нравился запах его усов, польский кунтуш на плечах, веселый нрав, темный румянец, громкий, сочный голос, большой рост и хитрая, ласковая усмешка…

«Поеду на ловлю, козулю забью и крестному привезу в поклон», — раздумывал Стенька, вспомнив, что брат Иван обещал его взять с собой на охотничью потеху.

Он представлял себе, как лихо промчится по улицам Черкасска и, не сходя с седла, постучится к атаману в окно. Черноглазая падчерица крестного Настя выглянет и зардеется румянцем, как нынче, когда Стенька столкнулся с ней в сенцах… Стенька опустил голову, чтобы скрыть от прохожих невольную улыбку.

Вокруг войсковой избы все теснее толпился народ. Казаки, не знавшие, о чем будет речь на тайном кругу, толковали между собою, высказывая догадки.

Братский зов

Когда Тимофей Разя вошел в войсковую, там уже нечем было дышать — столько набилось казаков. А запорожцы отмалчивались, дразня любопытство собравшихся, сами нетерпеливо постукивая ногой об ногу, бряцая саблями и кусая усы в ожидании открытия круга…

— Да что же вы молчите, словно колоды?! — не выдержал старый казак Золотый. — За тем ли на Дон скакали!

— Эх, диду! — сказал ему Боба. — В чужой монастырь со своим урядом не ходят. У вас московские — не казачьи порядки. Мы скакали ко всем донским казакам. Украина послала нас ради вдовьих слез и невинной крови, ан вы собираете только одну старшину для тайной беседы, как у царя зовут — лишь бояр да шляхту.

— К собакам шляхту! Давай большой круг! — выкрикнул молодой казак.

— Не от царя прискакали послы, а свои браты-казаки! В чем таиться?! — поддержал второй.

— И вправду, наш атаман от бояр научился!

— Вы бы шли по домам, молодые. Не дай бог, вас батька услышит… А час придет — и вас вестовые на круг на майдан покличут, — остановил молодежь есаул Охлопьев.

— Ан не уйдем из избы! — загалдели молодые.

Но как только услышали, что на площади сам атаман, тотчас же крикуны, притихнув, торопливо покинули войсковую избу.

Пройдя сквозь толпу собравшихся перед крыльцом, нагнув голову в низких дверях, вошел атаман Корнила со свитой. Впереди есаулы внесли в избу косматый войсковой бунчук, украшенный лентами, и серебряный брусь[3] на подушке.

За Корнилой шли писарь с печатью, казначей и прочая старшина.

Все помолились по чину и поклонились друг другу. По обычаю надо было по очереди спрашивать о здоровье, но донские старики нарушили порядок.

— Пошто тайный круг созвал, атаман? — крикнул Золотый.

— Что за тайности, батька! — зашумели вокруг седые казаки.

— Пусть запорожцы всем казакам расскажут свои войсковые дела, — потребовал старый Ничипор Беседа.

Корнила ударил брусем по столу.

— Кто тут атаман, дед Беседа? Давно ли тебя вместо меня в войсковые обрали? Пошто же мне не сказали, чтобы брусь и бунчук в твои руки сдать! — властно одернул Корнила. — Затем обирают старшину, чтобы Доном править, послов принимать и посольства вершить. На том шум покончим и дело учнем. Слыхал я, браты запорожцы дюже спешные вести к нам привезли. Не будем томить их пустою брехней. Сказывай, Боба! — спокойно и твердо закончил Корнила.

— Атаманы честные, донские казаки! К вашей милости братской! — воскликнул рябой запорожский полковник Боба. — Вы маете счастье жить на родной на русской земле вольной волей, а у нас поляки отняли счастье. Бачьте, дывытця на нас, любы браты! В родной земле мы живем, як в темной темнице. Молили мы вашего государя принять Украину в русские земли, под царскую руку. Не взял!.. Молили нам дать в допомогу стрельцов. Не дает! Зовут нас бояре: мол, вольных земель на Руси доволе, кто хочет — селитесь, живите. А я вас спрошаю, братове: можно ли матку свою родную отдать на терзанье латинцам, бросить ее да тикать в иной край?!

— Не мочно, Ондрий! Не мочно! — крикнуло несколько голосов.

— Не можно, братове! — твердо, как клятву, повторил Боба. — Забрали паны великую власть над нашим казачеством, как дома сидят на шее у хлопов, и не покинут добром они русскую землю. Великие крови бушуют по всей Украине уж третий год…

— Не парубки тут собрались! Слыхали! — перебил кто-то Бобу.

— Ты сказывай дело: пошто прискакали? Чего морочишь!..

— Як поп на клыросе, проповедь нам выголощуешь! — нетерпеливо зашумели донские казаки.

— Боба — он человек дуже книжный. Ему надо с присказкой! — добродушно съязвил кто-то.

Боба с укором взглянул на насмешника.

— Горит Украина! — хрипло сказал он. — Нет больше мочи терпеть нам панское зверство… Браты донцы! Молит гетман Богдан у вас допомоги, в ком живо казацкое сердце…

Боба достал из шапки письмо с войсковой запорожской печатью и отдал его Корниле.

Атаман посмотрел на печать и передал сложенный лист войсковому писарю.

— Читай, письменный, — сказал он, нахмурясь.

Письмо украинского гетмана говорило о том, что народ может долго терпеть неправды, столетиями свыкаться с повседневной нуждой и неволей и тогда только восстает, когда жизнь его станет страшнее смерти.

Писарь читал бесстрастно, но по строгим и напряженным лицам донцов было видно, что каждое слово письма падает прямо в сердца.

Гетман писал о том, как поляки в два дня выжгли мать городов русских — Киев, истребили всех жителей Фастова, как даже женщины на Украине взялись за оружие, защищая землю и вольность родного народа, и теперь, в месть за восстание украинского крестьянства, паны загоняют по избам людей и в избах сжигают, а тех, кто спасается от огня, сажают на колья. Одному из казачьих полковников паны живому сняли кожу с головы и набили ее мякиной, а в Фастове положили казачьих детей на решетку, под которой были горячие угли, и панскими шляпами раздували огонь, поджаривая живых младенцев.

Писарь умолк, но молчание не прервалось среди донцов. Задумчивость охватила их. Многие думали уже: хорошо ли к походу подкованы кони, какую взять ратную сбрую, какой мушкет. Другим представлялась степная дорога, а иным — даже битва.

— Браты донцы! — сказал, вновь поднявшись, Боба. — Слыхали вы письмо нашего батьки Хмеля. Молим у вас допомоги не для себя — для заступы за русскую землю и веру, за наших малых детишек да женщин!

— Молим у вас! — повторили за Бобой и все запорожцы.

— Не басурманы! Чего нас молить?! Все поедем! — выкрикнул Разя.

— Всем Доном вздынемся разом!

Шумный и возбужденный говор поднялся между донских казаков. Иные из них уже вскочили и двинулись к Бобе. Но войсковой атаман, негромко крякнув и тяжело опершись о край стола, поднялся, и казаки опустились снова по своим местам. Взгляды всех уставились на Корнилу. Плечистый и рослый, он снял с головы кудрявую шапку, движением широких плеч и локтей отбросил за спину крылатые рукава и острым взором обвел собравшихся.

— Братцы наши родимые! Запорожцы! — начал Корнила Ходнев. — Сердце рвется, как слышим про ваши печали! Вот сам бы сей час не стерпел — да и ногу в стремя. Эх, и порубали бы мы тех нечистых панов!.. Али не хватит у нас добрых рубак?! — обратился Корнила к своим землякам.

— Забыли враги, каковы у нас вострые сабли!

— Поднимемся — пух полетит от проклятых!

— Геть панщину з Украины! Сбирайся, братове! — зашумели в ответ атаману казаки, вскочив со своих мест.

Корнила легонько стукнул брусем по столу, давая знак, что еще не окончил свою речь. Донцы приутихли.

— Сколько есть на Дону казаков — все вам братья! — сказал атаман, обращаясь опять к запорожским посланцам. — Нынче же мы от себя отправим станицу в Москву к государю. Станем его молить, чтобы послал нас против поляков, а тем временем будем точить сабли да коней кормить. И как только придет государев указ…

— Часу нет ждать, атаман! — перебил Корнилу товарищ Бобы, черноглазый молоденький Наливайко, с едва пробившимся усом и еще по-детски румяным лицом.

— А нам без того не можно, казак! — твердо сказал Корнила. — Коли мы сами пойдем на ляхов, то быть нам в раздоре с московским белым царем: у государя с поляками нынче мирно. Вы польскому королю подлежите, а мы Российской державе. — Чей хлеб едим — того слушаем!

Речь Корнилы всех словно бы озадачила. Донские молчали. Разя обвел испытующим взглядом лица и увидал, что понизовые станичные атаманы, потупясь в пол, согласно кивают головами и лишь верховые гости да старики, случайные участники тайного круга, смотрят на атамана с недоумением и гневом.

Разя слегка усмехнулся, взглянув на деда Золотого.

«Вот старый дурень! Он думает, что Корнила взаправду к тому ведет! Ай, хитер кум! Глядите, как все повернет на иной лад…» — заранее забавлялся Разя, предвкушая атаманскую хитрость и пытаясь ее разгадать.

Красный, словно сейчас из бани, поднялся Боба.

— Не верю! Не верю тому! — гневно воскликнул он. — Слушай, Дон! Не можем мы без допомоги домой воротиться! Когда не пойдете вы с нами, то ляжемо все мы на землю тут, биля[4] ваших станиц, хлеба не прикоснемся, капли воды не возьмем в рот да тут же у вас и умрем…

— Тут и умремо! — твердо повторили за Бобою запорожцы.

— Грех смеяться над бедной, поруганной Украиной! — с прежней страстью продолжил лихой запорожский полковник. — Братцы донские! Неужто от вас, не от своей поганой души говорил атаман Корнила?! Как сказать запорожцам, что вы изменили братству?! — И, обведя в отчаянье взглядом всех бывших в избе, заметив сочувствие во взорах казачества, услышав глухой ропот, Боба простер обличающий перст в сторону атамана. — Знать, то велики дары, Корней, принял ты от польского короля. Ляхи, ляхи купили тебя, твою совесть! — закончил Боба.

Такой же багровый, как Боба, поднялся с места Корнила.

— Не горячись, братец Боба! — скрывая обиду на дерзкую речь, возразил атаман. — Скажите гетману Хмелю, что мы ото всей души желаем вам одоления недругов наших, а сабли поднять без царского изволенья не в силах… Со слезами пойдем к государю молить, чтобы нас послал. Не так ли, браты атаманы? Пиши, письменный! — властно обратился Корнила к войсковому писарю.

— Не бреши, собака, за всех казаков! — перебил его дед Золотый. Он вскочил со скамьи и шагнул к Корниле. — Давно говорят, что ты продался московским боярам, а те — кумовья панам. Что хочешь пиши со своим письменным, а донские казаки и без Москвы пойдут воевать на ляхов.

— Старый кобель, в своей псарне свару заводишь! — крикнул войсковой писарь. — Царская немилость падет на весь Дон. Никто за то спасибо тебе не скажет!

— Молчи ты, чернильный пачкун! — зашипел на писаря Иван Переяславец.

Старики повскакали с мест, начав перебранку со старшиною, и не слышно стало внятного слова, пока Корнила в нетерпении не стукнул своим серебряным молотком по столу.

— Деды! Дед Золотый! Дед Переяславец! Добрые атаманы! Замолчь! — потребовал Корнила. — Пошто же вы распалились? Кто на Дону не вольный казак! Ино дело — Войско Донское, ино дело — всякий сам по себе!..

«Так вот же в чем Корнилина хитрость!» — обрадовался Разя. Он решил, что атаман хочет обелить себя перед царем и, сняв со своих плеч ответ за войну, развязать казачеству руки.

— Замолчь, братове! Послушаем кума Корнилу! — радостно воскликнул Тимофей.

Войсковой атаман дружелюбно взглянул на Разю. В глазах его снова было спокойствие.

— Войско Донское царскому величеству подлежит, и я, атаман, со всей старшиною ему подлежим и вершим по его указу. А кто хошь — на четыре ветра ступай, хоть с нечистым деритесь. Мы не Москва — казаков не держим! — сказал он.

— Зови большой круг, кум Корнило! За круг атаман царю не ответчик! — с какой-то мальчишеской ухваткой подал свой голос Разя.

Он был уверен, что Корнила этого только и ждет, чтобы откликнуться согласием на его слова.

Но Корнила сурово взглянул в его сторону.

— Не в Запорожье живешь, кум! — строго сказал он. — Не под латинской короной, не с польскими сеймами споришь! У нас не какой-нибудь «круль», а его величество государь Алексей Михайлович! Наша держава в единстве, и мы тоже русские люди и русской державе все подлежим. Не властен Дон сам собой затевать войну, — твердо добавил Корнила. — Так пошто же скликать большой круг?! Зря мутишь казаков!..

— А как же без круга? Мы сами сходку учнем! — крикнул Золотый.

— Что же, мы куренями, без круга, пойдем пособлять запорожцам?! — воскликнул озадаченный Разя.

— Как хочешь, кум, — отрезал Корнила. — А кто вздумает в войсковой набат колотить самочинством, тот государю ослушник; в цепи того да в Москву пошлем на расправу… Пиши, письменный, — внятно продиктовал Корнила: — «Войско Донское идти на ляхов войною не может и никому донским не велит, а какой казак собою пойдет, и в то и Войско его величеству не повинно». На том помиритесь, все атаманы, и тайному кругу конец.

Корнила вдруг повернулся в сторону запорожцев и ласково поклонился.

— А вас, дорогие гости, прошу хлеба-соли кушать в моем дому. За чаркой лучше прикинем, чем может Дон пособить Запорожью да как государю в письме писать о вашей войне с королем.

Разя побагровел он напряжения, силясь разгадать, в чем же на этот раз хитрость Корнилы. И вдруг жар стыда окатил его с головы до ног при мысли, что хитрости-то тут и нет никакой — Корнила сказал то, что думал.

Разя первым вскочил с места. Он позабыл старость, и давние раны, и соловецкое богомолье. Желчь закипела в нем. Он не мог простить себе доверчивости, которая была у него к атаману. Теперь только понял он, как далеко зашла близость Корнилы с Москвой: старинная казачья воля оказалась повязанной по рукам и ногам боярской веревкой.

— Тьфу ты, кум! Не кум, а собака поганый! — воскликнул он. — Охвостье боярское, чертов ты сын! — Разя плюнул Корниле под ноги. — Бога и совесть забыло старшинство донское… Я полк собираю. Гайда со мной, Боба! Едем со мной, запорожцы!

И Тимофей, не глядя на атамана, шагнул за порог. «Ах, старый дурак я, старый дурак! — бранил он себя. — Поверил такой изменной собаке!»

— Кликнем клич по Дону — все возметутся панов колотить! Едем ко мне во станицу! — как молодой, горячась, кричал Разя уже на крыльце.

Возбужденной, шумной толпой высыпали на площадь казаки.

— Степанка! Коня! — позвал Тимофей на всю площадь.

Стенька верхом бойко и весело подскакал к войсковой избе, ведя в поводу Каурого.

Он соскочил, чтобы придержать отцу стремя, но распаленный гневом старик без помощи, по-молодому прянул в седло. В общем гвалте и говоре Стенька не мог разобрать, что творится. С шумом спорили запорожцы, разбирая от коновязи своих коней. Толпа любопытных донцов, ожидая от старшины объявления о решениях тайного круга, тесно сгрудилась у крыльца, иные расспрашивали выскочивших стариков, а те что-то всем объясняли, надсадно и возмущенно крича и размахивая руками. Трудно было со стороны в этом гвалте разобрать хоть единое слово.

На крыльцо вышел сам атаман. Стенька успел разглядеть, что лицо его побагровело, черные брови сошлись, а глаза сверкают досадой и злостью.

— Орда татарская! Свистуны! Державной заботы не смыслите, побродяги!.. — гневно кричал Корнила. Он встретился взглядом со Стенькой и тотчас отвел от него глаза. — Не слушайте, запорожцы, старого кобеля! Я добра вам хочу. Ино тут, в войсковой избе, ино дома беседа вокруг хлеба-соли, — добавил он, обратясь к запорожским послам.

— Пошли, браты!.. Наплевать на его хлеб-соль! — крикнул Разя, махнув рукой.

— Батька, куда? — спросил озадаченный Стенька.

— Домой!

Тимофей взмахнул плеткой. Кони запорожцев рванулись вослед Каурому.

Степан растерянно взглянул еще раз на Корнилу, окруженного алыми кафтанами войсковой старшины, поглядел вслед отцу и, склонясь к луке, хлестнул по крупу коня. Мелькнула тоскливая мысль: «Пропал мушкет, не будет мышастого жеребца с атаманской конюшни!»

На помощь Богдану

Во двор к Тимофею Разе, кроме гостей запорожцев, наехала буйная донская молодежь, жадная до походов и воинской славы, — горячие и отзывчивые сердца, да и просто те из донцов, кто думал нажиться в походе богатой добычей.

— Чтобы не стыдно мне было вам, запорожцам, в очи глянуть, чтобы не думали на Украине, что все казаки на Дону продались боярам, поеду я с вами сам и семя свое с собою возьму, — сказал запорожцам Разя.

Донские казаки, собравшиеся во двор Тимофея, вскочили и загудели. Перебивая друг друга, они кричали, что тоже поедут биться с панами, обещая, что тот возьмет сына, тот — брата, а тот сговорит соседа.

Несколько дней в Зимовейской станице длились шумные сборы. Казаки ездили из станицы в станицу, гурьбой забредали в шинки и громко спорили за хмельным питьем, за игрой в карты и в кости, сговаривая и товарищей двинуться в дальний поход.

Стенька вначале таил обиду на всех, кто задевал Корнилу неуважительным словом. Но день за днем столько дурного было сказано о войсковом атамане и запорожцами и донцами, что Стенька поверил им. Ему даже стало казаться, что крестный всю жизнь старался его обмануть, прикидываясь добродушным и щедрым. «Хитрый, лиса лисович — боярский хвост! — задорно думал Степан. — Не надо мне от тебя ни коня, ни мушкета! Пойду на войну — не такого коня отобью у панов!..»

Шумной, хмельной ватагой съезжались казаки под окнами станичного атамана, выкрикивали бранные речи по адресу Корнилы, московских бояр и распевали насмешливые, озорные песни.

Молодые казаки до похода спешили нагуляться с невестами, старые холостые волки озорничали, бродя допоздна вдоль тесных станичных улиц и поднимая громкий нестройный гогот, когда с пронзительным визгом в разные стороны разбегалась от них засидевшаяся на завалинке девичья стайка.

У многих казаков не хватало к походу коней, и Разя позволил им выехать в степи за Дон, в набег на татарские табуны.

Стенька хотел увязаться в набег с Наливайкой, но его не взяли. К утру казаки вернулись шумною ватагой, пригнали табун лошадей. Один запорожец был ранен татарской стрелой и, не доехав до станицы, в седле скончался от раны.

Казаки делили угнанных татарских коней, а на серого коника, который остался после убитого запорожца, кинули жребий. Стенька тоже, как и другие, выстрогал ивовый жеребьек.

— Давай, давай! — ободрил его Наливайко, подставив свою шапку, в которую собирал жеребья. — Может, тебе посчастливит!

Но коник достался старому деду Ничипору.

«На что такой старый поедет еще на войну!» — подумал с досадою Стенька.

Когда схоронили убитого казака, то все казаки на кладбище подняли такую пальбу из мушкетов, будто и в самом деле уже началась битва с панами.

Все дни, пока собирались казаки из верховых станиц, Степан выходил из себя, чтобы не отстать от других в удальстве. Он разыскал для себя и усердно отчистил заржавленный старый мушкет, зарядил для пробы, вскинул его ко глазу, послал пулю вслед пролетавшей чайке и осыпал осеннюю синеву неба каскадом разбрызганных перьев.

— Вот так и панов станешь бить! — ободрительно сказал ему Боба.

Проезжая Иванова коня, Степан перескакивал высоченный, обмазанный глиной плетень, а взявшись для Бобы выточить саблю, чтобы испробовать, сколько остра, он подбросил вверх подаренную крестным свою новую курчавую шапку с золотым галуном на донце и сгоряча разрубил ее пополам.

— Пропадай атаманский дар! — лихо выкрикнул он.

Возвратясь из набега на табуны, казаки рассказывали, что побили там в схватке с десяток ногайцев. Слух об этом набеге быстро дошел до ушей атамана Корнилы. Из Черкасска, из войсковой избы, прискакал к Тимофею посланец Ходнева, войсковой есаул.

— Чего вы нагайцев задорите воровством? — сказал есаул. — На Дону нарушаете мир и до самой Москвы шумите. Ехать так ехать! Нечего мешкать. А не то вот пришлют от царя указ не вступаться в драку — что тогда станете делать?

И все разом стихло. Так бывает в семье перед дальней дорогой, когда, нашумев и насуетившись с укладкой, все вдруг присядут и замолчат.

Тимофей объявил своему полку наутро поход.

Рано с вечера казаки полегли спать, чтобы выступить еще до восхода солнца. Но взволнованный Стенька не мог заснуть.

В эти дни Тимофей был суров, озабочен, и Стенька не смел приступить к нему со своей заботой о том, что ему для похода не хватает коня. «Неужто мне ехать на старой Рыжанке!» — раздумывал он. Рыжанка уже года три не ходила под седлом. Когда-то она была доброй кобылой, но в последние годы ее впрягали только в телегу; а Дубок, ее сын, был молод еще для объездки. «Каб месяца на три попозже! Отстанет старуха от всех», — думал Стенька. Он встал и пошел в конюшню, чтобы подсыпать старой кобыле овса. «Только б до битвы, а там застрелю пана — и добуду конягу», — решил наконец Стенька.

Когда, возвратясь в курень, юный казак улегся, сквозь полусмеженные веки он долго еще видел мать, которая не ложилась, а, сгорбившись, молча сидела с иглой над Каким-то шитьем. В эти последние дни она так осунулась от безмолвной покорной печали, глаза ее впали, и она то и дело, взглядывая на трепещущий огонек светца, отирала их подолом. У Стеньки сжималось сердце от жалости: вот все они покидают ее, и останется мать с одним маленьким Фролкой.

А может случиться, что Стеньку убьют на войне, — ведь бывает! Хотелось вскочить и обнять ее, заплакать от жалости к ней и к себе… Но казак сдержался. Он крепко закрыл глаза и, больше не видя лица опечаленной матери, быстро уснул…

Разя всех разбудил, когда над Доном еще было туманно и мглисто. Казаки встали, немногословные, задумчивые. Молчаливы были и женщины, кормившие их перед походом. И вдруг Тимофей постучал ложкой о край миски.

— Седлай! — сказал он негромко, но повелительно. И все разом повскакали с мест.

Иван и Стенька, как всегда, за едою сидели рядом. Мать кинулась к Ивану.

— Дытынка моя! — простонала она, припав к нему на грудь.

Маленький Фролка тоже заскулил, вцепившись в подол матери.

— Не вой, мать, не вой! Пусти казака седлать. Еще двое дытынок тебе остаются, — сказал жене Тимофей.

И только тут Стенька понял, что батька не возьмет его на войну, как никто не берет казаков-малолетков. А он, Стенька, уже больше недели красовался в седле, размахивал саблей, кричал о походе. Теперь все ребята в станице его засмеют за такое бахвальство.

Он вскочил, кинулся вон из избы и скрылся.

Но Тимофей, как бы ненароком, заглянул в пустое дальнее стойло темной конюшни и наткнулся на среднего сына…

— В самом углу на шпинке та уздечка, — сказал он, как будто сам послал Стеньку сюда за уздечкой. А потом добавил: — Уходим с Иваном, а дом на тебя кидаем, казак. Смотри, не дай бог, нападут крымцы, не посрами Дона! Видел я: славно ты рубишь саблей, не хуже владаешь мушкетом. Покажи тогда, что ты сын Тимофея Рази!

«Знает ведь старый, что врет, — не полезет хан, когда Дон казаками полон!» — подумал Стенька и упрямо вырвался от отца.

Он не вышел их провожать со всеми.

Выйти к Дону, проводить казаков, а потом от плетня воротиться во двор с женщинами, чтобы вечером мирно лечь спать в привычной, спокойной избе, пропахшей хлебом да кислой капустой?! И Стеньке вдруг опостылел отцовский двор, завешанный широкими рыбацкими сетями, садик под окнами с десятком полуобнажившихся яблонь да вишняком, покрытым красными листьями, и заново просмоленный челнок, опрокинутый под навесом, который сам Стенька с такой любовью смолил только две недели назад, собираясь всю осень рыбачить.

В смятении и какой-то растерянности глядел Степан на опустелый двор, на смешных длиннолапых щенков, игравших у конуры, на допотопную «каменную» пушку[5], по кличке «Жаба», стоявшую во дворе еще с юности Тимофея.

Стенька припоминал рассказ о том, как однажды, во время далекого похода казаков, прокравшись степью, отряд едисанских ногайцев сел на ладьи и явился в виду их станицы. В тревоге собрались тогда соседки казачки во двор к Разихе, а она наскребла по старым пороховницам пороху, всыпала его в лотку «Жабы», туго забила заряд, зажгла фитиль… И вовремя квакнула «Жаба»: тяжелое ядро угодило каким-то случаем в самую переднюю ладью и проломило ее днище. Тогда повернули разбойники вниз по Дону и скрылись…

«Нет, не наедут! Брехал мне в утеху батька!» — подумал с обидой Степан.

Он посмотрел на сокола, сидевшего на жерди у крыльца. Не кормленный в предотъездной суматохе, сокол громко кричал, непрестанно вертя головой, вытягивая и вбирая шею, глядя круглыми злыми глазами в глубокое синее небо, в котором, крича, пролетали на юг тяжелые вереницы гусей. В воинственной тревоге сокол взмахивал крыльями, но короткая серебряная цепочка на когтистой ноге не пускала его. Даже воробьи, разлетавшиеся от конюшни при взмахах широких крыльев хищника, то и дело опять собирались в стайку и беззаботно чирикали, не обращая внимания на скованного пленника.

Степан подошел к соколу, надел рукавицу на руку и отстегнул цепочку. В воздухе затрепетал звон колокольчиков. Жалобно пискнули, хоронясь кто куда, воробьи, но Стенька сдержал своего любимца. Не заходя в курень, он задами ушел со двора…

Он не вернулся в тот день домой. Поймав в степи за станицей соседского мерина, Стенька взнуздал его и без седла, с соколом на рукавице, в обиде на всех, уехал на травлю…

Баламута

Никакая беда не нарушала донского мира в отсутствие Тимофея: ни с кубанской, ни с крымской стороны враги не подходили, и казаки сидели по своим домам, гуляли по базарам, торговали да пили вино, а то тешились охотой на кабанов да сайгаков или рыбачили на Дону. Со взрослыми ездили и казачата.

Но Стенька не мог успокоиться никакой потехой. Ратные мечтанья тревожили его и днем и ночью.

Выезжая с соколом на охоту, взлетев на подросшем Дубке на один из курганов, Стенька жадно вглядывался в степную даль, втягивая носом сухой ветер, и ему казалось, что в далеком облаке у заката он видит бьющихся всадников и ветер доносит до него сабельный лязг, конский топот и грохот мушкетной пальбы…

Редко и скупо долетали на Дон вести о донских казаках, ввязавшихся в драку украинцев с панскою Польшей. То говорили в народе, что запорожцы побили панов, то был слух, что паны побили казаков и сто человек полковников и атаманов казнили в Варшаве.

«Собрать со станиц молодых казаков — ударить батьке в подмогу! — мечтал Степан. — Кликнуть клич к молодым — и слетятся, как соколы, биться за правду».

Минуло уж больше полугода после отъезда Рази. Голос Степана возмужал и окреп, широкими стали ладони, и он, словно почуяв свою зрелость, нетерпеливо взялся смазывать салом отцовские ружья, пистоли и сабли, оставшиеся дома, вычистил пороховницы, боевую сбрую, как будто собрался в поход.

Все неотвязнее и чаще возвращался Степан сердцем к своей мечте о походе на Украину и наконец поделился ею с друзьями, призывая с собой есаульского Юрку Писаренка и еще четверых юнцов.

После купанья в Дону, лежа под сенью верб, пересыпая песок между пальцами, Степан уговаривал их идти на панов.

— Да что за станица — пять казаков?! — воскликнул Юрка. — Сбираться, так в сто человек, не менее!

— А поехать по всей округе. У каждого есть в соседних станицах дружки. Сговорим дружков, те — своих, а ден через десять и вздынемся разом!

Все утро сговаривались они, под каким предлогом поехать в соседние селения.

И вдруг на другое утро Стеньку позвали в станичную избу.

«Али о батьке дурные вести?!» — в тревоге подумал Степан.

Станичный атаман встретил его суровой усмешкой.

— Мыслишь, батьки нет, так ты и велик возрос? Уздечкой некому постегать по сидельному месту?!

— Какие вины на мне? — задорно спросил Стенька, ожидая, что нагоняй последует за ловлю рыбы в неуказанный срок.

— Рано затеял, казак, спорить со всем Войском, — неожиданно сказал ему атаман. — Батька твой сомутил казаков, — ему круг простит ли — увидим, — а ты, баламута, станешь еще казачьих детей путать, то тебе быть под плетью в науке. А вздумаешь сам уходить — изловим, на цепь посадим, — пригрозил Юркин отец.

Стенька выскочил из станичной избы красный от негодования на предательство товарищей.

Шагая мимо чьего-то двора, он со злостью ткнул сапогом чужой обветшалый плетень и выдернул из него крепкий, тяжелый кол.

Стенька выбежал на песчаную косу, к постоянному месту их бесед и купанья. За ивняком, где стояли в воде челны, он услышал ожесточенные крики и брань. Здесь рослый парень-чужак в лаптях и худом зипунишке яростно отбивался веслом от пятерых казачат-подростков. Стенька по одежде признал в нем беглеца из дальних московских краев.

Чувствуя перевес на своей стороне, казачата, окружив чужака, уверенно и жестоко наносили ему удар за ударом веслами. Стенька и сам беспричинно недолюбливал пришлых ободранных попрошаек, бродивших от одного куреня к другому с плаксивыми жалобами и причитаниями.

— Тю-у-у! Стенька! С колом! — крикнул Юрка. — А ну, заходи от реки. Дай ему по башке, да покрепче!

Вся бывшая до этого злость на предателей разгорелась в Степане.

— Ну-ка, пятеро на двоих! — кинул он вызов в лицо обалдевшим от неожиданности казачатам и внезапным ударом выбил весло из рук Юрки…

Одним скачком оказался Стенька рядом с московским бродягой и стал с ним плечом к плечу.

— А-а, ты Дон продавать? Казаков продавать, гадюка! — выкрикнул Юрка.

— Переметна сума! Изменщик! — кричали ребята, кидаясь на Стеньку.

— Колоти переметчика, братцы!..

Но, несмотря на задор, они под натиском ободренного неожиданной помощью «москаля» и разозленного Стеньки начали уже отступать в кусты ивняка. Как вдруг, — Степан не успел защититься — кто-то ударил его ребром весла по лбу. Кровь залила лицо.

— Побе-еда-а! Ур-ра-а! — торжествующе крикнул Юрка, и остальные все подхватили его клич.

Не замечая ударов и боли, с залитым кровью лицом, Стенька с такой стремительной яростью кинулся на ребят, в глазах его было столько свирепой решимости, что те в смятении побежали спасаться на кручу, в кусты.

Стенька рванулся преследовать беглецов, но товарищ схватил его за рубаху.

— Сигай в чалнок, в чалнок! — крикнул он и подтолкнул к воде Стеньку.

Степан прыгнул в ближайший челн. Бродяга толкнул челн от берега и тоже вскочил за Степаном… Им вдогонку летели камни, раздавались крики и свист казачат, оставшихся на берегу и снова почувствовавших себя победителями.

Сильными взмахами весла Стенькин новый товарищ выгнал челн к середине Дона.

— Как тебя звать? — спросил Стенька, склонясь к воде и обмывая с лица кровь.

— Сярежка, — отплюнувшись кровью, ответил бродяга.

— Рязанских зямель? — передразнил его Стенька, узнав по говору. — За что на тебя напали? — спросил он.

— За рыбну снасть. Рыбу хотел покрасти… Не явши два дни, и рыбачить нечем. Хотел наймоваться в работу — никто не наймует, а христарадничать мочи нет…

— Греби туды, к острову, — решительно сказал Стенька. — Правей бери, к вербе, сейчас я тебя накормлю…

Ловко поймав ветку вербы, Степан подтянулся к стволу, за который у самой воды была привязана им веревка от снасти. Приготовясь тянуть тяжелую, полную рыбы сеть, он чуть не плюхнулся в воду, когда выдернул куцый конец обрезанной бечевы. Хмуро и вопрошающе взглянул он на товарища.

Бродяга, поняв по взгляду Степана, в чем дело, и как бы снова готовясь к драке, покрепче перехватил весло.

— А ты не больно лезь, знаешь! — ощетинился он. — Я в заступу тебя не кликал. И тебя побью, коли станешь…

Степан ничего ему не ответил и опять наклонился к воде, чтобы смыть с лица все еще льющуюся кровь.

— Слышь, Стяпанка, я ловок мырять в воде, уж я твою сеть разыщу, — сказал смущенный Сережка.

Он живо скинул с себя все до нитки.

— Держись! — крикнул он и, наскоро перекрестившись, скакнул с челна в воду…

Беглец из рязанских земель

Новый товарищ Стеньки был рассудительный и спокойный. Взращенный не на казачий лад, не знавший гульбы и забав, он не привык есть даром свою краюшку, не умел лежать на боку без дела, и когда Стенька поселил его у себя, — на дворе Тимофея начало все приходить в порядок: Сергей почистил конюшню, нарезал нового дерна для крыши и починил плетень. Ему всегда хватало работы: то он очищал колодец, спустившись в него на вожжах, то зашивал изношенную ездовую сбрую, конопатил челн или штопал все-таки пойманные им в Дону рыбацкие сети.

Соседи Рази, увидев работу Сергея, стали его звать к себе для таких же дел. И с какой-то угрюмой застенчивостью Сережка принес из своего первого заработка новые чеботы матери Стеньки и пряничного петуха для Фролки.

— Ты, чем дары-то дарить, прежде лапти сменил бы на сапоги. Ведь срам товарищем звать: в лаптищи твои все перстами тычут! — сказал ему Стенька.

— И то ведь! А мне и никак не в розум! — воскликнула Разиха.

Она пошла в клеть, порылась в ларе и внесла для Сергея столетней давности и небывалой крепости громадные сапоги Тимофея.

— Примерь-ка.

— Вот так обу-ужа! — почтительно удивился Сергей, натягивая пудовый сапог. — Небось с Ильи Муромца, что ли, по плоте дубовых!..

Левый глаз Сергея был покрыт мутно-белесой пленкой и ничего не видел.

За несколько недель Степан только и узнал от нового друга, что у него под Рязанью остались мать и сестренка. Но однажды, уже осенью, Сергей обмолвился, невзначай сказав, что вместе с женой косил сено.

— Аль ты женат? — оживился Стенька, польщенный тем, что его лучший товарищ — уже совсем взрослый и даже женатый парень.

— Была жена, — нехотя ответил Сергей. — Была да вся вышла…

— Куды ж она делась?

— Утопла. Собой в воду кинулась и утопла, — будто выдавил из себя это признанье Сергей.

— Пошто же она? — с сочувствием спросил Стенька.

— От сраму: ее дворянин соседний схитил себе для забавы. Держал взаперти… Улучила минутку, скакнула из дому — да в пруд… — Сергей снял шапку и перекрестился.

От обиды за друга Степан сжал кулаки.

— А ты? — спросил он.

— Я-то? Я — что? В почивальню к нему забрался, трахнул сулейкой по плеши — да баста! А дом — на огонь, да и сам сюды…

«Вот казак так казак! — подумал Степан. — Такой мне сгодится!»

— Серега! — сказал он. — Сергей, слышь, давай подадимся батьке в подмогу на ляхов… Пойдем, а?

И Степан испытующе заглянул Сергею в лицо.

— Чего ж не пойти! — спокойно и просто отозвался Сергей.

— А коли погоня?

— Ты перво сам не шуми… Как вот сидим, так не вертаться домой — да баста. Чалнок по воде на низа, а сами пешком. Скажут: «Утопли ребята, царство небесно», свечку богу прилягнут — да баста!..

— Без ружья? Без коня?! — насмешливо возразил Стенька. — Чай, там не один дворянин. Паны на тебя налетят — их не станешь долбить сулейкой по плешам…

— И то! — смутился Сергей. — На войне-то я не бывал… А вот стряльцы на нас набежали, так тех мы дубьем побили, — просто сказал он.

— Какие стрельцы? На кого?

— На беглых на мужиков: они с пищальми, а мы с дубьем… Как они побегут, да в речку и угодили… Утопло сколь!.. — заключил Сергей с невеселой усмешкой.

Степан с уважением посмотрел на друга.

«Не то что те! — подумал он, сопоставив Сергея с Юркой и другими станичными казачатами. — Такой друг не выдаст!»

Степан приготовил припасы, пригнал Дубку сбрую, выточил сабли, взял две пики, мушкет и пистоль. Но Сергей отказался свести со двора Рыжанку.

— Меня пригрели в дому, а я отплачу недобром, угоню кобылу?! Да что ты, Стяпанка!

Но раз Степан решил ехать — он знать не хотел никаких препятствий. Ничего не сказав Сергею, он решил пуститься «в набег» на татарские табуны.

Верхом на Дубке, захватив с собой сокола, словно бы на охоту, выехал Стенька в сторону Царицына, где, было слышно, кочуют ногайцы. Угнать коня у татар никогда не считалось между казаками грехом, но никто из бывалых лихих казаков никогда не предпринял бы этого в одиночку…

Стенька достиг табуна, терпеливо его караулил до сумерек. Ночью, при свете луны, нырнув под брюхо Дубка, подскакал к табуну и накинул аркан на отбившуюся одинокую лошадь. Свирепые псы кидались за Стенькой на круп Дубка. Стрелы свистели над головой, крики татар долго не умолкали за спиной, когда Стенька мчался к родной станице.

Только невдалеке от Зимовейской умерил он бег Дубка, который, как и его молодой хозяин, впервые в жизни испытывал подобную скачку. Измученный пленный ногайский коник был в мыле. Степан удивлялся, что под таким дождем стрел он остался жив. Довольный и гордый собою, въезжал он в станицу. Но возле родного дома Степан увидел отъезжавшую от ворот гурьбу опечаленных казаков. Он сразу признал соратников Рази.

— Батька?! — в волненье воскликнул Степан, обратясь к одному из встречных.

— Жив твой батька. Спеши в курень, покуда он жив, козаче! — отозвался тот.

Бросив коней во дворе, Стенька, бледный, вбежал в дом…

Мать и Иван возились у бездыханного тела Тимофея Рази.

Помогая Ивану и матери снимать с отца походную одежду, Степан ужаснулся видом отцовского тела: Тимофей весь был изранен пиками; он лежал неподвижно. Но когда, осторожно обмыв и перевязав его раны, ему стали натягивать через голову чистую холстяную рубаху, он вдруг, страшно вытаращив невидящие глаза, поводя зрачками, с непонятною силой всех растолкав, как врагов, закричал проклятия польским панам…

У смертного ложа

Много дней Тимофей боролся со смертью.

Он лежал под темными, закопченными образами, перед которыми горела церковная восковая свеча. Вокруг по бревенчатым стенам висели спутники Тимофеевой жизни: сабли, боевые топорки, мушкеты, пищали, пороховницы, пики и конские ездовые приборы.

Стенька сидел возле умирающего отца, держа между колен его саблю, и вспоминал, как любил Тимофей снять со стены то одну из турецких пищалей, то пистоль или пороховницу и рассказывать, как она попала к нему. И от сабли или пороховницы заводился вдруг длинный рассказ про поход в далекие земли…

Иван, чтобы не тревожить последних часов отца, сидя на крылечке, вполголоса говорил с товарищами о битвах и, словно бы невзначай, хвастливо позвякивал червонцами в кишене, снятом с пояса застреленного польского полковника…

Стеньке через окно были слышны его рассказы о схватках с панами:

— …На войну идут как на свадьбу: стремена — серебро, уздечки все в золоте, на саблях кругом самоцветы, и сами, как женщины, разодеты в шелках… Что ни пан, то богатство: друг перед другом спесивятся, право! А хлопы живут у них як скоты. Да шляхтичи так и зовут украинских хлопов — «быдлом». Не чуют того, что казаки — не хуже их люди…

— Дай, дай подывытысь, Иване! — просил кто-то.

И Стенька слышал глухие, восхищенные восклицания казаков по поводу панских диковинок, которые успел прихватить с собою Иван. И Стеньке хотелось их поглядеть, да как было покинуть батьку!..

— Разъехались мы в дозор, а батька на хуторе остался в немногих людях, — продолжал Иван. — Они окружили хутор, казаков побили, а батьку арканом поймали, кричат: «Добрались до донского волка!» А батька не забоялся. «За каждую мою рану, — кричит им, — казаки повесят по пану! Собачье зелье, латинцы-мучители, знайте: придет казацкая правда!..» Они его пиками колют в забаву со всех сторон. Очи выжечь огнем хотели…

— Вот нехристи, панская падаль! — не вытерпел, перебил Ивана один из друзей.

— …ан к нам прибежал польский хлоп — латинец поганый, а добрый малый, — опять продолжал Иван. — «Вашего, говорит, батьку старого замордувалы паны та гайдуки». Ну, панов ни единого мы не спустили живыми — всех насмерть посекли, а батьку едва живого достали… Да тут и война уже кончилась, и поехали мы по домам…

Слушая голоса за окном, Стенька глядел в лицо умирающего отца, и Тимофей представлялся ему великим воителем за святую казацкую правду. Батька должен был воротиться домой с победными знаменами, со славой, как храбрый Егорий, сразивший змея. «Ведь никто не послал его на панов. Батька сам встал за правду, казацкое сердце призвало его. А тому, кто за правду встает, сам бог помогает… Неужто такая в них сила, что и бог против них не осилит?!» — раздумывал Стенька.

Густые сизые брови отца низко нависли над впалыми глазницами, веки посинели, щеки ввалились, а нос вылез вперед, словно восковым, длинным, нескладным шишом над седыми усами.

Наконец Тимофей приоткрыл глаза, оглядел разумным взором всю горницу, встретился взглядом со Стенькой и в первый раз внятно сказал:

— Слава богу, помру дома. Ивась жив?

— Живенек, батя. Сидит под окном с казаками.

— А мать где?

— В сенцах, молится вместе со Фролкой. Позвать?

Стенька готовно вскочил.

— Не зови. От слез помирать не легче.

— Да ты, батько, не помрешь! — с жаром воскликнул Степан. — Ишь в тебе силы сколь: день и ночь во весь голос панов костишь на чем свет!..

— Помру, Стенько, — тихо сказал отец и снова закрыл глаза, будто устал от такой короткой беседы. — Не хочу помирать… а помру, — еще тише добавил он.

Смертная тень легла на его лицо, даже виски посинели, и сложенные на груди руки стали будто восковыми.

Степану сделалось жутко. В суеверном страхе он посмотрел на икону, где на прокопченной доске виднелись только глаза.

— Господи!.. — прошептал Стенька, прижав ко груди рукоятку отцовской сабли. — Господи, вороти его в жизнь! За правое дело он бился. Мучителей бил, бедных хлопов спасал. Ты ведаешь, господи, как они русских людей мордуют?! — уверял бога Стенька, помня рассказы Бобы, Григория Наливайко, а теперь — и брата Ивана.

Степан припомнил и то, что отец до похода собирался идти в Соловки, чтобы помочь заживлению старой раны, да вот прискакали запорожцы, и батька нарушил тогда свое обещание — вместо богомолья отправился на войну.

«Так вот оно что! — подумал Стенька. — Знать, бог за то и карает батьку!..»

— Господи! — еще с большим жаром воскликнул он. — Спаси батьку и сохрани! Останови смерть, а я за него пойду пешком куды хошь — в Ерусалим или в Соловецкую, что ли, обитель, к Зосиме — Савватию… куды дальше, туды и пойду…

Сумерки тихо ползли из углов, и дыхания неподвижного Тимофея не было слышно.

Стенька не знал, что еще сказать богу, как его убедить, чтобы он оставил отца в живых. И он добавил, словно боясь, что ему не поверят:

— Господи, вот, ей-богу, пойду!..

Молитву Степана прервал конский топот, смущенный и приглушенный гул голосов у крыльца, тяжелые шаги по ступеням — и вот в горницу через порог по-хозяйски ввалился войсковой атаман Корнила.

Разодетый, пышущий здоровьем и властью, он даже самым видом своим нарушал в курене покой.

Степан взглянул на него с недовольством и предостережением.

— Здорово, Тимош! — загремел атаман от двери.

— Цыть! — прошипел Стенька, забыв о всяком почете.

— Не цыкай, казак! Крестный батька тебе не пес, — с непривычной для Стеньки суровостью оборвал Корнила и шагнул к старику.

Тимофей молча поднял веки.

— Неможешь, старой?! Жаль казака, да поделом тебе, — строго хмуря брови, сказал атаман. — Сказывал я, что придет беда на весь Дон от твоей затеи, — так и стряслось! Пишет нам царь, что-де запорожцы нечестно подняли мужиков на польского короля и они-де, воры, королевское войско и дворян побивали, а нам бы, донцам, помогать им не довелось. А за вашу самочинную запорожцам допомогу царь свое жалованье донскому казачеству слать не спешит… И то от твоего воровства, Тимофей… Был бы ты, куме, здоров и — и довелось бы тебя головою выдать Москве, — продолжал атаман, — чтобы Дону с царем помириться…

Вся кровь, что осталась еще в теле Рази, казалось, хлынула ему в голову и подняла его на ноги.

— Мало не тридцать ран нанесли мне ляхи, да не могли угодить в сердце… — перебил атамана, хрипло выкрикнул он. — А ты, кум, сердце мне ранишь! Паны русских мучат… — прерывисто заговорил Тимофей. — Казачьих детей… кобелями травят… А ты заступу за них воровством назвал… Московский холоп ты, Корней! — С неожиданной бодростью шагнул Тимофей на Корнилу, но вдруг снова отхлынула кровь от его лица, и он опустился на скамью, желтей воска. — Иди вон из хаты! — хрипло сказал он, устало закрыв глаза.

Атаман хотел что-то сказать в ответ, но между ним и Разей вдруг встал Степан, сжимая в руках отцовскую саблю… Атаман встретился взглядом со Стенькой и отшатнулся, увидев, что крестник не станет шутить… Корнила осекся, смолчал, и вдруг со всех сторон возле него грозно сдвинулись молодые казаки — Иван и его товарищи, успевшие неслышно войти в курень… Атаман уставил взор под ноги, вышел во двор и, вскочив в седло, крепко хлестнул своего коня…

Из родного гнезда

И вот, словно в самом деле услышал бог на небе Стенькины уверения, Разя стал поправляться. Он уже не впадал в забытье, хотя раны его закрывались плохо.

Степан собрался на далекий Север, в Соловецкий монастырь, не дождавшись даже, когда полностью спадет половодье, никому, кроме Сергея, не открыв, по какому поводу он обещался богу.

В войсковой избе в Черкасске, куда он приехал за проходною грамотой, встретил его Корнила.

— Как батька? — спросил он ласково, словно ничего между ними не случилось.

— Лучше батьке, — смущенно ответил Степан.

— Бог даст, оправится: крепки донские кости. Поклон отдай ему… Да слыхал я, что ты в Соловки проходную просишь?

— В Соловки.

— Добрый путь. Русь великую погляди, людское житье пойдет в пользу. Да горяч ты. Смотри, на Московской земле головы не сложи. Не казачьи законы в Москве — боярские… Обедать ко мне заходи. Коня дам…

— Я обещался пешком…

— Стало, за батькины раны? — догадался Корнила. — Ну, добре, иди. Лихом крестного не поминай. Атаманское дело не легко. Сам большим атаманом будешь — тогда узнаешь. Давай поцалую.

Стенька вышел из дому в далекий путь. Солнце едва поднялось, и по-над Доном, разлетаясь волокнами, таял ночной туман, а воздух над степью уже дрожал прозрачной весенней дымкой и наполнялся рабочим зуденьем проснувшихся пчел. Степь зацветала первыми золотыми цветами.

Привычный к донскому весеннему утру, Степан все же с какой-то особенной полнотой ощущал сейчас его свежесть. Почти из-под самых ног казака в мокрой траве скакали лягушки, в камышах по заводям крякали утки, и все было в этот раз особенно мило и радостно. На одиноких черных челнах, раскиданных там и сям по речной шири, застыли над зыбкими темными отраженьями настороженные рыбаки. Большие рыбы, играя на солнце, с громкими всплесками высоко прыгали из воды, словно радуясь новому дню и жизненной силе своих гибких тел.

Ноги Степана шагали сами собой, размашисто и легко, оставляя глубокий след кованого каблука на сырой прибрежной траве. Весь мир лежал перед ним как широкая степь. Когда он в первый раз оглянулся, родной станицы уже не было видно — ни журавля у колодца, ни трех березок возле плетня, ни дыма над кровлями… Только тогда Степан как бы заново ощутил на лбу, на глазах последние поцелуи матери. Мать ждала от него напоследок ответной ласки, но он, охваченный новым чувством полной свободы, не догадался об этом…

— Ушел как чужой, — укорил он себя и вздохнул.

Он представил себе, как стояла она у плетня, глядела вслед и долго ждала, что вот он обернется. А он так и скрылся из глаз, не взглянув.

«Кабы сейчас еще было видно хату, раз сто обернулся бы матке на радость», — подумал он.

Если Стеньку и не влекла бы неволя, взятая на себя собственным словом, сердце его все равно нашло бы другую причину, чтобы вырваться из родной станицы в широкий мир. Жажда странствий влекла его…

Прощанье с отцом в нем оставило горечь. Когда, уже с сумой за плечами, подошел он к лежавшему отцу проститься и взять на дорогу благословенье, старик еще слабой рукой неохотно перекрестил его небрежным крестом.

— Иди — не держу… Иди да утешь меня перед смертью пуще: смени уж казачий зипун на монаший подрясник — вот будет лихо! — сказал он с насмешкой.

Степан не хотел говорить отцу, что ради его исцеления уходит на богомолье, и сдержанно проглотил обиду.

Без остановки шагал Степан до самого полудня. Когда уже поднялось и припекло солнце, он присел у реки. Ноги гудели усталостью. Привычно перекрестясь, он разломил лепешку, но вместо того чтобы есть, вдруг повалился навзничь и, закрыв глаза, широко раскинул руки.

Солнце светило в лицо, красный свет его проникал сквозь смеженные веки, легкий ветерок шевелил на темени кудрявые жесткие волосы.

Боярские неправды

День за днем Стенька шел на север, то запевая песню, то молча шагая по берегу Дона, изредка перекликаясь об улове с немногословными рыбаками да крестясь на встречные церкви.

Позади остались казачьи, от века не паханные земли, пошли московские села и города. Тут была уже иная, своя, не казацкая жизнь.

Здесь была родина дедов. Отсюда они, обездоленные нуждой, бежали от боярского рабства вниз по Дону, на полдень, отвоевывая просторы у ханов и орд, чтобы найти в них пристанище и спасение от боярского сыска.

По донским степям высоко взрастала трава, покрывая вместе коня и всадника. Тучные, черные земли Дона могли рожать невиданные богатства хлебов. Беглецы из голодных уездов жадно переминали в горстях рыхлые комья, но суровый закон первых донских поселенцев не позволял прикасаться к сохе.

«Где пашня, там и боярщина. Вольному казаку не пахать, не сеять», — установили они. И новые пришельцы сменяли серпы на сабли.

Бесстрашная удаль стала заветным свойством этих людей. Они узнали обычаи битв и умели задать страху тем, кто с недобром приходил в пределы отчизны. За то царь, кроме оружья, посылал им хлеб, соль и платье. Но долго еще в сердцах беглецов таилась нежность к земле покинутых пашен, к золоту спелых ржаных нив, к тихой жизни оставленных деревень. О них говорили сказки и пели песни, называя ласковыми именами далекие полуночные реки, загадывая прадедовские загадки про лен, коноплю и просо…

И вот первую встречную соху, первую борону на яровой борозде Степан осмотрел, как сказочную небылицу, словно увидел въявь ступу бабы-яги.

— Дай попытаю, — с любопытством попросил он крестьянина.

И унавоженная взрыхленная пашня дохнула на него каким-то особым умиротворением и теплом.

Люди жили здесь не казацкой воинственной мечтой о завоеваниях и добыче. Хлеб да скот, труд и мир были их повседневной заботой.

Однажды, прыгнув через канаву, Степан неловко подвернул ногу и шел, ковыляя, с трудом. Его нагнал мужик на телеге и, подсадив, позвал к себе ночевать.

У хозяина была жена и трое малых ребят. Квас с редькой и луком да хлеб — вот и все, что подали к ужину. Для гостя хозяйка достала пяток яиц.

— А робятам что ж яйца? — спросил Степан.

— Ты гость, а им не в обычай, — сказала хозяйка.

Стенька смутился. Он понял, что яйца не от своих кур в доме.

— Земля родит худо, что ль, в ваших краях? — спросил он хозяина.

— Грех на землю пенять! Земля у нас добрая, — возразил тот.

— Чего же живете бедно?

— Не дворяне! Отколь напастись? Помещичья глотка широка: туды все влезет… Гляди, — заключил хозяин и, подсучив порты, показал Степану черные икры обеих ног. — Две недели палками били, чтоб недоимку собрать — три рубли… Так и били, покуда корову не продал.

— Чего же раньше ее не продал?

— На грех поветрие было — робята в сыпухе: лежат в жару, исхудали. Ить хворым-то надобно молочка. Ну, думаю, пусть меня поколотят покуда. Христос-то терпел и нам тоже велел… А как стали робята мои поправляться, съездил я, продал корову, теперь хоть и пашню паши… Отпашусь — в бурлаки пойду к вам на низовья, купецки товары лямкой тянуть. Кони дешевы у вас. За бурлацтво порядные получу — коней четверку куплю; трех в Тамбове продам, одного для себя оправдаю. Хлеб уберу, тогда лошадь опять на корову сменяю: зимой-то нам конь ни к чему — харчи есть задаром…

— Худое житье! — сказал Стенька.

— Не радостна жизнь, а жить надо… робят растить… Корову я продал, за прошлый год недоимку отдал помещику, да и то не сполна, еще за мной два рубли. Хлеб соберу, рубль отдам, а с другим рублем и опять не управлюсь… К весне меня сызнова на правеж, под палки… Вот так и живем! — Мужик рассмеялся. — Он, приказчик боярский, хитер. Ведает, что зимой правь не правь, колоти хоть месяц — все станем терпеть, а весной нам негоже от пашни отбыть, ден десять — больше под палкой не выстоишь: земля-то зовет, ждать не хочет.

— Рукой подать! Что не бежишь от боярина на Дон? — спросил Степан.

— На До-он? — протянул мужик. — На Дон богатым дорога. Мне что за корысть из дворянской неволи в казачью? Как раз угодишь к атаманам в холопья…

— Сбесился ты! — возмутился Степан. — Где виданы на казачьем Дону холопья? Сколь люда бежит в казаки!

— Бегут, кто из дальних уездов и правды не знает. А мы тут и тех встречали, кто с Дона утек, от старшинской неправды…

— Что врешь?! — оскорбился Степан за честь Дона.

Мужик засмеялся.

— Молодой ты, не разумеешь. Привык, все кричат у вас: «Воля, воля казачья!» Ан воли-то нету давно, одно слово осталось… Не ведашь, малый, стало, молчи, — заключил крестьянин.

По городам и селам ближе к Москве не впускали прохожих людей на ночлег, ссылаясь на царский указ являть всех десятским и сотским.

— У нас хоть весь Дон обойди, и никто не спросит, отколе казак. А тут каждой собаке в нос грамоту суй! — проворчал однажды Степан, развертывая свою подорожную с печатью Войска Донского.

— Ты в Москву приди, там побреши — и с плетьми на торгу познакомят, — пригрозил сотский в ответ на его слова…

Степан подходил к Москве. Здесь чаще смотрели его подорожную и еще осторожней давали ночлег.

Степан знал о Москве лишь то, что здесь живут царь и бояре, здесь велики торга, отсюда шлют на Дон хлебное жалованье, свинец, и порох, и сукна. Он ожидал, что в Москве всюду только дворцы да палаты и возле каждых палат стоят пушки да блестят стрелецкие бердыши.

Войдя в Москву, Стенька был удивлен простотой и бедностью низких домишек, тянувшихся нескончаемо длинной кривой улицей. Не веря своим глазам, Степан спросил у грудастой, дородной торговки квасом, далеко ли до Москвы.

— Кваску хлебни, опохмелься. По уши в воде пить просишь, — сказала торговка.

— Слыхать на Дону, Москва городок богат, — насмешливо возразил Степан, — а гляжу — деревня деревней!

— Невежа и есть невежа, не русский ты человек! — возмутилась москвичка. — Да где же ты Кремль и царские палаты опричь Москвы видел? А церкви нарядны какие! А где колымаги таки золоченые, как у московских бояр?! Да ты посмотри, что конного люда скачет — и ратники, и боярские слуги, и всяки послы да гонцы!.. А сады, каковы кудрявы!.. Ночью — тишь, соловьи по садам поют. Радость! А утром как ахнут по всем колокольням трезвон, как заскочут кони, застучат колеса — так слова не слышно. Вот что Москва-то!..

Старенький псаломщик не то монах в замызганной, залоснившейся ряске подошел в это время к торговке.

— Агафьюшка, знойко как ныне, весь спекся! Плесни-ка еще мне до завтрева в долг! — попросил он.

Торговка с охотою нацедила ему кружку квасу и сунула, словно не замечая знакомца.

— …Да московский народ наш каков?! — с увлечением продолжала москвичка. — Приветливый, вежливый, независтный; всем приют даст и ко столу-то с собою посадит… Вот то и есть Москва!.. Ты слово-то слушай: «Москва!» Вот то слово так слово! А в праздник народ приоденется во цветные наряды да пе-есни, ка-та-анье!.. Девицы как словно березки… Ты в троицу, малый, знаешь куды сходи…

— У нас на Москве, казачок, чудес не сочтешь! — перебил торговку монах, ставя к ней на прилавок пустую кружку. — Пошто троицы ждать? Когда хочешь на Красную площадь, к Земскому приказу поди — вот где забавы! Палач мужиков дерет, каждый особым гласом ревет; того хлещут плетью, того — батогом, а иного — кнутом. Во гульня где!..

Степан с любопытством взглянул на нового собеседника.

— А за что же их бьют?

— За такие вот скаредны речи, за глум! — не дав ответить монаху, запальчиво взъелась торговка. — Кто треплет — язык урвут, а кто слушает — уши срежут! — Она метнула гневный взгляд в сторону непрошеного собеседника. — Иди ты отсюда, иди подобру! — напала она на насмешника. — Не слушай ты, малый, его. Кто сам худой, у того и все вокруг худо. Каб воров не секли, то на чем держава стояла б?! А ты улицы вдоль пройдя, посмотри, что за домы у нас. Не домы — хоромы…

Монах перебил ее смехом:

— Ты, малый, гляди, каковы хоромы ее, высоки да просторны, — сказал он, кивнув на избушку на «курьих ножках», возле которой стояла торговка.

— Да что ж я, боярыня, что ль?! — простодушно откликнулась та. — Что плетешь!

Степан допил квас, сплеснул остаток на деревянную мостовую, поставил кружку и, уходя, закончил:

— Тебе б торговать не квасом, а сбитнем.

— Пошто? Али квас не добрый? — изумленно спросила торговка.

— Квас — питье студено, а ты горяча. Возле тебя все бы сбитень кипьмя кипел, — вместо Стеньки ответил ей со смешком монах.

Идя по Москве, Степан удивлялся, как много здесь каменных и деревянных церквей, хитрой росписью наряженных в яркие краски с золочеными, алыми, лазоревыми и зелеными куполами в цветах и звездах. Он едва успевал снимать шапку, чтобы креститься. Кое-где вздымались невиданные на Дону и в других городах дома по три яруса, с резными балконами, с расписными теремками, увенчанными словно бы девичьими кокошниками или высокими шпилями с золотистыми шарами, с красными петушками или конскими головами на самых верхушках. Но на больших площадях и на широких улицах рядом с каменными хоромами стояли такие убогие хибарки, каких не видел Степан даже и на черкасских улицах. Из пазов между бревен торчал у них мох или кое-как забитая пакля висела, подобно козьим бородкам… «Срамота-то! Ведь сам государь тут может проехать! — думал казак, глядя на такое убожество. — А был бы я государем — дал бы всем денег, чтобы поставили домы не хуже того, что с тремя петухами под алым шатром. Вот то стал бы город! Кто из послов наедет — и все бы дивились, какая моя Москва!» Иные из уголков Москвы ласкали взгляд пестротой раскрасок, тонким кружевом каменных и деревянных узоров по карнизам и на наличниках окон, хитрой резьбою балясин укрытых крылечек. «А хитры же бывают умельцы на все дела! — размышлял Стенька. — Богатым в утеху над эким оконцем, чай, не менее чем месяц трудился мужик! Чай, деньжищ загреб гору, на целую избу хватит».

Но больше всего дивился Степан не красоте столицы, а ее нескончаемой широте, ее многолюдству, шуму и суетне. «И верно сказала та баба, что слова не слышно от шума! — думал Степан, проходя по Москве. — И куды все спешат, как на круг в Черкасске? А набата не слышно, никто не сзывает. Да то бы шли в одну сторону, а то, вишь, во все концы поспешают!»

Высокие, покрытые мохом, кирпичные стены Китай-города, башни над воротами поразили Стеньку величием. «Вот так стены! Попробуй-ка кто иноземный дерзнуть на них! Как тут взберешься?! Чай, пушек на башнях — не то что у нас во Черкасске! Держа-ава! Вот то могучесть! Вот тут, чай, послам-то зависть: хотели бы под себя нас подмять, ан не сдюжишь!.. Перво все шири степные пройди, одолей казаков, да всяческих ратных людей, да малые городишки. Кажись, уж и все покорил, а дойдешь до Москвы — и увидишь, собака, что впусте трудился: Москвы-то не одоле-еть!..»

Он шел вдоль Китай-городской стены ко Кремлю — сердцу всего государства. Издали указали ему стройные шатры кремлевских башен и золотую шапку Ивана Великого. По пути Стенька встретил несколько похорон и две свадьбы.

«Тут столько народу, что каждый час кто-нибудь помирает да кто-нибудь родится», — подумал Степан.

У ворот, ведущих на Красную площадь, Степан увидел большую толпу людей возле часовни.

— Чудотворная божья матерь, — пояснили ему.

— От ран помогает? — спросил он монаха.

— От всех скорбей и недугов целятся люди у чудотворного образа, — ответил тот.

— А можно за батьку?

Монах не понял его.

— Ну, раны-то не мои ведь, батькины раны! — нетерпеливо растолковал казак.

— Язычник ты, что ли?! — Монах покачал головой. — Иди да поставь свечу да молись с усердием! — посоветовал он.

Степан повернул к часовне.

Но возле часовни вместо молитвы шла давка: толпа окружила какое-то зрелище.

— Рожу тебе побить аль в приказ отвести? — кричал дюжий торговец, тряся за ворот щуплого мужичонку. — Рожу бить аль в приказ?..

— Сказывай: лучше по роже! — посоветовал один из зевак.

— Бей по роже, — покорно сказал мужичонка.

— За что его? Что стряслось? В чем он винен? — расспрашивали друг друга в толпе.

— Шапку в часовне покрал…

— Во святом-то месте?! Ведь эко их сколь развелось! Как собак, перебить их, поганых! — переговаривались в толпе.

Степенно, со смаком, любуясь робостью вора, купец отступил на шаг, скинул с плеч свою однорядку.

— Подержи-ка…

И бросил на руки одного из зевак.

— Не жалей, проучи его, дядя, чтобы другим неповадно! — выкрикнул кто-то.

Купец неторопливо подсучил рукава рубахи, деловито плюнул в кулак и ударом наотмашь в ухо свалил вора с ног.

— Вставай, еще раз заеду! — потребовал купец, самодовольно оглядывая зрителей, словно ища одобренья своей выходке.

С помутившимся взглядом мужичонка, шатаясь, покорно встал перед своим палачом.

— Бей еще, коли нет в тебе сердца, — сдавленным голосом через силу сказал он.

— Буде! Хватит с него! Небось ухо-то выбил! — раздались из толпы голоса.

— А шапки собольи красть есть в тебе сердце?! — издевался купец. — Мало — ухо, печенку выбью! — свирепо добавил он и со злобой еще раз ударил вора «под ложечку».

Мужичонка осел, подогнул колени и как-то боком упал. Голова его стукнулась об утоптанную жесткую землю.

— Бог троицу любит. Вставай! Еще в третий! — крикнул купец.

Но вор лежал неподвижно навзничь в пыли. По бороде изо рта струйкой сочилась кровь. Сочувствие толпы обратилось теперь к нему.

В народе прошел ропот.

— Убивец! — выкрикнул одинокий голос.

— Чего ему станет!.. Пройдет! — деланно и беспокойно усмехнулся купец. — Эй, у кого моя однорядка? — повернулся он.

— У собаки! — насмешливо крикнули из толпы.

Купец растерянно озирался: однорядку кто-то унес…

Раздвигая толпу, перед часовней явились двое земских ярыжек.

— Вот они, злыдни ягастые. Богатым заступа, народу беда! — выкрикнул кто-то в толпе.

— Знамы язычники! — подхватили вокруг, намекая на знаки земских ярыжек — буквы «3», «Я», красовавшиеся на груди их кафтанов справа и слева.

— Зевласты ябеды!

— Змеи ядовитые! — выкрикивали вокруг, стараясь толпой оттеснить ярыжных от побитого мужичонки, чтобы дать ему скрыться.

— Чего тут стряслось? — спросил старший ярыжка, не обратив внимания на обидные клички, к которым они привыкли.

— Шапку вон тот в часовне покрал у меня, — указав на побитого, злобно сказал купец. — Я его в рожу зепнул, а товарищ его в те поры унес у меня однорядку аглицкого сукна. Тащите его в приказ.

— Все видали — ты сам однорядку отдал! — выкрикнул кто-то из толпы.

Побитый купцом мужичишка только теперь очнулся и обалдело, молча глядел на людей.

— Вставай! — толкнул его сапогом ярыжный. — Идем в приказ! — позвал он и купца.

— Под пыткой теперь стоять мужику, — предсказал кто-то рядом со Стенькой. — Купец-то того, кто унес однорядку, ему товарищем назвал!..

Степан смотрел на все, сжав кулаки. И вдруг не заметил сам, как вся прямая душа его возмутилась и закипела.

— Да где ж в тебе совесть, поганское сердце?! — воскликнул он, подступив к купцу.

Тот взглянул в глаза Стеньки и испуганно отшатнулся, зачем-то крестясь…

Миг — и купец отлетел спиной на толпу от удара в грудь. От второго удара в ухо он упал и жалобно завизжал.

— Так его, краснорылого нехристя! — зашумел народ.

— Вставай, еще раз заеду! — на радость толпе выкрикнул над побитым Степан.

Ярыжные кинулись на казака, но он отступил на шаг и подсучил рукава для драки. Один из ярыжных заколотил в тулумбас[6], призывая на помощь.

— Уходи, казачок, уходи! В толпе тебя не найдут, мы прикроем! — подсказали Степану.

Через толпу уже проталкивались стрельцы. Народ «от греха» потек в разные стороны. Стрельцы и ярыжные обступили Степана. Недолгой была борьба: вывернув казаку за спину руки и толкая в шею, его повели в приказ.

Царская «привилея», данная донским казакам, не позволяла расправиться со Степаном, как с любым московитом: по закону, где было хоть два казака, они должны были сами судить третьего.

Рассмотрев подорожную грамоту Стеньки, его послали из Земского приказа с подьячим и со стрельцом в Посольский приказ, который ведал донскими делами.

В Посольском их встретил старик сторож.

— На кой леший вы его притащили, — ворчливо сказал он подьячему. — Ведаешь сам, до какого часа в приказах сидят. Веди назад, в Земский!

— Как хочешь, а нам до него дела нет, — возразил молодой подьячий. — Земский приказ не смеет держать донских казаков.

— Таскаться с ним еще по Москве! Мы иную заботу сыщем, — вмешался стрелец.

— И я не пойду назад! — заявил Степан. — Затаскаете тут по приказам туды-сюды! Что я — тать?!

— Идем, стрелец! — крикнул подьячий, уже повернувшись к дверям.

— Постойте, робята! — взмолился сторож. — Да как я с таким буянцем один?! Хоть его запереть пособите!

Но Стенька уже узнал о своих правах по пути в Посольский приказ от провожатого, молодого подьячего, который проникся к нему дружелюбием.

— Ты что, старый черт, царский указ нарушать?! — накинулся Стенька на старика. — В тюрьму меня, казака донского?!

— Ты не шуми, не шуми! — шепотом остановил его сторож. — Не то вот Алмаз Иваныч услышит. Ведаешь, что он нам с тобой сотворит?..

Однако Стенька поднял нарочно такой крик, что по пустым покоям, пропахшим пылью и плесенью, гулко пронесся отзвук. Со скрипом на шум отворилась дверь из какой-то комнаты, и показался рослый, не старый еще человек с холеной русой бородой, без кафтана, лишь в белой льняной рубахе с расстегнутым от жары воротом.

— Что стряслось? — строго спросил он.

— Из Земского привели казака донского, Алмаз Иваныч, — с низким поклоном сказал сторож. — Не смел я тебя тревожить…

— Кто привел, идите сюды, ко мне в горницу.

Наскоро расспросив подьячего о вине казака, Алмаз Иваныч отпустил его и остался вдвоем со Стенькой.

— Стало, ты мыслишь, что за правду вступился? — насмешливо спросил он, глядя в лицо Степана серыми, пристальными, усталыми от работы глазами.

— А что же он уговора не держит?! — запальчиво вскинулся Стенька. — Перво рожу побил мужику, а потом — все равно в приказ! Да еще наклепал про свою однорядку!

— А на что ж у царя на Москве приказы да судьи? Я мыслю, и без тебя разберут — как те звать-то? Степанка? — и без тебя, Степан, разберут! В Мунгальской орде и то судьи есть и свои законы. А ты не в орде — на Москве!

Дружелюбный голос думного, дьяка, прямой взгляд и его спокойная строгость внушили Стеньке доверие. Дьяк отложил пачку исписанных длинных «столбцов», придвинул к себе чистый листок бумаги и принялся молча что-то писать, глядя в Стенькину подорожную грамоту.

— Разин сын… Не того полковника Рази, какой на Украину к Богдану охотников собирал? Тимофея, что ли? — спросил дьяк.

— Его, — подтвердил Стенька, гордый тем, что в Москве, в Посольском приказе, тоже знают отца.

Думный дьяк качнул головой и вздохнул.

— Ты, знать-то, по батьке! И он во всем свете хотел правду устроить своими руками… Ан, может, для той великой правды ныне сам государь трудится! Может, и я здесь на ту же великую правду труды свои полагаю, — сказал дьяк, прихлопнув ладонью какую-то стопку бумаг, словно в них была сложена Тимофеева правда.

— Ведь Запорожье-то правду искало вперед у царя, да царь не послушал! — сказал Степан, с жарким желанием оправдать отца.

— А батька твой взялся наместо царя?! Все вы дети — что батьки, что сыновья! — заключил дьяк. — Державное дело — не шутка! Раз царь не послушал — знать, время тогда не пришло… Убили, что ль, батьку? — сочувственно спросил дьяк. — Я слышал — в конце войны он загинул.

— Искатовали всего паны. Места живого нету, лежит.

— А ты за батькины раны к Зосиме — Савватию на богомолье, да по пути хочешь Русь на праведный путь кулаком наставить?! — с насмешкой сказал дьяк и серьезно добавил: — Не так строят правду, Степанка. Всяк человек свое дело ведай, а в чужое не лезь — то будет и правда! А коли всяк станет всякого наставлять кулаками, так и держава не устоит — псарня станет!..

Думный дьяк дописал еще строчку в только что начатой коротенькой грамотке и сложил листок вчетверо.

— Отдай сию грамоту во зимовой станице атаману Ереме Клину, — сказал он, отпуская Степана.[7]

Донские казаки обступили Степана. Некоторых из зимовой станицы он знал раньше. Других, может быть, никогда и не видел, но лица их, голоса, повадка — все казалось ему родным и знакомым. Он словно попал домой, в свою семью.

Его заставили рассказать всей станице свои приключения. Слушали, добродушно подсмеивались, дразнили его.

Но когда Стенька рассказывал, что он поднял шум в Посольском приказе, все одобрительно заговорили:

— Знай наших! Донские не пропадут. Видать казака по нраву!

Стенька пересказал и весь разговор с Алмазом Ивановым. Громкий хохот прерывал его все время, и юный казак не сразу взял в разум, что тут смешного.

— Да как же ты, Разиненок, с Алмазом Иванычем в спор ввязался?! — воскликнул Ерема Клин. — Алмаз-то Иваныч ведь думный дьяк! Ты помысли-ка: думный! Ведь он в царской Думе с боярами рядом сидит, он всех послов из чужих земель принимает и споры с ними ведет, у самого государя в палатах повсядни бывает, советы дает царю. А ты его поучать?! Ну, сказывай дальше, каков у вас спор был?

Степан рассказал, как Алмаз, хлопнув по бумагам ладонью, сказал, что сам государь, да и он с государем, трудится для той же великой правды, за какую пошел Тимофей Разя.

— Ого! Вот так притча! — не выдержал Клин. — Вон про что он с тобой толковал! — Ерема Клин подмигнул окружавшим его казакам. — Знать, послы от гетмана Хмеля — Силуян да Кондрат Бырляй недаром приезжали в Москву просить принять Запорожье под царскую руку… Ну, добрые вести, Стенька!.. Небось Алмаз, каб разумным тебя почитал, не открыл бы тебе столь великой державной тайны…

— Алмаз — человек-алмаз! Он друг казакам! — заговорили вокруг.

— Не боярская кость! — поддержали другие.

Кашевар зазвонил в чугунную сковороду, и казаки стали вытаскивать ложки. Стеньку посадили к миске с варевом, расспрашивали про Дон, про Черкасск, про набеги крымцев, как миновала зима, как ловится рыба…

— Написал мне Алмаз Иваныч — тебя поучить за то, что ты всю державу на правду своим кулаком хошь направить, — сказал после ужина Клин и начал отчитывать Стеньку.

Но даже ворчливая речь атамана была Стеньке радостна после всех злоключений. Да и нельзя сказать, что Ерема сильно бранился. Больше всего он ворчал на московскую волокиту, на то, что станицу так долго не отпускают на Дон, до сих пор не сполна дали сукна и порох еще не весь отпустили. Расспрашивал про отца, потом угостил Стеньку водкой и сказал, что наутро отпустит его посмотреть Москву, чтобы только нигде, спаси бог, не вступался в драку. И после всего, наконец, похвалил Степана, что он не спустил купцу и побил ему рожу.

— Пусть знает донских казаков! — заключил Ерема.

Наутро все казаки зимовой станицы принимали участие в сборах Стеньки. Чтобы пройтись по Москве, ему дали поновее кафтан, лучшего дегтя для смазки сапог и красивую шелковистую шапку, неплоше той, какую когда-то ему подарил Корнила.

Сам Ерема Клин осмотрел его и, хлопнув ладонью между лопаток, весело заключил:

— Казачина ладный! Иди погляди Москву. На всю жизнь упомнишь.

Стенька вышел изо двора, где стояла станица, и весело зашагал перелеском, ржаною нивкой и слободой, у входа в которую чернела вблизи дороги закопченная кузня.

Улицы слободы вдоль заборов и стен домов поросли травой, в которой сверкали под утренним солнцем цветы одуванчиков и ромашки. Из открытых окон домов доносились запахи варева. Хозяйки уже возвращались с кошелками с торга. На перекрестках всюду сидели торговки квасом, солеными огурцами, мочеными яблоками.

Степан купил полный карман жареного тыквенного семени и, поплевывая, шел вразвалку, походкой беспечного человека.

Золоченый купол Ивана Великого, сверкавший на солнце, служил ему путеводной звездой.

Его обгоняла в пути бесконечная вереница возов и возков, порожних телег, всадников, и от пыли, вздымаемой лошадьми, ему казалось, что вся Москва утонула в каком-то душном золотистом тумане, из которого выплывали то поп, то посадский ремесленник, старуха с базарной корзинкой, вереница ребят, скакавших верхом на прутьях… Все это было и на Дону. Но вдруг послышались крики, топот, пролетели в пыли какие-то всадники, от которых народ метался с дороги под окна домов и к воротам, спасаясь от ударов плетей. И вот в туче пыли пронеслись на конях две высокие, аршинные шапки…

— Бояре проехали! — с облегчением сказал кто-то.

И снова по улице стали спокойно двигаться люди.

Нет, такого на Дону не бывало!

В стенах Китай-города казак попал во многолюдную толчею бесконечных московских торгов. Толпа подхватила его и понесла по торжищу.

Шумным и пестрым бывал майдан на Черкасской площади, куда съезжалось немало заморских гостей со своими товарами. Когда с отцом или старшим братом Степан приезжал в Черкасск, его глаза разбегались от множества и пестроты товаров. Но московский торг, с рядами богатых лавок, с разноголосыми, пронзительными выкриками продавцов всевозможных товаров, дивил казака своей ширью и изобилием.

«Сколь же надо возов, чтобы экие горы товаров свезти в одно место!» — думал Степан.

Московский торг отличался еще и тем, что каждый товар был в строгом порядке, в своем ряду: сапоги — с сапогами, одежда — с одеждой, посуда — с посудой, там мясо, там рыба, там масло и яйца.

Он свернул в шорный ряд, которым так славился черкасский казачий торг. Витые ременные плетки с узорными рукоятками, недоуздки, уздечки с медными и серебряными подборами, седла, высокие сапоги с острогами увлекли его взор. Он видел, как, приценяясь, щупают и разминают покупатели скрипучую, едко пахнущую кожу, с божбой и крикливыми клятвами жарко торгуются продавцы.

«Вот бы эко седельце купить! — думал Стенька, впившись взглядом в богато украшенное седло, и тут же в душе рассмеялся. — Хорош был бы я — в Соловецку обитель на богомолье с седлом идти!»

«Сколь богатства, сколь денег здесь, у московских людей! — думал он. — Торговый гость не потащит без дела товар на майдан. Знать, все раскупает Москва… Куда столь добра, как в прорву?!» Он проталкивался вперед, стирая с лица пот мягкой кудрявой шерстью своей папахи.

— А ты их ладонью, ладонью погладь — девическа шейка! — уверял продавец, поглаживая и похлопывая узорчатые зеленые сапожки. — Сафьян лучший, заморский! Сам в Черкасске у турчина покупал. Месяц вез через горы да по лесам… В пути от донских казаков отбивался саблей, троих порубил, что хотели пограбить, — врал продавец. — Таким сапожкам на Дону цена тридцать алтын…

Такие сапожки, на высоких, подкованных серебром каблуках с золочеными бубенчиками на загнутых вверх носочках, были на Дону в чести у щеголих плясуний.

— Силен языком ты секчи-то донских казаков! — взъелся Стенька. — И брешешь все: не та у нас на Дону им цена.

Молодица, которая торговалась за сапожки, то и дело пощелкивая орешками, со смехом оглянулась на голос Стеньки. Она сверкнула веселым задором из-под густых ресниц.

— Ай да казак! Откупил бы, коль ведаешь цену, да мне подарил бы! — сказала она.

Стенька смутился под ее озорным взглядом и не нашел, что ответить.

— Э-э! Да ты еще молоденек, не дожил до денег! — добавила озорница, заметив его смущение.

Обронив свою шутку, она отошла от лавки, больше уже не взглянув на Степана.

— Ты кому нанялся тут купцов отгонять от лавок?! Дорог товар, тебе не рука — и ступай себе мимо! — напал на Стеньку продавец. — Таких, как ты, казачок, дают у нас на деньгу пучок, а в пучке по две дюжины.

По Стенькину нраву, тут бы вступиться в драку за честь казаков, но, раззадоренный молодицей, он почти не слыхал, что выкрикнул продавец.

— На, считай! Да живее! — воскликнул он, звякнув о ларь рассыпчатой горсткой мелкого серебра. — Давай! — Он схватил сапожки и взглянул вслед красотке.

Желтый летник ее с собольей опушкой мелькал уже далеко в толпе.

— Беги догоняй! Обласкает! — насмешливо крикнули за спиной Степана.

Пробиваясь локтями через базарное скопище, Стенька уже не глядел ни на людей, ни на товары.

«Кину ей сапожки, повернусь да уйду», — запальчиво думал казак.

Но на площади, не доходя кремлевской стены, еще теснее сомкнулась толпа. Молодица пропала в сутолоке сотен людей, да и сам Стенька вдруг позабыл о ней, увидев жестокое зрелище казни.

Распластанного на земле человека палачи хлестали с двух сторон по голой кровавой спине плетями. Тот извивался и плакал по-бабьи, с визгливым истошным воем, стараясь вырваться из-под помощников палача, сидевших у него на ногах и на голове.

— Глупый мужик-то: кричит, только силу теряет, — заметил один из зевак. — Что больше терпеть, то легче.

— Аль ты сам испытал? — спросил кто-то, стоявший рядом со Стенькой.

— Кто нынче в Москве не битый? — ответил третий.

— Плети — не кнут, — заговорили в толпе, — с плетей не помрешь. Что реветь-то белугой!

В тот же миг недалеко в стороне раздался словно звериный рев, заглушивший визгливые крики. И вся толпа потянулась на крик, к более страшному зрелищу. Стенька двинулся вместе с другими, и сквозь расступившуюся и поредевшую толпу он увидел картину, подобную той, какую живописец изобразил в притворе черкасской церкви, где были написаны посмертные муки грешных казацких душ: хвостатые черти хлестали закованных и привязанных к столбам грешников длинными, извивающимися кнутами…

С сапожками в руках, растерянный, стоял Стенька, глядя, как палач с тяжким кряканьем обрушивал на спину жертвы кровавый кнут…

Какой-то старик невдалеке от Степана сидел на телеге. Казак заметил, что старик пристально смотрит ему в лицо.

— Ты, видно, впервой на муки глядишь? — обратился старик к Степану.

Степан оглянулся с безмолвным вопросом. Вдруг понял, что на лице его отразилась жалость, и застыдился ее.

— Вишь, сердце в тебе не зачерствело: боль за другого чуешь. Округ-то народ как на свадьбу смотрит, — пояснил старик.

— А сам ты? — спросил Степан.

— Сына казнить сейчас учнут… А я, вишь, с телегой. После кнута пешки не пойдешь!..

Старик вдруг громко хлебнул воздух, губы его искривились, и он рукавом торопливо вытер слезу.

В это время помощники палача взялись за нового преступника — здорового, рослого парня с кудрявыми волосами. Стыдясь толпы, он едва взглянул на людей и опять опустил глубоко запавшие, обведенные синяками веки; красивое лицо его исказилось испугом.

Помощники палача привязывали его к столбу деловито, не торопясь, как лошадь в кузне.

Старик на телеге отчаянно закрестился.

— Петрунька, Петрунька, — шептал он. — Дай, господи, легкую боль!..

Подьячий возле столба стал читать приговор. Парень был пойман на грабеже подвыпившего попа, когда в пасху тот после праздничного обхода дворов по приходу возвращался домой с пасхальными приношениями. Парня схватили на месте прохожие стрельцы.

В толпе пошутили:

— Ты б, дурак, угостил стрельцов куличами — они бы тебя и пустили!

Но шутки вдруг прервались. В тишине со свистом взлетел кнут, и вместе с первым ударом красавец малый как-то по-детски, негромко и жалобно вскрикнул…

Кнут сразу рассек на нем кожу до крови.

— С кровью-то легче. Когда пухнут, хуже! — сказали в толпе.

Парень вскрикнул еще раз и два и вдруг весь обвис…

— Иной, глядишь, мусорный мужичонка, да терпит, — со знанием дела заметил какой-то посадский, — а тут: посмотреть — богатырь, ан прокис!

— Слабенек! — поддакнул второй. Ядреных всегда-то скорей засекают…

… Вместе с другими Стенька пошел вслед за скрипучей телегой, на которой отец увозил сына с места казни. Они шли гурьбой в облаке раскаленной пыли, словно провожая покойника. Опасаясь сыщиков, люди, ропща вполголоса, осуждали жестокость судей. Иные, обгоняя соседей, приближались к телеге и кидали гроши на залитую кровью рогожную подстилку…

И казацкий Дон сурово карал воров. Был в Черкасске, на площади, столб, к которому привязывали виновного, и каждый прохожий мог его ударить плетью, не то и дубинкой — как круг решит. Были случаи, когда за тяжелые преступления войсковой круг приговаривал побить казака камнями или в мешке бросить в воду, а то привязать к конским хвостам и разодрать на части. Стенька слыхал о таких приговорах, но сам никогда не видел подобной казни в своей станице или в Черкасске. А тут сразу столько мучений перед глазами!..

Казак и царь

Степан не заметил и сам, как отстал от телеги. Вспомнив, что обещал казакам возвратиться к обеду, он сунул сапожки голенищами за кушак и пошел быстрее. Степан миновал уже кузницу, мимо которой шел утром. За неширокою хлебной нивой перед ним зеленел перелесок, манивший приветною тенью. Стеньке хотелось пить. Он заметил утром в лесочке ручей. «Вода небось в нем студена», — подумал он, предвкушая, с каким наслаждением напьется.

Степан уже подошел к опушке, когда позади послышались звуки рогов, шум, топот копыт и собачий лай.

Вздымая пыль, неслись на него какие-то всадники. Стенька отпрянул с дороги в кусты. В тот же миг мимо него промчалась пестрая вереница лихих всадников.

В зеленых кафтанах с парчовыми отворотами на рукавах и шитыми воротами, в украшенных птичьими перьями шапках, скакали сокольники, держа на кожаных рукавицах красивых хищных птиц белой и пестрой масти. Зачарованный этим зрелищем, Стенька глядел на птиц разгоревшимся взором.

Бывало, так же станицами езжали на птичью ловлю и казаки, так же удало скакали в ватаге и молодые казачата. Не раз в такой веренице езжал и Стенька. Он всегда любил ловчих птиц и теперь залюбовался красавцами, которые горделиво озирались и взмахивали крыльями, чтобы удержать равновесие… Въехав в лесок, все замедлили бег лошадей. Молодой казак глядел на них, затаясь за кустом орешника.

Вдруг рядом затрещали ветви и прямо в лицо ему фыркнула лошадь…

— Что ж ты, пес, не кланяешься его величеству государю царю Алексею Михайловичу? Кто ты есть, что, как волк, из кустов выглядаешь?! — крикнул над Стенькою молодой дворянин, который наехал на куст вместе с двумя слугами.

— На птиц загляделся я!.. — оторопело воскликнул Стенька.

В десятке шагов от себя он видел толпу разодетых всадников. Но как признать среди них царя?!

Сокольники проскакали теперь вперед, и мимо куста проезжали псари с собаками на ременных сворках. Дворянин махнул им рукой. Двое псарей придержали коней и подъехали.

— Некогда с ним разбираться. Захватите с собой да беречь его до расправы, — сказал дворянин псарям, и руки Степана были мгновенно скручены за спиной.

Псарь посадил его на заводную лошадь, которую вел в поводу за своим седлом.

— Терешка! Куды его так?! Сади ко хвосту его рожей — пусть никто не помыслит, что царский слуга! — крикнули из гурьбы всадников.

Окружающие Степана псари весело захохотали…

— Ну ты, малый, пропа-ал! — словно бы с сочувствием сказал псарь, связывая ему ноги под брюхом лошади.

— Куды меня? На какую «потраву»? — спросил казак, не расслышавший слов дворянина.

— На «потраву»? — переспросил псарь и усмехнулся. — А на травлю, заместо волка, собаками рвать на куски! — с издевкой сказал псарь.

— Царским псам впрок пойдет свежая казачатина! — поддержал второй.

— Царских непочетников и всегда-то собакам в забаву кидают! — крикнул третий.

Посаженный в насмешку задом наперед, лицом к конскому хвосту, со связанными руками, Степан мучительно трясся в гурьбе царских потешников и холопов.

Собаки, опережая коней, рвались со сворок, подпрыгивали, тревожно лаяли и визжали. Сверкали парчовые чепраки, красовались расшитые жемчугом и камнями козыри зипунов и кафтанов. Охотники трубили в рога.

Псари вели на подтянутых сворах поджарых борзых и гончих собак, бежавших нетерпеливо и увлекавших коней и всадников за собой.

Позади осталась уже и слобода, где стояла казачья станица. Кони скакали по пыльной дороге, по лугам, перелескам и деревенькам.

Из дворов выбегали крестьянские ребятишки. Охотники потешались, уськая их собаками, слегка приспуская сворки. Ребята с визгом бросались назад, по своим дворам.

Наконец-то в тенистой рощице все удержали коней и соскочили с седел. Облепленные комарами собаки лязгали зубами, тряся и хлопая длинными ушами, старались стряхнуть назойливую мошкару, гремели ошейниками.

Люди, приникая к лесному ручью, пили студеную воду, поили собак.

— Снять его! — приказал, подъехав к Степану, дворянин.

Стащив с седла, Стеньку поставили на ноги и развязали руки.

— Пойдем! — позвал его за собой дворянин. — Сам боярин Юрий Олексич приметил. Он шуток не шутит.

— Эй! Кинь сапожки, все одно собаки порвут! — крикнул псарь за спиной Степана.

У Стеньки страхом сдавило сердце.

Его подвели к толпе бояр и дворян, которые стояли вокруг молодого человека, одетого в белый парчовый зипун и в шапку с пером. Нарядно одетый юноша сидел на сваленном дереве, на которое был подстелен красный узорный коврик. «Царь», — догадался Степан. По сторонам от царя стояли два разодетых мальчика, широкими дубовыми ветками отмахивали комаров.

— Как ты не кланялся государю, пес? Али ты лучше всех и никого не боишься? — грозно спросил суровый боярин с черной густой бородой, ястребиным, загнутым книзу носом и немигающими круглыми пристальными глазами.

— Виноват государю — на птиц загляделся, — повторил смущенный Степан. — Да и сроду в Москве не бывал, государя не ведал. Винюсь!

Царь быстро и любопытно взглянул на него и хитро улыбнулся. Больше охотник, чем царь, он почувствовал в Стеньке охотника.

Молодой дворянин в это время поднес царю кружку воды из ручья. Степан облизнул пересохшие от волнения и зноя губы.

— Ему дай, — приказал царь, напившись и встретясь глазами со Стенькой. Он передал свою кружку одному из дворянских детей, веявших ветками.

— Ты казак? — спросил царь.

Степан не мог оторваться от свежей, чудесной воды.

— Казак, — подтвердил он только тогда, когда допил всю кружку и перевел дух.

— Воровское отродье! — вставил со злостью грозный чернобородый боярин. — Все они, псы, таковые: и молвить ладом государю не хочет… С кем говоришь, холоп?! — заорал он на Стеньку.

— Постой, казак, — с напускным смиреньем сказал царь. — Боярин Юрий Олексич постарше меня. Когда он кричит, я с тобой говорить не смею. Как он кончит, и я тебя кое-чего спрошу.

— Прости, государь! Не терплю я воров черкасских! — сказал чернобородый и отошел к стороне.

— Что ж, любят у вас в казаках соколью потеху? — обратился царь к Стеньке.

— А как ее не любить, ваше величество государь!

— И ты, бывало, езжал? — спросил царь.

— Птичушка-то у меня простая… Твоим кречетам бы потешиться в наших донских степях! То была бы потеха! Чай, по сту рублев твои стоят? — с любопытством спросил Стенька.

— И по тысяче есть, — сказал царь. — А кого же вы травите в ваших степях?

— Тетерок по вырубкам возле опушек да куропаток; бывает, гусей да утей в камышах, а к осени-то перепелок. А кабы таких кречетов да орлов — с ними на дудаков бы можно. У нас на степи дудаки по пуду и более…

— Не врешь? — перебил царь.

— Ей-пра! Хоть сам приезжай потешься!..

Царь усмехнулся наивности казака.

— Пошто пришел в Москву? — спросил он.

— На богомолье иду. К соловецким угодникам, по обещанию за батькины раны.

— Почитанье родителя пуще всего — произнес царь, будто он сам впервые это придумал. — Ступай. За меня там свечку поставь. На блюдо тож положи, как подойдут со сбором, — сказал царь, — деньги тебе из приказа дадут… А ладно ли, — строго добавил царь, — богу молиться идешь, да сам про мирское мыслишь? Зазноба есть на Дону, что сапожки купил?

— Невеста, — соврал Степан.

— Воротишься и оженишься — божье дело. Да лепей было бы на возвратном пути про сапожки, а ныне молитву бы помнил… — Царь повернулся к чернобородому: — Вели отпустить казака, Олексич. Надо ему поспешать по божьим делам, и нам его держать грех…



Стенька довольно наслушался дома о московских неправдах. Кто из донцов не бранил Москвы и бояр! Убежав от их власти на Дон и получив право говорить безнаказанно о навек покинутой жизни, все беглецы пользовались этой возможностью. Так говорил о дворянских порядках и Сережка Кривой. Другие, кто не бывал в Москве и жил от рождения на Дону, — те тоже бранили Москву, зная ее обычаи по дедовским сказкам и по рассказам новых пришельцев.

Однако давнишнее предание, рожденное еще при былых царях, жило в казачьих сердцах, как и в сердце всего народа, — предание о царе, обманутом злобой корыстных и хитрых бояр, о царе, ничего не знающем о жизни простых людей. Это предание отражало веру народа в конечную справедливость, которая воплощалась в царе и жила, наперекор злобной хитрости и корыстолюбию бояр.

Теперь Стенька видел своими глазами неправды и беды народа, повидал тяжелую жизнь на Руси, обиды и утеснения. Он сам за правду был схвачен в Москве, говорил с царем, и вера его в невинность царя еще укрепилась.

«Да ведомо ли самому государю все то, что творят его ближние люди? — раздумывал Стенька. — Ведь вон как он, царь, рассудил со мною. А тот, с черной-то бородой, живьем сожрал бы!.. Не любят они казаков… А царь — ничего… Молодой! И обычаем ласков… А они обступили его, облепили, как вороны, и затмили взоры: тешься, мол, кречетами да псами, а мы-де, бояре, станем вершить все дела в государстве, как нам получше для нашей корысти».

Но пока Степан добрался до зимовой станицы, он понял, что говорил с царем не о том, о чем надо было сказать. Стыд за то, что он не сумел говорить, как надо, обо всех обидах, чинимых боярами народу, охватил его настолько, что он совсем умолчал перед Еремой Клином с товарищами о своей встрече с царем.

— Заплутал я в Москве. Вишь, сколь улиц! — слукавил он.

На другой день Ерема поехал в Посольский приказ за подорожной для Стеньки, а возвратясь, он отдал Степану деньги «на свечку», которую юный казак должен был в Соловках поставить «за царское здравие».

— Отколь государь про тебя проведал? — спросил в удивлении атаман зимовой станицы.

Стенька смущенно отвел глаза.

— Так… встрелись мы с ним да кое про что толковали, — нехотя буркнул он.

Богомольцы

За Москвой не раз, пытаясь найти в деревне ночлег, Степан натыкался на брошенные жилища. Люди бежали от нищей жизни целыми деревнями, и мертвые, опустелые селения напоминали запущенные, забытые кладбища. Ветер трепал и растаскивал соломенные кровли осиротелых изб. Голодные, плешивые псы с подтянутыми животами понуро бродили по заросшим крапивою дорогам и улицам…

На лесной прихотливой тропе Стенька нагнал толпу богомольцев. Все они шли к Соловецкой обители. Тут были с десяток бездельников-бродяг монахов, беглый крестьянин, поп, выгнанный из прихода за пьянство, небогатый устюжский купец, кузнец и сапожник из самой стольной Москвы. Они останавливались в деревнях, усердно отстаивали обедни в маленьких церковушках погостов, сел и монастырей, ночевали по монастырским подворьям, где тотчас же их за ночлег впрягали в работу на обительские нужды.

Идя по лесам, они, распугав криком из малинника медведей, щипали малину, сбирали грибы. На луговинах рвали дикий чеснок, жевали кисленький щавель.

Купец, раскапывая по пути муравейники, засовывал в них по локоть руки или топтался по кучам уродливыми босыми ногами и растирал по рукам и ногам муравьев — «от ломоты», которая и гнала его на богомолье.

Кузнец и сапожник зарабатывали пропитание своими ремеслами. То и дело они отставали в деревнях или посадах и день-два спустя внезапно опять всех нагоняли…

Монахи всем скопом пели разгульные, пьяные песни, а с похмелья смиренно и нудно тянули молитвы.

Среди монахов брел кривоногий, курносый и мелкорослый забавник с копной жестких красных волос, которые торчали в разные стороны из-под засаленной, порыжелой скуфейки. Хитрый пройдоха, избродивший всю землю по кабакам и «святым» местам, брат Агапка, как звали его чернецы, кормился тем, что тешил по деревням народ рассказами о небылицах, будто бы виданных им самим.

То говорил он, как по дороге в Ерусалим попал к «одноглазикам» — людям с единым глазом во лбу, то что-то плел про народ с «ликом наместо пупа» — народ, носящий одежду «с прорехой на брюхе, чтобы видеть мочно». Он уверял, что видел битву шестируких черных людей с племенем «песьеглавцев», и от души врал о том, как, убежав из плена от «песьеглавцев», попал к «птахо-людям», гнездящимся на высоких деревьях, и обучал их чтению «Псалтыри». А если кто-то в народе высказывал недоверие, то рыжий Агапка в доказательство вытаскивал из сумы завернутый в холст клочок облезлой бумаги со странными письменами, среди которых были изображенья «птахо-людей» и «песьеглавцев».

— Гляди: за землей палестинской живут птахо-люди, в самом фараонском Египте, вот с них писали, — доказывал он. — Оттоль и привез, а грамота их зовется «папирус», да как ее честь — не знаю.

За «птахо-людьми» извлекал он из сумки шестирукую и трехногую женщину, отлитую из бронзы.

— Вот шестируки своих человеков сами творят из меди. В землях индейских живут…

Он вынимал затем потрепанный древний «Псалтырь» ручного письма.

— А книга сия неотступно со мной во всех землях — где над покойником честь, не то и язычников умилять да приводить их ко праведной вере… Одноглазиков сколь обратил! — хвастался брат Агапка.

Но Степану было не до его вранья. Впервые покинув родной Дон, он довольно дивился и тем, что встречал на пути: и странными белыми ночами на мощных свинцовых водах северных рек, с холодным величием катящих тяжелые воды, и темными глубями мохнатых лесов, вековою стеной обступивших тропы, и самим обликом северных поселений…

Не всегда останавливались богомольцы у деревень и сел. Бывало, долгие версты пройдя без жилья, раскидывали они свой небольшой табор где-нибудь невдалеке от родника или речки и разжигали дымный костер для обороны от мошки и комарья. Они отдыхали: одни — развалясь во влажной тени леса, другие — бродя по кустам и болотцам в поисках ягод и дичи.

На одном из таких привалов, невдалеке от Вологды, когда Степан один у костра лежал навзничь, глядя в непривычно белесое северное небо, и слушал ветер, шумевший в вершинах леса, к костру, путаясь в драном подряснике, прибежал брат Агапка.

— Баба лесная! — отчаянно шепотом выдохнул он.

— Чего? — не поняв его, переспросил Степан.

— Дикая баба в болоте! — таинственно прошипел монах.

Он был испуган и вместе обрадован, что в первый раз в жизни увидел своими глазами одну из тех небылиц, о которых так много врал.

— Завязла, что ль, баба? — громко воскликнул Степан и вскочил, готовый подать нужную помощь.

— Чш-ш, ты! — шикнул Агапка, словно охотник, предупреждающий новичка о близости дичи. — Дикая баба в болоте сидит, лесная!

Еще не вполне понимая, о чем идет речь, Степан поддался охотничьей осторожности монаха.

— Где? — спросил он шепотом.

— На болоте. Сидит. Бородища — во! — показал монах до пупа. — Сидит в болоте и бороду щиплет по волоску — знать, на гнездо, как птица, детенышам на подстилку. Щипнет да скорчится вся. И больно, а надо! — с увлечением шептал рыжий Агапка, пробираясь через кусты можжевеля, гнездившегося над болотом.

По пути им попались купец-муравейщик и сапожник, искавшие ягод. Рыжий монах их увлек за собой, страстно рассказывая о небывалом чуде.

Живая «дикая баба» была достоверней египетских вылинявших папирусов, индийских медных болванов и даже — «Псалтыри».

Они подкрались к болоту, и с торжеством указал Агапка в густую траву.

За кустами на кочке сидела в болоте «дикая баба» — в платке, в сарафане и драненькой кацавее. Баба с густой бородой в самом деле была занята тем, что, корчась от боли, волос по волосу щипала свою бороду.

Ветер шумел в болотной траве, в вершинках корявых елок, шелестел по кустам и относил от бабы их голоса.

— Уловим чудо лесное да окрестим ее в христианский чин, — суетливо шептал Агапка.

— А куды ее деть? В Соловецку обитель бабу нельзя вести — грех. Куды ее денешь? — сказал сапожник. — Да и в миру ей чудно. Замуж? Куды — с бородой!..

— Можно б продать кому из бояр. Карлов всяческих покупают в забаву али арапов. Деньги велики за них дают, — надоумил купец. — А нет — так убить: пакость така на что богу надобна!

— Пусть в лесу живет, — возразил Степан. — Может, у ней тут нора и детеныши ждут, пропадут без нее…

— Чай, и детеныши бородаты, — заметил купец.

— Ой, ба-аба! Гляньте, робята, полбороды порвала! — забывшись от изумления, воскликнул рыжий.

— Без бороды она что — баба как баба!.. Лови, покуда не выдрала всю! — подзадорил купец.

— Накось! Она в трясину мырнет — ей нипочем, а ты вылезь оттоле! — предостерег сапожник.

— Ну, зыкнем! Может, соскочит… Давай заходи на ту сторону, — указал монах.

Они рассыпались по кустам, окружая болотце.

Монах вскочил, замахал руками, заухал.

Баба подпрыгнула, шарахнулась по болотцу, по кочкам, скачками в сажень длиной — на купца. Тот взвизгнул от ужаса и бросился наутек в кусты. Рыжий Агапка помчался с ревом в другую сторону. Баба взвыла и повернула прямо на Стеньку…

Степан не успел вскочить из кустов, как болотное чудо метнулось ему навстречу и опрокинуло его наземь.

Степан ухватил бабу за ногу, она упала ничком. Он вывернулся, навалился сверху, сунул руку под локти чудища и, слыша его страшный храп, пронзительно закричал:

— Держу! Вяжи!

Те набежали, стали вязать.

На крик сбежались еще монахи, кузнец…

— Братцы! — вдруг басом взревела баба. — Братцы, на что я вам, для какой нужды?! Нет у меня ни алтына…

— Ты, дика женка, молчи, молчи, — уговаривал бабу купец, норовя ей засунуть в рот шапку, чтоб не кусалась и не кричала, а то, не ровен час, накличет самца — тот, может, с рогами, с когтями…

— Пусти, Христа ради! — взмолилась баба.

— Аль ты хрещена душа? — удивился Агапка.

— Как не хрещена? Не зверь — человек!

— А как же те звать? — спросил с любопытством купец.

— Кузьмой… Ой, пусти… В локтях ломота.

— Какая ж ты баба, коли Кузьма?! — взъелся Агапка. — Чего же ты мороку навел?! Сидит, как дикая баба, на кочке да бороду щиплет!.. Из-за твоей мороки я кошель истерял в кустах, чертов ты сын, собака!

— Пошто ты в бабье во все оболокся? — спросил Степан у Кузьмы.

— Ночной порой из села от кнута боярского приказчика убежал. Бороду ночью не видно — баба идет и баба! — а днем с ней куды? И одежи мужской-то нету. Голодом натерпелся три дни. Сижу да щиплю бородищу до слез… Ягода пособила, корье… А лягушку поел — и вышла назад, не сдюжил…

Кузьме — «дикой бабе» «с миру по нитке» собрали среди богомольцев порты, рубаху и шапку. Лапти он сплел себе сам. Сапожник, выточив нож, срезал ему бороду и усы. И то и другое Агапка, завернув в холстину, спрятал в свою суму вместе с папирусом и «Псалтырью».

Решив, что в толпе богомольцев скрыться надежней, Кузьма дня три шел со всеми, потом отстал и куда-то пропал, свернув на лесную тропку.

— К разбойникам, видно, подался, — сказал кузнец.

— Куда там! В болото ушла. Обманула нас всех, а сама и опять ускочила в болотно гнездо. Тьфу ты, нечисть! — убежденно сказал Агапка. — Поверил и я, дурачина: не читал ей божьего слова, а то ко Христу обратил бы…

Уроженец безлесного юга, Стенька, дивясь, рассматривал кряжистые северные избы, срубленные из кондовых полутораобхватных бревен, словно то были не избы, а целые крепости. Он поражался суровостью края, где непроходимые леса сменялись болотами, болота — лесами, где все больше уступала рожь свое место выносливому к холодам скороспелке-ячменю, который упрямо мотал по ветру усатыми головами.

Но чем дальше от Москвы, тем богаче становились жилища, приветливей делались люди, сытнее казалась жизнь в селах и деревнях.

«Бояре тут, что ли, добрей, не так жмут, али земля им щедрее рожает?» — раздумывал Стенька. Он как-то спросил об этом у одного из крестьян.

— А мы не боярские, паря! От роду вольготные. Черносошный мужик сам себе дворянин. Окроме государя, никто с нас налоги не спросит. Бывает, лесной «мохнатый боярин» скотину данью обложит, а мы его — на рогатину! Прилезли бы к нам и московские бояре — и тех мы не плоше встретили б!.. Да они разумеют и сами к нам не идут!..

— По-казацки, стало, живете? — спросил Степан.

— По-божьи да по-мужицки. По старине живем, парень, — отвечали ему. — Руки коротки у бояр — от Москвы по ся поры достигнуть!

Степан заметил, что здесь нет заколоченных изб и покинутых деревень.

Проходя лесами, видал Степан, как люди корчуют лес, вырывая упрямые, цепкие корни из будущей пашни. Великий труд!

«Сколь сил кладут люди! Сколько пота прольют они на всякую пядь земли, прежде чем до нее доберутся сохой! Столь труда ей отдать, да после и уступить дармоеду?! Ну нет! Приведись на меня — я насмерть стоял бы противу бояр да дворян. С рожном ли, с рогатиной, а земли ни единой пяди не дал бы им!» — раздумывал Стенька.

Только шагая по этим просторам, казак ощутил все значение великого слова «Русь». Как широка она! Сколько дней тут идешь, идешь — и нет края! Леса, поля, реки, холмы, равнины, и снова леса, города, деревни, погосты — и всюду русская речь, родной народ.

Сколь же можно еще идти по Руси?!

В тусклых и тесных церковушках, перед потемневшими от древности иконами, Степан вспоминал Дон, мать, братьев, больного отца и каждый раз у обедни заказывал попу помянуть «о здравии болящего воина Тимофея».

Из-за темных, поросших мхом, словно бородатых, стволов выглядывали распаханные прогалины какой-нибудь деревеньки, и снова смыкался вокруг густой, нелюдимый, на тысячи верст нераздельно царящий лес…

— Тут уже святыя обители владенья пошли — монастырские угодья и нивы, — говорили бывалые богомольцы.

— А где же сам монастырь? — спросил Стенька.

— Еще дни два отшагаешь.

— По монастырской земле? Куды же столь земли монахам?!

— Соловецкая обитель богаче другого боярина. И земельки и мужиков у нее довольно! — с похвальбой говорили монахи, спутники Стеньки.

Два дня пути!

Степану уже не терпелось покончить со взятым обетом: поставить свечу о здравье батьки, помолиться как следует у обедни, взять сулейку святой воды — и пуститься в обратный путь.

Ему казалось, что ноги его понесут в обратный путь, на Дон, вдвое быстрее.

Но всего лишь в двух сутках ходьбы от Соловецкого монастыря судьба заставила Стеньку свернуть с прямого пути.

Ведро вдруг сменилось дождем. Богомольцы пристали к ночлегу в монастырской деревне и разошлись кто куда по избам крестьян.

В избе, где ночевал Степан, было сумрачно и молчаливо. При свете дымящей лучины садясь за ужин, никто не обмолвился словом — ни высокий, широкоплечий хозяин с опущенным взором, ни рослая и сухая, поджавшая губы старуха, его мать, ни молодайка, кормившая грудью ребенка и поминутно ронявшая слезы, ни даже испуганно и удивленно притихнувший в общей угрюмости пятилетний мальчонка.

Степан угадал чутьем, что сумрачность и печаль в этом доме не от нужды.

Нужду народ умел выносить без слез, даже с усмешкой. В тяжком молчанье хозяев избы была какая-то скрытая обреченность беде. После двух-трех через силу проглоченных ложек хозяин избы уставился в одну точку и положил на стол обе большие руки, словно не в силах был их поднять для еды…

Стенька с угрюмым хозяином избы, Павлухой, пошел ночевать на поветь. Сквозь шорох дождя из избы слышался нудный и неустанный плач грудного младенца, которому, видно, передалась тревога его матери.

— Что у вас за тужба в дому? — спросил Стенька хозяина.

И вместо ответа он услыхал сдержанные рыдания.

— Павлуха, да что ты?! Чего сотряслось? — даже в каком-то испуге оттого, что плакал такой рослый сильный мужик, расспрашивал Стенька.

— Не стряслось, казак, сотрясется, и нет никакого спасенья, — прерывисто ответил хозяин.

И Стенька узнал от него, что монастырский приказчик Афонька своеволит в обительских деревнях и селах, не лучше чем дворянин или боярский холуй.

— Всех баб прибирает себе, на какую глаза падут, — рассказывал казаку хозяин. — Какая смирней да покорней, той льготит. А Люба моя к нему не пошла. Три года, как привязался. Весь дом извел! — жаловался Павлуха.

Того мужика, чья жена или дочь не хотела прийти к Афоньке, приказчик засасывал в кабалу, замучивал на работе и забивал плетьми.

Семья Павлухи не поддалась: терпели нужду, но не лезли в долги, выполняли любую работу — не к чему было придраться. И, несмотря на злобу Афоньки, они продолжали жить дружно и даже весело.

Но все же Павлуха не мог упастись от ловушки: приказчик погнал его вспахивать целину, а Любашу — одну — за ягодой в лес. Павел страшился за Любу из-за диких зверей. Пока он пахал, несколько раз казалось ему, что из лесу слышится крик. Он замирал, слушал… И вдруг в самом деле раздался ее отчаянный вопль.

— Я бросил соху — да в лес! — рассказывал Стеньке хозяин. — Навстречу — Любаша. Приникла ко мне, обомлела. Сердушко, как птаха, стучится. Шепчет: «Афонька сидит в кустах!» Тут и сам он выходит за ней из лесу. «Миловаться, кричит, я тебя посылал на пашню?! Чего ты в лесу орала?! Наполохала так, что я в лес побежал!» Не посмела Любаша сказать ему прямо в глаза, что признала его. «Там зверь, говорит, под кустом!» — «Нет там зверя. Иди по своим делам, а ты — за соху!» Пошли мы в разные стороны с Любой. Глядь, а я монастырской кобыле впопыхах-то копыто сохой подрезал. Побил Афонька меня и прогнал, а утре велел всем троим приходить на ту пашню — мне с Любой да с маткой… Чего сотворит?! Пропадем мы!..

Стенька долго еще молча слушал вздохи хозяина и шорох дождя по соломенной кровле. Он заснул лишь под утро. Когда он проснулся, в доме уже не было никого, кроме двоих ребятишек.

Богомольцы шумели по улице, собираясь в путь. Они вышли гурьбой из деревни и сразу вступили в лес.

Стенька шел впереди, ото всех особо.

Ночной рассказ продолжал тревожить его. Степан пожалел, что хозяева раньше, чем он проснулся, ушли из дому. Хотелось узнать: что же сделает монастырский Афонька с Павлухой и Любой? Если бы можно им было чем-то помочь! Как поможешь? Опять кулаками на правду весь свет наставлять? Не наставишь!

«И к лучшему, что ушли! Всей на свете беды людской не избыть, и вступаться за всех — кулаков не хватит! „Свое дело ведай, в чужое не лезь“, — как сказал-то Алмаз Иваныч!» — подумал Стенька.

Лес был не так велик. Недолго пройдя, богомольцы увидели снова широкий просвет между сосен. Подходя к поляне, они услышали женский плач и какие-то крики.

На открывшейся поляне старуха и молодица, впряженные вместо лошадей, тащили соху, взрывая пашню по пару. За ними широкоплечий Павлуха налегал на рассошки, а длинноносый монах в суконном подряснике, шагая вослед, размахивал плетью над головою Павлухи.

Зять на теще капусту возил… —

с озорством пропел купец-муравейник, глядя из-за кустов.

Стенька смотрел на все помутневшими глазами. Тупая покорность Павлухи поразила его. «Да как же он терпит такой языческий глум?! А ну-ка, попробуй кто матку мою запрягчи!..»

Сердце Стеньки при этой мысли заколотилось так, будто в самом деле увидел он запряженной родную мать…

Вдруг Павлуха остановился и решительно выдернул из земли лемеха.

— Баста! — выкрикнул он. — Бей, режь и хоть насмерть секи, сатана, я боле не дам тебе измываться!

— Не дашь?! — злобно взвизгнул Афонька, подскочил и с размаху хлестнул его плетью по шее…

Не помня себя, Стенька кинулся к ним.

— Не трожь, окаянный! — накинулся он на Афоньку.

Монах попятился.

— Ты кто таков? — спросил он, опустив свою плеть.

Степан увидел вблизи красный нос, прыщавые щеки и узкие молочно-голубые глаза, которые воровато прикрылись белесыми ресницами. Непривычный к смелому голосу и решительной речи, Афонька тотчас же оробел перед казаком. Но, заметив в кустах других богомольцев, он опять осмелел.

— Паш-шо-ол! — заорал он и снова ударил Павлуху плетью.

Стенька шагнул вперед, выхватил из-за пояса дорожный топорок и одним ударом перерубил у сохи обжу.[8]

Широкие ноздри его шевельнулись, и к смуглым, рябоватым щекам хлынула кровь…

— Ступайте домой! — сказал он всей тройке.

— Чего ты творишь?! — зарычал на Стеньку мучитель.

Обе женщины сжались, не смея ступить…

— Вот так казак! — восторженно выкрикнул рыжий Агапка.

Афонька со злостью поднял над головою плеть, шагнул на Степана, но не посмел ударить его и отвел свою злобу, хлестнув по глазам Павлухи.

Мать и Люба в один голос вскрикнули, словно плеть обожгла их лица. Обе ринулись к Павлу, который зажал руками глаза, покачнулся и навзничь упал, ударившись о рогаль сохи…

Дыхание стеснилось в груди Степана.

Топорок высоко взлетел у него в руках…

Только ахнули все вокруг, и Афонька свалился с разбитой головой.

Стенька сам в первый миг не успел понять, что случилось, и удивленно глядел на длинное мертвое тело возле своих ног…

— Убил! Ой, убил! — завизжала первой старуха, забыв о своем сыне. — Убивец ты, дьявол!

— Вяжи душегуба! С нас спросят! — крикнул за ней купец-богомолец.

Они всей толпой окружили Степана, не смея еще подступиться, схватить. И тут только понял казак, что наделал его непокорный нрав… Он разбросал богомольцев, вырвался и без троп, без дорог скрылся в темном лесу…

До всего тебе в мире дело

Сосны стеной стояли куда ни глянь, и не было им конца-края.

Лил дождь. Ветер пронизывал стужей, ломал вершины деревьев, швырял в лицо сухие колючие шишки.

Степан потерял счет — четыре ли ночи, пять ли ночей он бродил среди нескончаемых красных стволов.

Перед ним расстилались болота, топи, и их приходилось по полдня обходить стороной, то вправо, то влево…

Голос отца звал Стеньку, слышался за лесным шумом…

«Может, за мой грех помер уж батька и надо мною душа его пролетает», — подумал Степан.

— Ты мне, батька, помог бы из лесу выйти, — взмолился Степан. — Пропаду ведь я тут не по-казацки — без чести, без славы сдохну. А шел за тебя молить бога… Что грех случился — так с кем не бывает? Ты б меня вывел из лесу, я б помолился, душу твою успокоил…

Олениха с олененком прошли в чаще.

«Сколь мяса!» — подумал Стенька. Ему казалось, что пожрал бы и мать и теленка. «Да, может, то знак от батьки: иди, мол, за зверем!» — подумал он.

Он побрел по оставшимся на земле оленьим следам, по звериной лесной тропе… И «чудо» свершилось: стволы расступились. Свинцовым сумрачным блеском сквозь прогал сверкнуло холодное море…

Степан только слышал о море. Но те моря, о которых рассказывали Тимофей Разя и все казаки, представлялись солнечными и знойными, а это дышало холодной, осенней мглой…

Стенька, шатаясь от устали, пошел вдоль пустынного берега. И вскоре встретил рыбачье жилье. Лодка, весла, мокрые сети… Лохматый пес грозно поднялся от порога избы… На его лай дверь отворилась, и вышел высокий рыбак в холщовой рубахе.

— Здорово, молодой! — приветливо крикнул он и, не ожидая ответа, широко распахнул дверь. — Заходи, погрейся…

Не в силах вымолвить слова в ответ, Стенька хотел перешагнуть порог жилища, но в глазах помутилось, он качнулся… и только тогда пришел в себя, когда уже без шапки и без сапог лежал на скамье.

Старик ему что-то сказал, но Степан не ответил. Пока тот выходил в сени, казак снова бессильно закрыл глаза…



Покойник-отец явился ночью в избу и уселся на лавке напротив.

— Наделал дела, сынок! — с укором сказал он, будто живой, шаря за голенищем табачную трубку. — Сгубил человека без покаянья, а ныне его душа, проклятая, бродит, вот так-то, как и моя, да мучит меня, собака, — зубами грызет, пристает: «Твой сын, мол, меня топором тяпнул, а ныне покою мне нет. И тебе не дам же покою!..»

— Назад не воротишь, — сказал Степан, — чего мне с ним делать!

— Молись за него, окаянного, — возразил Тимофей. — Он сказывает: «За тебя молиться шел Стенька. Стало, и ты повинен, что я околел без церковного покаянья!» Пошли мы с ним к ангелу: мол, рассуди нас! И послал нас ангел назад от ворот…

— Чего же он сказал? — просто спросил Степан, словно говорил не об ангеле, а о станичном есауле.

— Твой сын, мол, Стенька. Ты сам его сговори молиться. Хоть в монастырь пусть идет пострижется, а покою проклятой душе добудет! — ответил отец.

Дверь рыбацкой избы распахнулась, вошел убитый монах, по-волчьи щелкнул зубами, распахнул синий рот, весь в крови…

— Ага-а! Вон куды ты забрался! — накинулся он на старого Разю. — Печенку свою от меня спасаешь?! — Он страшно завыл, лязгнул клыками.

Тимофей вскочил с лавки…

— Батька! Постой!.. — крикнул Стенька, готовый еще раз убить Афоньку.

Но старый Разя пропал вместе с монахом, как не было их обоих…

Стенька проснулся в холодном поту. Пес заливался лаем за дверью…

Старик рыбак рядом на лавке спал, вытянувшись во всю длину. Глядя на него, Стенька вспомнил, как, умирая, лежал такой же костлявый и длинный Разя.

«Вот уж и помер батька, и я не успел дойти в Соловки. А теперь и хуже: на том свете покою ему не стало! — корил себя Стенька. — Да кабы шел я тихо, по чину, как надлежит богомольцу, то, может, и дожил бы батька…»

Он вспомнил разом все страшные рассказы своих спутников-богомольцев о вещих снах, о явлениях душ умерших, о колдунах, о людях, убитых без покаяния и молитвы…

Приход покойника-отца и убитого монастырского приказчика показался Степану не сновиденьем, а страшной явью…

Степан вскочил с лавки, схватил хозяина за плечо и изо всех сил начал трясти.

— Чего ты? Чего, молодой? — пробормотал спросонья старик.

— Далече отсель монастырь? — нетерпеливо спросил Стенька.

— Пошто тебе?

— Свези меня в обитель, отец! Нельзя мне в миру… Не хочу грешить, а грешу… Православного загубил… Кинусь игумну в ноги, чтобы в монахи постриг… — бормотал казак, как в горячке.

— Ишь ты какой! — усмешливо удивился старик. — Птица индейская ты — больше никто… Есть в Индии таки птицы: голову сунет в песок и мыслит, что схоронилась. Так-то и ты: «В монастырь!» Птица! Вчера мне рыбак встрелся на море, сказывал, что Афоньку убили. А что ж тут сказать? Туды, говорю, и дорога. Какой же тут грех?!

Старец глядел на Степана веселыми, молодыми глазами, словно над ним смеялся:

— Что ж, индейская птица, поедим да поедем. Робкому смелости не вобьешь. Повезу.

— Отколе ты взял, что я робок? — вспыхнул Степан.

— Мира страшишься, людей страшишься — кто же ты еси? Боязливец, реченный трус… Страха ради в монахи с таких-то лет!..

— Нравом горяч я, — оправдываясь, пояснил Степан.

— Горяч — не беда, — возразил старик, — и холоден — не беда. Сказано во откровении Иоанна: «Поелику ты ни холоден, ни горяч, но обуморен еси, изблевати тя от уст моих имам!» Афонька твой сам сколько душ загубил нипочем!..

Но Степан был встревожен ночным сновидением и рассказал о нем старику.

Старый рыбак слушал его тепло и с сочувствием. Он поставил перед Степаном миску с едой.

— Ешь покуда, — сказал он, — а там и рассудим после. Силой тебя держать не стану. Захочешь — не то в монастырь, хоть в пекло ступай…

Молча Степан принялся за еду.

— Послушь, молодец казак, — снова заговорил старик. — Шли два друга с рогатинами в лесу. Видят — зверь человека дерет. Пал один на колени, учал молиться: «Господи, помоги человеку, пошли ему чудо — пусть зверь почует, кую неправду творит!» А товарищ его не молился — схватил рогатину да всадил зверю в брюхо. Кто прав? — Старик засмеялся. — Так-то, Стенька! А ты: в монастырь, молиться!

— Куды ж ты велишь? — растерялся Степан.

— На плечах не кочан, смекай! — заключил старик. — А сонным видениям веру дают легковеры. Не батька к тебе приходил. Кто помер, тот больше не ходит. Сам ты себя терзал.

В напряженной задумчивости Степан сдвинул брови, и оттого шрам у него на лбу, оставшийся после драки за Сережку Кривого, стал еще глубже.

«Сережка вон тоже сгубил человека, не в монастырь ушел небось — в казаки!» — говорил про себя Стенька.

Старик молча наблюдал напряженное раздумье казака.

— Ну что же, — сказал рыбак, — иди погуляй по бережку, с миром простись. Вишь, море в ночи разыгралось. Маленько волна упадет, и я тебя в монастырь отвезу.

Стенька, охваченный смятением и сомнениями, вышел из избы рыбака. Ему безотчетно хотелось остаться теперь одному. Старик мешал ему думать…

«…хоть правду старый сказал, что молитвой в беде не поможешь, коль зверь человека дерет… Да что же, Афонька — не лютый ли зверь, пуще волка!.. И зверя убить али грех?! Да есть ли в таком и душа?!» — продолжал размышлять Степан.

Море шумело и пенилось. Волны невиданными водяными горами катились из неоглядной дали, шли на Степана и вдруг, разбившись о берег у самых его ног, шурша по песку, убегали назад, как белые змеи. Влажный холодный ветер летел над морем, срывал с гребней брызги и бросал их в лицо Стеньки. С каждой минутой ему дышалось свободней и легче, словно тяжелый камень сползал с плеча и будто Степан с убегающею волною сам уплывал в этот морской простор, который лежал впереди вольней, чем донская степь… И вся эта ширь — море и небо — вливалось в сердце Степана, и сердце стало само просторным, как море…

Из бледного неба вдруг глянуло солнце и засияло над всей водяной далью…

— Вот краса так краса! — невольно шепнул Степан. — Ну и ди-иво!

Стая чаек, откуда-то взявшись, вдруг пронеслась над берегом, низко спустилась к воде, снова взметнулась, сверкнув под солнцем, будто подброшенная потоком встречного ветра, и невдалеке от Степана присела на волны, ныряя в хляби и вновь возносясь на валах…

«Земля-то ведь рай, а они ее пакостят, право! Гадят да гадят вот эки Афоньки и людям житья не дают! Вон рыба скакнула, вон птахи летят над волной — и всем воля; а человеку ни в небе, ни в море, ни на земле — нигде воли нету… Пошто же не задавить того, кто тать людской воли?!»

Казак стоял недвижимо, не в силах отвести глаза от сверкающего чуда. Оно пьянило его, заворожило, взяло в плен все чувства, напоило восторженным ощущением жизни, праздника жизни…

Шум волны сливался с безумолчным величавым шумом сосновых вершин за спиною Степана, и он не слыхал, как рыбак несколько раз окликнул его по имени.

— Ну что же, индейска птица, волна поутихла малость, пойдем отвезу к покаянию! — сказал старик с прежней усмешкой, тронув казака за плечо.

Степан обернулся к нему и, ничего не ответив, снова отвел глаза к морю.

— Ты что же? — спросил рыбак.

— Ничего. Не пойду в монастырь. На Дон ворочусь… — буркнул Стенька.

— На До-он?! — весело протянул старик. — Ну, туды я тебя на моем челночишке, сокол, не свезу. Туды ты и сам доберешься!.. А море по нраву пришло? — спросил он так, будто сам создал море на радость всем людям.

— Краше зари небесной! — сказал от души молодой казак.

— Вот то-то! — ответил старик, словно он говорил уже раньше Степану об этой красе.

На другое утро Степан спросил старика, какою дорогой лучше добраться к Дону.

— Спешишь! Небось тебя по дорогам ищут. Того и гляди, наскочишь на сыск, — остановил старик.

— Я казак. На Москве казаков не судят, — уверенно возразил Стенька.

— Вишь, как просто-то жить в державе, — с обычной усмешкой заметил рыбак. — Монах — человек ить церковный, — пояснил он Степану, — за него тебе сам патриарх не простит. А патриарх — что Москве, что Дону — на всю Русь один. Поймают тебя да, не спросив, и упекут в монастырь за решетку. Никто на Дону и ведать не будет, куда казачишка Степанка девался! Сиди-ка покуда тут у меня. А как шум поуляжется после Афоньки, тогда и домовь..

Старик любил рассказывать «басенки» и говорил их бессчетно много, ко всякому случаю жизни.

— Слышь, Стенька: где бог сплоховал, там разумному человеку исправить надо. До всего тебе дело на свете — тогда ты прямой человек! Слушь-ко. Ехали два товарища. Видят худой мост. Один говорит: «Починим, брат, мост». Другой говорит: «Не нами, брат, сломано — не нам и чинить! Пошарим, брат, броду». Один стал броду искать — потонул. Другой потрудился. Глядишь, к нему люди пристали, работу его скоротили вместе — и всем добро!..

Стариковы речи были в полном разладе с тем, что говорил в Посольском приказе Алмаз Иванович.

Кто же из них двоих прав? Алмаз — мудрый царский советник. А тут простой дед, безвестный рыбак! Тот велит не касаться чужого дела: твори, что положено, в иное не суйся. А сей мудрец говорит: «До всего тебе дело на свете!»

Степан охотно рассказывал старику обо всем, что успел повидать по пути на север. О виденных им обидах и бедах простого народа, о том, что крестьянам осталось либо бежать на Дон в казаки, либо, как «дикой бабе», уйти в разбой, жечь поместья, грабить и убивать богатых дворян.

— Разбойничать — что комаров шлепать, — поучающе возразил старик. — Слушь-ко басенку, может, на что сгодится. Шли два товарища по лесу да присели. Силища мошкары налетела на них, жалит, язвит — беда! Один как учал супостатов шлепать, всю рожу себе изнелепил — а их все богато, так и зудят… Другой натащил сучья, костер запалил да так всю их скверность и выкадил… Вот и суди! — добавил рыбак, подмигнув Степану.

— Где же большого огня взять? — спросил казак.

— А ты сам, молодой, поразмысли! — засмеялся старик. — Сколь узлов наплетут, сколь советов тебе дадут — и все хороши, а прикинешь по-своему — лучше! Куды сердце ведет человека, с того ему не свернуть. Не я тебя не пустил к чернецам, ты сам не схотел, да смелости не хватало от замысла своего отречься. А тут перед взором море играет, и сердце твое, как море, взыграло, говорит: «Люблю бури, Стенька, а ты в болото меня волочишь!» Вот оно, сердце, и дало тебе волю!

Иногда рыбак целыми днями молчал, и Степан оставался с ним, помогая ему в починке снастей или на море — в ловле. Если же старик говорил, то всегда так, словно высказывал вслух Стенькины мысли. «И как он узнал, отколь догадался, что так я думал?!» — про себя удивлялся Степан.



Суровая ширь холодного моря и невольное одиночество научили Степана искусству думать, а общение со стариком обогатило его великим даром сомнения: все задачи, доселе имевшие только одно, исстари привычное решенье, вдруг стали двулики. Даже бесчисленные притчи, которые так любил рыбак, о двух товарищах, попадавших в различные передряги, скоро стали казаться Степану слишком простодушными.

— А я, кабы третьим был с ними, не так бы вершил, — возразил Степан, когда старик рассказал одну из таких побасенок.

— Ишь ты! — одобряюще усмехнулся рыбак. — Коли не так вершил бы, знать, свой ум в голове завелся… И пора! Не все-то чужим жить! Ты как чинил бы? — с любопытством спросил он Стеньку.

— Один, вишь, направо пошел: «Хоть коня загублю, да пешим жар-птицы достигну», другой назад повернул: «Лучше дома останусь — на кой мне жар-птица, и кур на насесте хватит!» А я бы прямой дорогой обоих повел: коли нас трое, авось и сладим с бедой — и кони и всадники будут целы! — сказал Степан.

— А каб не пошли с тобой? — усмешливо подзадорил старик.

— Повел бы чертей собачьих! — с жаром воскликнул Стенька.

— Водить человеков — великое дело, — серьезно заметил рыбак. — Сам идешь да споткнешься — себе и ответ за свою башку, а людей ведешь — не споткнись!.. Иван Болотников был таков — ты слыхал? Почитают его на Дону? Хорошо! Он почета достоин, Иван-то Исаич, за то, что народ возлюбил, а не власть свою над народом. Правдой горел, как огнем… Молодой я тогда был, в твоих же годах; любил его, света. Легко за ним было на битву идти, даже смерть принять было легко за его великую правду… Вот кто, Степан, комаров-то не шлепал на роже, а на всю Русь костер зажигал… Зрячий вож был Иван Исаич. И слепым от правды его светло становилось! Ведь все человеки во мгле ходят: кто не вовсе слеп, и тот тоже бельмаст, как в тумане… А вожом быть, водить человеков — глаз нужен зоркий!

— Пошто, дед, говоришь, что все люди слепы? Отколь слепота? — задорно спросил Стенька, привыкнув к тому, что дед говорит как бы притчами.

— От безмыслия, сын: люди по вере ходят, а вера слепа есть.

— Так что же, безверием жить?! Чай, не нехристи русские люди!

Старик усмехнулся.

— Апостол Фома в Исуса Христа не верил, и сам Христос ему дал уверенье: ребра свои пощупать велел. И я тебе так-то: пощупал — тогда уж и верь на доброе здравье!..

— Щупать на что, когда бог дал глаза?! Кто слепой, тот щупат! — возразил Степан.

Старик качнул головой.

— Иной раз и зрячего глаз видит луг, а ступил ногой — топь! Ощупал ногою — твердо! Тогда человеков веди…

— А есть на свете, чего ни зрети, ни щупать не мочно? — добивался Степан.

— Люди бают, что в море — русалки. А ты спроси меня: дед, мол, ты море изведал, — есть в нем бесовски девы? Что ж я скажу? Не видал. Люди бают, что есть на свете, чего ни зрети, ни щупать. А как они знают?!



Старик без промаха бил стрелою лесную дичь, и Степан удивлялся его искусству.

— Меток я смолоду был, — сказал старый рыбак. — Для того и держали нас, вьюношев метких, рядом с самим Иваном Исаичем в битвах. От всякого худа, от злобы, от пули и от меча берегли мы его… Ан сберечь не сумели! — со вздохом добавил рыбак.

— Да, может, та пуля была с наговором, какая его достала, — подсказал в утешение Стенька.

— Нет, пуля его не достала, Степанка. Лжа да нечестье людское его доконали. Вся правда его была нечестью и лживцам гроза, и он всегда лицемерье и лжу издалека видел…

— А тут сплоховал? — спросил Стенька с сочувствием.

— И тут тоже видел, да никому не сказал. Сам себя на погибель предал, чтобы народ упасти от расправы. Такая была в его сердце великая правда…

— Все «правда» да «правда» — а что же за правда его? — перебил старика Степан.

Лицо старика просветлело. Он отложил челнок для починки сети и поглядел в сторону моря, словно там, в широком просторе, увидел того, кого так любил…

— Святая, великая правда была его, малый. Хотел он соделать, чтобы всяк на земле был всякому равен, чтобы никто не смел воли отнять у другого. Явился народу Исаич, как витязь божий, в ясном доспехе, собою красив, отважен, глаза как небесные звезды, а голос его таков, что глухой услышит и мертвый подымется на призыв того голоса — столь повелителен, и могуч, и ласков. И шли за ним тучи народу — вся сирая Русь возмелася, тьмы нас было. Со всех городов и с уездов вставали, бросали жен, матерей, избы, кто — с вилами, кто — с топором, тот — с косою… и шли… Шли, как гроза, по боярской Руси, поместья и вотчины дымом спускали, ненавистников воли народной секли и мечом, и косой, и оглоблей башки мозжили… Глянешь, бывало, вокруг, на четыре ветра, — и всюду играет зарево в небе — не от пожаров, костры пылают на стойбищах ратных… Рать сошлася великая нас. Города полоняли, и дальше все больше нас шло на Москву, за великою правдой, противу бояр. Устрашились бояры, дворяне да с ними слепцы, подголоски дворянски — холопья, стрелецкое войско, ударили встречу нам боем. Великие битвы то были, Степанушка. Никто не хотел никому поддаваться живьем. Наших три тысячи один раз окружили, не миновать было в руки боярски попасть, и милость сулили, кто сдастся на волю гонителям правды, Ан никто не схотел: порох взорвали и сами сгорели — три тысячи душ. Ты помысли, сколь жесточи было в тех битвах! Легко за ним было идти на смерть и на муки… Да боярская сила осилила нас. Ружье у них доброе было, не то что у нас — топоры да косы… Нас в Тулу в стены загнали. Сидим мы, как волки в логове, только зубами ляскаем. Обложили нас воеводы со всех сторон. Голод пришел, пухнуть стали… Ан дьявол навел царя на великую хитрость: потоп напустили на город. Чистый ад сотворился: вода прибывает, люди мятутся, жены плачут, малых детишек несут ко Ивану Исаичу — мол, погляди, пощади младенцев, спаси их невинные души! Исаич хотел сам к боярам пойти, отдаться на милость за город, да народ не пустил его. «Ты, кричат, нас один отстоишь от злодеев. Тебя заберут, а там уж и нас всех под ноготь задавят». Про тот спор бояре прознали, и царь присылает сказать, что ни волоса с головы Ивана не упадет, коли он своей волей отдастся. Исаич на те слова посмехнулся. «Пойду, говорит, не держите, сам царь обещает милость». Народ отпустил его. Стал Исаич прощаться с нами, со ближними со своими, да молвит: «Бегите, братва, куды кто сумеет. Погинуть вам вместе со мною. Обманут бояре народ!» Нам бы его удержать в те поры, вылазкой выйти, пробиться сквозь царское войско, да, безмозглые дурни, поверили царскому слову и брата великого, брата святого, солнце народное загубили!

— Чего же с ним сталось?

— Ослепили его, в кайдалы заковали, а там и совсем задавили, и мы не погинули от позора того, стыдом, срамники, не сгорели, остались в живых!.. Ныне вспомнишь, и то совесть жжет!..

— Неужто же царь сбрехал?! Как то мыслимо, чтобы царь был обманщик? — даже понизив голос, спросил пораженный Стенька.

— А он был не истинный царь — подставной, боярский корыстник Васька Шуйский. За ту свою лживость да за корысть и на престоле не усидел…

— А с вами что сталось?

— Пошли кто куды! — Старик безнадежно махнул рукою.

— А ты? Отплатил за него боярам? — нетерпеливо добивался казак.

— Куды там! Такая отчаянность на меня напала, хоть камень на шею — да в воду… Невзвидел я света, когда услыхал, что Ивану Исаичу очи повыжгли. Свет всей Руси ослепили!.. Плюнул я родной матери — русской земле в ее очи и проклял ее: мол, как же ты лучшего сына не сберегла, на съедение свиньям покинула?! Какая же ты нам родимая мать?! Сохни ты засухой, дохни от мора, гори пожаром, в крови истекай от войны — не ворочусь я к тебе, капли крови не изолью на твою защиту! Околею, так пусть и могилу мне выроют на чужой земле!.. Так и ушел за рубеж… Чужих королей неправды изведал — все те же неправды! Чужие народы и их обычаи видел… А нигде нет народа дружнее, приветней, правдивей, чем наш родной русский народ, и земли нет милее, чем наша земля. И бедовать со своим народом легче душе, чем чужою радостью жить на чужбине. И вот сердце мое полетело на муки и на томленье домовь… Десять лет прошло, ан признали меня и по доводу бездельных корыстников, что был я в ближних Ивана Исаича и от злодеев его сберегал, вкинули раба божья в темницу. Потомился я там во железах, в колодах, да изловчился, убег из тюрьмы — да в разбой… Не по нраву пришлося мне: в ратных был я как камень, а тут и размяк, не сгодился: иные натешатся, разживутся добычей — да во пьянство, в гульбу; а я как не свой: ум в смятении и сердце тоскует. Кинул все да приплелся сюды… — Старый рыбак задумался, помолчал и вдруг усмехнулся своей обычной, хитроватой и ласковой мягкой усмешкой, от которой серые суровые глаза его молодели и светились ясной голубизной. — Как с тобой же, со мной прилучилось, — душевно сказал он, — совсем собрался в монастырь, ан у моря присел отдохнуть, а море-то, море гуляет, птахи реют над морем, ветер в соснах шумит, да рыбачки еще тут в лесу заиграли песни — по ягоду в лес приходили девицы оттоль, из села, — указал старик, — какая там монастырщина, право! Как из могилы воспрянул я, сын, махнул рукой в монастырску сторону — да и сызнова в мир! В Запорогах был, у вас, на Дону, побывал, и по Волге с судами ходил, и в Белокаменной жил; и воевал, и торговал, и горб натирал, и голодом сох. Едино скажу: душой не кривил и сирого не обидел. А как старость почуял, душа запросила покоя, и в те поры меня море назад призвало, и воротился сюды, тут избу срубил, ладью сам изделал, парусок изладил, сам сети соплел. Мыслил, что больше на свете мне дела нету — лишь смерти ждать, ан тут ты, свет, прибрался, и тебе я, старый, сгодился, а в том и мне сызнова радость и непокой… Да, любит, Степанка, живая душа непокой да заботу — и я как словно назад с того свету к тебе воротился. Помыслю теперь: вот помру, а ты понесешь меня в сердце на всю твою жизнь, любить меня станешь. И радошно мне, что не весь помру, что, может, в тебе я доброе семя посеял и семя то древом взойдет… Чую, Степан, великое сердце в тебе коренится, разум добрый в тебе, беспокойный, заботливый разум и чистая совесть — опять же она беспокойная, совесть твоя. Ан я непокоя тебе прибавил, вьюнош, за то ты меня и люби и помни!.. — Старик засмеялся и с неожиданным озорством подмигнул: — Будешь помнить?

— На то бог дал память. Куды ж от тебя мне деваться! — застенчиво буркнул Степан, еще больше развеселив рыбака.

Дотоле не изведанная работа мысли захватила Степана. Смелые, необычные слова рыбака поднимали в его душе какую-то еще непонятную тревогу. Ему казалось, что некуда деть накопившиеся силы, словно застоявшаяся кровь требовала размяться.

Начались холода. Как-то раз, когда старик на три дня ушел за хлебом в село, Стенька взял топор и принялся вблизи старикова жилища крушить сосны и ели, тут же разделывая их на дрова. Гора расколотых дров поднялась у крыльца выше рыбацкой избушки. Старик, возвратясь, долго стоял за спиной работяги и наблюдал богатырские взмахи его топора.

— Степанка, ты что, ошалел? — спросил наконец рыбак.

Стенька, будто очнувшись, поглядел на него, на осеннее косматое небо, на избушку, на гору мокрых от дождя наколотых дров, бросил топор и молча пошел в лес…

Серые облака бесконечными стаями тянулись с холодного моря на полдень, туда, где катил свои воды родной Дон. Дон в представлении Стеньки остался таким, каким он видел его в последний раз, — радостным, солнечным и весенним. А тут Стенька брел между мрачных мокрых стволов бесконечного черного ельника, между порыжелых кустов можжевеля и мелкорослой березки, почти сплошь обнаженной и едва трепетавшей по ветру редкими бледно-желтыми листьями.

Он вернулся к избе старика только к вечеру. Рыбак трудился, выкладывая невиданную поленницу перед избой. Степан подошел и молча стал помогать ему.

— Куды же ты рубил столько дров? — с усмешкой спросил рыбак, когда после еды оба они улеглись на горячей печи.

— Ладно, топи до смерти да вспоминай казака Стеньку! — также с усмешкой ответил Степан.

Поутру, проснувшись, Степан с крыльца увидал на берегу и на черных лапах сумрачных елей торжественный белый наряд. Падал и падал снег. В воздухе пахло легким морозцем, и только море, не сдаваясь зиме, шумело сердитым гулом… Стенька вернулся в избу и молча стал складывать свою заплечную сумку. Старик, также молча, завернул в тряпицу пару ячменных лепешек да связку сушеной рыбы и подал ему.

— Иди, иди… Не рыбацкие мрежи — ловля иная тебя ожидает, Степан! — сказал старый рыбак. — К людям иди. Не веки сидеть тут со мной. Путь счастливый!..

Дон еще больше, чем прежде, представлялся Степану царством правды и равенства. Если бы можно было каким колдовством миновать все царские земли и очутиться в родной станице!..

К Тихому Дону

День за днем сыпал снег.

Степан старался идти не прямой дорогой, а по безлюдным тропам между безвестных селений, держась только к югу. Он не звался казаком и радовался, что в этой глуши не спрашивали у него на ночлеге бумагу.

Чтобы кормиться, Степан по дороге рядился внаймы. Он рубил лес на дрова: в другой раз провожал купеческий обоз для охраны его от разбойников, и когда в дорогу дали ему самопал, все ему представлялось, что выскочит из лесу Кузьма — «дикая баба» и нужно будет стрелять в своего знакомца.

Уже после святок Степан порядился в товарищи к бродячему кузнецу, для которого нес на спине от деревни к деревне горшок для раздувки углей, наковальню, мех, и раздувал огонь, когда останавливались работать.

Иногда кузнец «гостил» в деревнях несколько дней, и Стенька нетерпеливо роптал на это, торопя его в путь. Но товарищ успокаивал:

— А куды спешить? Поспеем к пахоте!

Зима показала Стеньке северную деревню в ином облике.

Крестьяне жили спокойной жизнью. Излишков не было. Однако на голод не жаловались. Сидели в натопленных избах, охотились по лесам на пушного зверя, на зимнюю птицу. Молодежь вечерами сходилась на посиделки, пела песни, шутила, слушала сказки, а то заводила веселые, шумные игры.

«Ну чем не вольная жизнь? Не плоше казацкой! — раздумывал Стенька. — Каб всюду крестьянам жилось так! А то ведь небось за Вологдой, ближе к Москве, такое творится!.. Небось у них зимой хуже, чем летом…»

И в самом деле, картины нужды, бесправия, своевольства помещиков и кровопийц-приказчиков вскоре опять перед ним открылись во всей ненавистной их наготе. Голодные и раздетые люди болели, пухли от голода, а деревенские обозы везли по дорогам горы мяса и сала, хлеб, масло, мед, хмель, пеньку, шерсть и кожу — ежегодную мужицкую дань помещикам.

«И за что им везти добро?! Был бы я мужиком — ни в жизнь не повез бы! Да пусть они сдохнут!» — думал Степан.

— Не свезешь дворянину кормов — батожья не избыть, правежом изведут, — поясняли крестьяне.

— Огнем их палить, топорами сечь, извергов, мучить кнутьем и железом! — говорил товарищ Степана кузнец.

— Снова придет Болотников, и вся Русь возметется за ним! — утешались крестьяне, говоря о дворянских неправдах.

Много раз по дороге в сердце Степана вспыхивала такая жгучая ненависть, что только воспоминание о монастырском Афоньке удерживало горячую руку от мгновенной расправы с обидчиками народа.

И все-таки Стенька еще раз не сдержался.

Не доходя Твери, Степан с кузнецом встретили помещичью псовую травлю. На десятке коней ехали одетые в новенькие нагольные тулупчики псари, которые вели на сворках борзых и гончих собак. Сам помещик и трое взрослых его сыновей скакали верхом с мушкетами. Позади приказчики гнали толпу крестьян-загонщиков с кольями и веревками.

Помещик остановил кузнеца, чтобы подбить отставшую подкову у своей лошади.

— Волков развелось? — спросил за работой кузнец.

— Житья нет! — подтвердил помещик с какой-то странной усмешкой. — Да ты, кузнец, мне еще будешь нужен, — сказал он. — До села дойдешь — во дворянском дому заночуй, скажи — я послал. Ворочуся домой, тебе станет еще работы.

В помещичьем доме стряпуха их накормила.

— Каков ваш помещик? — спросил кузнец.

— Али добры дворяне на свете бывают? — вопросом ответила женщина. — С собаками ласков, — пояснила она и внезапно умолкла.

— А ну их, пойдем отсель! — позвал кузнеца Стенька.

— Упаси тебя бог уходить, когда сам повелел дожидаться! — сказала стряпуха. — Догонит, плетьми исхлещет и работать задаром заставит. А угодишь ему, то и пожалует!

— Идем со двора! Пусть изловит, а там ворочает! — воскликнул Стенька, в котором взыграла казацкая гордость.

— Что собак-то дражнить! Абы деньгу платили, — возразил кузнец. — Ну догонят да поколотят. Что нам за корысть!

Их уложили спать.

Поутру раным-рано во дворе послышались крики, свирепый собачий лай, конский топот и ржание.

— Ну вот, воротились, — сказала стряпуха, испуганно засуетившись, дрожащей рукой зажигая светец.

— Пойдем на волков поглядим, — позвал кузнеца Стенька.

И вдруг со двора раздались отчаянные женские крики, плач, причитания.

При бледном свете синего зимнего утра Степан увидел среди двора сани, полные истерзанных, окровавленных людей. В крови у них было все: руки, лица, лохмотья одежды.

— Аль их волки порвали? — с сочувствием спросил Стенька.

— Какие там волки! — огрызнулся один из дворовых.

И Стенька узнал, что помещик ездил совсем не на волчью травлю, а на облаву за беглыми крестьянами, которые скрылись в лес и жили в землянках.

На санях привезли беглецов, истерзанных дворянскими борзыми. У некоторых из них были изглоданы лица, у других откушены пальцы рук, вырваны клочья мяса из тела. Тех, кто пытался отсидеться в землянках, либо насмерть заели собаки, либо их, как медведей, травили соломенным дымом, и одного задушили насмерть…

В числе беглых был деревенский кузнец. Теперь он лежал на санях, искалеченный псами. Вместо него-то помещику и понадобились Стенька с товарищем.

Помещик велел кузнецам приковать пойманных беглецов цепями в подвале под каменной церковью.

— Отсель не уйдут! — довольный, сказал он. — При Иване Васильиче Грозном сей храм прадедушка мой построил. Крепко строил — хотел заслужить за грехи у бога.

Степан не ударил его кувалдою, как хотелось, но зато, покидая помещичий двор, вместо того чтобы залить водой или присыпать снежком горячие угли, как делал это всегда после работы, он высыпал горсточку их под помещичью хлебную клеть…

Уже далеко идя, они с кузнецом услыхали церковный набат. Степан усмехнулся.

— Ты что? — строго спросил кузнец. — Что за смех, коль беда у людей?

— Дворянской бедой не нам бедовать! — значительно возразил Степан.

Целый час они шли в молчании.

— Иди от меня подобру, — вдруг прорвался кузнец. — У меня на посаде жена да робята. С тобою в тюрьму попадешь… Иди подобру! До всего тебе, видишь, дело! Нашелся за мир заступщик! Али, мыслишь, ты мужиков облегчил?!

И Стенька пошел один.

«Дед сказывал: до всего человеку дело. А кузнец осерчал, — раздумывал Стенька. — Ан как тут терпеть, коль на муки людские глядишь! Не за себя я помстился, не из корысти пожег дворянина».

«Разбойничать — что комаров шлепать», — вспомнил он слова старика. — Всех перешлепать невмочь, а сидит на лбу да сосет. Зазудит — и шлепнешь! Какое тут диво!..» — успокоил себя Степан.

Он подходил к Москве. Казаки зимовой станицы, по сланной по обычаю с Дона в Москву на зимовку, конечно, подсобили бы Стеньке добраться домой: дали бы денег, а может, и коня. Но он не решился идти через Москву и являться в Посольском приказе, помня, что все богомольцы звали его казаком и в Москву заходить опасно…

Только после масленицы Степан миновал Коломну и подходил к рязанским уездам.



Перед уходом Степана в Соловки Сергей Кривой просил не забыть по пути у Перьяславля-Рязанского зайти к его матери и сказать ей, что он жив и здрав, живет в казаках и в недолгое время сам соберется выручить мать и сестру из дворянской неволи.

За Перьяславлем Стенька свернул с дороги в глухое село.

Пошатнувшись набок, стояла приземистая избушка с окошком, забитым двумя досками. Сережкина мать умерла, а сестренка жила по сиротству, переходя от соседа к соседу.

Прокопченная изба, где она ютилась в те дни, была полна дыму и едва освещалась узким, низким оконцем, затянутым пузырем. Трое ребятишек хлебали ячменное варево из глиняной черепушки. Хозяйка со злостью трясла ногой зыбку, подвешенную к потолку. В зыбке надрывался ревом четвертый младенец. В кутке топталось пять-шесть овечек, а под скамьей похрюкивал поросенок.

Степан у порога перекрестился.

— Аленка живет у тебя? — спросил он хозяйку.

— Послал господь за грехи, — со злостью отозвалась хозяйка. — Своих четверых не хватает! Сиротский рот еще к нашей кормушке прилип… Тебе зачем?

— Брат велел ее навестить.

— Сергушка? Неужто жив?! — удивленно воскликнула женщина. — Постой-ка я ее скличу.

Хозяйка вышла во двор.

Смешная, в материнском латаном тулупе почти до пят, в зимнем драном платке, босиком, вошла в избу девчонка, взглянула на Стеньку и, смущенно потупясь, не смела ступить дальше порога.

— От брата Сережки, с казацкого Дона, тебе поклон и гостинец, — сказал Степан, сразу узнав ее по глазам, таким же синим, как синь был единственный глаз Сергея.

И, словно подарок Кривого, Стенька вытащил из заплечной сумы зеленые сапожки, купленные для мимохожей красотки в Москве, да на полтину серебряных денежек из заработка, полученного у кузнеца.

Аленка не смела коснуться сокровища.

— Дура, бери! Коль дают, так, стало, твое! — подсказала хозяйка. — Кто же тебе, дура, чужое даст!

Девчонка робко взглянула на казака и несмело шагнула к нему.

— Бери, бери, дева, не бойся. Сережка тебе послал, — поощрил и Степан.

Аленка вдруг жадно схватила и то и другое.

По-крестьянски засунув за щеку деньги, она тут же уселась на земляной пол среди избы, натянула на красные от холода босые ноги нарядные, щегольские сапожки.

Степан улыбнулся. Он рад был тому, что не забыл разыскать ее, нашел и доставил девчонке радость.

— Хороши сапожки? — спросил он.

— Будто на смех! Боярышня, что ли, в таких сапожках?! Засмеют люди добры и грех! Снесла бы поповне в поклон за заботы… И денежки тоже дала бы кому прибрать. Про черный день пригодятся, — деловито сказала хозяйка.

— Не слушай, Аленка, ее. Никому не давай — сама береги! — возразил Степан.

— Чему научаешь дурищу! — вдруг взъелась хозяйка. — И так ее, сироту, миром кормим задаром, ради Христа. Не от богатства, а ради милосердия кормим. Кому бы сама за себя заплатила — и в том бы не стало греха!.. Жрет, как боров, по избам-то ходит чужих ребят объедать. А хлеб, он горбом дается!.. Пускай, коли так, Сережка ее забирает к себе в казаки — с мира лишнюю глотку возьмет.

— Да девчонка корова, что ли! — воскликнул Степан.

— Корову кормлю — молочка надою. А с девки что взять?! Ты харчи не припас для нее, так держи язык на веревке… Куды ей деньжищи! Чего она в них разумеет?!

— Я сам с ней к попу пойду. Пойдем, дева, — позвал Степан, резко поднявшись с лавки.

Девчурка в один миг сдернула с ног сапожки, сунула их за пазуху и вскочила.

— Дармоедка, шалава! Куды собралась? А робенка кто станет качать?! — закричала со злостью хозяйка. — Уйдешь, так в избу назад не ходи!

Аленка в испуге замялась.

— Идем, идем! — повелительно вмешался Степан и, взяв ее за руку, шагнул за порог.

— Ну и ведьма тетка Прасковья. Прямо яга! — сказал Стенька.

— Сама ведь она сирота. От убогости сердце травит, — вступилась Аленка. — А так она добрая. Пра-а! Бывалоче, сядет, обымет меня, как мамка, да в слезы… Вот тетка Феклуша да тетка Матрена — те злые.

Аленка всхлипнула, из глаз ее брызнули слезы, и она прорвалась невнятным, горестным лепетом. Рассказывая о смерти своей матери, о том, как обе — она и мать — считали, что Сергея давно нет на свете, она говорила со Стенькой, как будто это был сам Сергей. Успев уже привыкнуть к своему одиночеству, она вдруг почувствовала неодолимую жажду родственной близости и жаловалась Стеньке на свои обиды, называя чуждые ему имена каких-то людей.

— …И овечек наших порезали всех и телочку нашу забрали… С белым пятнышком телка была… Тетка Марфа мне баит: «Сама жрала мясо»… А поп тоже хитрющий — себе норовит: овечку за похороны увел… Три дня продержал меня в доме да выгнал. А три-то дни пост был, мясного не ели. Как уж меня прогнал, тогда и овечку колоть… Тебя-то они забоятся, а с маленькой им нипочем — что хотят, то творят. Я кому пожалюсь? К мамане, бывалоче, летом бегу на могилку… А нынче не видно… Креста-то все нету. Хоть поп обещал за овечку, что крестик справит, ан не собрался. А без креста-то под снегом ее не найти… Вот тут он живет…

Аленка показала Степану поповский дом и наскоро, шмыгнув ладонью по носу, вытерла рукавом залитые слезами щеки.

Степан растерялся, только теперь подумав: о чем он будет говорить с попом? Что сказать? Грех обижать сироту? Да кто же попов поучает?!

— Ты чего ж, забоялся? — спросила девчурка.

— Боялся я сроду кого! — со злостью сказал Степан. — Да что ему толковать, если совести нет у попа!.. Я ему наскажу — тебя пуще обидят…

Степан подумал, что, оставшись одна, девчонка себе наживет еще больше врагов, если он побранится с попом.

— Прощай, Аленка! Ты им скажи, что я деньги тебе не оставил, с собой унес, а сама их припрячь. Да терпи маленько. Сергей тебя выручит — вишь не забыл! — утешил на прощанье Степан Аленку и зашагал по подтаявшей за день дороге…

Но вдруг, недалеко уйдя за околицу, он услыхал, что кто-то его догоняет. Степан оглянулся. Это была Аленка.

— Ты чего? — спросил он.

Она посмотрела растерянно и замерла, хотела что-то сказать, но слезы неудержимо вдруг покатились по старым, едва подсохшим следам на ее щеках. Она закрыла лицо руками и, не обмолвившись ни единым словом, бросилась прочь быстрей, чем бежала за ним, словно боясь, что он ее остановит.

«Чтой-то она?» — подумал Степан в беспокойной растерянности. Ему показалось, что сам он делает что-то не так, как велит его совесть.

Но, добежав назад до плетня, девчонка прислонилась к нему спиной и показалась какой-то особенно маленькой и сиротливой. Степан повернул обратно с дороги.

— Ты чего? — грубовато спросил он ее.

Она протянула ему что-то в руке. Он подставил ладонь, и Аленка высыпала обратно ему всю горсточку денег.

— Возьми их назад, мне не надо. — Минутку подумав, она достала из-за пазухи сапожки и протянула их также. — И чеботы тоже возьми, все равно ведь отымут, житья не дадут… — Горькая складка печали легла вокруг ее детского рта. — Не надо мне никаких даров. Пусть Серенька меня саму выручает! — с отчаянием сдавленно сказала она.

Стенька растерянно посмотрел на нее, и вдруг его осенило.

— Давай сапожки! — живо воскликнул он. — Где корчма у вас? Кто вином-то торгует?

Степан велел девчонке его дожидаться и, весело сунув сапожки под мышку, довольный внезапной выдумкой, зашагал к корчме…

Разговор с корчемщицей был недолог. Румяная старая баба, похожая на станичную сваху, с жадностью ухватила нарядные новые сапожки, услышав от Стеньки, что в обмен на них ему нужна какая угодно мальчишеская одежонка…

За околицей дождался Степан, когда из гумна к нему вышел синеглазый парнишка.

— Ну-ка, шапку сыми, — сказал Стенька.

«Мальчишка» снял шапку, из-под которой вывалилась ему на спину русая девичья косица.

— Негоже так-то, с косой, — заметил Степан, достав нож.

— Ой, что ты! Да срам какой — без косы!

Аленка горько заплакала.

— Не реви! Уж тем хороша коса, что сызнова вырастет!

Степан решительно взялся за косу и коротко срезал новому товарищу волосы.

— Вот и Алешка вместо Аленки, — весело заключил он. — То-то Серега будет братишке рад!

И «Алешка», взглянув на смеющегося казака, вдруг смутился и залился, сквозь слезы, ярким девичьим румянцем…

Они шли к Дону. Навстречу им с полдня радостно и торжественно в ярком блистанье солнца летела весна. Она красовалась крикливыми стаями грачей на черных полях, гусиными вереницами в небе, золотистыми лужами в колеях разъезженных весенних дорог, журчаньем ручьев, наконец первой зеленью на косогорах…

На обветренном остром носу Алешки стала лупиться кожа, а на щеках появились веснушки…

Иной раз шли впроголодь, но теперь уже Степан не рядился в работники. Он думал только о том, чтобы скорее добраться, и предвкушал радость Сергея от свиданья с сестренкой.

С детской легкостью она, казалось, совсем позабыла свою сиротскую жизнь и, счастливая, отдавалась радостному, непривычному ощущению заботы о ней взрослого, сильного человека.

В дальней дороге нередко она утомлялась и отставала. Жесткое слово готово было сорваться со Стенькиных губ, но каждый раз она смягчала его сияющим взглядом, полным счастливой доверчивости, и Степан осторожно бодрил ее:

— Ну, маленько еще, Алеша, сейчас отдохнем. Гляди, ведь река-то — наш Дон! Недалечко уж ныне осталось…

В родной станице

Сон в избе рыбака обманул Степана: жив еще был Тимофей Разя. Но силы его сдали. Старость привязала казака к своему двору, к раскидистой груше, к десятку яблонь и слив да к кучке вишняка, который он посадил под самыми окнами избы. Тут и возился теперь он с железной лопатой, рыхля у корней весеннюю влажную землю, подвязывая к жердям раскидистые ветви старой груши и греясь на солнышке у крыльца с табачной трубкой во рту.

Но по-молодому отбросил старый Разя лопату, когда увидел входящего во двор Стеньку.

— Воротился, Степанка! — воскликнул он. — Не ушел, чертов сын, в чернецы?! Да, гляди, еще и возрос! Ладный казак стал! А как обносился. Придется справлять ему новую справу, — шутливо ворчал старик, но Стенька заметил, что веки его дрожат и глаза неспроста слезятся…

Шедшая из погребицы мать вскрикнула, кинулась Стеньке на грудь и обмерла. Стенька подхватил ее на руки и усадил на скамью возле дома.

Фролка визжал от восторга, повиснув на шее брата. Иван, обнимаясь с ним, сквозь густую бороду и усы усмехнулся.

— А ты в пору, Степан, воротился. Поп у нас помер в Черкасске, и в церкви уж месяц беглый расстрига всем правит. Поставим тебя во попы…

— Целуй, коль попом признал! — живо нашелся Стенька и сунул к губам Ивана широкую, крепкую руку.

Иван потянулся поймать его за вихор, да не тут-то было! Степан увернулся, схватил его за поясницу, наперелом, и пыль завилась по двору от дружеской потасовки.

— Уймитесь вы, нехристи, брат-то на брата!.. — ворчала мать, но сама смеялась, любуясь, как ловко выскальзывал Стенька из братних рук.

— Наддай ему, Стенька, наддай!.. Вот казак взошел на монастырских дрожжах! Что ж, атаман, сдаешь?! — подзадоривал Разя.

И братья, покончив возню, стояли оба довольные. Иван расправлял русую бороду. Степан раскраснелся и тяжело дышал, но, чтобы скрыть усталость, скинул свой драный зипун и рубаху.

— Лей, Фролка! — крикнул он, сам зачерпнув воды из бадейки, и, весело фыркая, подставил разгоряченное лицо под свежую струю.

— А здоровый ты, Стенька, бычок! — одобрил Иван, хлопнув его по мокрой спине ладонью.

— Да ты розумиешь, Стенько, на кого ты руку поднял? — загадочно спросил Тимофей.

— А что?

— На станичного атамана — вот что! — сказала мать с уважением.

— Ой ли! — воскликнул довольный Стенька. — Вот, чай, крестный даров наслал!

— Коня арабских кровей, адамашскую саблю да рытый ковер бухарских узоров прислал Ивану в почет, — похвалился старик Разя.

— Мы с Корнилой дружки! — подхватил Иван, придав слову «дружки» какой-то особый, насмешливый смысл.

— О тебе богато печалился, вестей спрошал, — почтительно сообщила мать. — Меня на майдане в Черкасске стретил — корил, что пустила тебя одного в такой дальний путь.

— Завтра к нему по казачьим делам еду. Узнает, что ты воротился, меня без тебя на порог не пустит, — сказал Иван.

— Настя красоткой стала, — с особой ужимкой, присущей свахам, поджав по-старушечьи губы, шепнула мать.

— Настя? — переспросил Степан, вдруг вспомнив и взглядом ища по двору никем не замеченную Аленку, одиноко и скромно стоявшую возле самых ворот.

Следя за его взглядом, и другие увидели молоденького спутника Стеньки.

— Что за хлопец? — спросил Тимофей. — Эге, да то не казак — дивчинка! — вдруг по застенчивости Аленки признал старик. — Нашел добра! А то тут казачек мало!

— Аленка, Сергея Кривого сестренка, — пояснил Степан.

— Ой, да вправду не хлопчик — дивчинка! — воскликнула мать. — Да як же, Стенька, ты ее увел? Мужичка ведь панска!

— А Сергей где? — спросил Степан, желая скорей порадовать друга.

— У Корнилы живет в Черкасске, — сказал Иван. — Прежний станичный его не брал во станицу, сговаривал все к себе по дому работать, в наймиты. Сергей осерчал да махнул в Черкасск, на станичного жалобу в войско принесть. Ан Корнила и сам не промах, оставил Сережку в работниках у себя. Так и живет…

— На харчи польстился! — с обидой добавил старый Разя.

— Иди-ка, девонька, заходи в курень. Срамота-то — в портах, как турчанка! — хлопотливо обратилась Разиха к девочке. — И брату срамно, чай, будет такую-то стретить!..

— Идем, деверек, покажу тебе молодую невестку, — позвал Стеньку Иван, и тут Стенька взглянул под навес, где раньше были высокой горою сложены толстые бревна.

Года три подряд, по веснам, во время половодья, ловили Иван со Стенькой в Дону плывущие сверху случайные, унесенные водой бревна. «Как оженится, будет хата Ивану», — говорила мать.

— Нету, нету, построил! — со смехом воскликнул брат, поняв, чего ищет Стенька.

— Тебе бы дружкой на свадьбе ехать, ан ты пошел богу молиться. И свадебку справили без тебя, — говорил Иван.

— Три дня вся станица гуляла, а после веселья как раз атаман станичный и помер. Старики своего хотели поставить, а молодые и налегли за Ивана, — с увлечением рассказывал Тимофей. — Ажно в драку сыны на батьков повстали. Ну, обрали Ивана. А как по своим куреням пошли, старики помстились: пришли сыны по домам, отцы тут же разом велят по-батьковски: «Скидай порты да ложись на лавку…» В тот день все молодые побиты ходили…

— И ты атамана — лозой тоже, батька? — со смехом спросил Стенька.

— Мне честь — сына обрали. Пошто же мне его сечь! И в драку он не вступал. Как стали его кричать в атаманы, он повернул да и с круга ушел, — с гордостью за Ивана говорил Тимофей…

Стенька радовался приходу домой. Все было здесь мило и близко. Хотелось встретить всех старых знакомцев, соседей, сверстников, Сергея Кривого, крестного батьку Корнилу и даже былого «врага» — Юрку…

Не прошло и дня, как в избу набились казаки послушать рассказ о странствиях по московским землям. Отец велел взять из подвала бочонок меду, мать напекла пирогов, и со всей станицы сбежались мальчишки — сверстники Фролки — глядеть на Степана, будто на диво.

Сидеть на виду у всех, стукаться со всеми чаркой, потягивать хмельной мед и говорить, когда другие молчат, важно покашливать, припоминать и видеть, как собравшиеся сочувственно качают головами, — все это льстило Стеньке, ставило его на равную ногу с бывалыми казаками. Довольный всем, он досадовал только на то, что слабо еще пробился темный пушок усов и мало покрылись черной тенью его рябоватые, смуглые щеки.

Стенька рассказывал о пути на Москву, о встречах с крестьянами и горожанами, о том, как скучал по Дону, видя вокруг так много неправды. Он поведал и о том, как побил купца возле часовни, и всем казакам понравилось, что его отпустили из Земского приказа. Говоря о Посольском приказе и о своей беседе с Алмазом Ивановым, Степан похвалился тем, что думный дьяк знал о походе его батьки, и пересказал слова дьяка, что о той же великой правде Тимоши Рази печется сам царь…

— Долго что-то пекутся, да все не спеклись! — смеялись казаки. — Должно, у них плохи печи! Осенью Земский собор объявил Украину русской, а драки доселе все нет!

Степан рассказал и про «дикую бабу». Все смеялись. Потом стали спрашивать про монастырь, про богомолье, про мощи угодников, и Стеньке пришлось напропалую врать, припоминая, что говорили о Соловках бывалые богомольцы, потому что он не хотел никому поведать об убийстве Афоньки. Но вдруг во время рассказа он, заметив насмешливый взгляд Ивана, замолчал и сделал вид, что хмелеет…

«Отколь он увидел, что я брешу?!» — подумал озадаченный Стенька.

Вечером, когда уже разошлись гости, Иван зашел в курень Рази.

— Стенько, сойдем-ка на улку, — позвал он брата.

Они вышли на темный двор. Пахнуло весенним духом навоза, тепла, свежих трав и медвяных цветов. В лесочке у берега Дона звенели ночные соловьи.

И Стенька был счастлив так идти нога в ногу со старшим, любимым братом, который, несмотря на свою молодость, стал уже головой всей станицы.

Они шли по дороге над Доном. Высоко стояла ясная, синеватая луна, серебря траву и листья прибрежных ветел. Легкий ветерок тянул с юга. Пролетая над широким простором цветущих степей, он был душистым и нежным.

Стенька вздохнул всей грудью.

— Рад, что домой воротился? — спросил наконец Иван.

— А что краше Дона?

— Вот то-то и есть… А ты ушел, Дон покинул и чуть не пропал там, дурень!..

— Пошто я там чуть не пропал?! — воскликнул Степан, который никак не ждал, что Ивану известно о случившихся с ним происшествиях.

— А ты со мной не криви, святой богомолец! Наместо молитвы пошел по башкам топором махать…

Стенька искоса посмотрел на брата. В прищуренных глазах его, глубоко сидевших под крыластыми бровями, при луне блеснул насмешливый огонек.

Степан в смущении промолчал.

— Ты что же мыслишь: Московское царство — орда? Зарубил монаха, махнул себе в лес, так никто и ведать не будет? Везде, брат, найдут!.. В войсковую избу из Посольска приказа, с Москвы, прислали письмо. Как к вам-де казак-малолеток Разин Стенька, Зимовейской станицы, с богомолья воротится, и вам бы его прислать в Москву, в Патриарший приказ, к ответу за душегубство. Да при том письме расспросны листы богомольцев и монастырских крестьян.

Иван посмотрел с насмешкой на брата и шутливо надвинул ему на глаза шапку.

— Эх ты! Заступщик за правду! — тепло сказал он. — Они же все, отпираясь, в расспросе твердят, что заступы твоей не молили, а ты, дескать, сам «неистово, аки зверь, напал на монастырского брата Афанасия и топором его сек ажно насмерть».

— Чего ж теперь будет?

— Вот то-то — чего? Будет тебе от крестного на орехи! Меня и то за тебя чуть живьем не сожрал. Сказывает, другим казакам на Москву прохода не станет, коли тебя не послать к патриарху. А ты, вишь, и царю не хотел поклониться, предерзко с царем говорил.

— Как предерзко?! — удивился Степан.

— А как? На Дон его звал дудаков травить соколами… Корнила горит со стыда…

Стенька потупился. Воспоминанье о встрече с царем и так его каждый раз смущало.

— Не поеду в Черкасск, — угрюмо буркнул Степан.

Иван качнул головой.

— Нет, ехать надо, Стенька! Ты казак, не дите. С покорной башкой к нему явишься — сам пощадит. Вдвоем уломаем! — сказал Иван.

Серебряная луна в легкой дымке катилась над Тихим Доном, соловьи продолжали греметь в ветвях ивняка. Но Степан уже ничего не слышал: ему представлялся либо путь на Москву в цепях, либо глухая засека где-нибудь на сибирской окраине, куда из Москвы посылают в службу провинившихся ратных людей…

Ратные трубы

На рассвете, собираясь с Иваном в Черкасск, Стенька хотел разбудить Аленку, но Иван отговорил его:

— У Корнилы в доме с Сергеем не потолкуешь ладом — все будет ему недосуг за работой. А тут, во станице, оставишь ее, он сюда за сестрой приедет — и вдоволь наговоритесь…

Они отправились в путь вдвоем.

Стенька гордился Иваном. Какая величавая, орлиная осанка у него! И бороду успел вырастить пышную и густую, будто уж сколько лет в атаманах. А шапку носит совсем особо, сдвинув на самые брови… Да слушает, что говорят, чуть прищурясь, будто легонько смеется над всеми. А сам говорит крепко, твердо, голос густой. Что сказал — то уж то! И душою прям, ни с кем не кривит. Кто неправ — хоть Корнила, — так прямо и режет!.. А на коне-то каков!..

Дразня отвыкшего от езды Степана, Иван обгонял его на своем скакуне, перескакивал через камни, овражки, ямы, резвился, как сверстник Стеньки.

Степан почти позабыл о нависшей над ним грозе.

По пути приставали к ним атаманы из других верховых станиц, и тут Иван перестал казаться мальчишкой. Казаки говорили между собой о том, что по дороге проехал в Черкасск царский посланец. Они гадали: не затем ли их вызвал Корнила, чтобы выслушать царское слово, и что за новость привез дворянин от царя казакам?

К концу третьего дня, уже скопившись большой ватагой, подъехали атаманы и казаки к Черкасску. После переправы они проскакали мимо городского вала и шумно въехали в город, громко здороваясь на скаку с черкасскими казаками.

— Что молвит народ про московского гонца? Пошто прибыл? — спросил Иван знакомого пожилого казака, пристраивая к коновязи своего скакуна.

— На Москве, мол, проглянуло солнце, и ум у царя просветлел: слышно — зовет войною на польских панов.

— Гуляй, сабли! — радостно вскрикнул Стенька.

Иван взглянул на него и усмехнулся.

— А ты, Степан, в чернецы не годишься, — ласково сказал он. — Счастье тебе, богомолец святой: на войну пойдешь — все вины простятся.

У войсковой избы толпились казаки. Тысячи их сошлись сюда. Много съехалось из соседних станиц. Над площадью стоял гул голосов. Только и разговоров было что о войне.

Кланяясь во все стороны и переговариваясь на ходу со знакомцами, Иван вошел в войсковую, а Стенька остался на площади в толпе молодежи.

— Сабли точить, Стенько! — ликующе выкрикнул у крыльца есаульский Юрка из Зимовейской станицы, и голос его сорвался от радостного волнения. Он даже забыл поздороваться со Степаном, которого не видал больше года.

— Наточим! — степенно ответил Степан, опасаясь в наивной радости оказаться похожим на Юрку.

Но самого его заразила та же горячка, и едва он заметил на площади нового знакомца и сверстника — белобрысого Митяя Еремеева, как, забывшись, тут же воскликнул:

— Митяйка! Коней ковать!..

Говор, крики и споры на площади разом замолкли, когда на крыльцо вышел один из войсковых есаулов.

— Уняли б галдеж, атаманы, — сказал он, — тайному кругу сидеть не даете, в избе слова не слышно!

— А какого вы черта там тайно вершите! Али опять продаете боярам казацкий Дон?! — крикнул хмельной казак.

— Тю ты, пьяная дура! Там ратный совет! Помолчи! — одернули рядом стоявшие казаки.

— Ты только нам повести, Михайло, быть ли войне? — закричали с площади.

— Разом выйдет старшина и все повестит, — уклончиво пообещал есаул и ушел обратно в избу, сопровождаемый озорными криками молодежи и еще большим шумом.

Но атаманы и после этого немало погорячили казаков.

И вот, наконец, появилось из дверей войсковой избы торжественное шествие есаулов со знаками атаманской власти, за ними вышел Корнила, одетый в алый кармазинный кафтан с козырем, унизанным жемчугом. Из-под распахнутого кафтана сверкал на нем боевой доспех — чеканенный серебром железный колонтарь[9]. Сбоку висела кривая старинная сабля.

— Давно бы так-то, Корней! Долой панский кунтуш!

— На казака стал похож! — задорно закричали с разных сторон из толпы.

— Гляди, еще бороду отрастит и совсем православным будет!

Атаман шел через толпу казаков, как бы не слыша непочтительных выкриков и чинно беседуя с важно выступавшим царским посланцем — чернобородым с проседью дворянином, одетым в парчовый кафтан, из-под которого тоже виднелась кольчуга. Ратный убор обоих вельмож явственно говорил о надвинувшихся военных событиях.

В толпе атаманов и есаулов из верховых и понизовых станиц Степан увидел также Ивана и тотчас, ревнивым взглядом сравнив его с прочими, решил, что Ивану под стать лишь один войсковой атаман — сам Корнила.

Атаман и царский посланец со всей войсковой старшиной поднялись на помост, а станичные атаманы и есаулы заняли место вокруг помоста.

Корнила первым снял шапку. За ним обнажили головы все и стали молиться. Потом атаман и старшина низко поклонились народу на все стороны и народ поклонился им.

Возле Стеньки в толпе стоял старый казак, дед Золотый. К нему подошел посыльный атаманский казак.

— Батька и вся старшина зовут тебя на помост! — закричал он глуховатому деду в ухо.

Старик двинулся с посыльным, проталкиваясь в толпе.

— Куды, дед? — окликнул его кто-то из казаков.

Старик оглянулся и весело подмигнул:

— Седу бороду народу казать!

Между тем два есаула на бархатной подушке поднесли Корниле его атаманский брусь. Он принял его и трижды стукнул о край перильца, которым был огорожен помост.

— Быть кругу открыту! — объявил атаман.

Вся площадь утихла.

Стенька заметил позади атамана старых дедов Ничипора Беседу, Золотого, Перьяславца, Неделю.

«Батька тут был бы — и его бы поставили на помост со старшиной!» — подумал Степан, сожалея о том, что Разя не приехал с ними в Черкасск…

Корнила расправил усы и обвел толпу взглядом. Последние голоса и ропот утихли.

— Други, братцы мои, атаманы донские! Великое добро совершилось, — торжественно возвестил Корнила. — Запорожское войско с гетманом Богданом било челом великому государю всея России царю Алексею Михайловичу, молило принять их под царскую руку в великую нашу державу. И государь наш моления ихнего слушал, принять их изволил…

Корнила истово перекрестился широким крестом, и за ним закрестились все бывшие на помосте.

— Едина церковь Христова, един народ русский, един государь Алексей Михайлович, и нет и не будет той силы, которая государя великое слово порушит! — провозгласил атаман, как клятву, подняв к небу сжатую в кулак мощную руку. — И государь наш православный, братцы, за правду свой праведный меч обнажил против польского короля и шляхетства! — заключил Корнила.

— Раньше бы думали — не было б столько крови! — крикнул задористый голос в толпе.

Но возбужденный говор, охвативший толпу, заглушил его нарастающим гулом грозного народного вдохновения.

Атаман повернулся к старикам, стоявшим сзади него на помосте.

— Ссорились вы со мною, деды. Дед Перьяславец, и ты, дед Золотый, и ты, Ничипор, и ты, и ты. Был бы простым казаком, то пошел бы и я тогда в славный полк Тимофея Рази…

Услышав эти слова, Стенька с гордостью оглянулся по сторонам. Но никто не глядел на него.

— Помиримось, обнимемось теперь крепче, в святой ратный час! — в волненье заключил Корнила, широко открыв объятья.

Старые казаки один за другим подходили и обнимались с Корнилой. И при каждом объятье толпа казаков выражала веселыми криками свое одобрение.

— Кабы зубы были, куснул бы тебя Золотый, поколь целовался! — со смехом крикнул Корниле снизу какой-то неугомонный шутник.

Но шутки такого рода уже не могли ни в ком найти отклика. В бороде старика Беседы, когда он обнялся с атаманом, на солнце блеснули слезы.

— Идите, старые атаманы! — обратился Корнила к дедам. — Несите сюда боевые наши знамена с ликом Христа, и с Мыколой-угодником, и с Иваном-воином, и со святым Егорием Победоносцем! Подымем и их всех в ратное дело за братьев, за землю и веру нашу, за правду!..

Грозный, воинственный клич казаков и сабельный лязг заглушили последние слова Корнилы. Звуки рожков, барабанов, дудок и труб раздались над площадью.

Сердце Стеньки билось и замирало восторгом. Он вместе со всеми кричал и, как другие, выхватив саблю из ножен, потрясал ею над головой. Не меньше чем десять тысяч клинков, как молнии, сверкали под солнцем над площадью… И, будто в ответ этому морю звуков и блеска, на церкви Ивана-воина ударил тяжелый колокол, подхваченный радостным, точно пасхальным трезвоном, а со всех десяти городских башен, как небесный гром, сотрясая весь остров, загрохотали пушки…

Тогда распахнулись церковные двери, и священники в торжественном облачении вышли, неся зажженные свечи, иконы и хоругви. А на крыльцо войсковой избы деды уже выносили старые, прокопченные дымом битв и пробитые панскими пулями и татарскими стрелами казацкие войсковые знамена и косматые бунчуки…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

«КАЗАЦКАЯ ЖИЗНЬ»

Соловьи в садах

Два года минуло с тех пор, как донские деды вынесли из войсковой избы казацкие знамена. Два года прошло, как станицы покинули Дон. У многих молодых за эти годы выросли бороды и усы, многие показали себя храбрыми воинами, многих взяла могила в чужой земле.

Степан был выбран есаулом головного дозора. Товарищи полюбили в нем удаль и боевую сметку, и сами дозорные казаки поставили его головой над собою.

Головной дозор первым встречался с противником. Чаще всего навстречу попадался такой же панский дозор, и, бесшумно расправившись с ним, Степан высылал лазутчиков высмотреть, от кого был дозор, сколько идет войска, пешее или конное. Нередко случалось, что панские силы обрушивались на Стенькиных казаков и приходилось вступать с ними в неравную драку, пока подойдут на помощь свои станицы. Стенькины товарищи прослыли среди войска первыми удальцами. Много их пало в боях, а те, кто пришел охотой на место убитых товарищей, были так же отважны, и Стенька гордился ими, как и они своим есаулом.

В этой войне русскому войску далась боевая удача, и оттого казаки дрались смелее и жарче. В частых схватках молодой есаул скоро узнал хитрости и повадки врага.

Жители Украины и Белоруссии, где проходили битвы, переходили на сторону русских, показывали дороги, помогали устраивать в удобных местах засады и радовались победам над жестокими польскими панами. С самого начала войны все стало уже клониться к победе России, но паны еще не просили пощады.

— Да что же он, чертов пан, о двух головах?! — досадовали казаки. — Колотим, колотим, а все ему мало!

Прогнав панов из Украины и Белоруссии, русские подошли уже к старым границам Речи Посполитой, как вдруг пришла весть, что шведское войско вторглось в Польшу с северной стороны и быстро пошло занимать польские прибалтийские города.

— Конец теперь окаянному панству! — заговорили казаки. — Шведский король в согласие с государем нашим пришел…

Казалось бы, русской рати оставалось одно: в союзе со шведами ударить, собрав все силы, покончить войну и разъехаться по домам. Но вместо того казакам, как и всему русскому войску, приказали остановиться.

Бои прекратились. Казаки стояли в лесах возле Брест-Литовска. Наступила весна. Стаял снег. В воздухе пахло прелым листом, конским навозом и смолистыми почками. Наливаясь под солнцем с каждым днем все полней, почки лопнули и развернулись в душистые маленькие листочки.

Вот тут-то и охватило казаков томление по Дону.

Ни осенью под дождями, ни в зимний мороз под метелями, ни в битвах, ни на становищах казаки не чувствовали усталости. Все знали, что будет победа — придет и отдых. А теперь вдруг почуяли разом, что устали от битв и до смерти хочется всем в родные края. Чаще стали рассказывать друг другу сны, и все чаще да чаще снился им Тихий Дон…

Совсем не те стали казаки, какими знали они друг друга во время битв. Сидит казак молча, насупясь, латает худой сапог или чинит конскую сбрую, и вдруг откуда возьмется из-под усов улыбка, и глаза уже не глядят на сапог, а куда-то вдаль — в сторону Дона, где цветут теперь вишни и яблони, где весенние ночи так темны, что, только вплотную приблизив свое лицо к лицу молодой казачки, можно увидеть блеск ее глаз; тогда губы шепчут так нежно и тихо, что надо коснуться ими горящего краешка уха подруги, чтобы она услыхала твой шепот…

Головной дозор, есаулом которого был Степан, стоял впереди станицы, в лесу, оберегая казачий стан от коварного и внезапного нападения. Дозорные настроили себе шалашей и круглые сутки держали заставы.

Расставив своих товарищей по местам, когда остальные казаки, свободные от несения караула, уснули, Степан лунной ночью сидел невдалеке от своего шалаша, на пеньке у опушки. Сзади него темнел ночной лес, а впереди лежало хлебное поле, едва покрывшееся свежими, нежными зеленями.

Стеньку всегда на войне удивляло, что мужики не бегут от войны хорониться и сеют свой хлеб, даже когда войска проходят по их дорогам, когда ратные кони топчут поля, а ядра из пушек летят с двух сторон над их бедными хатами…

И здесь польские крестьяне засеяли свое поле, хотя еще в сентябре шли жестокие битвы. И вот мир еще не установлен, и, может быть, битвы вновь разгорятся, а молодые хлебные всходы уже поднялись, и крестьяне готовят серпы и молятся богу о ниспослании плодородных дождей. И мир над полями царит. На что казаки озорной народ, а не топчут мужицкую ниву и стараются обойти ее стороной: пусть будет хлеб на земле у каждого человека в каждой державе, и пусть его народится столь, чтобы не было в свете голодных!..

В ратном седле, с пикой и саблей едет казак по вражеской, панской земле, а увидит волов, запряженных в плуг, да плугаря, гнущего спину, и скажет от сердца: «Бог в помочь!» И тот тронет шапку одной рукою, не отрывая вторую от плуга, и тоже от сердца в ответ: «Дзенькую, пане, бодай урожаю!»

Прислушиваться к тишине и всматриваться в ночной мрак стало уже привычкой Степана. Но была совершенно светлая, тихая ночь. Луна серебрила деревья и свежие зеленя, и теплый воздух был так неподвижен, что листья не шелестели и не качалась трава.

Стенька резал кусочками и ел сало, присланное матерью с попутным обозом. Он снова улетел всем сердцем на Дон. Вдруг ему послышался осторожный шорох в траве. Стенька опасливо взялся за пистоль и затаил дыхание. Все молчало вокруг. Он принялся снова за еду, как внезапно его кольнуло, словно иглой, в колено. Он дернул ногой и вскочил… Испуганно прижав уши, перед ним припала к траве серая кошка. Степан рассмеялся и сел на место.

— Вот ты каков, лазутчик! — сказал он. Худущая, жалкая, ослабшая от голода, кошка разевала рот, но мяукать была не в силах. — Дохлятина! — ласково выбранился Степан и кинул ей сала. Наевшись и тихо мурлыча, кошка уснула возле его сапога. И почему-то Стеньке радостно было чувствовать ее сытый покой. Когда луна поднялась высоко, Степан подумал, что надо проверить, не спят ли в засадах дозорные. Он поднялся со своего пенька и пошел. Кошка проснулась и с жалобным криком помчалась в траве за ним… В памяти Степана мелькнуло что-то очень похожее. «Где же это раньше вот так же ко мне привязалась кошка? — подумал Степан. — Во сне, что ли, видел?» И вдруг рассмеялся: «Аленка!»

Он вспомнил девчонку, бежавшую за ним по дороге и потом робко жавшуюся к плетню… Потом такую же робкую он вспомнил ее у ворот своего двора, когда они пришли на Дон.

«Настя красоткой стала!» — тотчас же почему-то припомнились и слова, сказанные в тот день матерью. «Так и уехал, не встретившись с Настей!» — подумал Степан. Он захотел представить себе облик атаманской падчерицы, но прошли уже годы, и Настя совсем исчезла из памяти. Вместо нее встала перед глазами маленькая, хрупкая девчонка-полячка, которая целовала его грубые казацкие руки.

Это было, когда казаки ворвались однажды после битвы на панский хутор и, еще распаленные горячкою боя, пустились громить богатые покои, разбивать окованные железом лари и сундуки, рыща в подвалах и кладовых, и бросать в огонь вражеское добро. Степан, усталый, вошел в крестьянскую хату напиться и, распахнув дверь, застал полуодетую дивчинку, которая торопливо натягивала крашенинный сарафан. У ног ее валялось какое-то сброшенное платье. Помогавшая ей старая холопка засуетилась, стараясь заслонить ее от нескромных казачьих взоров, и Стенька сам в смущении отшатнулся.

Но старуха с дивчиной упали ему в ноги. В слезах и отчаянии дивчина схватила и прижала к губам его руку, моля о пощаде. И, глядя на пухлые губки, на бледное личико, на испуганные большие глаза, чувствуя нежную ручку, Стенька тут только понял, что это переодетая панночка скрылась у старой холопки. И, ничего не сказав, он вышел из хаты…

Несколько дней казаки стояли тогда на хуторе, и Стенька чувствовал, что с каждым днем все больше тянет его побывать в той хате и посмотреть на маленькую панночку. Он не решался зайти в ту хату, но по нескольку раз на дню старался пройти мимо и с тоской думал о том, что, может быть, очень скоро ему навеки придется покинуть хутор…

И хутор давно остался позади, и полячка давно позабылась за новыми боями и походами. Но тут, во время перемирия, с новым дыханьем весны, перед его глазами снова встал облик молоденькой полячки, и казалась она ему вместе и переодетой панночкой, и донскою казачкой Настей…

«Домой бы скорей! Может, крестный еще не отдал Настюшу замуж», — подумал Стенька, досадуя, что не успел повидаться с атаманской падчерицей перед походом.



Станица Ивана была вскоре призвана на охрану послов, когда начались мирные «съезды» между царскими боярами и польскими панами-сенаторами.

Выдалась душная ночь. В огромном саду, окружавшем дворец большого польского пана, поместили Стеньку с его полусотней в хате садовника.

Сколько ни маялся Стенька, не мог заснуть. Он вышел из хаты в сад. Черное небо горело яркими звездами, в саду было темно — хоть глаз выколи, — и только вдали между сеткой листвы виднелся огонь в панском дворце. Мало-помалу Степан начал различать во мраке толстые стволы деревьев. Он пошел по дорожке. Справа от него лежал за деревьями широкий, дышавший прохладою пруд, и казалось, в его воде мерцало звездами опрокинутое небо. Впереди, у панского дома, щелкали и заливались соловьи… Из-под темных, ширококронных лип и дубов Степан вышел под ясные звезды. Перед ним теперь был большой яблоневый и вишневый сад. Даже в этом густом, непроглядном мраке на яблонях были видны белые гроздья цветов. Стенька сорвал ветку, поднес к лицу. Нежный запах свежести опьянил его. Упругие лепестки коснулись губ влажной прохладой… «Ворочусь домой, оженюсь и сад насажу. Ведь экую красу создал бог — и радость и сладость!» — подумал Степан.

Незаметно в раздумье он подошел к панскому дому. Во всем обширном дворце люди уже спали, только в покое, где жил боярин Юрий Алексеевич Долгорукий, в окне наверху, мигал огонь оплывающих свечек да двигались две неспешные тени.

«С думным дьяком засиделся боярин, — подумал Стенька, — и нагар со свечек снять позабыли, то и мигают, словно пожар».

Он подошел почти к самому дому. Соловьи звенели и щелкали.

«Как церковь! — подумал казак об огромных панских хоромах. — Вот пан — так уж пан! Отгрохал себе палаты! Хоть глазком заглянуть, как в таких-то домах живут. Ведь две-три станицы запросто влезут под крышу».

Степан постоял перед широкой лестницей, украшенной каменными вазами, потрогал холодные мраморные перила и побрел по дорожке к звенящему между кустами фонтану.

«Чудная жизнь! Пан живет как король, а король, говорят, и полпана у них не стоит: хотят — посадят, хотят — спихнут со престола, как все равно атамана, — размышлял Стенька. — Нам, казакам, подивиться туды-сюды, а боярам небось и в зависть: самим бы над государем хозяевать на такой же лад, чай, разгораются зубы».

Степан поглядел на небо. Сладостный покой вешней ночи разливался в его душе умиротвореньем и радостью.

Вдруг над головою его распахнулось окно.

— Соловьи-то гремят, соловьи! — с широким зевком сказал голос сверху. — И грех нам с тобою, Иваныч, в такую пору сидеть, закрывши окошки. Аж голова разболелась.

— Час поздний, боярин! — ответил второй голос. — Спать пора, да боюсь, и ляжешь, так не заснешь. Сойдем, что ли, в сад, пройдемся, а там уж — в постель. Я мыслю, наутро паны не приедут на съезд. Задачу ты задал им ныне. Дни три теперь думать станут.

Степан усмехнулся даже с какой-то гордостью, будто это он сам, а не боярин, задал панам «задачу», которую им придется решать дня три подряд.

«Где им наших перехитрить!» — подумалось Стеньке.

— Ну, пойдем да походим, — согласился боярин.

«Уйти от греха», — подумал было Степан. Однако же любопытство в нем взяло верх. Ему захотелось остаться и послушать, о чем говорят, чем живут на досуге эти люди, так непохожие на казаков.

«Не в царскую Думу влез, а по саду гуляю. Я им не помеха, они — мне. И сад велик — нам на всех места хватит», — решил казак и опустился под деревом на дерновую скамью.

Немного спустя боярин и думный дьяк сошли в сад. В темноте они были едва различимы, но приглушенные голоса их ясно слышны.

— …и тот пан говорит: «Вы мирно поладить хотите, а черкасы[10] на помощь шведскому королю двадцать тысяч послали войска, — рассказывал думный дьяк. — Если ваш государь считает, что гетман Богдан и все запорожское войско — подданные российской державы, то пусть он велит Богдану…»

— Знать не хочу я Богдана! — в раздраженьи перебил боярин. — С Богданом по всей земле бушует холопское беснование: видал ли ты сам Богдановы хлопские толпы? Не воины — рвань! А атаманов их видел — Сирка да других? Хоть сейчас всех в Разбойный приказ да на дыбу!..

У Степана сильно забилось сердце при этих неожиданных, полных ненависти к украинцам словах воеводы. Он затаил дыхание, чтобы не выдать себя и не упустить ни слова.

— Коли совсем стереть польское шляхетство с лица земли, то каков образец дадим мужикам?! Али наша держава чиста от мятежных людишек?! — продолжал боярин.

— Воровских людей везде будет! — живо откликнулся дьяк.

— Вот то-то и я говорю тебе, думный. Богдан мужикам да всяким худым людишкам пораспустил вожжи, да и сам не чает того, что из экого дела выйдет! Разошлись крушить польскую шляхту. А с польской покончат, так захотят весь дворянский род сокрушить под корень… А мы повинны подальше Богдана видеть. Вдруг у нас на Дону да и выскочит экий же шиш, как Богдан. Мужиков туда набежало довольно. Он их соберет, да и пойдет наши вотчинки шарпать!

— Да что ты, боярин, спаси Христос! На Дону не статочно. Ведь в Малорусской Украине русские люди под Польшей томятся. Богдан их к единству призвал за православную веру.

— Эх, Алмаз Иваныч, короткая твоя память! — досадливо перебил дьяка боярин. — А на кого в Козлове да в Курске, в Москве да во Пскове вставали? Тоже русские, православные люди! Нет, думный! Я мыслю, как Афанасий Лаврентьич: нам надо во что бы то ни стало, хоть уступить панам, а с Польшей мириться, покуда порядок в ней до конца не порушен. Ты послушай, великим постом у меня был случай. Подходим с войском к маентку какого-то пана. Пограблено все, пожжено, и пан со своею паней вдвоем висят на воротах. А польские хлопы — ко мне с хлебом-солью, без шапок стоят на коленях. Я их спрошаю: казаки, мол, были? Молвят: «Ниц, пане боярин. То мы, польские хлопы, сами маенток спалили и пана повесили сами». — «За что же вы его?» — «Пшепрашам, бо пан был бардзо лютый. Богато грошей тягал и хлеба, плетьми бил и чеботом в зубы». Я им: «Да как же вы, пся крев, дерзнули на пана?! Ведь сам господь бог указует хлопам покорность!» Ну, я тотчас велел всех мужеска пола тех хлопов тут же повесить и деревню пожечь, чтобы другим неповадно было вставать на шляхту. А ты вот мне, думный, скажи: по-твоему, что же, за церковь Христову те польские хлопы встали?! К добру ли такая притча?..

Кровь прилила к голове Степана, гудела в ушах…

Восстание польских хлопов против своих панов было не в редкость, и нечему было тут удивляться, если взглянуть на бледные лица крестьянских детей, на драное платье и нищие хаты крестьян, которым жилось под своими единоверными и единоплеменными панами нисколько не лучше, чем православным украинцам.

Боярин и думный дьяк проходили мимо Степана, удалялись и возвращались вновь. Иногда они подходили к фонтану, журчавшему между цветущих яблонь, шелест воды заглушал их слова, но потом они опять приближались.

«Так вот оно как! Так вот оно как! — задыхаясь от негодования, думал Степан. — О правде кричат, за веру Христову зовут проливати русскую кровь, а сами лишь о боярской корысти и мыслят… Не за русский народ, не за правду и не за силу нашей державы хлопочут бояре… Панов, собаки, спасают — таких панов, как и сами бояре… Чем они лучше панов?!»

Ночные собеседники скрылись в покоях панского дворца, а Степан все сидел на дерновой скамье. Из головы не шла сожженная боярином деревня, повешенные в отместку за злобного пана польские восставшие хлопы.

«Схватили бы хлопы боярина да заодно на березу — вот-то бы складно!» — думал Степан. Он не заметил, как погасла свеча в последнем окне дворца и начало рассветать. «Не больно-то складно! — остановил казак свою думку. — Тут как раз и наехал бы Стенька с казацким дозором. Увидел бы, что польские хлопы боярина весят, да гаркнул дозору: „Лупи их, латинское племя! Боярина нашего чуть не сгубили ляхи!“ Куды там, да нешто я слушать стал бы, что там поляки бормочут?! Да хоть и стал бы, сказал бы: „Над вашим паном — ваша воля, а наших бояр мы весить вам не дадим. Руки коротки!“ Вот тебе правда! Бедному человеку правды добиться нелегкое дело…»

Степан не видел, что звезды в небе померкли, что в дымной предутренней мгле явственней выступили девически нарядные яблони, а панский дворец отражает в окнах красный отсвет утренней зорьки. Казак сидел так неподвижно, что одинокая жаба не признала в нем человека, выскочив из-за куста, — шлеп-шлеп! — приблизилась к нему и, словно в задумчивой неподвижности, уставилась на него своими выпученными буркалами…

Легкий ветерок, примчавшийся вдруг откуда-то, зашумел в листве, заглушил соловьев и лепет фонтана, и Стенька, будто проснувшись, услышал невдалеке крик петухов.

«Время смене», — подумал Степан. Он поднялся со скамьи и пошел вдоль пруда к хате садовника будить отдыхавших товарищей.

Пыль над дорогой

Солнце палило жарко. Сохла земля, и над дорогами завивалась пыль. Скакали гонцы от послов в Москву. Из Москвы и из Киева — к месту посольских съездов. Русские полки получали приказы от воевод, снимали свои становища и куда-то передвигались.

— Братцы, куда путь?

— Воеводы ведают.

По дорогам двигалась пешая рать, скакали тысячи конников, куда-то везли пушки…

— Тянут к домам. Не долог и наш черед, — говорили среди казаков.

Из густого облака пыли мелькнули казацкие пики, высокие и косматые бараньи шапки. С ветром через ржаное поле долетела родная, казачья песня.

Как со черна-черна, братцы, ерика,

Под азовски башни, братцы, каменны

А и грянули, братцы, десять тысяч казаков —

Запорожских, донских, волжских, яицких…

Казаки сбежались толпой к дороге на эту всем знакомую песню о взятии Азова и азовском осадном сидении.

Как спужались, испужались татаровья,

Ускочили они, братцы, из азовских стен.

Да покинули они пушки медные,

Зелье-порох да, братцы, и золоту казну… —

подхватили казаки у дороги.

Стенька увидел крестного. Тяжелый и важный в боевом доспехе, на темно-гнедом коне, ехал он избоченясь и вместе с другими казаками удало подпевал густым и звучным, как медь голосом.

Поравнявшись с донцами, прибывшая станица спрянула со своих коней, и все пошли громко здороваться да искать между казаками знакомцев.

— Крестный! — крикнул Степан.

Корнила обернулся на голос, взглянул на лица окружавших его казаков, посмотрел на Степана и продолжал искать в толпе того, кто его окликнул.

— Крестный, аль ты меня не признал? — смеясь, повторил Стенька.

— Постой, борода, погоди! Али ты мне не крестный батька, а крестник?.. — в недоумении потирая глаза, пробормотал Корнила. — Ах ты бисов казак! Да то ж мой Стенько!.. — будто в самом деле только теперь признал его атаман. — Иди обниму, борода! Ну, возрос! Ну, возрос! Был хлопчик, а ныне лихой атаман!..

Казаки шумно расспрашивали друг друга — одни узнавали о здоровье родных на Дону, другие спрашивали о погибших товарищах и радовались оставшимся в живых. Тот встретил отца, этот — брата, передавали поклоны казачек, донские гостинцы…

— Пошто же вы с Дона? Мы чаяли сами домой подаваться, — спросил Стенька крестного после объятий и поцелуев.

— Корнила Яковлевич! — окликнул подоспевший Иван.

— Здорово, Иван Тимофеич! — отозвался Корнила. — Слава идет о тебе, атаман. Ладно воюешь! Панов хорошо колотил!

Все казаки заметили, что войсковой атаман повеличал атамана по отчеству, и с гордостью на него посмотрели.

Прибылые расположились в панском лесочке. Задымили костры, пошли разговоры…

— Не в подмогу мы вам — на смену. С панами устроен мир, а со шведом будет война, — говорили казаки.

— К домам! — зашумели товарищи Стеньки.

Корнила съездил к воеводе и возвратился в казацкий стан словно бы огорченный.

— Велели и мне ворочаться на Дон, — стараясь скрыть радость, сказал он. — Бранился боярин, пошто я кидаю Дон сиротой. «Без тебя, говорит, атаманов доволе. Подраться кому найдем, а ты Доном правь».

— Богдана страшатся! — сказал Степан.

— Чего ты плетешь?! — удивился Корнила.

Стенька жарко и возмущенно пересказал ночной разговор боярина с думным дьяком, который он слышал в саду.

— А ты, Стенька, язык береги. За такие-то речи тебе его могут урезать, — предостерег Корнила.

Несколько дней спустя станица Ивана двинулась вместе с другими на Дон. Послав против шведов войскового есаула Логина Семенова, мелкорослого, узкоплечего казака с густою рыжею бородой до пупа, Корнила поехал домой.

С панами было заключено наконец перемирие. Молодые донские казаки чувствовали себя победителями и весело пели, возвращаясь к домам.

Стояло жаркое лето. Повсюду цвели хлеба. Над полями звенели жаворонки, и по дорогам между полями, где ехали казаки, подымалась туманная серая дымка дорожной пыли…

Старинный друг Тимофея Рази Ничипор Беседа не одобрял мира с панами и корил молодых казаков за преждевременное веселье.

— Раззевались вы, хлопцы, орете песни, — ворчал он. — Мыслите: вы одолели панов. А паны смеются: дураков обманули, мира выпросили, чтобы к войне собрать силы.

Едучи рядом с Корнилой и слушая деда Ничипора, Стенька спросил:

— Крестный, а вправду — пошто же мы на свейцев войною? Свейцы ведь сами пошли на панов вместе с нами, за правду.

— Мы старые русские земли пошли отнимать у панов — в том наша правда, — ответил Корнила. — А у свейцев какая правда? Залезти в чужую землю? Польшу нечестно побить, да там и с нами затеять драку?!

— А с нами пошто им драться? — спросил Степан.

— Все то разуметь надо, Стенька, — сказал умудренный жизнью Корнила. — Свейский король с турецким султаном в дружбе — оттого и свейцы для нас худое соседство. Оставишь их в польской земле, и покоя от них не жди! Не глупы бояре, что наперво их рассудили побить, пока они крепко на новых местах не сели.

— Рассудили! — услышав слова Корнилы, ворчал дед Ничипор. — Колотили панов, колотили, а ныне в заступу им посылают. Кого? Запорожцев! Намедни прошел гетмана Хмеля сынок Юрко с казаками. Спрошаю: «Куды?» Воны сказывают: «Панам в допомогу на свейцев послали! Глумятся над нами бояре и белый царь. На то ли мы сами под царскую руку просились?!» Панам-то того и надо, да после нам сызнова все, как в песне, спивают: «Мы мочили, мы мочили, потом начали сушить. Мы сушили, посушили, в воду кинули мочить…»

Степан с любопытством прислушался к ворчанию старика. Он тоже, казалось, был по-своему прав…

— Что брешешь, дед?! — одернул Ничипора Корнила.

— Ты, Корней, помолчи. На помосте в Черкасске при всех казаках со мной обнимался. Нова война придет — опять со слезой целоваться полезешь, — огрызнулся старик. — А паны-то привыкли от украинских хлопов хлеба тащить на веселую жизнь. Не отстанут они, потянутся к старым своим поместьям и с нами затеют свару. Мы и тогда поколотим панов, — не об том крушусь, что они одолеют, — да краше нам было бы ныне же с ними покончить. А бояре просты, в обман поддались!..

Но не затем даны молодым казакам кудрявые головы, чтобы таить и пестовать черные мысли. Ворчание деда мало смущало молодежь. Тряхнув кудрями, стряхивали они все заботы и снова горланили над степями казацкие песни. И вместе со всеми, счастливый, ехал Степан, возвращаясь на Дон.

Радостно узнавали они речные переправы, пройденные ими в начале похода, одинокие вербы, хутора и станицы…

Несколько раз поглядывал Стенька на крестного, готовый вот-вот спросить про его чернобровую падчерицу Настюшу, но как-то не к лицу было казаку самому затевать разговор о дивчине. А может, ее уж и выдали замуж? Чего не отдать? Повидаться бы с ней! Да кто знает — теперь позовет ли крестный бывать в Черкасске?

Казаки ехали походным порядком. Хотя они возвращались к домам, но в степях не на редкость встречи с крымцами. Как знать — вдруг свейцы договорились с азовцами или с Крымом, а те и нагрянут в степях, гололобые черти!.. Потому, возвращаясь домой, по степям высылали дозоры, как на войне, и Степан скакал впереди со своей дозорною полусотней.

У Донца казаки разделились: Корнила с понизовыми пошел к Черкасску, а остальные двинулись прямиком к верховым станицам.

— Бывай, Стенько! — позвал крестный. — Бывай ко мне в дом да батьку с собой привози!..

«Сказать, что ли, Насте поклон?» — снова подумалось Стеньке, но он промолчал и только почувствовал, как залились румянцем щеки да загорелись уши.

— Спасибо, крестный, приеду, — пообещал он, обнявшись с войсковым атаманом.

Королевна-Дубравна

И вот распахнулись ворота. Вот снова знакомый широкий двор с вышитым полотенцем возле колодца, любимые матерью алые цветы, разместившиеся под окнами, полутемные прохладные сенцы с двумя бочонками: в одном — пиво, в другом — холодный искристый квас. Приземистый курень с дубовыми полками по стенам, на которых вперемежку наставлена глиняная, серебряная и оловянная посуда, возле окна материнская прялка с резным, знакомым от детства узором…

И тысячи детских воспоминаний ворвались в сердце Степана, закружили голову радостью возвращенья домой. И жеребец Дубок узнал дом, заржал изо всей широкой груди.

Словно сквозь сон, обнимаясь с батькой, вдохнул Степан еще во дворе знакомый табачный запах, а в сенцах обнял плакавшую от счастья мать. Уже его усадили и стали расспрашивать. Уже улыбался он всем и каждому. И вдруг замер с открытым ртом, когда со двора вошла с тяжелой ношей свежего, душистого хлеба рослая русокосая девушка… «Что за Королевна-Дубравна?!» — подумал Стенька, встретив взором темную синеву ее взгляда.

Она заметила удивление и восхищение казака, застенчиво и робко потупилась. И тогда по смущенной складочке возле рта Стенька узнал ее…

— Алешка! — воскликнул он и, еще больше смутясь, чем она, степенно поправился: — Здравствуй, Алена Никитична!

— Здравствуй, Степан Тимофеевич, — певуче и нежно сказала она.

И вдруг смешной показалась Степану мечта о Насте, падчерице Корнилы. «Недаром я сам вывел Алешку из экой дали! — подумал он. — Да, вишь, и царю тогда наврал, что невесте несу сапожки. Ан сон-то и в руку!..»

— С Черкасска гости булы намедни, — сообщила мать, рассказывая донские новости. — У крестного в доме булы и Настю бачили. — Мать поджала губы и поглядела на Стеньку, ожидая его нетерпеливых расспросов.

— Замуж, чай, вышла? — спросил безразлично Степан, едва оглянувшись в сторону матери и снова смотря на лицо Алены, которая, накрывая для гостя на стол, опустила глаза, будто обожженная его взглядом, и больше не смела поднять их…

— Сватов — что грибов, да не за всякого выдаст Корнила!

— Из экого дома-то в девках не станет сидеть! Женихи, чай, найдутся, — ответил Степан. — Вон сколько с войны воротилось богатых!..

Мать в удивлении поглядела на сына.

— А ты? — спросила она.

Но Стенька внезапно хлопнул себя по лбу.

— Забыл-то, дурак! — выбранил он себя и побежал вытаскивать из походной сумы подарок отцу. — Эх, батька, узнай-ка суденце чеканно, отколь оно родом? — удало спросил Стенька.

И, забыв разговор о невесте и женихах, он протянул отцу серебряную пороховницу.

В самой первой битве с панами, когда уже протрубили отбой и казаки, оставив преследованье врага, собирали военную добычу, Стенька стоял над убитым польским хорунжим. Он поднял его пистоль, рядом нашел свою сбитую пулей шапку и взглянул в пустые глаза мертвеца. Усатый детина лежал навзничь с окровавленной шеей, глаза его были бессмысленно выпучены. Ничего не прочтя в них, Степан деловито снял с убитого ляха кольчугу, с пояса отвязал серебряную турецкую пороховницу и хотел уж взмоститься в седло, как подъехал Иван. Он соскочил с коня и обнял Степана.

— Спасибо, браток! Кабы ты не поспел, то застрелил бы меня хорунжий. Славно ты рубанул его! — сказал Иван, осмотрев убитого. — А что взял добычи? — спросил он.

Смущенный благодарностью брата, Степан показал кольчугу и пороховницу.

— Стой, стой, донце кажи! — с волненьем воскликнул Иван. Он повернул в руках пороховницу. Чеканный турецкий полумесяц на ее донышке был перечеркнут вырезанным осьмиконечным крестом.

— Суденце-то нашего батьки! В Азове у турка взято! — пояснил тогда свое волнение Иван. — Я сам закрестил на нем поганую веру. Знать, батькина мучителя ляха послал бог под первый удар твоей сабли!..

И всю войну Стенька свято хранил эту первую боевую добычу. Об этой пороховнице, чудесно попавшей к нему, он и вспомнил. И батька теперь глядел на нее, удивляясь такому небывалому случаю.

Степан показал всей семье и пистоль хорунжего, и шапку свою, простреленную из этого пистоля. Показывая их, он искоса взглянул на Алену.

Увидев дыру, пробитую пулей на шапке, она побледнела и перекрестилась. Грудь ее высоко поднялась от глубокого вздоха, и глаза потемнели, а через мгновенье яркий румянец залил щеки.

В это время в избу вошел Сергей Кривой.

— Здоровы ли батя с матынькой! — низко кланяясь от порога, сказал он. — Спасибо, сестру берегли! — Он поклонился еще раз. — Сестренка, здорова! С похода, вишь, воротился, домком заведусь. Буде тебе по людям жить. Родной брат богат стал — и мы казаки не похуже других! — с похвальбой сказал он.

— Не отдам я тебе, Серега, Алену Никитичну! — внезапно для всех, не по обычаю, выпалил Стенька и вскочил со скамьи, словно готовясь оборонять Алену от нападения брата.

— Не корова! Сама куды схочет! — опешив, сказал Сергей.

— Алеша, пойдешь за меня? — спросил Стенька.

— Куда ж ей из нашего дома?! И мне без ней скушно! — горячо воскликнула Разиха, только теперь поняв, к чему клонит речь ее Стенька.

— Мне матю не мочно покинуть, — скромно сказала, потупясь, Алена и опустила ресницы.

— Так что ж мы, братья, что ль, с тобою, Стяпанка?! — воскликнул Сергей.

— Знать, братья! Мы и раньше братьями были, а ныне и крепче! — ответил Степан, схватив в объятия Сергея.

Они взглянули друг другу в глаза, и оба так сжали друг друга, что крепкие казацкие кости захрустели в суставах.

— Ну, Стяпан… Ну, Стяпанка!.. Приданого гору тебе навалю! Живите богато! — восторженно крикнул Сергей.

— Да что мне в приданом, Сергей! Ведь беру Королевну-Дубравну. За эку красу да еще и приданое мне же?! А совесть-то где?! — шумно и возбужденно заспорил Степан.

Алена от похвалы жениха зарделась.

— Ты, Стенька, не сварься, — остановила Степана Разиха. — Девушке любо самой, когда к мужу идет со приданым. Пусть все по обычаю справит, окажет сестре любовь!

Тимофей в это время, взобравшись на лавку, кряхтя, снял с полки в переднем углу большую икону.

— А ну, казак со казачкой, становись на колени, примайте благословение! — зычно скомандовал он, будто звал в бой казачью станицу…

На Тихом Дону

Возле нового куреня, поставленного рядом с отцовским, Степан насадил вишневых деревьев и яблонь. По всей Зимовейской станице не было такого большого сада.

— Придет весна, поглядит Алеша на яблоньки, скажет: «Где-то мой Стенька?» — приговаривал Степан, вонзая заступ в рыхлую землю и собираясь садить только что привезенные яблони.

— А где же он будет? — дрогнувшим голосом спросила Алена.

Степан только что возвратился из Черкасска, и сердце Алены замерло: нет ли дурных вестей?

Уже третий год они были женаты и жили не разлучаясь.

— Вдруг царь позовет и угонят станицу на шведов не то на турка, — сказал Степан. — Да ты не тужи. Где ни буду, а ты со мной тут. — Он хлопнул себя по груди ладонью и снова взялся копать. — Яблони зацветут весной, — продолжал Степан, — как девчонки, будут стоять хороводом: пели-пели, кружились-кружились, да вдруг опустили руки и стали. Глядят себе в небо, и каждая думкой своей занята, и примолкли…

Степан взглянул на загрустившую Алену, отбросил лопату и внезапно громко захохотал.

— Наплел полный короб! — воскликнул он, ласково обнял жену и усадил ее на оставшееся от стройки толстое дубовое бревно. — Придет осень — Яблоков насберем, сложим в подвал. Люблю яблочный дух!.. Ворочусь из Черкасска, а ты мне яблочек полное блюдо поставишь. Я сам откушу, тебе дам, сам откушу, тебе дам, сам откушу, тебе…

— Все съел! Где ж яблок таких-то взять?! — усмехнулась Алена, поддавшись его шутливой болтовне.

— А полно-то блюдо!

Через окна послышался детский крик.

— Зовет сынок, — поднимаясь с бревна и осторожно высвобождаясь от объятий мужа, сказала Алена.

Она тотчас же воротилась с сыном и села кормить, любовно посматривая на сонное личико успокоившегося ребенка. Степан глядел в суровую, сосредоточенную мордочку сына, который, слегка насытившись, отдыхал, выпятив мокрые от молока губы, и словно в задумчивости уставился в осеннюю густую голубизну высокого сентябрьского неба и вдруг снова нетерпеливо и жадно схватил грудь.

Алена нежно взглянула на сына, перевела взгляд на мужа и засмеялась.

— Весь в батьку, — сказала она.

— Казак! — ответил довольный Степан, поднимаясь с бревна и опуская в готовую яму лохматые корни молоденькой яблоньки…

— Стенько, что ж ты батьку забыл! — окликнул через плетень Тимофей Разя. — С Черкасска приехал и глаз не кажешь!

Держась за плетень, старик тяжело вошел во двор сына. Ему уже трудно было ходить. После смерти жены, едва дождавшейся рождения внука, он вдруг осунулся и одряхлел.

Кряхтя, старик сел на бревно со снохою рядом.

— Чего ж порешили на круге? — спросил Тимофей.

Хоть ноги его были слабы, но голова не могла отстать от казачьих дел. И после круга, на который уже сам не ездил, он всякий раз расспрашивал Стеньку о всех делах.

В последние годы, после нового «Уложения» царя Алексея Михайловича[11], которое еще тяжелее наложило боярское ярмо на крестьян и по рукам и ногам связало посадских, на Дон стало бежать больше народу. Никакие заставы не помогали. Пустели целые села, посады и слободы. Тогда бояре послали письмо к донской войсковой старшине, грозя лишить Дон хлебного жалованья, если казаки станут и впредь принимать безразборно всех беглецов.

Корнила ответил им тайною грамотой:

«Рад бы погнать беглых воров и мужиков, да не смею по множеству их, — писал он. — Одно могу: не пускать их в казачьи дела. А вы укажите не давать на них хлебного жалованья. Тогда и сами они не станут бежать на Дон». Вслед за тем Корнила созвал круг в Черкасске и обратился к собравшимся:

— Храбрые атаманы! У белого царя в хлебе скудость. Не дает государь на сей год прибавки хлебного жалованья Донскому войску, а народу у нас — что ни день, то прибыль. Как рассудите, атаманы? Делить на всех хлебное жалованье, так выйдет для всех с убавкой, а не пускать на Дон беглых людей не мочно: тем вольность донскую порушим…

Не многие подняли голос за то, чтобы делить царское хлебное жалованье на всех, считая и вновь прибылых беглецов. Большинство казаков не захотело ради пришельцев поступиться своим куском хлеба, и круг порешил:

«Вперед выходцев всякого звания из московских людей на Дон пускать, как и ранее, а в станичные казаки новых выходцев не принимать, хлебного и денежного жалованья им не выплачивать, а кто, донской казак, нового выходца за себя возьмет — и в том запинки ему не чинить, и тот казак волен его кормить от своих достатков, а в ратной добыче новым выходцам делить дуван по заслугам, кто сколь добудет саблей.

Да как много людей из тех новых выходцев почтут себе за обиду недачу царского жалованья и в станичных и войсковых делах станут смуту мутить, то ни в станичный, ни в войсковый круг к казачьим делам их не пускать и вершити казачьи дела без них».

Около полугода назад, когда Иван и Степан приехали из Черкасска с такими вестями, старый Разя вскипел:

— А ты что же, Ванька, дывывся?! В очи тебе наплевать за такой срам! На порог не пущу я тебя, продажная шкура, старшинский подголосок… Мало тебе ходить во станичных, ты еще в войсковую старшину схотел?! За что мне такой срам от бога?! — Старик даже схватился за сердце и сел…

— Да что же я, батька, могу?! — в обиде за незаслуженные упреки воскликнул Иван. — Как один пойду против круга? Ну, велишь — станичное атаманство с себя сложу!

Тимофей отмахнулся.

— Была наша верная правда, что всякий был всякому равен. А ныне все розно пойдет, распадется казачья дружба, и Дону придет погибель, — печально сказал старик.

Боясь новой вспышки отцовского гнева, Степан, возвратясь из Черкасска, не шел к старику. Но Разя явился сам.

— Чего же там круг порешил? — еще раз спросил он Степана, который нарочно громко покрякивал, роя новую яму для яблони и делая вид, что не слышит вопроса.

— Просились из новых прибеглых людей торг им дозволить по Дону, а круг не велел, чтобы станичному казачеству не было убыли в торге, — наконец решился сказать Степан.

— Опять по дворянству льгота! — в негодовании воскликнул старик. — Вражда между казаками пойдет, заварится свара, а московским боярам того и надо… Продает атаман Корнила донскую волю, поганый псина! В старое время погнали бы в шею такого атамана: «Не води хлеба-соли с боярскими лазутчиками. Не продавай, гад, воли казачьей!» А ныне… — Разя махнул рукой и закашлялся так, что не мог сказать больше слова, встал и пошел со двора.

— Батя! — крикнула вслед Алена. — Воротися, блиночки горяченьки будут!..

Старый остановился, словно послушал сноху, обернулся в воротах.

— Не казаки — байбаки! — сердито сказал он и вышел на улицу.

Конец старого Рази

Утеснение новых пришельцев в казачьих правах не остановило и даже не уменьшило притока беглых на Дон. Прибыток на этом был лишь одним донским богатеям.

Разбогатевшему низовому казачеству давно уже были нужны работники косить траву, пасти по степям скотину, стричь шерсть, дубить кожу, ловить и засаливать рыбу и даже затем, чтобы кое-где по дальним угодьям, полегоньку нарушив обычаи, взяться за пашню под хлебные нивки. Прежде, когда всякий сам по себе получал хлебное жалованье, пришельцы не спешили отдаваться в работники. Их главной усладой было сознание воли.

Зато теперь лишенная кормов голытьба бросилась по казачьим дворам с мольбой принять за харчи на любую работу.

Старый Разя ворчал и бранился по поводу новых порядков, побранивались и другие старые казаки, но все привыкли к тому, что деды ворчливы.

— Им все на свете не ладно. Ко давнему тянет. А того не поймут, что их старость мучит, что силы нету. Он чает, что солнышко худо греет, — ан кровь у него остыла. Он мыслит, что свету нет, — ан просто взор его сам погас, — отмахиваясь от старческого брюзжания, успокаивали горячую молодежь степенные понизовые атаманы. — Вчерашний день не воротишь — того старикам не понять. Прежде били каменными ядрами, а ныне — чугунными да медными. То татарам кланялись, а ныне татары — русским, то было велико княженье, а ныне — держава…

Тимофей уже никуда не выходил из своего двора, и Степан разгородил плетень, чтобы Алене Никитичне легче было зайти доглядеть за старым, подать ему вовремя еду и питье.

Старому не хватало силы даже на то, чтобы высечь огня, и часами сидел он с закрытыми глазами и с потухшей трубкой во рту.

— Батько, иди жить ко мне. Тяжко тебе одному, — сказал как-то Степан. — Давай соберу твой пожиток, перенесу.

Разя махнул рукой.

— Не трудись, Стенько… Мне уж… время приспело… — тяжело, с расстановкой вымолвил он. — Ты иди… Я один посижу — ныне солнышко добре согрело… Вот трубку…

Разя не договорил, что хотел. Степан хотел выкрошить искру, чтобы зажечь ему трубку, но Тимофей уже сидя спал, и сын пожалел нарушить его покой.

Так старик умер под тихим осенним солнышком, будто уснул или просто засох, как трава. А когда умирал, еще проворчал: «Не казаки — байбаки…»

Сергей сколотил для него дубову домовину. Степан с Иваном вырыли могилу рядом с могилой матери, и шестеро казаков отнесли старика.

Сыновья привезли к могиле старинную «Жабу» и, когда опускали в могилу гроб, каменным ядром пальнули в осеннюю степь.

Тогда вышел к могиле древний донской дед Кирюха, такой, что и Разя годился бы ему в сыновья, и тоненьким голоском сказал:

— Помирают старинные казаки, азовские осадные сидельцы. Вот Разя помер. Я помру и еще с полдюжины старых дедов, а тогда и казацкому Дону конец… Прощай, Тимохвей, тамо свидимось!..

Старик поклонился открытой могиле, надел шапку и один побрел прочь от погоста к станице.

В молчании, без шапок, склонив головы и уставив глаза в землю, стояли казаки вокруг могилы, возле которой рыжела влажная горка свежевырытой глины. Когда дед Кирюха скрылся в багрянце кленов и желтизне молодых березок, Степан поднял голову и посмотрел на товарищей. Нет, не похоже было на то, чтобы им смириться. Плечистые, грузные, с жилистыми шеями, с обветренными лицами… Не силой, а силищей налиты были эти руки, которыми не одни только сабли держать, а впору и горы ворочать. Или не твердо стоят на земле эти крепкие ноги, с детства привычные к стременам?.. Крепки казаки, как стволы дубов, медведь не собьет такого ударом.

Степан встретился взглядом с Иваном, и ему показалось, что в братних усах скользнула усмешка.

Иван шагнул ближе к могиле.

— Не верь, батько! — громко сказал он. — Наврал старый филин Кирюха. Жив будет Дон, пока мы поживем и своих казачат возрастим орлами. А ты, батько, почивай, не сумься. Будет время, придем и все сами тебе порасскажем.

Иван поднял ком из-под ног и бросил его о дубовую крышку гроба. За ним кинул Стенька свою горсть земли, и каждый из казаков добавил по горсти, пока не взялись за лопаты.

И, возвращаясь с погоста к станичному атаману на поминки по Разе, казаки были бодры и уверены в том, что выстоит Дон перед всякой грозой и бедой.

Атаман Зимовейской станицы

Иван во всем разделял мысли старого Тимофея, как разделяло их множество «верховых» казаков.

Когда круг в Черкасске решил не допускать в станичные дела новых пришельцев, Иван у себя в станице принял в этот год еще десятка два новых казаков, пробравшихся от Воронежа.

— Отколь, Иван, к тебе прибыли казаки? — строго спросил Корнила, вызвав его к себе в войсковую избу.

— А ты что, боярский сыск взялся править за беглыми? — дерзко ответил Иван.

— Весь род у вас баламутный! — гневно воскликнул Корнила и возмущенно вскочил с кресла. — Батька твой Тимофей всех полошил, старый, а ныне ты Дон мутишь тоже не плоше батьки?! В остатный раз тебе говорю: хочешь в мире жить с войсковой старшиною — не лезь на рожон. Что круг решил, то закон!

— Заелись вы, значные! — не сдался Иван. — Человечьей души в вас не стало. «Закон, закон»! А куда людям деться, когда с них шкуру с живых снимают?!

— Русь велика, и мы с тобой хлебом всех не накормим, Иван, — мягче сказал Корнила. — Давай без свары рассудим. На сей раз я тебе сполна дам хлебное жалованье на всех, а больше ты баловать и своеволить не смей! — Корнила погрозил Ивану Тимофеевичу жилистым пальцем. — Тимофея, любя, терпел со всем его своевольством. А ты молод стоять на пути атаману всего Войска. А станешь еще колобродить — и задавлю!

Иван поправил шапку, словно попробовал, крепко ль сидит она на голове, и упрямо надвинул ее на самые брови.

— Корнило Яковлевич, не грози, не то нас казачество будет с тобой рассужать! — не поддаваясь мягкости атамана, жестко ответил он в сознании своей правоты.

Корнила вспылил:

— Ты что же, мятеж поднимать?!

— Эко слово боярское молвил: «мятеж»! — усмехнулся Иван. — Кабы думал ты о казацкой вольности, берег бы Дон, кто бы вставал на тебя мятежом?! Бояре давят казачество по Днепру и по Дону. Одно нам спасенье: всех казаков от Буга до Яика слить в едином казацком братстве. Державу казацкую учинить.

— От русского государя, что ль, отложиться хошь, оголтелый? — воскликнул Корнила. — Дурак ты, я вижу! Грозишь мне казацким судом?! Ай, страшусь! Ай, боюсь! Да хочешь, твои слова я скажу на кругу — и тебя, как изменщика, схватят… Во будет «держава», когда тебя закуют в кайдалы да повесят!.. Ведь мы государям московским цалуем крест, и ты цаловал… Куды ж ты воротишь?!

Иван смутился. Он понял, что в самом деле сболтнул лишнее.

Корнила увидел свою победу и вдруг уже ласково, по-отечески засмеялся.

— Горяч, Иван! Ну, вечером приходи пображничать. Угощу венгерским. И хлебное жалованье на сей раз получишь сполна на всех. А стариковскую ухватку кума Тимоша ты брось: не те времена.

И когда Иван на другой день собрался выехать из Черкасска, Корнила Ходнев послал ему на дорогу бочонок венгерского.

«А все же Корнила не зря мне дарит дары; знать, меня страшится! — возвращаясь из Черкасска, раздумывал про себя Иван. — Али, может, боится нас всех, верховых казаков, да нового, пришлого люда?»

И дома Иван ничего не сказал, каков был у него разговор в войсковой избе, а просто роздал сполна всем хлебное жалованье, на удивленье другим станицам, где не дали хлеба на вновь прибылых.

Так полетела по Дону слава о зимовейском атамане, заступнике голытьбы…

Пришельцы один по одному потянулись из разных станиц в Зимовейскую, надеясь, что не в этом, так в будущем году станут здесь полноправными казаками.

Большие толпы оборванного, голодного люда скапливались тут, приходя с воронежской и царицынской стороны. Уже не стало места в казацких домах, и пришельцы начали ставить себе ивовые шалаши за околицей. Ватагами бродили они в окрестностях и по улицам, неизменно встречая поклонами и приветом Ивана. Несколько раз они засылали к Ивану своих посланцев, прося у него заступничества перед войсковою старшиной. Оборванные и голодные, с жалким видом, бродяги шатались под окнами по станицам, выпрашивая хлеба. Иные, выклянчив старые сети или сплетя из ивы пузатые верши, ловили в Дону рыбу. Рвали в степях какие-то травы и варили из них похлебку. Наделали луков и стрел, чтобы бить в камышах и по степям дикую птицу.

К осени, когда в шалашах уже трудно стало укрыться от холода и дождей, бродяги начали рыть за Зимовейской станицей землянки — «бурдюги», как называли их на Дону. В станице пришельцев звали «бурдюжными» казаками. Когда же зимою замерз Дон и нельзя стало ловить рыбу, бурдюжные начали сходиться в небольшие ватажки, набегать на богатое донское Понизовье и разорять дворы домовитых казаков, тащить у них хлеб и отгонять скот.

Корнила прислал вестового к Ивану сказать, что если он не уймет бесчинцев, то войсковая изба вышлет на Зимовейскую станицу казацкое войско.

Иван призвал к себе атамана бурдюжных, беглого посадского астраханца Федора Шелудяка.

— Слышь, Федька, уйми своих, нам с Понизовьем не воевать за вас.

— А что же нам, с голоду сдохнуть? Мы вас, верховых, не шарпаем — ни овечки не взяли, а у пузатых в низовьях какой грех добыть себе хлебца?! — дерзко ответил Федор.

— На Дону без шарпальства. Верхи, низа — одно войско казачье, — сказал Иван. — За донскою чертой я вам не помеха. Сказывают, в воронежских да в тамбовских лесах медведей полно. Шли бы туды лесовать, — намекнул Иван.

Федор хитро поглядел на станичного атамана.

— Ружьишка нет, зелья, свинцу, — сказал он. — С пустыми руками ведь как лесовать!..

— Ружьишка сдобудешь у казаков. Не новое дело!

И набеги на Понизовье Дона вслед за тем прекратились. Зато из Москвы от царя пришло в войсковую избу письмо с требованием к Корниле унять воровских казаков, которые грабят дворян и купцов в Воронежском и Тамбовском уездах.

Корнила ответил, что «те воровские людишки — беглые крестьянишки, гулящие люди, стрельцы, а не казаки, и Войско Донское в их грабежах и татьбе неповинно».

Жизнь в бурдюгах за Зимовейской станицей кипела. Бурдюжные целыми ватажками выезжали с Дона и ватажками возвращались с добычей, делили «дуван», и тут начинался торг: они вывозили в станицы сукна, кожи, дворянское платье, сбрую, оружие, мясо и сало, меняли добро на хлеб, несколько дней пировали, шумели, вино разливалось в бурдюжном стане рекой, зазывали к себе и станичных на пьяные, озорные пирушки и вновь уезжали в набеги за рубежи казацких земель…

К концу зимы из Воронежа встретила их стрелецкая высылка в целый приказ стрельцов с пушками. Бурдюжных забили назад на донские земли. Они привезли с собой множество раненых, но никакой добычей разжиться на этот раз не успели. В бурдюгах начался голод. Скоро пошел по станице слух, что в бурдюжном стане валит людей «горячка», больные бредят в жару и умирают. Вновь появились в станице под окнами отощалые люди, просившие подаяния. Однако им нечего было дать: к весне поприелся весь хлеб и сами станичные нетерпеливо ждали хлебного жалованья.

Степан вместе с братом Иваном ездили с кречетами на весеннюю тягу. Летели гуси. Птицы увлекли за собою охотников далеко в весеннюю степь. Обвешанные добычей братья выехали из степи к самому Дону и лежавшему возле берега бурдюжному стану. Они хотели объехать стороною табор пришельцев, но собравшаяся у берега на пригорке толпа бурдюжных заметила их.

— Давно не бывал, атаман! — закричали Ивану.

— Заезжай, посмотри на житьишко собачье!

Десятка в два человек они приблизились к братьям, которые тоже свернули навстречу им. Многие из бурдюжных были с железными заступами в руках.

— Чего-то вы рыли? — спросил их Иван, в знак приветствия тронув шапку.

— Дома, последний покой людям строим! — хрипло сказал человек с красными слезящимися глазами, костлявый и тощий.

— Вишь, целое кладбище нахоронили! — кивнул второй могильщик на три десятка пригорков, оставшихся у них за спинами.

— А кормить бы нас хлебом — и были бы тоже казаки! — вставил третий. — Ведь сердце болит смотреть: вон сошел сейчас караван на низовья, вам хлеба повез от царя… А мы что — не люди?

Угрюмые, испитые, отерханные, мрачной толпой шагали молча остальные по сторонам всадников, направляясь к бурдюжному стану. Даже от самого вида их Степану сделалось не по себе. Ему было стыдно ехать рядом с ними с охотничьей потехи, усталому счастливой усталостью повседневно сытого человека, у которого есть дом и сад, жена, сыр, коровы, овечки и который получит из прошедшего на Черкасск каравана на свою долю хлеба, сукна и денег, а эти будут опять томиться в бурдюгах, ничего не зная о близких, покинутых там, в Московской земле, не имея ни доброй кровли над головою, ни одежи, ни хлеба…

— Шли бы порознь в другие станицы, кормились бы кое-как, — сказал им Иван. — А зимовейским одним как прокормить вас, такую орду?!

— К тебе шли. Ты праведней всех атаманов, людей блюдешь. Может, хлеба на нас исхлопочешь, как прошлый год.

Они подошли к бурдюжному городку, над которым летал пух. Весенняя тяга кормила и бурдюжных. Здесь тоже щипали гусей, уток. Увидев Ивана Тимофеевича, к нему сразу со всех сторон, от костров, шалашей и землянок, сошлись обитатели стана.

— Не добыть на вас хлеба, братцы. Я с осени вам говорил: не надейтесь, — сказал Иван. — Идите в другие станицы.

— Гонишь нас от себя, хозяин?! — вызывающе и озлобленно выкрикнул кто-то из-под самых копыт Ивановой лошади.

Иван взглянул вниз. Из дыры, подобной лисьей норе, вырытой под корнями дерева, глядело на него молодое рябое лицо, закопченное и вымазанное глиной.

— Чего ты орешь? — спокойно спросил Иван.

— Чем гнать нас назад, в неволю к боярину, велел бы нас лучше тут в ямах засыпать!.. Мы сами ляжем. Зови с лопатами казаков, — продолжал со злобой рябой из своей норы.

— Дура! — с обидой за брата остановил эти крики Стенька. — Заткнул бы глотку, коли умом не взял!

— И то — дура! — напали на рябого бурдюжные. — Ты дядьку Ивана зря клеплешь: он прошлый год скольким дал хлеба!

— Сбесились вы, дьяволы! Царь не дает — а мне где взять хлеба?! — отрезал Иван. — Сами видали вы, что прошел на Черкасск караван из Москвы. Черкасск и делить его станет, я, что ли! Ну с чем ко мне лезете? С чем? Что я, сею аль хлебом торгую?!

— Нас и бог и царь обижают, и вы, казаки, не жалеете! Чего нас жалеть: мы — зверье! Под корнями живем. Топчи конем-то меня по башке, топчи, на! — снова крикнул рябой, высунув голову из норы.

— А нуте вас, идолы! — отмахнулся Иван. — Разума, что ли, нет?! Говорю как в стену…

Он тронул коня, но высокий, тощий старик в лаптях, в одной руке с недощипанным гусем, крепко схватил атаманского коня под уздцы.

— Ты, свет Иван Тимофеевич, так-то не езди от нас. Ведь нам во всем мире ни места, ни доли нет. Ты схлопочи, чтобы нас во казачество взяли. Гляди, мужики какие! С рогатиной на медведя любой сгодится… Не отступайся, моли за нас!.. Может, царская милость придет!.. — продолжал старик.

— Да я ведь молил, отец, — возразил Иван.

— А ты пуще моли, безотступно… Ить люди!..

Иван понукнул коня. Старик не держал больше повода, и оба брата пустились прочь от молчаливой, понуро расступившейся толпы.

Когда отъехали от бурдюжного стана, Иван разразился вдруг страшной бранью, какой Степан никогда еще от него не слыхал.

— Ты что? — спросил Стенька.

— А то, что подохнут все к черту!.. Чем их кормить? Что я, себя на куски порежу для них?!

Во главе десятка казаков Иван выехал сам в Черкасск. За ними, как ежегодно, пустились по Дону порожние насады, на которых привозили с низовьев жалованье в станицу.

Бурдюжные провожали Ивана по берегу. И опять, несмотря ни на что, словно не было их последнего разговора с Иваном, кричали напутственные пожелания доброй удачи, выкрикивали наказы.

Неделю спустя бурдюжные стали сходиться по нескольку человек к пристани и глядеть вниз по Дону. Их мучило нетерпенье узнать о решении своей судьбы. От успеха Ивана, от того, сумеет ли он получить на их долю хлеб, зависело — быть ли им дольше живыми. И хотя им Иван сказал, что не ждет успеха, они хотели еще на что-то надеяться.

Среди зимовейских пошел шепоток:

— Глянь, бурдюжные возле буя все ходят, зыркают на низовья, как кот на сметану, ждут нашего хлеба.

— Чай, мыслят пошарпать…

— Отобьем! Куды им там с нами сладить!

— А не худо бы нам у пристани стать своим караулом: как навалятся да похватают, то поздно уж будет!

Казаки из станицы стали стекаться на берег Дона с оружием.

— На кого-то собрались? — простодушно спросил атаман бурдюжных Федор Шелудяк. — Ай война? Не чутко ведь было…

— Слыхать, татары из степи прорвались набегом, — не глядя ему в глаза, пояснили станичные казаки.

На третий день ожидания хлеба казаки покатили к пристани пушку. Услышав об этом, бурдюжные тоже вышли к Дону, вооруженные самопалами, луками, пиками, саблями, у кого были ружья с огненным боем — тоже взяли с собой.

— Стой! Стой! Не лезь ближе — станем из пушек палить! — закричали им зимовейские казаки и дружно навалились, повертывая пушку в сторону подходивших бурдюжных.

— Пошто, станичники, ладите пушку на нас? Мы не ногайцы! — ответили из толпы пришельцев.

— А пошто вы с оружием на пристань?

— К вам в подмогу. Вы нас выручали в беде, сколь кусков из окошек давали. Коли на вас беда, нам и бог велел вас выручать, — сказал атаман бурдюжных.

— Идите себе подобру. Мы и сами беду одолеем. А станет невмочь — тогда вас позовем…

— Не доброе дело русскому человеку ждать, пока скличут в подмогу!

— А сказываю — идите к чертям! — закричал зимовейский пушкарь Седельников. — Не пойдете добром, запалю в вас пушечной дробью.

Размахивая дымящимся фитилем, он подскочил к пушке. Бурдюжные шарахнулись в сторону и побежали от берега в степь.

Но в это время над берегом Дона в степи показалось несколько всадников, мчавшихся с низовьев к станице.

— Наши скачут, Иван Тимофеич! — признали в толпе. — Поспешают!..

Иван соскочил с седла, молча кинул повод подбежавшим к нему казакам.

— Как съездил, Иван Тимофеевич?

— Как с хлебушком, атаман? — раздались вопросы из толпы казаков.

— Хлеб на всех сполна, братцы!

— А на нас, на бурдюжных? — несмело спросили в толпе.

— Сполна! — подтвердил Иван.

Он был сам удивлен и, больше того, озадачен тем, как легко войсковая изба дала ему хлеба на всех прибылых. Весь хлеб не вмещался в насады, захваченные казаками с верховьев, и Корнила еще разрешил захватить насады с низовьев.

— На всех? — изумленно переспрашивали казаки.

— И на нас? — по-прежнему добивались бурдюжные.

— На всех, на всех! — весело подтверждал атаман.

Двое суток спустя в станице послышались протяжные выкрики бурлаков, тащивших с низовьев суда, груженные хлебом.

Тут же у пристани закипела раздача хлебного жалованья. Казаки получали хлеб на месте и прямо с насадов везли воза по домам.

— За хлебом! За хлебом! — раздался клич по бурдюжному стану, когда станичные получили свой хлеб и очередь дошла до разгрузки желанного и нежданного хлеба…

Всегда тотчас после получки царского жалованья в станицы наезжали торговцы всяческими товарами. Предлагали коней, обужу, одежу. Так же в этот раз наехали они в бурдюжный стан. Но не поладился торг. В трудные годы последних войн в Москве были выпущены новые, медные деньги вместо серебряных. Медными деньгами платили и царское жалованье казакам. Но на медные деньги никто ничего не хотел продавать. Не много знали толку бурдюжные в качестве сабель и боевой сбруи, которую им тащили, за это добро они не жалели бы денег, но продавцы упирались.

— На что мне медны рубли! У меня весь подбор на сбруе из медных блях. Таких рублев могу сотни три начеканить. Хошь хлеб на товары менять? — предлагали бурдюжным.

Но изголодавшимся людям полученного хлеба казалось так мало, что они не решались его отдавать ни за какие богатства.

Зимовейские обучали бурдюжных владеть саблей и пикой, сидеть по-казацки в седле, объезжать татарских табунных коней.

Федор Шелудяк начал сбирать ватагу для набега на кочевавших за Волгой ногайцев. Кроме бурдюжного сброда, в ватагу пошло немало из станичной голытьбы. Кому не хватало оружия, коней или сбруи, выпрашивали их у более домовитого станичного казачества, договариваясь по возвращении из набега поделиться с хозяевами своею добычей. Ватага была почти готова к походу, когда из Черкасска кликнули клич к войсковому кругу.

Вестовые сказали, что войсковая старшина зовет на круг также и вновь прибылых казаков.

Из всех верховых с наибольшей охотой тронулись в путь на казачий круг новые пришельцы. Впервые в жизни хотели они испытать, что значит равное с прочими право на жизнь и на участие в решенье своей судьбы. Набег на ногайцев был отсрочен до возвращения с войскового круга.

Но перед тем как выехать на люди, надо было стать казаками по внешности, и бурдюжные поспешили сбросить свои лохмотья. Теперь им казалось важнее всего обзавестись казацким зипуном, саблей, высокой бараньей шапкой, конем да пикой, и они уже не жалели на это хлебного жалованья.

В радостном оживлении, с песнями, криками въехали гости с верховьев в черкасские стены и проскакали на площадь, к войсковой избе.

По установленному чину, на полную казаками широкую, шумную площадь вышел Корнила Ходнев и с помоста торжественно объявил, что польские паны вероломно напали опять на украинскую землю, пожогом и грабежами желая вернуть свое прежнее панство. От имени государя он призывал казаков на войну и предложил выбирать походного атамана.

Первые прорвались те, кому раньше не было дано право вмешиваться в казацкие споры и решать донские дела. Закричали вновь прибылые казаки:

— Ивана Тимофеевича Разина волим в походные атаманы!

— Иван Тимофеевич — славный казак! — поддержал Корнила. — Я мыслю, что вся войсковая старшина вместе со мной за него скажет доброе слово.

— Иван Тимофеевич с батькой еще хожалый. Ему не впервой бить панов! — согласился и войсковой есаул Самаренин.

— Ивана Разина! Дядьку Ивана!

— Иван Тимофеевича! — закричали со всех сторон.

И поход решился…

Выбранные на кругу верховые станицы под началом своего любимца Ивана Разина двинулись опять на войну.

Для голытьбы не было лучшего атамана, чем Иван Тимофеевич, а войсковая старшина вместе с Корнилой рада была отвязаться от беспокойной пришлой голытьбы и ее «баламутного» заступника.

После избрания Ивана Корнила сам поднес ему серебряный чекан, а есаулы вручили Ивану кармазинный алый кафтан, медный колонтарь со стальным нагрудником, саблю, в рукоятку которой был вправлен алмаз, новую шапку, витую плеть и подвели боевого коня под роскошною сбруей.

Молодой атаман Зимовейской станицы с достоинством принял высокую войсковую честь: не так много — за тридцать лет он стал атаманом Донского войска, выступавшего на войну. Избрание Ивана делало честь и всей Зимовейской станице, которая теперь ехала под войсковым знаменем, и впереди нее торжественно везли на высоком древке с серебряной пикой пышный атаманский бунчук — знак походной власти Ивана. Степан ехал в этот поход есаулом своей Зимовейской станицы. Он снисходительно и доброжелательно усмехался, поглядывая на безусую казацкую молодежь и на новоприборных пришельцев, которые в первый раз в жизни ехали на войну. Глядя на новых бойцов, Степан видел, что беглые мужики будут в битвах не хуже природных донских казаков, что хватит у них и отваги, и сметки, и сил, а уменье родится в самой войне. Ему предстояло вести людей в бой, и Степан присматривался к каждому казаку, угадывая, кто из них каков будет в битве.

Молодые скакали, как на охотничью соколиную потеху, в радостном возбуждении.

Многим из новых бойцов, недавних помещичьих крестьян и посадской голытьбы, было под сорок лет и более. Эти ехали на войну, как на пашню, — в степенном и деловитом благоговении перед величием и важностью дела, которое собираются делать, собрав все силы, терпенье и мужество.

Старые донские казаки ворчали на то, что в прошлый поход не дали им добить до конца панов, потому и приходится нынче покинуть дома и хозяйство, снова идти по чужим землям в драку.

Эти мысли и чувства были Степану ближе других. Он тоже сжился с мирным домом и без особого вдохновенья покидал теперь Дон и свою семью. Сын Гришутка подрос, бегал по двору и занимал отца, который любил с ним возиться и называл его не иначе, как казаком и атаманом.

— Жалко мне тебя и атамана Гришутку покинуть, — говорил Степан перед разлукой Алене. — Да что тут поделаешь — опять своеволят паны! Мыслю, Алеша, и года не минет, как мы их расколотим и ворочусь к вам домой!

Первая рана

Год был уже на исходе, а Степан Тимофеевич так и не слал вестей.

Алена Никитична, оставшись одна, без мужа и брата, без стариков, только с сыном, чувствовала себя сиротливо и одиноко. Нередко замечали соседки, что глаза ее краснели и опухали от слез.

— Грешишь! — строго говорила ей большуха Аннушка, жена Ивана Тимофеевича. — Нешто можно так по живому слезой обливаться — беду накликаешь!

— Сиротно, скушно мне, Аннушка! — признавалась Алена. — Как вечер придет — не могу: кукушкой плакать готова!

— И все-то казачки как?!

Алена молчала, но про себя разумела, что не так сиротливо Анюте: двое больших детей у нее, две работницы, конюх, да холостой деверек Фролка живет с ними вместе. Войдешь к ним в курень — шуму, смеху! А тут как на кладбище… Гриша заснет — тишина. Слова ни с кем не молвишь…

Алена Никитична не любила часто ходить к Анюте, чтоб не тревожить Фролку, который каждый раз, как встречался с ней, загорался смущением.

Когда впервые Степан привел в дом стриженую Алешку, Фролка был восьмилетним. С первых дней ее жизни в доме Иван со Стенькой и с ними Сергей ушли на войну. Между восьмилетним Фролкой и стриженою Алешкой повелась неразливная дружба.

Мечтательный и немного ленивый, Фролка с горячностью делал все, что бы она ему ни велела. Старики добродушно дразнили его женихом Алешки.

— Тили-тили-тилишок — наш Фролушка женишок, тили-тили-тесто — Ленушка невеста! — шутила Разиха.

Фролка и сам называл Алену своей невестой.

— Пойдешь за меня? — спросил он как-то Алену, когда молодежь из станицы весело собиралась к венчанью в Царицын, несколько разукрашенных лентами троек уже гремело колокольчиками на улицах и все от стара до мала высыпали смотреть молодых.

— За кого ж мне идти за другого! — со смехом сказала она. — Сбирайся скорее, да едем со всеми к попу в Царицын!

— Нет, как вырасту, вот тогда, — прошептал ей Фролка без тени шутки.

— А как вырастешь, то и вовсе! — бойко смеялась Алешка.

Пришлый приемыш, она почти не знала подруг из казачек, особенно в первый год своей жизни в станице, стеснялась своей мальчишеской стриженой головы. В ту пору Фролка был самым первым ее товарищем.

Она росла, хорошела, взрослела.

Когда Степан возвратился с войны и внезапно все повернулось в доме на свадьбу Стеньки с Аленой, — перед самым весельем Фролка исчез из дому, и только дня через два нашли его рыбаки на острове за станицей. Он не хотел поздравить Степана с Аленой и поселился с тех пор у Ивана.

— Что-то он нас невзлюбил! — удивился Степан.

— Ты у него невесту отбил, — усмехнулась мать.

Фрол приручался исподволь и долго. Он вдруг вытянулся нескладным верзилой, завел себе гусли, забирался на островок и просиживал целый день, напевая песни.

Уходя на войну, Степан наказывал Фролке в нужде не забыть Алену. И Фрол выполнял просьбу брата. Он привозил ей дров, приносил с Дона рыбы, занашивал с поля дичину, косил для скотины траву, но ни разу за год отсутствия брата не вошел к ней в избу…

Четырехлетний Гришка любил своего дядю Фролушку, почасту бегал во двор к Ивану. Сидя на куче бревен в углу под деревом, Фролка тешил племянника гуслями или рассказывал сказки.

Алена занималась хозяйством и знала: придет время — Фрол пересадит Гришатку прямо через плетень в густую траву.

И вдруг во дворе у Ивана послышались хлопоты, шум, наехали гости. Алена хотела взять Гришку домой, чтобы он не мешался у тетки, но Фрол сам вошел в ворота, принаряженный в новую рубаху, в праздничный синий чекмень с галунами.

— Ну-ка, Никитична, без мешкоты приберись да и к нам. Войсковой атаман тебя кличет…

— Крестный?! — в каком-то испуге спросила Алена.

— Да не бойся, он сказывал — с доброю вестью.

Но Алена встревожилась еще больше: с какой же он вестью? Откуда? На что ее может звать сам атаман?!

Она хватала убор за убором, разбрасывая по всему куреню свою женскую рухлядь, не зная, что лучше надеть, в чем показаться. Щеки ее пылали от волнения, она смешалась и поминутно теряла что-нибудь такое, что через миг ей казалось самым необходимым и подходящим к случаю.

Аннушка в нетерпении к ней забежала.

— Да что ты, Алена! Ведь экий великий гость дожидает тебя, а ты мешкаешь, право! Содом натворила по всей избе, а сама негораздушкой экой осталась! Давай я тебе пособлю поскорее прибраться! — сердито сказала большуха.

Возле ворот Иванова двора два десятка заседланных коней кормились травою по улице. Усатый казак хлопотал, насыпая в торбы овес. В горнице слышались веселые и слегка хмельные голоса казаков.

— Здравствуйте! — робко поклонилась от порога Алена.

— Здорова бувай. Так вот какова у Стеньки казачка! То-то он, бисов сын, крестному на показ не привез. Бережлив казак! — приветливо усмехнулся Корнила.

— От Стеньки меня никому не схитить, Корнила Яковлевич, — отозвалась Алена и пуще смутилась собственной смелости.

— Шустра на язык! Сергею сестренка? — спросил Корнила.

— Сестра.

— Шустра сестра! — подхватил атаман и сам засмеялся складному слову. — Скучаешь, красавица, по Степану?

— Все слезы льет, — выдала ее Аннушка.

— Казачке лить слезы в разлуке — глаза проплачешь.

— Тебе бы пойти за купца, все бы в лавочке возле тебя отирался! — поддразнил один из войсковых есаулов, бывших в свите Корнилы.

— Вестей нет, честной атаман! — возразила Алена.

— А я и с вестями! — воскликнул Корнила и весело подмигнул. — Стенька наш большого воеводы жизнь спас в сече от вражеской хитрости. Удаль казацкую, сметку лихую в бою показал. Я ныне ездил на Москву по донским делам. Государево похвальное слово привез Степану да соболиное царское жалованье в почет. Приедет с войны — зайдет в войсковую избу и получит. Тебе-то к лицу соболя придутся, казачка! — добавил Корнила. — И от меня ему будет гостинец за то, что не посрамил он донского казацкого звания.

Атаман недолго гостил в Зимовейской станице. Покормив коней, он со свитой тронулся дальше, в Черкасск.

Вся станица сбежалась на двор к Алене. Казачки глядели на нее так, будто она уже была разнаряжена в соболя. Уговаривали ее сварить пива, устроить праздник по поводу царской награды. Алена пыталась отговориться, но Аннушка строго сказала, что соседки примут отказ за спесивое нежелание знаться с ними.

— Хоть бы мой атаман получил государеву похвалу, то сварила бы пива на всю станицу. Обычай таков. Фролка песню сыграет, потешит гостей.

— Как Степан воротился бы — вот уж тогда… — заикнулась Алена.

Но атаманша уже не на шутку прикрикнула:

— Срамишь ты не только себя — всю родню!

Алена варила пиво, готовилась к празднику, созывала гостей, как вдруг чужой, незнакомый казак по-хозяйски вошел во двор; не здороваясь, не спросясь, широко отворил ворота, и несколько всадников въехали в них, по-татарски, на лубе, подвешенном между конями, везя Степана.



Раненый лежал в забытьи. В старый шрам в надбровье ударила панская пуля.

Это было как раз в том бою, за который царь прислал Разину свою похвалу.

Большой воевода всего русского войска, Юрий Олексич Долгорукий, боярин и князь, был ненавидим Степаном с той самой ночи, когда он подслушал разговор Долгорукого с думным дьяком. Но среди казаков воевода слыл мужественным и умным полководцем. Казаки уважали его за воинский дух.

В эту ночь Иван получил от лазутчиков важные вести о силе противника и тотчас заторопился послать с ними к воеводе Степана. Кругом стояли глухие леса. Для безопасности атаман приказал Степану взять с собой в провожатые два десятка казаков. Отряд пустился в ночную дорогу. Рассветный туман завел их в болото. Пока выбирались на шлях, наступило утро, и они услыхали пальбу: битва уже началась…

Выбравшись из лесу, Степан увидал из лощины вершинку холма, а на ней воеводу с толпою всадников. Поле боя лежало за холмом и не было видно Степану, зато он разглядел, как на противоположной опушке того же леса маячат в тылу Долгорукого польские уланы на своих долговязых конях. Степан вмиг понял опасный план поляков: зная обычай князя стоять во время битвы на возвышенности, они заранее, с вечера, угадали тот высокий холм, который выберет воевода, и послали своих улан в обход, чтобы в самом начале боя убить Долгорукого и обезглавить русское войско. Расстояние от казаков и от улан до вершины холма было почти одинаково, но, увлеченные ходом боя в долине, воевода и свита его не замечали ни тех, ни других.

Степан взмахнул саблей и бросился со своими наперерез уланам, которые с пригнутыми к бою копьями ринулись на воеводу. Казачьи кони летели, пластаясь над травами. Искоса Разин взглянул на вершину холма. Долгорукий по-прежнему не видел опасности с тылу. Степан со своими двумя десятками казаков несся в сшибку на целую сотню вражеской конницы. А вдруг уланы сомнут казаков?..

— Воевода! Поляки! Поляки! Бежи к чертям! — закричал во всю мочь Степан и выстрелил из мушкета.

В тот же миг конь его грянулся грудью в бок головного коня уланской сотни. Донские коренастые конники смяли передних улан и расстроили их стремительный бег… Загремели выстрелы, Степан увидал, как два-три казака, обронив свои сабли, повалились с седел. Его самого ударило по надбровью, но, падая, он успел разглядеть, что князь Долгорукий махнул плетью и вместе со свитой помчался с холма…

Теперь Степан, лежа в забытьи, временами чувствовал боль в надбровье и думал, как больно ударил его веслом есаульский Юрка.

«Ведь эдак же засветил, окаянный!» — мелькало в уме.

Сквозь приоткрытые веки увидел Степан свечку в сложенных на груди чьих-то руках. «Батькины руки», — мелькнуло в его сознании. Над головой он увидел икону, лампаду… «Али сам я лежу, помираю и руки мои?.. Эк ведь въехал веслом, окаянный!.. А матка где же?..» — подумал Степан и снова закрыл глаза.

Как когда-то Степан у изголовья умирающего отца, так теперь неподвижно и горестно сидела Алена Никитична у постели раненого мужа, слушая его вздохи и невнятный лепет, жадно заглядывая в его блуждающий и невидящий взор. Душа его, жизнь его, представлялась ей легкой пугливой бабочкой, которую она страшилась спугнуть даже самым малым движением. И когда после многих дней Степан впервые полуочнулся и она заметила сквозь его ресницы осмысленный блеск зрачка, в радостном волнении Алена старалась сдержать даже дыхание, и тревожное биение собственного сердца казалось ей слишком громким… Когда же он снова устало закрыл глаза и заснул, услышав, что дыхание его стало ровным, спокойным, как у всякого спящего человека, Алена выбежала во двор и, обливаясь слезами радости, кинулась целовать Гришатку…

— Здрав будет батька, сыночек! Жив будет наш батька! Сыночек ты мой! Чаяла, сиротами вчинились мы оба…

Услышав ее причитания, через плетень заглянула в тревоге золовка. Алена встретилась с ней взглядом, и столько в синих огнях ее глаз было счастья и жизненной полноты, что суровая Аннушка все поняла без слов и прослезилась сама.

— Слава богу! Иван-то мой как бы по нем убивался. Ведь пуще детей родных любит Степанку, — сказала она.

«А как же его не любить-то такого! — подумала про себя Алена. — Да есть ли милее на свете? Ведь сокол какой уродился! Сам государь ведь похвальное слово ему посылает — ведь вот он какой, изо всех казаков удался гораздый!»

Она угадала: с этого часа Степан стал поправляться. На другое утро, проснувшись, узнал он Алену и Гришатку, ласково улыбнулся им и выслушал Аленин рассказ о приезде Корнилы и о царской милости.

Московский беглец

Стояли жаркие дни. На всех посаженных Степаном деревцах спели яблоки. Через открытые окна в горницу, где лежал Степан, из-под застрехи доносилась до его слуха веселая болтовня ласточек. Лежать в горнице было трудно и жарко.

— Ты мне встать пособил бы, Фрол, — попросился Степан. — Невмоготу мне лежать.

— Смотри, голова-то больна. Напечет — хуже станет! — предостерег младший брат.

И, едва переступая заплетающимися, непослушными ногами, Степан добрался до скамьи под самой густой яблонькой. Но сидеть он еще не смог, и Фролка принес для него на подстилку овчинную шубу.

В этот день собственное костлявое тело казалось Степану громоздким и неуклюжим. Исхудалые бока быстро «отлеживались» и зудели, все время хотелось повернуться. Но радовал свежий ветерок, приносивший со степи медвяные запахи трав, радовал запах земной влаги, и нежно ласкали слух едва приметные звуки летнего полудня — гуденье пчелы, шорох жучка, шелест листьев над головою.

На другое утро уже легче было подняться и можно было сидеть, привалясь к стволу яблони. И не прошло недели, как Степан Тимофеевич без чьей-либо помощи вошел в стряпную, где возилась Алена.

Она в испуге всплеснула руками. Степан рассмеялся.

— Чего ты! Кваску захотелось, — пояснил он.

— Ты бы окликнул. Гришатку послал бы. Садись-ко, садись…

— Ну-у… я сам… захотел… испытать… силу, — тяжело дыша, радостно улыбнулся Степан.

Он сам теперь выходил во двор, сам выбирал себе место, садился в тени уже разросшихся яблонь, смотрел на купающихся в пыли, отъевшихся возле конюшни голубей, слушал их сытое, знойное воркованье, оглядывал помутневшую от жары синеву горизонта, следил за чайками, реявшими над Доном в густом душном воздухе, вдыхал разогретый запах конюшни.

Отвыкший было от отца, Гришка снова освоился с ним и карабкался к нему на колени.

— Слезь ты с колен, батьке тяжко, бессовестный! — крикнула Гришке Алена.

Но на другое утро она услышала со двора громкий смех и ребячий визг. Алена вышла и увидела, как Степан высоко подкидывает сына над головою и, счастливый, довольно хохочет, а Гришка повизгивает от страха.

— Какой же ты, малый, казак, коль страшишься? Птахи в небе, глянь, выше летят, не страшатся! — уговаривал сына Степан. — Ну, ну, рви сверху яблочко, вишь — покраснело.

Июльские грозовые дожди взрастили в степях вторую траву, еще богаче, чем первая, и казаки снова собирались косить. Мимо сада проехали поутру косари. Снимали шапки, кланяясь есаулу, желали здоровья.

— С нами косить! — тепло шутя, подзадоривали его.

Фрол деловито в углу под навесом отбил косу, вскинул ее на плечо и поехал в степь. Он не вернулся и к ночи, оставшись в степи на ночлег.

Раным-рано утром, пока Алена гоняла в стадо коров, Степан спустился с крыльца и почувствовал на открытой груди прохладу влажного ветра. Он радостно усмехнулся ощущенью силы, играющей в мышцах, взял в сенцах седло и уздечку, взнуздал коня, захватил косу и выехал из ворот…

… Степан косил в ряд с Фролкой, полной грудью, жадно вдыхая горький запах трав, падавших под широкими взмахами.

Трава поднялась выше пояса. Каждый взмах косы валил целую копну… Солнце палило. Скошенная с утра трава к полудню уже сухо звенела под ногами. Можно было, не шевеля ее, сразу сгребать.

Степан утомился, но размеренность движений увлекала дальше вперед по ряду. Руки сами ходили взмахами, и было почти невозможно остановиться. После долгой неподвижности работа казалась особенно сладкой и радостной, казалось — ею не насытишься никогда. Она охватывала все существо, отрывала от всяких мыслей. Все чувства и воля уходили в ловкость и силу взмаха. Зеленые стебли с синими, красными, желтыми и белыми пятнышками цветов, мерной волной опадающие под взмахами острого лезвия, стояли в глазах, и даже если во время отдыха прикроешь глаза, они продолжали такими же волнами падать и перед мысленным взором, только вместо размеренного, звенящего шороха косы доносились другие звуки — крик ястреба в небе, стрекот кузнечиков и где-то в станице далекий собачий лай… И вот уже снова окончен отдых. Руки и плечи сначала медленно, как бы ищучи утерянную размеренность, приходят в движение, потом все чаще и чаще взмахивают косовьем. И вот уже снова не оторвешься, не остановишься, словно сросся с косой, и не понять — руки ли ею владеют, она ли руками…

Когда из травы вскочил человек, Степан не мог ничего понять — кто, что? — и только несколько мгновений спустя разразился неистовой бранью:

— Чертов пень! Всей широкой степи тебе мало, нашел где задрыхнуть!.. Еще бы разочка четыре махнул — и резнул бы по мясу… Али ты не видел, что косьба полосой прошла рядом?!

— Ить то-то, что не видал! — словно оправдываясь в содеянном непростительном проступке, забормотал едва спасшийся от косы человек.

— Счастлив твой бог, казак! Стенька те резанул бы, то наполы пересек бы, как травку! — сказал Фрол.

— Казак?! — удивленно переспросил незнакомец. — Так, стало быть, что же, я на донской земле ныне?

— Проснись! Не очухался, дядя? — ответил Фролка. — Хлебни водицы из Дона!

— Братцы мои! Голубчики! Казачки! — восторженно забормотал незнакомец. — Привел бог спастись от боярской напасти! Дайте, братцы, я вас обниму!..

Беглец причитал тоненьким, бабьим голосом. Он казался почти испуганным тем, что добрался туда, куда сам стремился, — в казацкие земли… То растерянно тер он ладонью и пальцами по сухим, потрескавшимся губам, то тянул себя за свалявшийся клок рыжеватой окладистой бороды, по которой текли слезы.

— Нда-а! Во-он ка-ак! — бормотал он, нескладно топчась на месте.

И Степан глядел на него в нетерпении и какой-то даже досаде.

Видно было по облику, что человек бежал долгие дни, хоронясь от людей по лесам, в полях и болотах, обтрепался, изголодался, устал…

— Что же, Фролка, видно, нам незадача ныне косить. Накормить казака придется, — сказал Степан.

По пути в станицу беглец рассказал, как две недели подряд, таясь от людей, шел он ночами, а днем забирался куда-нибудь спать. Две недели он не видал куска хлеба, страшась просить подаяния в деревнях.

Он ел жадно. Голодный звериный блеск загорелся в его глазах, когда увидал он богатства, наставленные Аленой на стол в честь выздоровления мужа.

— Не слыхали у вас на Дону, что в Москве сотворилось? Вот буча так буча! — оживленный едой и кружкой густого темного пива, рассказывал за столом беглец. — Как в «соляном»[12], раскачалась Москва: весь народ пришел к государю челом бить на сильных изменщиков — на бояр да больших купцов…

— С чего же оно занялось? — спросил Степан.

— Да сам посуди: истощался народ в нуждишке — ни пить, ни есть. Сколь раз челобитные подавали: мол, старый и малый мрут подзаборною смертью, на медные деньги товаров никто не везет.

— Пропади они пропадом к черту! — воскликнул Степан.

— Лихоманка возьми, кто их выдумал! — не вытерпела, вмешалась даже Алена.

— Злодейское и изменное дело! — согласился рассказчик. — У нас на Москве раз в полсотню все вздорожало. Хлеба не купишь, ан тут еще и указ: подавай пятину! Взять хоть в моей семейке: нас пятеро кое-как живы, а коли пятину отдать — одному из пяти на кладбище… Кому? Хошь жребий кидай! Нашелся в Москве грамотей, исписал письмо, чтобы всем миром встать на изменных бояр и на богатого гостя Василия Шорина. Мы то письмо всю ночь по Москве носили, воском лепили на росстанях к столбам. А утром сошелся народ, и пошли с тем письмом толпой к государю… Он в ту пору случился в вотчине у себя, от Москвы недалече…

— В Коломенском кречетами тешился, что ли? — перебил Степан.

— Ты, стало, бывал в Москве? В Коломенском был государь, у себя во дворце, стоял у обедни, — подтвердил беглец. — Пришли мы туда. Он из церкви к нам вышел. Народу — тьма! Тут тебе и посадский люд, и холопы, стрельцы, солдаты ажно с начальными со своими. Тут и подьячие, и пушкари, и крестьяне… Даже попа я в толпе с народом видел. Лучка Житкой, посадский мужик, государю письмо дал: читай, мол, своими очами всю правду!

— Взял? Сам? Бояре не отняли? — нетерпеливо спросил Степан.

Беглец посмотрел на него с насмешкой.

— Взял сам, не отнял никто. Он читает. Народ шумит: «Отдавай, государь, мол, изменных бояр на расправу! Не дашь, то мы сами возьмем! Читай перед миром вслух имяны изменщиков!» Площадно тоже иные бранились…

— Обиду какую народ учинил государю! — вздохнула Алена.

— Мы мыслили: станет серчать, закричит. А он посмотрел на всех, опечалился да тихим обычаем, ласково говорит: «Ведаю, дескать, нужду вашу, добрые люди. Ан без суда выдавать бояр не обычай. Вот как обедню отслушаю, помолюсь, то в Москву приеду и сам учиню во всем сыск и указ». Сказал, да и в церковь хотел воротиться. Федотка-квасник с одной стороны, а Лучка — с другой хвать за полы! Постой, мол, куды же? Народ ведь недаром шел! Мы в Москву подадимся, а ты не приедешь! Ты дай укрепленье! И я тоже так, как они, кричу: «Дай укрепленье!» Царь повернул назад. «Вот рука, говорит, в укрепленье царского слова!» Ближе всех я стоял к нему и ударил с ним по рукам за весь мир. Хошь — верь, хошь — не верь… Вот рука моя… — Беглец обнажил по локоть свою крепкую, жилистую руку, будто хотел, чтобы все получше ее разглядели. — Пусть отсохнет совсем, коль соврал! — истово заключил он. — Вот с сею рукой рукобитием царь повитался и обещал, что во всем исполнит по правде… — Беглец, задумавшись, замолчал.

— Чего же ты убежал из Москвы, коли так?! — удивился Степан.

— Глядел я тогда на него, и такая во мне любовь разгорелась… «Ангел, мыслю, ты кроткий! Да как я, плеснюк ничтожный, дерзнул твоей царской десницы коснуться, как не сгорела моя ручища! Ведь эка продерзость! Где, мыслю я, стану замаливать грех, что царю, государю всея Руси, православному батюшке нашему не поверил на слове, за пуговицу схватил, грубое слово в светлый лик его крикнул? Сколько ведь подданных у него на Руси! Кабы все таковы поганцы чистые были, как я, то не стало бы доли на свете хуже царевой!» Срам опалил мое сердце. Готов я был в ноги ему повалиться. А он очами взглянул на всех кротко. «Довольны теперь? — говорит. — Ну, идите с богом. Приеду — во всем разберусь». Да вдруг на глазах изменился с лица: куды кроткий взгляд! С церковна крыльца вперился, гляжу, за ограду, глаза разгорелись, румянец ударил в лицо, и ноздри раздулись. И я оглянулся назад. Смотрю — за оградой стрельцы да солдаты с Москвы подоспели с бояры… Куды царское слово, куды рукобитье! Как ведьма взыграл да как визгнет: «Бей! Руби! Заводчиков изловить живыми!.. Под пытку!..» С паперти церкви царские стольники, стряпчие, всяки дворяне — жильцы, дети боярские кинулись, как собаки, на нас. На меня налетел окаянный какой-то, успел я ножом его в грудь. Сзади стрельцы на народ навалились… Они — нас, мы — их! Да какое ружье у народа? Одни ножи. Разломали ограду, колье схватили вместо рожнов да пик… К реке оттеснили народ. Сколь утопло! Потом трое суток ловили по всем дорогам, дубинами били да в реку кидали; кому секли головы, а иных у дорог понавешали… А кнутьем!.. А в ссылку сколько пошлют!..

Беглец замолчал и закрыл ладонями свое широкое, исхудалое, бородастое лицо. Молчали и все остальные.

— Ну, живи. Поживешь и тут, — прервал молчанье Степан.

— Тут поживу… — повторил беглец. — За что же мне тут жить? Я там, в Москве, родился. Там дом, там семейка… Тут поживу… Ведь обида! Оби-ида мне сердце гложет. На что же мне царь свою руку дал?! Покуда на Дон пробирался, я шкуру — не душу спасал. Душа замерла да молчала, а ныне вопит она, плачет!.. Я с кем рукобитьем витался, того во всю свою жизнь не обманывал, нет! А ведь он — государь! Да как же ему не срамно на престоле сидеть?! Ведь люди видали, как он обманул весь народ… Отрубил бы я ныне поганую руку, которую он рукобитьем своим избесчестил!

Степан был подавлен всем слышанным. Как ни побранивали среди казаков Москву, бояр и дворян и приказных ябед, почти никогда никто не касался охульным словом царя. Степан помнил облик его, молодого, веселого юноши, который скакал тогда на птичью травлю. Если бы одеть его казаком, то не посрамил бы он, верно, в скачке и казачьего звания. Бывал царь и на войне. Правда, Степан не слыхал, чтобы царь Алексей сам участвовал в битвах. Так ведь оно и не царское дело — махать саблей и подставлять свою государеву голову под ляшские пули…

Мысль о царе все же всегда была как о чем-то достойном любви и преклонения, словно перед святыней.

И вот теперь все полетело, будто сметенное ветром. Вся жизнь получала теперь какую-то новую, вовсе иную цену. Раньше Степан разуверился в царских боярах. После подслушанного им ночного разговора Долгорукого с Алмазом Ивановым он не стал бы спасать боярина, доведись ему видеть, как тот упал с моста в речку. На войне — тут иное: он защищал воеводу, который ведет все войско. Без воеводы и войску побитому быть.

А теперь Степан не хотел получать соболиного жалованья, присланного царем. Алену спросить: после того как она услыхала о том, что стряслось в Москве, любы ли станут ей царские соболя?

От радости, что Степан поправляется и снова с ней дома, Алена Никитична расцвела, как в первый год замужества. Длинные ресницы ее были опущены, и то и дело вскидывала она их и ясными глазами взглядывала в лицо мужа, радостно про себя улыбалась все время, и две улыбчивые ямочки нежно светились с ее щек, словно на лице ее играли солнечные «зайчики». Походка ее стала еще более величавой и плавной, и Степану казалось, что голос Алены стал еще нежнее, чем был в то время, когда он любил слушать ее колыбайки над засыпающим в зыбке грудным Гришаткой.

Нет, Степану в те дни совсем не хотелось и самому спешить на войну. Родная станица, дом, отягощенный плодами сад, забавный подрастающий казачонок Гришатка, а больше всего расцветшая красавица, статная и налитая любовью к мужу, теплом и радостью его возвращения к жизни, Алена Никитична — держали в плену его сердце. Нелегко было оторваться от них и снова ехать в чужие края, в походы и битвы, но оправившийся от раны казак должен был ехать в Черкасск, в войсковую избу. Таков был порядок…

Войсковая честь

Стольник Иван Евдокимов много раз бывал на Дону от приказа Посольских дел. Он знал обычаи казаков, знал все их раздоры, споры, соперничество и старые счеты меж ними. Потому думный дьяк Алмаз Иванов предпочитал именно его в качестве посланца Москвы по всем казацким делам.

После поездок Евдокимова на Дон Алмаз Иванов и стольник не раз говорили о том, что растет опасная трещина между верховьями Дона и понизовскими казаками.

— Я бы, Алмаз Иваныч, иных казаков из верховых станиц к атаманским делам поближе подвинул — не по знатности да богатству, а по уму, по казацкой отваге, чтобы унять верховых крикунов; глядели бы верховые: и наши, мол, есть во старшинстве!

Алмаз согласился со стольником, и, по приезде в Москву Корнилы, ему намекнули об этом в приказе Посольских дел. Умный и хитрый донской атаман тотчас понял затею. Он сам ощущал, что рознь к добру не ведет и может когда-нибудь разразиться грозою над Доном. Корнила одобрил выдумку. Евдокимов попробовал подсказать, что не плохо было бы посадить в войсковую Ивана Разина. Но при этом имени Корнила вскочил и побагровел.

— Невместно то, господа! Что невместно — невместно! Иван таков человек, что в Черкасске сядет и тотчас весь Дон повернет кверху дном. Иван во своей Зимовейской чихнет, а черкасская голытьба ему здравья желает. Он так намутит, что в пять лет не уляжется… Моложе, покладистее найдем атамана, чтобы старших слушал и честью гордился… Куда нам спешить? Подумаем и приберем!

Вести с войны говорили о том, что Иван становился все больше любим походными казаками, и когда доведется ему живым возвратиться с войны, то нелегко будет с ним тягаться черкасской старшине.

И, возвращаясь в Черкасск из Москвы, войсковой атаман поразмыслил и понял, что от Ивана ему не уйти. Верховья Дона и вся голытьба, если ей предоставить волю, сами выберут в войсковую только Ивана.

«А пальца в рот не клади ему — руку откусит. Лишь допусти его рядом с тобою стать — подтолкнет плечом, и пропал Корней!.. Не будет он смирно сидеть, ему ширь нужна, власть нужна, воля! Он весь Дон подомнет, как медведь, и пикнуть никто не посмеет… А как ни верти, никого не поставишь иного: против него не родился таков-то второй. Нет, по мне, лучше свара со всем верховьем, чем самому своею рукой посадить сомутителя в войсковую, — сказал про себя атаман. — Упрям, своеволен, мечтаньям податлив, что вбил в башку, то дубиной не выбьешь! Со старшими дерзок, отважен и некорыстлив! Такого ничем не возьмешь — ни ласкою не заласкаешь, ни почестью, ни богатством, ни лестью… Во походные атаманы я сам его подпихнул, а ныне ему подыматься выше, да выше-то некуда, кроме как в атамана Корнилино место… А он и полезет… хоть сам поезжай на войну с ним тягаться… Ку-уда-а! Ведь ему сорока пяти нет! В нем сила!»

И в дни таких невеселых раздумий Корнилы из Зимовейской станицы, оправившись после раны, в войсковую избу явился Степан.

— Отпускай назад к брату, крестный! Здоров я по-старому, еще лучше! — удало похвалился он, в самом деле весь налитой силой и бодростью.

«Стенька! Да как же я раньше не вздумал?! — мгновенно мелькнуло в уме атамана. — Вот кого посадить во старшинство, и брат на него не встанет!»

Атаман радушнее и приветливей, чем всегда, поднялся навстречу.

— Коренным донцам, вишь, и раны на пользу, — обнимая Степана, ласково пошутил Корнила, — его что ни пуще колотят — он крепче да крепче! И не ведаешь ты, как я рад тебя видеть, Стенько! Страшился я за тебя: мол, неужто такой-то преславный казак пропадет?!

Радость Корнилы была искрення. Он увидал в Степане спасение от опасной схватки с Иваном. Горячий, прямой, без тени лукавства; приблизь его, обласкай, заставь полюбить себя крепче — и он за тебя всю душу нечистому даром отдаст, в пекло полезет! Уж он не изменит, не покривит. Верное и надежное сердце в Степане.

— Не время мне пропадать, еще повоюю! — лихо воскликнул Степан. — Пиши во походку станицу!

— Не пущу, Стенько, не пущу-у! Намахаться-то саблей поспеешь! Погости у меня в Черкасске, давно не бывал со крестным! — радушно и весело по-старинному уговаривал атаман. — Ведь я и гостинцев тебе задолжался!..

Степан остался гостить.

Корнила велел ему после обедни заказать попу благодарственный молебен за исцеление от раны. На молебне в церкви остался сам войсковой атаман, и никто из черкасской знати не вышел прежде него — вся старшина, целая сотня алых кафтанов, стояла впереди остальных молящихся казаков, чтобы хвалить создателя за спасение Стеньки от смерти. После молебна, приложась ко кресту, Корнила у всех на глазах обнял Стеньку, поцеловал и вытер слезу, скользнувшую на усы.

И все кармазинники вслед за Корнилой двинулись к Степану, обступили его толпой, каждый во свой черед трясли за руку, обнимали, говорили похвальные и ласковые слова да тут же из церкви, окружив его, повели в войсковую. А где толпа кармазинных кафтанов, уж там и простой народ; сошлось сотни три казаков… И Корнила не стал никого звать в войсковую: вся знать осталась тут, у крыльца, а иные столпились на самом крыльце войсковой, окружив Степана. Народу еще прибывало, словно на круг, хотя круга никто не звал и молчал войсковой набат; но так уже ведется: где сошлось два десятка людей, там и прохожие приставать начинают, а как сотня людей набралась, то уж прочие из домов выбегают, бросают дела, узнать, что случилось…

Степан стоял на крыльце войсковой избы. Его расспрашивали о том, как он спас воеводу. И вся тысяча казаков теснилась к крыльцу, чтобы слышать беседу. Кто был во знакомцах Степана, протискивались к нему обниматься, аж плечи и руки заныли…

Степан не заметил, как сам атаман ушел в войсковую вместе с писарем и есаулами, и вот они вышли торжественным выходом под войсковым бунчуком, и Корнила, как на кругу, скинул шапку, поклонился по чину всем и вдруг не по чину — особо ему, Степану… Куда деваться?! Степан смутился…

— Здравствуй, Степан Тимофеев, сын Разин, славный казак! — произнес атаман. — Радостно всем донским казакам, что господь исцелил тебя от твоей честной раны, упас от смерти. Радостно Войску Донскому приветить тебя, удалой атаман. Государь всея Руси, его величество царь Алексей Михайлович, буди он здрав, честь всему Войску, всем нам, казакам, за тебя оказал, прислал он нам, Войску, свое похвалительное слово за твой славный подвиг, Степан Тимофеевич! И нам, Войску, радостна царская похвала, и ты нам в гордость… Да государь указал нам, Войску, всем против тебя быть отечеству и престолу верностью, сметкой в битвах и казацкою удалью. Да за то государь тебя похваляет и жалует сорока собольми…

И тут два молодых нарядных казака вышли вперед, неся на руках царский дар, соболиное жалованье, и поклонились Степану…

Степан поклонился в ответ, взял соболя и не знал, куда их девать, только чувствовал, что лицо его обдало жаром; хотел сказать что-то в ответ, однако же только пробормотал невнятное, что и сам не понял… Но Корнила, подняв руку, остановил гул одобрительных и приветственных голосов, раздававшихся из толпы.

— Да еще за ту радость, что за тебя получили мы государеву похвалу, атаманы Великого Войска Донского и вся войсковая старшина жалуют тебя конем и со сбруей! — сказал Корнила, и двое других молодых казаков, из старшинских детей, вывели пред крыльцо серебристой масти коня под седлом с серебряными стременами.

Степан сошел с крыльца, принял повод коня и чувствовал, что щеки его, и уши, и шея все еще горят, будто от хмеля.

Вся толпа загудела гулом одобрения — хвалили коня, привечали Степана… Но атаман еще раз поднял руку и всех успокоил. Он отдал свой брусь есаулам и сам сошел на ступеньку вниз.

— А мне, Стенько, радостно, что ты крестник мой, и горько мне за кума Тимофея, что не дожил старый Тимош, тоже славный наш атаман, удалой полковник, полюбоваться, подивоваться на сына, — душевно сказал Корнила. — И от себя, в батьки Тимоша место, дарю я тебя кармазином на алый кафтан, саблей да шапкой!

И с этими словами атамана пасынок Корнилы Петруха вынес из войсковой избы Корнилин подарок Степану…

Корнила сошел со ступеней и снова обнялся с крестником, и тут опять стали все подходить, и Степан опомнился от шума объятий и поцелуев только в доме Корнилы за пирогом и чаркой вина…

— Пуще хмеля мне голову закружили шумом! — с радостным, возбужденным смехом сказал он Корниле.

— Ничего, приобыкнешь! — бодряще откликнулся атаман.

Степан сидел от него по правую руку, ближе всех есаулов. Крестный сам наливал ему чарку, сам потчевал…

«Да что ж я такого соделал?! Ну, доведись, спас бы я какого-нибудь полковника или стрелецкого голову таким же налетом, никто и не вздумал бы похвалить!» — размышлял Степан, подымая чарку за чаркой во здравие государя, и во здравие Великого Войска Донского, за атамана Корнилу Яковлича, за походные донские станицы, и за их атамана Ивана Тимофеевича, и опять за него самого — за Степана, славного и отважного казака…

Словно бы весь Черкасск жаловал, чтил и любил Степана. Он уже не спрашивал больше себя — почему. Знать-то он стоит того, чтобы его и любили и почитали… И каждый день попадал он к кому-нибудь на пирушку, на пляски глядел, сам плясал.

— Гуляй, крестник, чего же тебе не гулять! Кармазинный кафтан тебе личит! — смеясь, говорил Корнила. — Сказывают, вдовки в беседу на ночку тебя заманили?

Степан смутился. И вправду стряслось, что ночью шагнул он ошибкою через чужой плетень и попал на каких-то веселых женок. Сам хмелен, женки тоже хмельны, гусляр, казаки молодые, дым коромыслом… Загулял и ко крестному в дом ночевать не пришел.

— Не беда, молодое дело! Ведь с кем не бывало греха! — добродушно сказал атаман. — Честно повоевал и повеселился во славу!

И в гурьбе черкасской старшины через несколько дней Степан скакал по степям, с кречетом на рукавице… И ловля давалась ему, и черкасские казачки сверкали глазами на удальца, и всюду в домах уступали Степану почетное место… Но иногда вечерами, когда отгудит плясовыми бубнами день и хмель поуляжется в голове, сядет Степан и в молчаливой задумчивости уставится в пол меж колен, и почудится ему, что что-то неладно в его жизни…

— О чем думка, Стенька? — осторожно и с отеческой теплотою в голосе однажды спросил атаман в такой час.

— Война ведь, батька, а я тут…

— Один ты тут, что ли? Вон сколько казаков во Черкасске и по станицам… Вот станем станицы слать в подкрепление — крикнем тебя атаманом. Хочешь?.. Еще государю послужишь!..

И Степан не стерпел:

— Государю?!

Он все, как попу на духу, рассказал Корниле, рассказал про московского беглеца, как витался он за руку с государем за весь мир, за всех московских бедных людей, а царь — ведь подумать: сам царь! — вдруг нарушил свое рукобитье… Не то что ему служить, — Степан сказал прямо, что тошно ему было даже и принимать соболиное царское жалованье и царскую похвалу…

Корнила качнул головою и снисходительно засмеялся.

— Право, дите еще ты, Степан! Какое же тут рукобитье, когда наступили на глотку?! Да как тут не вдариться по рукам?! И государь — человек!.. Неслыханный грех совершиться бы мог на Руси!.. А соболя в дар казачке своей пошли. Соболя тебе в славу и ратную удаль. Каков же казак своей удалью не гордится? Ох, много еще, Степан, тебе надо постигнуть!

«Вот как просто-то рассудил! — удивился Степан. — И то ведь сказать: престрашное дело могло получиться… Помыслить — и то грех! Ведь государь себя должен блюсти для державы». И, примиренный этими мыслями, окруженный почестями и ласковою заботой Корнилы, он оставался в доме у атамана.

Степан выезжал в окрестные станицы, гостил, а когда воротился в Черкасск, Корнила был занят. Он сидел по каким-то тайным делам с посланцем Москвы дворянином.

— Когда же походны станицы готовить? — спросил Степан, на ходу столкнувшись с Корнилой.

— Как время придет, так скажу! — оборвал, как чужого, Корнила, словно даже досадуя, что Степан задержал его столь короткой беседой.

«На черта мне нужно твое хлебосольство?! — с обидой подумал Степан. — Али я навязался к тебе на шею? Сам удержал, не пустил на войну. Вот плюну на весь Черкасск да один и уеду к Ивану!..»

Он зашел во светличку, которую занимал у Корнилы в доме, и стал уже собирать свой пожиток к отъезду, когда прибежал Петруха, Корнилин пасынок, и сказал, что Корнила велел приходить ему в тайный круг…

— В тайный?! Да как же… — с некоторой даже растерянностью пробормотал Степан.

— Эх, ты-ы! — сплюнув сквозь зубы, сказал Петруха. — Зовут — и иди. Чего-то ты будто девка краснеешься! В тайный так в тайный! А чем ты не атаман?!

Тайный круг оказался собранием всего лишь десятка самых ближних Корниле значных низовиков. Они сидели даже не в войсковой избе, а просто в столовой горнице у Корнилы.

«Вот-то из тайных тайный!» — подумал Степан, все же с какой-то робостью переступив порог комнаты и сразу встретившись взглядом со стольником Евдокимовым, необычайно рослым и большеносым, которого он видал на кругу в Черкасске оба раза перед отправкою на войну.

«Знать-то, сызнова ратные вести», — мелькнуло в уме Степана.

Месяц назад смущение Степана было бы больше. Теперь же всех этих людей, кроме московского стольника, он успел видеть близко, успел посидеть с каждым из них за столом и стукнуться чаркой, и тотчас, отдав положенный по-казацки поклон, почувствовал себя тут спокойно и твердо.

«В тайный так в тайный! А чем я не атаман!» — повторил он словами Петрухи.

— Вот и Степан, сын Разин, брат походного атамана Ивана, а мой крестник, — сказал Корнила, обращаясь к московскому гостю.

Стольник молча кивнул длинным носом.

— Великую честь оказала тебе донская старшина, Степан, — торжественно произнес Корнила. — Прежде служил ты саблей, а ныне призвали мы тебя в тайный круг, чтобы велеть тебе служить разумом Войску. Поедешь ты во посольство к зюнгорскому[13] хану или, как бишь его, тайше с послом всего Войска Еремою Клином. Кланяйся кругу за честь!

— Кланяюсь атаманам на жалованье. Каков будет Войска указ — послужу на совесть, — сказал Степан.

— Покуда иди. А кончим сидеть по кругу — я покличу, — сказал Корнила.

Степан еще раз поклонился и вышел, при выходе нечаянно стукнув по уху дверью Петруху Ходнева, который подслушивал.

— Тю ты! Посо-ол! — потирая ухо, прошептал атаманский пасынок. — А ты было оробел, что кличут! Небось заспесивишься ныне!

— Холодной воды приложи, а то вспухнет, — сказал Степан вместо ответа.

После тайного круга Корнила призвал Степана.

— Вот вишь ты! А все нас верховья бранят, что своих во старшинстве садим. Вырос в верховьях добрый казак, Иван, — в походные атаманы обрали. Вырос того же семени добрый казак, Степан, — тайным послом учинили, и все почитаем, все любим!..

— Чего же я стану в посольстве делать?

— Покуда смотри посольски дела, приучайся. Клин во посольствах хожалый — научит. А надо будет — советом поможешь Клину. Хоть он и умен, а две головы всегда лучше.

И Корнила поведал, в чем смысл степного посольства. Несмотря на то что шли переговоры о заключении мира, Польша искала союза с Азовом и Крымом против России. Об этом прознали лазутчики Войска в Крыму. От тех же лазутчиков до Черкасской войсковой избы дошли слухи, что хан указал к весне сбирать ратных людей в соседних с Доном ногайских улусах. Получив от Корнилы вести, Москва решила предупредить лукавство панов и ратные сборы Крыма.

— Калмыки с ногайцами век бы грызлись, да смелости не хватает самим, — пояснял Степану Корнила. — Прошлый год, по вестям, ногайцы у них отогнали несметно коней и овец с пастухами вместе. Пусть калмыцкий хан посылает своих нечистых помститься — ногайцев пограбить, а мы ему пособим. Вот и не смогут ногайцы пойти панам на подмогу!

Царь не хотел посылать в степные кочевья своих послов, чтобы не было лишнего шума. Но именно ради степного посольства теперь и приехал в Черкасск стольник Иван Евдокимов.

Стольник вместе с Корнилой призвали к себе Ерему и Степана. Учили их, что обещать калмыцкому тайше от имени государя и чего добиваться от него.

— Там будет гостить в ту же пору черкесский князь Каспулат. Сестра его замужем за ханом калмыков. Тот князь Каспулат вам поможет кой-чем, — сказал дворянин, даже в тайной беседе понизив голос до шепота.

Дворянин показал им дары, которые царь посылал калмыцкому тайше, учил, как их подносить.

Степан, приглядевшись поближе к стольнику, увидел, что дворянин не так плох, как говорили всегда на Дону о дворянах. Иногда он казался совсем простым, любил посмеяться и выпить, порассказать о посольских делах. Иное в посольских делах казалось Степану бесчестным, но дворянин уверял, что любое бесчестье обращается в честь, если оно идет на пользу державе…

Казак из крещеных татар Иван Пинчейка учил Степана и Клина обычаям кочевников, словам приветствия и дружбы, названиям самых простых обиходных вещей. Он тоже ехал в посольстве.

— Ну, добрый путь! — на прощанье сказал Степану Корнила. — Вступил ты на атаманскую дорогу. А в большом атаманстве, Степан, и хитрость, и кривда, и разум, и силы, и жесточь, и зоркий глаз, и слух острый, и сердце широкое надобны. Войску правдой служи да учись — и взрастешь в атаманы!

И вот в сопровождении толмача и двух десятков казаков Степан и старый Ерема Клин выехали с целым караваном даров в калмыцкие степи.

Даже толмач Пинчейка, бывалый в степях, толком не знал, как добраться до цели: стойбище тайши так же меняло место, как и кочевые улусы простых степняков.

Толпы бродячих калмыков встречались и тут и там и, внезапно подкарауливая, пускали в казаков стрелы. Один молодой казак был убит стрелою. Казакам не терпелось нагнать кочевников и порубить их саблями, но Клин запретил даже выстрелить раз, и казаки не вступали в бой.

На ночлеге они опасались разжечь костер, чтобы огонь не обнаружил их стана перед врагами. Леденящий ночной ветер знобил так, что стучали зубы, и люди спасались от холода, лишь прижимаясь друг к другу…

Двигаясь по степи на восток, казаки заметили, что из-за холмов за ними, как волки, окружающие добычу, следят кучки вооруженных всадников в островерхих шапках.

— Дик народ! Обычаев посольских не разумеют. Заманят в пустыню, в арканы, да продадут трухменцам, — опасливо говорили между собою казаки.

Этот назойливо преследовавший их отряд разрастался все больше, и вскоре, вместо двух десятков шапок, на небосклоне уже маячило больше сотни. Когда казаки останавливались, они исчезали. Потом появлялись снова.

Наконец это надоело казакам. Когда островерхие шапки снова мелькнули днем на краю пустыни, казаки припустились за ними в погоню. Калмыков, сросшихся с детства с конями, было не так-то легко настигнуть. Они уходили, но не терялись из виду.

— Наше посольское дело — к хану попасть, — сказал Ерема Степану. — Может, ружье положить: пусть сами берут нас да и везут к своему царю. Так или сяк — лишь попасть бы!

Но Степан возразил:

— Разбойный народ! Не к хану сведут, а невесть куда. Увидят: дары для хана богаты, разграбят да и самих продадут… Лучше пускай не они нас ведут, а мы их захватим…

По совету Степана казаки в степи разложили к ночи костер, кочевники тотчас его заметили и, покинув своих коней, все тесней и тесней окружали огонь, вокруг которого расположились беспечно сидевшие и лежавшие на земле казаки.

Подобравшись близко, калмыки вскочили и кинулись с гиканьем на огонь…

— Убили бобра! — усмехнулся Степан, который рядом с Еремой лежал в стороне на вершинке холма, пока остальные казаки отгоняли в степь оставленных кочевниками лошадей.

У костра в это время сидел один лишь переводчик Пинчейка, остальных казаков изображали чучела, сделанные из казацкого платья. Калмыки подняли дикий галдеж, когда поняли, что попались в ловушку.

Недолго спустя от костра послышался крик Пинчейки, призывавший Степана и Ерему Клина. Начались переговоры.

К рассвету договорились, что калмыки пойдут пешком впереди казаков прямо к кочевью своего тайши, а казаки сзади на лошадях будут гнать их табун.

Они достигли кочевья неожиданно быстро: на второе же утро казаки проснулись, окруженные тысячью воинов с направленными на них стрелами.

Длинноусый всадник в кольчуге, на белом коне, с копьем, на котором был вздет белый флажок, въехал в круг своих воинов и закричал тонким голосом длинную, непонятную речь:

— Премудрый тайша Шикур-Дайчин, сын Хо Ормока, повелитель Зюнгар-орда, хозяин большая пустынь, старший брат Великого Змея, велит нам ружье положить, — перевел Пинчейка. — Ружье не кладем — собака нас жрать будет.

Делать было нечего. Объяснив, что они везут тайше подарки, что не враги, а послы, казаки сложили оружие. Тотчас же их окружила стража.

Казаки увидали большой шатер из белого войлока, обнесенный частоколом, а снаружи и внутри, за частоколом, — множество конных и пеших воинов с тощими псами, похожими на волков. Попасть на обед к этим псам было невесело. Собаки скалили зубы и рычали на казаков. Кочевники мрачно глядели на послов, превратившихся в пленников.

— Не робей, молодцы атаманы! Бог не выдаст, свинья не съест! — подбодрил старый Ерема Клин своих товарищей, но слышно было по голосу, что у него тоже мрачно на сердце.

Дела посольские

Степан и его спутники стояли перед тайшой. Угрюмый, толстый и длинноусый тайша Шикур-Дайчин сидел на шелковых подушках. На голове его красовался золотой двухконечный колпак с бобровой опушкой, на плечах была широкая соболья шуба. Вокруг ложа тайши дымились жаровни, в которых на горячих углях потрескивали какие-то благовонные курения. Позади тайши на коврах и подушках сидели его приближенные с редкобородыми и одутловатыми бабьими лицами, в богатых одеждах из мехов, шелков и парчи. За ними стояли мрачные воины в кольчугах и железных колпаках, вооруженные пиками, топорами, мечами. Монгольские глаза их глядели озлобленно, широкие скулы, выпирая, лоснились, усы топорщились, придавая страже хищный и устрашающий вид.

Брюхатый военачальник, ведший переговоры с казаками, вошел в шатер и повергся ниц — то ли перед тайшой, то ли перед красно-медным широкоскулым идолом, стоявшим по правую руку тайши, на возвышении, подобном алтарю.

Шикур-Дайчин лениво и невнятно сказал какое-то слово, и снова брюхатый заголосил тонким голосом.

Только тут впервые тайша с любопытством посмотрел на казаков. Глаза Степана встретились с его взглядом. Бегающие маленькие зрачки Дайчина снова спрятались.

«Хитрый», — подумал Степан.

Тайша Дайчин что-то заговорил, изредка взглядывая на казаков. Лица окружающих оживились. Они грозно хмурились и выражали гнев…

— Пошто, придя в землю премудрого тайши, казаки калмыцких людей обидели? Так нешто пригоже делать в чужой земле? — перевел Пинчей.

— Скажи: мы дорогие подарки везем тайше Дайчину. А в степи какой народ ходит — никак не узнаешь. Нападут разбойники да пограбят, тогда нам от нашего государя немилость будет за то, что не сумели подарков сберечь, — ответил Клин.

Тайша согласно кивнул головой и что-то оживленно спросил.

— А все ли подарки целы? — весело перевел толмач Пинчейка.

— Скажи: все блюли пуще глазу. Малости не истеряли, — ответил Ерема Клин.

Дайчин приказал показать подарки. При этом все казаки сразу повеселели.

Они развязывали тюки, вынимая шитые полотенца, богатые шубы, перстни, ожерелья, подносы, украшенную саблю, драгоценный кинжал, боевой топорок с каменьями, шелк, пряности, благовония в золоченых сосудах. Иные из даров тайша желал осмотреть лично, брал в руки, рассматривал и оценивал взглядом. Особенно он остался доволен собольей с бобрами шубой, янтарной турецкой трубкой, седлом и конским прибором, украшенным чеканной отделкой и бирюзой. Он тут же напялил соболью шубу, прямо поверх своей, надел на пальцы два перстня и прицепил дареную саблю к поясу.

— Сам царь прислал мне подарки? — спросил он.

— Его величество царь и великий князь всея Великия, Малыя и Белыя России, государь Алексей Михайлович нас к тебе не посылал, а послало Великое Войско Донское, а государь свое царское повеление дал, — ответил Ерема Клин.

— Казаки — наши соседи, — сказал тайша. — Соседи соседей должны любить. Мы донских казаков не обидим, а ваши казаки моих пастухов грабят. Так хорошо ли?

— Твои молодцы тоже спуску нам не дают. Зазевайся в степи — лошадей покрадут, а то и самих уведут, продадут в Дербень, — возразил старый Клин.

Тайша засмеялся, трясясь в своих шубах. Калмыки захихикали вслед за ним.

— Зевать ведь не надо, — сказал Дайчин.

— Сосед у соседа коней покрадет, барашков сведет, а сойдутся в шатре — помирятся, — ответил Клин. — А то бывает такой сосед, как крымцы. Те нападут — ни детей, ни женщин не пощадят, все разграбят, а что увезти не могут — огню предадут. Такие соседи — беда!

При упоминании о своих вечных недругах калмыки помрачнели. Глаза их сверкнули злостью.

— У донских казаков нет хуже врага, чем крымцы, — вставил Степан.

— У калмыцких людей нет больше врага, чем крымцы! — воскликнул тайша.

— Великое Войско Донское прислало нас к тебе, Шикур-Дайчин, просить твоего союза против ногайцев. Тебе одному не справиться с ними. Войско Донское вместе с тобою на них ударит, — прямо сказал старый Ерема.

Стояло непогожее время. Казаки сидели целыми днями на мягких подушках и ели баранину, пили кумыс. Приближенные тайши угощали их, легонько похлопывали ладонями по плечам, о чем-то по-своему говорили им, дружески улыбаясь.

Степан обменял своего жеребца на молоденького степного жеребчика, дал перстень за кречета.

Хотя тайша Дайчин через своих близких изъявлял казакам свою дружбу и доверие, несколько раз Клин пытался заговорить с приближенными тайши о союзе против ногайцев, но ни братья, ни сыновья Дайчина, ни дядя его, ни князья не хотели вступать в беседу об этом.

— Гость не должен спешить с делом, — отвечали им. — Тайша хочет, чтобы вы отдыхали, гостили, пили кумыс, ели мясо. Будет время еще говорить обо всех делах.

Казаки осторожно вызнавали о брате жены Дайчина Каспулате Муцаловиче. Узнали, что он далеко от стойбища тайши, гостит у своей сестры, которая с младшим сыном живет в теплых степях на кумысе.

— Пропадем во степях тут! — ворчал в нетерпении Степан. — Так до лета и не уедешь!

Но вот после нескольких дней непогоды настал теплый день. Тайша в честь донских послов устроил празднество: скачки на лошадях и верблюдах, стрельбу из луков, борьбу.

И опять их не звали к тайше.

— Хитрят скуломордые что-то, — сказал Ерема Степану.

На другой день тайша собрался на птичью ловлю и пригласил казаков. Сотни две степных охотников ехали к югу за караванами улетавших гусей, лебедей, за журавлиными стаями.

После охоты послов позвали на пир, в шатер к самому тайше.

— Ну, нынче скажу наотрез, что нам вышло время домой ворочаться. Когда не хотят в союз, то мы и сами ударим на крымцев, — твердо решился Ерема.

Но на пиру вдруг появился новый знатный вельможа, одетый не по-калмыцки, совсем непохожий на хозяев здешних степей, а с ним молодой и веселый богатый калмык. Пинчейка сказал, что это и есть шурин тайши, черкесский князь Каспулат, а с ним племянник его, старший сын тайши Чумпак. Стройный, суровый, уже седоватый князь Каспулат сидел на пиру рядом с донскими послами. Ерема спросил у него через Пинчейку, как здоровье его сестры. И вдруг, прежде чем переводчик успел спросить по-татарски, черкес сам ответил по-русски:

— Здоров карашо.

— Урус бляс? — спросил обрадованный Клин.

— Урус карашо. Москва карашо. Наша дядя большой бояр на Москва. Государь карашо, любим. Казак карашо! — выпалил Каспулат Муцалович и в знак дружбы похлопал Клина ладонью по спине.

— Черкес карашо! — в лад ему ответил Ерема. — Урус, черкес — кунак. Бик якши кунак!

Князь, может быть, поддержал бы еще разговор, но тут Шикур-Дайчин стал расспрашивать послов про Москву, про царя, про донских казаков. Ерема был вынужден отвечать тайше и оставить своего собеседника. Говоря с тайшой, Ерема сказал, что царь тоже любит птичью потеху. Шикур-Дайчин велел принести в шатер своего любимого ловчего орла. Когда поднесли птицу на руку тайше, все сбились толпой посмотреть ее ближе, и тут-то Степан задержался и оказался позади всех, наедине с Каспулатом Муцаловичем.

— Крымский посол едет, — внезапно сказал Каспулат. — Зовет Шикур-Дайчина воевать на казак…

— А тайша? — спросил Разин.

— Тайша указал Чумпаку крымца стречать, — еще тише ответил черкес. — Чумпак дары шибко любит, — поспешно добавил он и в то же мгновение вмешался в толпу, чтобы вместе со всеми подивоваться на любимую птицу Дайчина.

Когда орла унесли, князь Каспулат оказался рядом с самим тайшой и больше уже не подошел к казакам…

После пира Степан рассказал Ереме и Пинчею о разговоре с черкесским князем.

— Нехристи, черти! Нас держат в шатрах, а с крымцами торговаться про наши головы мыслят! — возмущенно воскликнул Ерема.

— Когда Чумпак любит подарка, давай я подарка таскаю! — предложил Пинчей. — Чего подарка жалеть, когда голова спасать надо!

Степан послал сыну тайши свою дареную крестным саблю, чеканенную серебром и с бирюзой в рукояти рыбьего зуба.

Час спустя Пинчей возвратился с саблей в отдарок.

— Чумпак говорит: «Скажи: казак любим», — сообщил Пинчей. — Ближний бояр Чумпака, Тупей, меня в гости звал нынче, велел еще подарка таскать. Чумпак шибко подарка любит.

Степан снял с пальца добытый на войне перстень с большим смарагдом, который звал «волчьим глазом», и отдал Пинчею. Ерема подумал и от себя подкинул отложенные на случай десять собольих шкурок. Поздно вечером у входа в шатер послышался шорох. Пинчей тихо кашлянул и выскользнул из шатра наружу…

Прошел час, другой. Послы не могли заснуть от волнения. У входа опять покашлял Пинчей, как змея вполз в шатер и улегся на кошмы рядом с послами.

— Тупей сказал, завтра крымска посол прискачет. Чумпак велит подарка давать. Подарка даем, то калмыцки люди крымска посол резать буди…

— Кто же режет послов, как можно?! — отозвался Степан.

— А ты, Стенька, молчи, — одернул Ерема. — Посольское дело в степях особо: если крымец прежде нас подарки даст, то «калмыцки люди казаков резать буди», — с насмешкой сказал он. — Так, что ли, Пинчейка?

— Так, так, Еремка! — согласился Пинчей.

— Стало, кису развязывай, — заключил старый Клин. — Чего же он хочет в подарок?

— Полсотни рубля, — сказал толмач.

— Торговый народ — кочевые княжичи, — усмехнулся Ерема. — Скажи ему: десять рублей даю, а как зарежет крымских, так и еще прибавлю. Да чтобы резал без мешкоты, покуда они подальше в степи.

В темноте, кряхтя, Клин звякнул деньгами, чуть слышно считал и через лежащего между ними Степана передавал Пинчейке.

Пинчей безмолвно на брюхе выскользнул из шатра.

— Стало, крымских послов поджидал Дайчин, жирный дьявол. Цену хотел набить своему союзу, — сказал Ерема. — А сынок подкузьмил.

— Не обманет, чаешь? — с опаской спросил Степан.

— А что ему за корысть. Крымцев зарежет — от них богатство пограбит, и с нас серебро — ему же. А с крымцами им казаков воевать не ходить. Они друг дружке ни в жизнь не поверят…

Казаки лежали молча, укрывшись войлоками и шубами. За шатрами свистел степной ветер, шуршал холодным песком. В ночи послышался топот многих копыт. Ерема молча толкнул Степана. Оба прислушались к топоту табуна, утонувшему в свистах и шорохах непогожей ночи…

Пинчей возвратился только к утру. Подполз и улегся рядом со Степаном.

— Где был? — шепнул он.

— Кумыс пил, калякал, — сказал толмач.

— Смотри, Иван, ты не изменное ль дело какое затеял?

Толмач перекрестился.

— Моя казак. Моя баба, дети живут в Черкасске. Какой измена. Моя крещена душа… Ей-боха!

За шатром с утра слышались шум, крики, свист…

Дядя тайши, старый знакомый послов, военачальник, с огромным брюхом и бабьим голосом, пришел звать послов к тайше для беседы. Казаки с поспешностью подымались. Но когда стали выходить из шатра, увидели, что у Пинчея платье в крови.

— Где ты был, чертов сын! Где загваздался эдак? Куда тебе к Дайчину в шатер, собака!.. — взревел на него Ерема.

— Шибко кричишь, пожалуй. Нельзя кричи, — умоляюще зашипел толмач. — Калмыцки люди как верить! Моя на степь гулял, сама крымца рубил, — признался он шепотом.

— Вот дьявол, посольский толмач! В эку кашу ввязался. И без тебя их зарезали б чисто.

— Не больно ведь чисто, сказать! — возразил Пинчейка. — Сама сабля рубил, сама деньги брал. Десять рубля ты ханскому сыну дарил? Десять червонца я в крымска мошна брал.

Пинчей звякнул деньгами.

— Ну и казак, черт, Пинчейка! — покрутил головой старый Клин. — Надевай живее мой чистый зипун. Да рожу обмой… Посо-ол! — ворчал он, довольный удачей.

Атаманская наука

Степан и Ерема воротились из посольства с добром. Они вывезли из степей ловчих птиц в дар от тайши царю, с полсотни русских невольников, освобожденных из рабства, и дары для Корнилы.

В обмен на русских невольников из Черкасска отпустили домой с сотню калмыков, захваченных в разное время в степях, и войсковая изба объявила, чтобы впредь калмыков не обижать, табунов их не трогать и самих не захватывать в плен.

Вместе с Еремою и Степаном в Черкасск приехали двое калмыцких военачальников и в том числе — сын Дайчина Чумпак, любитель подарков. После коротких переговоров в Черкасске Чумпак отъехал за Дон, и тотчас же калмыцкие воины рванулись в набег на Казыев Улус, лежавший восточней Азова.

Ногайцы не ожидали набега. Стада овец и табуны коней разом стали добычей калмыков. Ногайские аулы были охвачены пламенем. Пленных ногайцев толпами угоняли в калмыцкие степи.

В это время в Черкасске готовились казацкие станицы под началом самого войскового атамана; Степан был в ближних его есаулах. Расчет Корнилы был точен: в эту зиму Дон не замерз в низовьях. Он отделял Казыев Улус от Едичульской орды. Чтобы пройти на помощь своим против калмыков, собранные в подмогу панам воины Едичульской орды станут окорачивать путь, поднявшись на север, в земли донских казаков, где Дон лежал подо льдом.

Лазутчики донесли войсковой избе, что ногайцы выступили из аулов и скопляются в тысячи. По этим вестям из Черкасска навстречу им вышли казаки. У донской переправы стремительным и нежданным ударом с пальбою из пушек казаки обрушились на ногайцев и погнали их к югу. Прижав врагов к самому берегу, казаки загоняли их в прибрежные заросли камыша. В февральской воде долго не усидишь: ногайцы сдавались на милость…

Другая часть казаков ринулась по аулам Едичульской орды, предавая их пламени и разорению. Ворвавшись в ногайские Степи, казаки захватывали табуны лошадей, отгоняли овец; связанных воинов гнали в плен за Черкасск…

В погоне за упорным, неутомимым отрядом ногайцев Степан взлетел на высокий курган, с которого были видны азовские башни, как часовые, стоявшие по обе стороны Дона, башни, между которыми были протянуты цепи, загородившие Дон. На левом крутом берегу темнели среди снегов каменные стены и башни самой крепости.

«Вот он, несокрушимый замок на воротах моря. Бельмо на глазу казацкого Дона!»

Лет сорок назад казаки решили разделаться с турецкой твердыней. Об этом поет старинная песня, которую знает весь Дон. Ударили казаки на Азов, выбили турок и крымцев, и стал Азов русской крепостью у ворот моря. Кабы тогда царь прислал воевод, кабы прислал пушек да пороху… Нет, не пособила Москва. Сколько казацкой крови попролито на стенах, а после того как царь указал возвратить твердыню обратно султану, турки построили новые башни… И с тех пор, как бояре не дали помощи казакам и заставили возвратить приморскую крепость в поганые басурманские руки, особенно невзлюбили казаки бояр… Азов был славой казачества, и Азов стал бесславьем его по боярской воле… Не раз и Тимош Разя рассказывал сыновьям, как сидели они в великом осадном сидении в Азове…

«Батьки попримерли ныне, а стены, политые верной их кровью, стоят… Ударить сейчас на стены взятьем, — не ждут гололобые в городе православных, ворваться в город! Сколь славы нам будет вовеки за эко великое дело!..»

От этих мгновенно мелькнувших мыслей у Степана под кожухом по всей спине выступил пот, рука сжала саблю, и только стрела, которая свистнула над головою, заставила казака опомниться и пуститься дальше в погоню…

В виду Азова съехались крестный и крестник к ночлегу, к расставленным казаками шатрам, у которых дымились костры.

С Козыева Улуса и Едичульской орды крымский хан мог собрать не менее пяти тысяч из десяти, обещанных им на помощь панам. Теперь только пленников, угнанных из Едичульской орды, было около двух с половиною тысяч.

— Эх, время для славы приспело, крестный! Давай-ка ударимся на Азов?! — увлеченный победой, воскликнул Степан. — Велишь — тотчас в город влезу всему Дону в радость!

— Когда волки в степи человека обстали, время ли мыслить о том, как он на медведя с рогатиной выйдет! — ответил Корнила. — Покуда с панами война, не осилить русской державе войны с султаном. Постой, вот панов поколотим, тогда нам, бог даст, государь на Азов укажет…

Они ночевали хозяевами. Знали, что не посмеют к их стану приблизиться крымцы.

И, несмотря на сдерживающее слово Корнилы, Степан не мог без боевого волнения смотреть на азовские башни. В ушах у него сама собою слышалась осадная пальба, а глазам представлялись казаки, лезущие по приставным лестницам на каменные стены Азова…

Вдруг поутру с башни Азова, гулко отдавшись в серебряной снежной степи, ударила одинокая пушка. Ядро, высоко всплеснув воду, плюхнулось в незамерзший Дон, а из ворот города тотчас выехало с десяток всадников. Словно в явное пренебрежение к казацкой силе, эта горстка азовцев спустилась к Дону, села в ладью и стала бесстрашно переправляться на правый берег.

Войсковой атаман и его есаулы, по удару пушки вышедшие из шатров, наблюдали приближение ладьи.

— А ну, Стенька, скачи с казаками к бережку послов стретить. Ты ноне в посольских бывалый, — велел Корнила, — а я приоденусь пышнее, барашков велю варить. Они небось постны к нам едут: ведают черти, что досыта их накормлю!

В Азове давно уже было известно, что калмыки пограбили и сожгли аулы Казыева Улуса. Крымский хан без ведома турок сам не посмел бы вторгнуться на казацкие земли. Азов понадеялся на «авось» и указал послать Едичульскую орду в погоню за калмыками прямым путем, почти мимо Черкасска. Войсковой атаман понимал, что турецкий посол теперь будет разыгрывать, будто ему ничего не известно о дерзком походе ногайцев…

Рослый обрюзгший азовский мурза со свитой и переводчиком вошел в шатер Корнилы, где было уже приготовлено угощение. Мурза спросил о здоровье султанского величества. Потом они оба осведомились о здоровье друг друга. Уселись. Турок притворно, будто не знал, спросил, заключила ли мир Москва с поляками. Корнила ответил, что, слава богу, послы говорят о мире и кровь на полях перестала литься.

И только уже за едой, ловко управляясь с головою барана, мурза со скрытой усмешкой спросил атамана:

— За сайгаками, что ли, так далеко ускакали казаки?

— Едичульских ногайцев маленько пришли поучить, — спокойно ответил Корнила.

— Чего ж ты на них? — спросил турок так, словно ему было это почти безразлично и спрашивал он лишь из вежливости, изобразив любопытство.

— Мыслили дурни, что мы на войне, да полезли в казацкие земли, ан государь казаков отпустил из Польши… И наскочила коза на капусту…

Мурза засмеялся, но тут же надулся спесью.

— Султан осерчает на вас, — сказал он, — ногайцы — султанские люди.

— Так, стало, султан их послал в казацкую землю?! — воскликнул Корнила. — А я мыслил, султан не на нас, на них осерчает!

— Ты хитрый! — ответил мурза и засмеялся, потряхивая животом. — А много добычи угнал у ногайцев? — спросил он.

— Я загадку люблю загадать, — отозвался Корнила. — Сколь овечек я тебе подарю — у меня останется вдвое, а сколь коней я тебе подарю — у меня останется впятеро больше, а сколько я добыл, ты сам сосчитай.

При этих словах Корнила мигнул есаулу Макушеву, и тот пошел из шатра готовить подарки.

Услыхав про подарки, мурза просиял. Он тотчас понял, зачем пошел из шатра есаул, но не хотел сразу сменить тон беседы.

— Ты, атаман, лучше султанских людей не трогай. Они не на вас, на калмыков пошли, а степь потоптали конями — велико ли лихо! Смотри, султан осерчает, армянских купцов не станет пускать в Черкасск, греков тоже не станет пускать — вам убытки…

— Кругом нам убытки! — лукаво ответил Корнила. — Султан их нарочно ко мне во полон загнал. Столь тысяч ногайцев кормить в полону — мне и хлеба не хватит!

Мурза, видно, тут только понял, какие битвы прошли по степям.

— А сколько же полона? — спросил он, не сумев скрыть растерянность.

— Да тысячи три их налезло в полон. Ты помысли: сколь хлеба скормлю на эку ораву!..

— Ты что же, войну затеваешь?! — весь красный, воскликнул мурза.

— Какое — войну! Каб войну, мы и десять бы тысяч забрали, — ответил Корнила, — а тут только тех похватали, кто смуту сеял, кто между султанским величеством и государем нашим вражду затевал. Им туды и дорога, чтобы мир между нами стоял крепко! Султан государю напишет про них, и государь отпустить их укажет.



Войско, которое крымцы готовили в помощь панам, было разбито калмыками и казаками, и Степан удивлялся, как искусно и ловко все было сделано.

После похода Корнила призвал Степана, весело подмигнул.

— А ты спешил саблей махаться! Не только казацкого дела что сабля! Уразумел ныне сам? Вот то-то, Степанка! Держись, брат, ко крестному ближе, взрастешь атаманом великим… Слал я тебя во посольстве на степь, а ныне пошлю Ерему в Москву к государю, а тебя — ко казацкому другу, к Алмазу Иванычу, с доброю вестью.

Старый приятель Корнилы Алмаз Иванов был в это время в Польше, в числе послов, ведших переговоры о мире. В последний раз войсковой атаман, будучи в Москве, обещал Алмазу все вести, которые он по особым случаям будет посылать к государю, тотчас же с надежным нарочным тайно, без грамоты слать и к Алмазу, чтобы тот знал заранее обо всем. Дьяк в обмен обещал писать о походном казацком войске.

Уже не один раз Корнила посылал к думному дьяку таких гонцов, якобы с донскими подарками от атамана.

Корнила, призвав Степана, объяснил ему, что рассказать думному дьяку.

— Паны дорожатся с нашими послами: грозят, что весной к ним в подмогу нагрянут крымцы, а наши послы поддаются панам, спешат замириться любою ценой, лишь бы поспеть до прихода крымцев. Я пишу, что крымцы теперь не придут на помощь к панам. Может, он и укажет послам с панами быть поскупее.

Со строгим наказом Корнилы не оставаться в походном войске у брата, а тотчас же, сделав свое дело, возвращаться в Черкасск, Степан отправился в путь.

Битвы мудрости

И Россия и Польша уже истомились от изнурительной, долгой войны. Народ нищал и роптал, в России и в Польше вспыхивали восстания бедноты. Оба государства хотели мира.

Неоднократно съезжались послы обеих сторон в поисках соглашения — и нашли бы общий язык, сговорились бы, но мир между Россией и Польшей был не выгоден северным и южным соседям обеих держав: с севера — шведы, а с юга — турки и крымский хан стремились посеять раздор между русскими и поляками, опасаясь, что мир усилит оба славянских государства. Тогда Польша выбьет шведов из захваченных в последней войне городов, а Россия обрушит свое могущество на давнего недруга — крымцев, захватит выходы к Черному морю, и тогда православные молдаване и волохи освободятся от турок и пристанут к России.

Русские и польские послы снова съехались для переговоров о мире. Польша уступала России восточную половину Украины по левому берегу Днепра. Россия же не хотела отдать древнюю столицу Российского государства Киев; кроме того, раз сама Украина пришла под покров российской державы, русские послы говорили, что не могут никак делить Украину на части, и требовали отдать ее всю. А еще Россия настаивала на возврате Смоленска с четырнадцатью городами.

В числе великих послов со стороны России был думный дьяк Алмаз Иванович Иванов.

В маленькой деревянной церкви, построенной еще каким-то удельным князем, русские послы нередко отстаивали церковные службы.

Древняя, пошатнувшаяся набок церковь много лет не знала такого стечения богомольцев. Русское население окрестностей, только что освобожденных от чужеземной власти, стекалось сюда теперь не только для молитвы, а и для того, чтобы видеть русских послов — вельмож, которые представлялись народу олицетворением русской державы.

Панские управители, несмотря на приход русских войск, требовали от крестьян выполнения всех прежних повинностей. Если крестьянин отказывался от непосильной панщины, то управители и сельские войты[14] грозили ему нещадною карой по окончании войны, когда московское войско уйдет домой, за прежний рубеж. Но народ не хотел верить в возвращение такого времени и устремлялся к селу, где сидели послы, чтобы увериться, что пребывание русских на старой русской земле не временно, что панщина кончена и безвозвратно изгнана с их полей.

Однако забитому крестьянину страшно было подступиться к таким богато одетым, важным господам. Не отваживаясь ни о чем спросить послов, крестьяне молча, исподтишка косились на молящихся бояр, силясь прочесть на их лицах, как идут дела на посольских съездах, похоже ли, что послы уступают панам… Лица послов были непроницаемы, и народ стал гадать о своей грядущей судьбе по другим приметам.

Самым убедительным знаком прочности русской власти служило то, что православный поп с особым усердием служил в церкви по-новому, вслух молясь за русского государя, а не за польского короля, подданным которого он родился и за которого лет пятьдесят уже возносил молитвы.

Алмаз Иванов был богомольнее других русских послов, чаще ходил в церковь и несколько раз говорил с попом.

— Сил нет больше жить под латинскою властью. Только о том и молю бога, чтобы послал одоление русской державе в битвах меча и в битвах посольской мудрости, — сказал поп думному дьяку.

— Одолеем, батюшка, одолеем! — успокоил его Алмаз.

Как-то раз Алмаз заприметил в церкви чернявого незнакомца в турецком платье, который вертелся невдалеке от него.

— Что за пугало басурманское в храме? — спросил думный дьяк у попа.

— Православный, болгарец, слуга проезжего греческого торговца. Из Москвы по пути хозяин его завернул к знакомцам панам.

— А где сам купец?

— Товары панам продает. Каких «товаров» навез для них из Москвы, то ведает бог! — сказал поп. — Не люблю я их: под турками долго живут — отуречились, бог им судья… А слуга-то к молитве охоч, исповедался у меня во грехах, сказывал, что державе российской тщится добром послужить.

— Не отгоняй его, батюшка, награди за добрые мысли, — значительно намекнул думный дьяк.

Поп его понял.

И вот на другое утро Алмаз Иванов, возвратясь от заутрени, уединился и внимательно прочитал принесенный из церкви список с тайной грамотки, которую шведский посол из Москвы прислал польским панам с попутным купцом-греком.

Шведский посол де Родес писал, что Россия изнемогает от внутренних усобиц и голода, что многих людей поморила чума и с тех пор, вот уже десять лет, вымершие деревни, посады и села так и стоят в запустении. Он писал также о том, что все царские войска теперь находятся далеко в Сибири, где восстали башкиры, и Россия не может сейчас отстаивать силой свои права.

Наконец де Родес советовал польским послам держаться твердо и ни в чем не уступать «москалям».

Прочтя послание шведского резидента, думный дьяк показал его Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину, который был в это время главою посольства.

Царский посол прочел и с пренебрежением отбросил бумагу.

— Что за брехня? — спросил он Алмаза.

— Грецкие сладости на новый лад: купец-то грецкий, а товарец шведский! — усмехнулся Алмаз.

— Турецкий товар, — возразил окольничий с презрением. — Греческие купчишки пекутся о дружбе султана со шведами. Торг им там выгодный. Сами хоть православной веры, а черту продать нас готовы!

— Им деньги дороже веры. Султан им платит за то не медные денежки, а червонцы! — сказал думный дьяк. — Однако что же ты скажешь, Афанасий Лаврентьевич, о самой грамоте?

— Шведский посол почитает совсем за дурней панов польских сенаторов. Хочет купить их дешевой ценой, за глупую лесть: мудрое ли дело — писать, что Польша сама не слабее великой державы российской?! На смех шутам да дурам! Паны Сапега, Потоцкий, Чернецкий не так глупы, как мыслит надутый дурак де Родес. Они тоже знают Россию и не поверят ему. Да грамотку шведскую не они ли для смеха тебе подослали, а ты, чай, отсыпал, Алмаз Иваныч, богатые денежки за сие письмецо?! — с насмешкой спросил окольничий.

— Приходится ведь платить, Афанасий Лаврентьевич, — признал думный дьяк. — А мне, на худой конец, пригодится когда-нибудь для «душевной» беседы с самим же Родесом. Да и люблю я на старости видеть, с какой стороны ждать погоды.

— Пустое, Иваныч! Паны не глупее нас, — заключил окольничий. — Тут примета одна; шведы суются в чужие дела и боятся нашего мира с Польшей. Да то уж для нас не ново!

Два брата

Большие военные и посольские дела захватили Степана. Он чувствовал себя в них, как, бывало, в троицын день на качелях: летишь выше всех над толпой, и всех тебе видно!

Стать большим атаманом и всегда видеть дальше, чем видят простые казаки, чувствовать себя соучастником великих державных дел казалась теперь Степану самой заманчивой из человеческих судеб. Он с гордостью думал о том, что сам умыслил расстроить союз панов с Крымом.

Вот пошли уже по пути Степана знакомые белые мазанки; как метлы без листьев, торчащие к небу, такие красивые летом, стройные ракиты; вот позади остался и Чернигов. Послышалась в городах и местечках украинская и польская речь. Вот тот знакомый хутор, где молодому Стеньке полюбилась когда-то польская панночка. Где-то она? Чай, не узнала бы ныне в нем того безусого казака! Степан усмехнулся, разгладил бороду.

— Эй, серый мой в яблоках, сыпь! — подхлестнул он коня и весело засмеялся.

— Стой, вершник! Кажи подорожную! — внезапно окликнули на перекрестке дорог два драгуна и пристав.

— Правей забирай, — сказал пристав. — Вон в той стороне донские, а далее там и проводят тебя, куда надо.

Степан не огорчился, что приходилось еще полдня скакать одному. Над дорогами пахло навозом и талым снегом. Под солнцем простор сверкал и дымился, облекая весеннею паволокой деревни и рощи. Степан срывал почки со встречных ракит и тальника, нюхал, а то и жевал, с усладою ощущая весеннюю смолистую горечь на языке. Свежий и влажный воздух, как брага, пьянил и всадника, и резвого молодого коня. Степан скакал, озирая даль, выглядывая своих, а вот за горбатым пригорком в поле, у края неба, заметил за нежной весенней дымкой донские шапки да пики.

— Эй, братцы-ы! — зыкнул Степан на все широкое поле и резко пустил в их сторону своего скакуна, взметывая брызги из золотистых навозных луж и разбрасывая звенящие льдинки, еще державшиеся по краям дороги…

Но Степан не заехал к брату. Он спешил прежде всего передать Алмазу Иванову поручение крестного, от которого, как он считал, целиком зависит удачное заключение мира с поляками.

Стареющий думный дьяк, — его Степан сразу узнал, — услышав, что к нему приехал казак с донскими подарками от войскового атамана, велел впустить его к себе в избу, где он временно жил, пока велись переговоры.

— Ну, как там у вас на Дону? — спросил он.

Степан рассказал ему про посольство в степи и про внезапный удар казаков на крымские земли.

— Что-то обличье твое, атаман, мне знакомо? — спросил Алмаз, всматриваясь в лицо казака. — Не бывал ты в Москве в зимовой станице?

Степан напомнил ему о себе.

— Постой, постой! Разин сын, атаманский крестник? Так, что ли? Кулачную правду хотел на Руси устроить?! — Думный дьяк добродушно и весело засмеялся. — Так вон ты какой возрос! Про тебя говорил дворянин Евдокимов, Иван Петрович, что Корнила растит из тебя атамана себе на смену? Тебе государь за спасенье князя Юрья Олексича посылал соболя? Молод казак, а сила в тебе играет. Верь старого дьяка слову, что быть тебе во больших атаманах, — заключил Алмаз. — К брату в войско поедешь?

— Крестный велел погостить тут недолго да снова в Черкасск ворочаться для крымских дел.

— Как на Дон сберешься, опять заезжай ко мне, с тобой крестному грамоту напишу. Твой крестный — орел в казаках. Держись к нему ближе, — посоветовал думный дьяк и на прощанье поднес Степану кружку литовского меда.

— Долго ты не бывал, — сдержанно усмехнулся Иван, встретив брата.

— Крестный замиловал меня, Ваня, — словно чувствуя какую-то нужду оправдаться перед Иваном, сказал Степан. Он видел, что Иван его встретил не по обычаю холодно. — Чего-то примстилось Корниле, что быть мне большим атаманом и Доном владеть. И с чего примстилось, никак не разумею. В посольстве меня посылал к калмыкам. На Едичульскую орду пошли в поход — велел мне быть при нем есаулом: к расспросным делам приучал в войсковой избе. Да и сюда прислал с тайным делом к Алмазу Иванычу. И снова велел поспешать к нему на Дон с отпиской Алмаза.

— Подружил ты с Корнеем! Мимо брата родного промчался — перво к боярам по тайным делам да сызнова на Дон?! Говоришь, в атаманы собрался и ныне уж нас, казаков, знать не хочешь?!

«Вон он на что осерчал», — догадался Степан.

— Так, стало, сдружился с Корнеем? — настойчиво и ревниво переспросил Иван.

— Люблю его. Хитрый он, черт. Скрозь землю на три сажени видит. А добрый…

— Купил тебя лаской! — прервал Иван. — Ну ладно. Об том опосле рассудим. Ты про Дон расскажи, что там? Говорят, беглецов избегло из Москвы после бунта!

— Ой, много! — признал Степан.

— А Корнила назад их в Москву посылает?

— Да что ты, Иван! — возмутился Степан.

Иван усмехнулся.

— Ты, стало, Степан, Корнею во всем прилежен? — спросил он. — Признавайся уж, что ли?

Степан посмотрел на брата. Он сидел перед ним как утес, грузный, кряжистый, суровый. Даже усмешка на губах его показалась какой-то каменной, тяжелой. Иван смотрел в его глаза отчужденно, враждебно и не по-братски озлобленно.

— Да в чем мне тебе признаваться? Измену я, что ли, какую замыслил? — вдруг неожиданно для себя, вспыхнув злостью, огрызнулся Степан.

— А не ты ли с ним вместе беглых московских людей выдавал воронежску воеводе? — спросил Иван, по-прежнему глядя в упор Степану в глаза.

Степан вскочил с места.

— Что брешешь?! — выкрикнул он.

— Не брешу. Ты беглого в свой курень заманил, изловил да в Воронеж послал. За то тебя обласкал Корнила.

Степан кинулся на Ивана, но кулак его наткнулся словно на гранит. У Стеньки захватило дыхание и в глазах потемнело. Не помня себя, обхватил он брата, и под богатырской, несокрушимой тяжестью Стеньки Иван повалился на пол, опрокинув скамью…

Есаул Иван Черноярец вдвоем с Сергеем Кривым, вбежав, насилу стащили рассвирепевшего Стеньку с атамана.

— Идите отселе! — властно сказал Иван казакам. — Мы сами тут подобру разберемся. А ты, дурак, не кидайся на брата в кулачки, не махонький вырос, — одернул он Стеньку. — Садись на скамью, я сказывать буду.

Подавленный холодным спокойствием брата и его суровой уверенностью в своей правоте, в смущенье Степан сел.

— Дурак, — ворчливо сказал Иван. — Кулаки — не доказ, а ты с кулаками суешься. Ну, сказывай мне: из Москвы человек у тебя не живал, коего царь обманул рукобитьем? — понизив голос, спросил Иван.

— Жил таков человек, — еще тише ответил Степан.

— А где он теперь? — сурово спросил старший брат.

— Как я в Черкасск в войсковую поехал, когда поправился после раны, то он у меня в дому за работника оставался. Потом я в посольство уехал, потом — война с крымцами… Так я в станице и не бывал, сюда подался, и вестей мне из дому не писали. Прислала Алена с попутными казаками гостинцев, поклон, да и все. Я все сам собирался изведать, — говорил Степан, удивленный, откуда знает Иван о его московском знакомце.

— А ныне того человека в твоем курене нет, казак, — твердо сказал Иван, словно он сам только что побывал на Дону. — А вышел тот человек по своей нужде на рассвете, как тут же его, у тебя на базу, и схопили — в рот кляп, локти за спину, на башку тулуп, через плетень — да и в сани; сверху сеном заклали и повезли. А привезли к воронежску воеводе в дом тайно, да после в тюрьме он месяц был на цепи прикован к дубовому стулу[15], потом на Москву повезли…

— Да кто ж то содеял? — поразился Степан. Он уже забыл о схватке с Иваном. Рассказ Ивана ошеломил его.

— Кто содеял, тот нам не сказался, — ответил Иван. — Срам на весь Дон, а пуще всего — на семью Тимофея Рази… А ты сам посуди: кому надо наш род осрамить между казаками! Казаки говорят: «Как войну с панами прикончим, так разом пойдем в Черкасск с ружьем трясти старшину войсковую». Слух такой до Корнилы дошел. Меня он страшится. Вот и надумал тебя подманить да приблизить, чтобы все выпытывать про меня. У Корнилы лазутчики всюду, так мало ему: еще хочет брата на брата поднять, а ты поддаешься, а он за твоею спиной и брата погубит, и дому позор принесет!

— Так я же не знал, Иван! Не Корней — ты брат мне. Я тебе покоряюсь во всем! — от души ответил Степан.

— Покоряешься ты? — Иван усмешливо поглядел на кулаки брата.

— Ворочусь сейчас на Дон, убью Корнилу! — воскликнул Степан.

— Горячишься! — сказал Иван спокойно. — Нам с ними исподволь, без шума управиться надо; бить не хитро, а надо умом одолеть — в том и сила!

За казацкую правду

Боярин Ордын-Нащокин ошибся, когда полагал, что польские сенаторы не поверят подсыльной грамотке шведского посла де Родеса. Льстивые, лживые речи шведского проходимца, который, по сговору с турками, сеял вражду между Россией и Польшей, соблазнили-таки панов: они стали упорнее в переговорах и, грозя, кричали русским послам, что если Москва не хочет мириться на их статьях, то они и совсем ничего не уступят, а будут отстаивать старые рубежи.

Услышав об этом, царь приказал придвинуть свежее войско к польским границам.

Свежие ратные силы шли к рубежу из Новгорода Великого, из Вязьмы, из Тулы, из Курска и с казачьего Дона.

Особенно много войск проходило на самом виду у панов, через те места, где велись посольские съезды. Алмаз Иванов в беседе с поляками намекнул о великом множестве русских полков, стянутых к рубежам: старый дьяк хотел предотвратить ненужное кровопролитие. Но, как назло, в это время от крымского хана примчался гонец с извещением, что он вышлет десять тысяч ногайцев панам в подмогу. Паны сенаторы снова прервали переговоры…

Стояла зима. Русские воеводы спорили и препирались: одни хотели начать наступленье немедля, другие думали дожидаться весны. Но именно только к весне могли появиться ногайцы из Крыма. Воевода князь Долгорукий настоял, чтобы двинуть полки немедля по зимним дорогам.

В зимнюю стужу, в метель и буран все заранее стянутые русскими воеводами свежие ратные силы обрушились на польское войско. Польские полководцы от внезапности растерялись, стали сдавать один за другим города, утопая в снегах, отходить на запад. В первые же дни они проиграли несколько сражений, и хотя они были искусные, храбрые воины, это выбило их из равновесия. Им обещали поддержку крымцев, но крымцы не шли. Им говорили, что русское войско истощено и ослабло, но повсюду на них валились свежие русские полки на сытых конях, с добрым оружием, с твердой уверенностью в победе…

Донские станицы Ивана Разина тоже незадолго до конца перемирия получили подкрепление, которое приняли поначалу за смену. Они уже собирались к домам, когда Польша прервала переговоры. Потому они были особенно злы и беспощадны. Не добром — значит, силою надо кончать войну, разорявшую и Россию и Польшу.

Казаки наконец словно бы дорвались до удачи и мстили за все досадные поражения и утраты последних лет. Они твердо сказали себе, что будут двигаться только вперед и не дадут врагу передышки.

Так же смотрели на эту новую схватку с противником и воеводы. Зная, что прошлогодние набеги на ногайцев только отсрочили присылку помощи Крыма панам, но все же ногайцы прибудут, они посылали еще и еще новые подкрепления.

Миновала весенняя слякоть, зазеленели поля и леса, а удачи не оставляли русских воинов.

Ненадолго останавливались казацкие станицы по местечкам и деревням, по панским маенткам и городишкам и снова рвались вперед.

И снова, как в прошлую войну, на одной из стоянок зазвенела всем знакомая казацкая песня в четыре тысячи голосов, и радостно встретились казаки Ивана с новоприбывшими под водительством самого Корнилы Ходнева понизовскими донскими казаками.

— Здорово, наказной! — радушно крикнул Ивану Корнила Яковлевич. В его восклицании было столько привета, радости и тепла, что никто не назвал бы их ни соперниками, ни врагами.

Не меньше привета и радости выразил и Иван при встрече с войсковым атаманом. И Степан удивлялся, глядя на брата, как может он кривить душою.

«Плюнул бы я в глаза ему, да опять же Иван не велит!» — досадливо подумал Степан, видя, как Корнила, спрянув с седла, дружески обнимался с Иваном.

— Казачка твоя гостинцев прислала. Заезжай ко мне. Воз развяжут — и там для тебя целый куль. Где Степанка? — радостно и громко спросил Корнила.

Степан подошел.

— Сынку крестный, здоров! Что же ты на Дон не воротился? Знать, с саблей-то веселее в седле, чем в атаманских справах путлякаться? Вот и я так-то мыслю, что веселей. Тоже саблей махаться приехал. Повоюемо вкупе теперь с панами! Давно уже я им задолжался, латинцам проклятым, — весело приговаривал войсковой атаман, обнимая Степана и будто бы не замечая в нем никакой перемены к себе. — И для тебя есть подарки, Стенька, казачка прислала.

— Здорово! Здорово, дети! — весело приветствовал Корнила подходивших казаков.

От атамана так и несло радушием и теплотою родного Дона. Он привез с собой воза три подарков для казаков, и многие от души ему кланялись за заботу…

Не было стремительней и бесшабашней в боях войска, чем казаки, и во многом казачьим станицам были обязаны русские воеводы за то, что панское войско, неся большие потери, дрогнуло и неудержимо покатилось к Варшаве.

Видя, что никакой союз уже не в силах помочь разбитым польским войскам, коварные крымцы, пришедшие им на помощь, как десять тысяч разбойников ринулись по польским же селам и городам, зажигая дома, угоняя скот, увозя пожитки несчастных жителей и захватывая в неволю крестьян вместе с женами и детьми…

Только тогда паны сенаторы и комиссары сейма поняли, что они оказались жертвой шведско-турецкого сговора, что они попались в ловушку. И они предложили России снова начать мирные посольские съезды.

Ратные трубы с обеих сторон опять затрубили отбой.

Битвы меча опять уступили место «битвам мудрости».



После начала переговоров, когда войска обеих сторон остановились там, где застало их перемирие, Корнила заехал в гости к Ивану.

Иван, погрозившись бровями брату, принял войскового атамана с почетом, поставил вина, польского стоялого меда.

— Ну, как там послы? Небось ныне поляки отступятся ото всей Украины?! — спросил за чаркой Иван.

— А я, Тимофеич, так мыслю, что наши послы правый берег им сами уступят, — ответил Корнила. — Хлопот с Украиной много. Народ беспокойный: повсюду вокруг мятежи, беснованье. Все хлопы в казацтво полезли, взялись за ружье и к волам не хотят ворочаться… И хлеба уже некому стало пахать!..

— Побивают шляхетство? — сказал Иван.

— Расходились! — качнув головою, с неодобрением подтвердил Корнила. — У них и казацкая шляхта большая. Я слышал, казацкая шляхта сама страшится большого повстанья да хочет под польского короля.

— За что же мы кровь проливали, когда бояре опять отдадут Украину панам?! — воскликнул Степан. — Измена в боярах!

— Стенько, язычок пришил бы! Не дома! На войне такие-то речи невместны! — одернул Корнила.

— Больше бояр вы боярщики, значные казаки, — поддержал захмелевший Иван Степана. — Вы бы не то что пол-Украины — вы бы и всю Россию испродали начисто ляхам, лишь бы боярский обычай не нарушать. Он вас кормит, боярский обычай! Не вы ли, страшась Ивана Болотникова да его мужиков, за Владислава и Сигизмунда вместо с Заруцким бились?! Вот на Дон воротимся — потолкуем, чей верх!..

Иван спохватился и прикусил язык, но Корнила уже поймал его неосторожное слово и спрятал свой взгляд, заставив себя смириться.

— Брось, друг Иван Тимофеевич, — спокойно и рассудительно сказал он. — Не к месту нам свариться здесь. Дома встретимся — спорить станем, хошь за чаркой, хошь на кругу. А тут нам негоже!..

Атаман уехал, а Иван Тимофеевич не мог простить себе, что во хмелю распустил язык и так откровенно высказал свои тайные мысли перед Корнилой…



Вплоть до самого перемирия станицам Ивана Разина давалась удача в боях. Они бились с войсками польского коронного гетмана Потоцкого.

Свои особые расчеты были с коронным гетманом у семейства Рази: это люди Потоцкого захватили тогда старого полковника Тимофея Разю и нанесли ему множество ран, от которых казак захирел да так уже и не оправился больше.

Не зная врагов по именам, казаки замечали приметы самых искусных и злых противников, давая им свои клички и прозвища.

— Вон в дозоре красуется тот длинный, оглобля, что зарубил Петра Плошку. Добрался бы я до него! — ворчал Степан, наблюдая с холма за польскими разъездами, маячившими на опушке небольшого лесочка. — В последнем бою я чуть было не срубил его, — досадовал он, — ан снова из рук ускочил…

— Вот ведь лихо казацкое — воеводы! — бранились донцы. — Еще бы не боле двух недель — и пировали бы мы в Варшаве!



— А вон скачет мой на рыжей кобыле! — с сожаленьем вздыхал Сережка Кривой. — Саблю я вышиб из рук у него, а сам, проклятый, ушел!

— С пером?

— Он. Хитрющий! Саблей не смеет драться, а из мушкета — ловок. Сколь казаков сгубил: Муху его пуля достигла, Головня от него пропал, Еропка Костяник застрелен…

— А мне бы гетмана в руки добыть, так иных бы всех вам покинул, — замечал Иван Черноярец.

Так переговаривались они, лежа за холмом возле отбитого у поляков хуторка.

— Ныне уж не достать ни панов, ни гетманов. Как стала наша удача, так и войне конец.



Казаки стояли там, где застало их перемирие, и держали только дозы. Им было приказано быть наготове к бою, чтобы избегнуть вражеского коварства, но в битвы самим не вступать.

И вдруг однажды за лесом, впереди хуторка, началась перепалка из ружей. Казаки встрепенулись и повскакали на ноги, силясь увидеть с пригорка, что там творится, но лес скрывал происшествие.

Есаул головного дозора Степан не мог допустить мысли о том, что где-то, совсем недалеко, происходит стычка, а он и не знает, что там такое.

Степан мигом вскочил в седло и выехал за околицу. С ним помчались Иван Черноярец, Сергей Кривой, Еремеев да еще с десяток ближайших товарищей.

С хуторского пригорка они пустились к недалекому лесу, за которым стояли поляки. И вдруг навстречу им замелькали красные запорожские шапки и засвистали польские пули. Степан узнал своих запорожских друзей — Григория Наливайку и Бобу.

Около сотни конных поляков выскакало из-за леса, преследуя полусотню запорожцев. Но, увидев донских казаков, поляки вдруг задержались, поворотили коней и скрылись в лесу…

— Здоровы бувайте, донские! Здоров, Стенько, — крикнул Наливайко.

— Чего вы поцапались, дядько Ондрию? — спросил Степан Бобу, когда они съехались. — У нас ныне с ляхами мирно. Послы наши с ними сидят.

— Боярские послы нам не заступа! — возразил седой запорожец. — Послы вражьим ляхам хотят продать Украину. К бисовой матке ваших послов, нехай они сдохнут вкупе с панами, черти!

— Чей хутор? — спросил Наливайко.

— Хутор наш. Там донские.

— Едемо к вам, там расскажем, — пообещал Боба.

И пока запорожцам перевязывали на хуторе свежие раны, Боба и Наливайко рассказывали, как украинские казаки, собранные под рукою отважного кошевого атамана Сирка, прослышав о польских съездах, выбрали полковника Бобу с товарищами, чтобы донести до панов и бояр голос украинского казачества. Вначале паны не хотели допустить запорожцев к беседе послов, а когда их все-таки впустили в посольскую избу, казаки услыхали такое, чему не верили уши: паны и бояре сговаривались разделить Украину по Днепр между Россией и Польшей.

В гневе, с шумом повскакивали казаки со своих мест и тут же самым крепким казацким словом поклялись, что не дадут хозяйничать над собою ни толстозадым панам, ни бородастым продажникам — царским боярам.

Запорожские посланцы возмутили и бояр и панов. На следующее посольское сидение запорожцев не позвали, но они все же пришли туда сами. Поляки при виде их встали и заявили, что возвратятся к беседе только тогда, когда казацкое «быдло» покинет посольскую избу. С этим поляки ушли.

Думный дьяк предложил запорожцам остаться в посольском стане, обещая, что русские послы будут рассказывать им обо всем, что творится на съездах, и держать с ними совет. Но Боба и Наливайко отрезали, что не хотят даже косвенно быть сообщниками в таком неслыханно постыдном торге.

— Ты сам суди, думный дьяче, да как же совет держать с вами, когда ваш собачий съезд к тому, чтобы нашу родную мать за хвосты двух коней привязать ногами да надвое разодрать ее, бедную Украину нашу! О чем же тут с нами совет?! Не будет тут ни казацкой руки, ни единого казацкого слова приложено к вашей языческой справе. Вернемся к своим и всех призовем на коней, как при батьке Богдане. Хай горит до скончания века война, хай льется невинная кровь наших жен и детей, хай забудут нас белый царь и весь русский народ, — а мы не дозволим, чтобы наш батька Днипр рассек нашу мать надвое, будто саблей.

Запорожцы вскочили по седлам и пустились назад к своему войску. Но, должно быть, польские послы успели шепнуть своим воеводам, и те по дороге выставили засаду, чтобы истребить до единого запорожских послов и не дать им посеять возмущение на Украине. Вот тут за лесочком поляки и грянули из засады на запорожцев, возвращавшихся в войско Сирка…

— Все загнием, а все-таки не покоримся! — говорили донским казакам Боба и Наливайко, а за ними и прочие казаки. — Не стало Богдана, да все же не сирота Украина. Мы сами ее бороним от боярской и панской неправды!

— Мы подобру пришли к царю в подданство, а не хочет он крепкой рукою отстаивать нас от врагов, то станем войною и на царя, и на бояр, и на ляхов с их проклятым крулем! — со слезами обиды в голосе говорил донцам старый Боба. — Турецкий султан нас хочет забрать под себя — и он не осилит! С самим Вельзевулом в сабли ударимся за единую мать — Украину! Одни будем биться со всеми врагами — с панами и с Крымом!..

— Айда, поколотим панов, атаманы! — горячо воскликнул Степан. — Поможем полковнику Бобе с товарищами пробиться к своим! Не дадим им загинуть в панских засадах!

Степан сказал то, что думали все, и на его призыв что было донцов возле хутора — около трехсот человек — все повскакали в седла…

Поляки не ждали такого отпора. Они были готовы напасть лишь на горстку запорожских послов с их охраной, а нарвались на целую донскую станицу.

Прогнав поляков за дальний лес, донские казаки далеко еще проводили своих гостей, обнимались, крепко жали им руки и долго стояли у дороги, махая запорожцам мохнатыми бараньими шапками.

А когда донские возвращались назад на свой хутор, навстречу им из лесу выехали два польских полковника, думный дьяк Посольского приказа Алмаз Иванов и окольничий князь Дмитрий Долгорукий, брат воеводы.

— Отколь скачете, казаки? Где гостевали? — строго спросил Долгорукий.

— Гостевать не гостевали, князь, а гостей провожали. Хоть белый день, а разбойники своеволят, на добрых людей нападают, — ответил Степан Тимофеевич.

— Пшепрашем слухачь, Панове комиссары, как бранят казаки крулевское войско. Крулевски жолнеры — то для них есть разбойники, а запорожски быдла есть добры люди! — гневно сказал надутый и важный польский полковник. — Гонор шляхетский не может того терпеть, чтоб нас поносили таким словом.

— Пошто вы напали на польских гусар? — спросил старый дьяк Степана. — И вы ли, казаки, напали вперед или на вас напали?

Алмаз хотел помочь казакам, чтобы они могли оправдаться, но Степан не стерпел.

— Не на нас, так на братьев наших ляхи напали, — ответил Степан. — Не может донской казак смотреть, как братьев его запорожцев паны катуют. А когда доведется еще увидеть — и снова дадим свою помощь!

Мрачно усмехнулись в усы польские комиссары. Московские посланцы нахмурились. Сказав казакам, что послы не могут вершить посольство, когда казаки нарушают мир, и пригрозив нарушителям наказанием, они отъехали с хутора.

Поутру на другой день с большой свитой, в которой был и Корнила Ходнев, прискакал на хутор сам воевода князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Черные брови низко сползли на круглые, немигающие глаза, рука крепко сжимала плеть и била концом ее по отвороту высокого сапога. Казаков собрали пешими. Пешим вышел к боярину и походный донской атаман Иван Тимофеевич, которого не было накануне на хуторе.

— Что же ты, атаман, почитаешь себя выше всех в государстве российском? — грозно спросил, не сходя с коня, Долгорукий. — Послы государевы за мирное докончанье хлопочут, а ты со своими шарпальниками войну раздуваешь. Между державами — свару?! Комар ничтожный, худой мужичишка!..

Ивану было легко оправдаться, но он не хотел.

— Князь Юрий Олексич! Ты не гневись, ты наше казацкое сердце своим воеводским сердцем почуй. Запорожцы нам братья родные, а их побивают латинцы. Как стерпишь? — с жаром воскликнул Иван. — Ведь мы и они — православные люди!

— Терпи, — раздраженно остановил Юрий, — ныне братьев нашел — мятежников, а завтра скажешь — крымцы тебе кумовья, а там — турки тебе сваты… Родни многовато!

— Вот ты нас, казаков, шарпальниками назвал, князь-боярин! — настойчиво продолжал Иван. — Мы разумеем, что во гневе сказал, не возьмем твое слово в обиду. И ты не возьми в обиду моего противного слова: как ты хочешь, а мы с запорожцами братья! Не можем глядеть на их беды молча. Спроси у каждого казака, хоть Корнилу Яковлевича спроси.

— Так, князь-боярин! Верно сказал атаман! — закричали казаки.

Но Корнила смолчал.

Долгорукий, натянув узду, сжал кулаки и метнул на казаков ненавидящий взгляд. Конь заплясал под боярином, и с удил на сапог Ивана капнула белая пена. Но Иван не сдвинулся с места. Он встретился взглядом с братом и, заметив волнение Степана, неприметно и молча погрозил бровями, остерегая его от вмешательства.

— И еще, уж дозволь мне сказать ото всех донских казаков, князь-боярин Юрий Олексич! — твердо продолжал он. — Почитаем мы, все казаки, твое воеводское мужество, ратный ум и искусность. Под началом твоим с врагами сражаться всегда рады. Никто не хотел бы лучшего воеводы. А ныне нам слышно, что покоряешься ты Афанасию Ордын-Нащокину, а тот будто совесть латинцам продал… Всем польским панам он друг и приятель. Страшится, что украинские хлопы побьют шляхетство, затем и надумал, спасая панов, разодрать Украину. За то ли весь русский народ обливался кровью?! Затем ли панов мы до самой Варшавы гнали? За Украину нас звал государь на войну, за братскую правду!

— Что брешешь! — прикрикнул боярин. — Как смеешь ты царских послов судить, мужичище!

Но Иван не смутился вспышкой боярского гнева. Полный мужественного достоинства и спокойной уверенности, стоял он перед Долгоруким.

— Ведь как вы ни хороните концы, а все равно слышно в народе, что судят послы не по-божьи. Ведь слышит народ, что хотят они надвое разодрать Украину, — решительно продолжал Иван. — Обидно и горько то запорожцам. Никак они в том не смирятся. А нам стоять тошно, боярин. Не устоим, когда на глазах у нас казаков терзают…

— Изменничаешь! — прошипел боярин, сжимая плетку в руке. — Твое ли мужицкое дело судить о посольских спорах?! Когда то бывало?!

— В том нет измены, боярин, — глядя ему в глаза, твердо сказал Иван. — Пошли нас драться, и головы сложим до одного… А ныне войны нет и свежие казаки пришли с Дона. Пусть Корнила Яковлич, по обычаю, сменит нас. Ты нас отпустил бы, князь воевода! А надо будет с ружьем встать — зови, и тотчас прискочим назад!

— Разбаловал я тебя, атаман: долго слушал, — ответил боярин. — Ни одного мужика во всю жизнь столь долго не слушал!

— Спасибо, боярин! — с прежним достоинством вставил Иван.

— Теперь помолчи, — оборвал Долгорукий. — Мой воеводский указ — тут стоять, где стоите! Покуда на вас никто не напал, драки не затевать с королевским войском. А буде еще затеете драку — и оправданий слушать не стану, казню! Вы государю холопы и слова без воли моей не смеете молвить, не то что лезть в битву.

При слове «холопы» среди казаков прошел ропот. Но Долгорукий больше уже никого не слушал, он считал, что и так оказал им большую честь и унизил перед ними свое боярство. Сказав последнее слово и повернув коня, он, не прощаясь, умчался со своей дворянскою свитой. Только Корнила остался и тяжело соскочил с седла.

— Теперь я скажу, дети! — отечески произнес он. — Срамите вы все казачество непокорством. Ведь эко наплел боярину слов-то постыдных. Не атаман — пустобрех! И так я насилу отговорил воевод. Уперлись на том, чтоб тебя казнить за раздоры с Польшей.

— Не Иван налетел на панов. Я с ними в драку вечор ввязался. Ивана и не было с нами! — вмешался Степан. — А станут паны сами лезть — и опять никакой боярин нас не удержит!

— Мятежникам в войске милости нет, — будто не слыша его, продолжал Корнила. — Еще станете Дону с Москвой раздоры чинить — и забудете к Дону дорогу. Войско судить вас будет, и Войско Донское само вас казнит.

— В Запороги уйдем! — крикнул Сергей Кривой.

— Ступай от нас, панский заступник, латинец! — подступив к Корниле, со злостью воскликнул товарищ Стеньки, Митяй Еремеев. — На Дон придем, полетишь к чертям с атаманства!

— Холопов каких боярам нашли! Корнила — холоп! — слышались крики.

— Уходи, Корней Яковлич, не горячи казаков, — спокойно и резко добавил Иван. — Много на Дон дорог, и мы ни одной не забудем. Нет над Доном бояр, и ты не боярин. Хозяева Дона — мы, казаки. Придем домой, то рассудим, кто прав. Посмотрим, кого казаки оберут в атаманы всего Войска!

— Казаки, сидайте по коням. На Дон! — крикнул кто-то в толпе.

— По коням! — громовым голосом подхватил Степан.

— Крестник, Степанка! Смотри береги башку. Потеряешь — назад не воротишь! — с угрозой остановил Корнила.

— А вы, казаки, помолчите, коль старшие спорят, — твердо сказал Иван, обратившись ко всем остальным. — Слышь, Корней Яковлич, — продолжал он, — нам не стоять тут без дела. Ты понизовских привел казаков, и нечего тебе зря увиваться боярским хвостом. Сменяй наши станицы, как повелось от дедов, а мы подадимся к домам. То и сказ!

— Никто без меня отсель не уйдет, и раньше меня на Дону никому не бывать! Покончим войну — и воротимся вместе! — заключил Корнила, круто поворотился, тяжко взвалился в седло и ускакал вдогонку воеводам.



Иван Тимофеевич ехал впереди полуторатысячного войска, которое уходило на Дон. Он понимал, что сделал отчаянный шаг, и теперь или он одолеет, или будет смят и расплющен… Только бы поспеть да кликнуть клич, разослать еще с дороги гонцов по станицам, чтобы звали всех поспешить в Черкасск для избрания новой старшины.

«Нагрянуть, поставить у войсковой избы свое знамя, собрать круг, свернуть богачевскую понизовую знать, а потом сесть там войсковым атаманом и наладить во всем прямой старинный казацкий уклад, да чтобы его никто не посмел нарушить. Соединить воедино всех казаков — от Буга до Яика», — думал Иван.

Старые донские верховики хорошо понимали, что домовитые легко не дадутся. Знали, что трудной будет борьба. Но захватить казацкий Дон в свои руки было давнишней мечтой верховых, не хватало только смелого, сильного вожака. И вот он нашелся в лице Ивана. Многие из них понимали, что, может быть, не обойдется даже без крови. Но и к этому они были готовы.

Молодежь не умела видеть так далеко. Она гордилась своим решительным и смелым атаманом, гордилась собою, своей непокорностью боярскому покрику Долгорукого и неустрашимостью перед угрозами воеводского подголоска Корнилы.

Удалые и озорные песни молодежи звенели весь день по пути над полями, лугами, рощами и перелесками.

Казаки не останавливались весь день. Только один час дал им Иван покормить коней на заливном лугу возле берега какой-то небольшой речки, и снова пустились они в путь, не уставая возбужденно вспоминать вчерашний приезд воевод и Корнилы и издеваться над войсковым атаманом и его угрозами. Пусть-ка теперь он почешется, толстопузый! Куда ему деться, куда уйти! Никто не отпустит его с последними казаками покинуть воеводскую рать да бежать Ивану вдогонку!

Но к вечеру уже всем надоело говорить о Корниле. На привале повели казаки другие беседы, и долго не смолкали в лесу у потухших костров задушевные речи о заветных рыбных местах на Дону, о звериной ловле, о молоденьких, пригожих казачках.

«Не разумеют еще того, что увел я их не для тихой жизни, не для рыбацких сетей да соколиной травли! — думал Иван, прислушиваясь к этим беседам. — Ох, и шумная жизнь пойдет на Дону! Когда-то, когда еще до конца одолеем мы домовитых!»

Степан понимал, что брат решился на опасную схватку, но верил в его победу. Иван представлялся ему таким человеком, который рожден повелевать и покорять. К тому же за ним правда, народ, — за ним столько людей, сколько голытьбы на Дону. А где же столь взять богатеям?! Много ли их! Что за сила!

«Кому же, как не Ивану, стать войсковым атаманом! — думал Степан. — Вовремя замыслил он грянуть на Дон. Вот бы батьке порадоваться на старшего сына!»

Долго лежал Степан молча, когда все уже заснули, и последняя мысль его была не о великом смятении Дона: слушая шум листвы под ночным ветром и глядя на звезды, он задумался о жене, о сыне, да так и уснул… Усталые за день от дальнего перехода, задремали и сторожа по концам казацкого табора…

Иван Тимофеевич размышлял о предстоящем прибытии на Дон и о борьбе, которую он затеял. Он был уверен в конечной победе, но как обо многом еще надо было подумать: ведь не все на Дону захотят пойти за ним. Не одни домовитые богатей встанут против него. Многие из верховых тоже не захотят перемены — просто из боязни, что осерчает царь, не будет платить хлебного жалованья и придется тогда голодать, вздорожает хлеб, одежда и обувь. Не проще ли, мол, жить, как заведено, не нарушая обычаев!

«Нет, надо хорошенько припомнить донских знакомцев, подумать о каждом, прежде чем на них положиться в таком великом и неотступном деле».

Погасли костры. Стояла темная ночь. Все стойбище погрузилось в покой. Изредка крикнет ночная птица, изредка прошелестит ветерок в вершинах деревьев, и снова тишь… Не слыхали спящие казаки, как послышалось на дороге тяжелое и стремительное движение большого конного войска, которое, будто черная грозовая туча, в ночном сумраке облегало всю местность.

Не прост был Корнила Ходнев. После того как Степан не вернулся на Дон, выслал Корнила с Дона в войско Ивана с оправившимися от ран казаками своих лазутчиков. Глаз войсковой старшины неотступно следил с тех пор за Иваном Тимофеевичем Разиным. Когда казаки роптали на воеводу Долгорукого и его подголоска Корнилу, и атаманские лазутчики роптали со всеми вместе. Когда казаки вскочили по седлам, измена двигалась с ними в одних рядах. Измена пела, как прочие, удалую казацкую песню, измена вела задушевные беседы о рыбных ловлях и молодых казачках. А когда казаки заснули, измена змеей поползла в кусты, прочь от табора, выползла на дорогу, взметнулась в седло и пустилась скакать назад по дороге, навстречу погоне…

Конное войско окружило лесок, где стояли ночлегом станицы Ивана. В темноте раздались негромкие голоса приказов, какая-то перекличка, и снова все стихло вокруг, только с десяток всадников спешились невдалеке от табора, посовещались и молча вошли в лесок. Измена вела их к месту ночного походного атамана. Из-под полы казацкого зипуна скользнул по лицу Ивана свет потайного фонарика.

— Вот он! — негромко сказал Корнилин лазутчик и, отступив к стороне, растворился во мраке, как не был…

Несколько человек молча бросились на Ивана и стали его вязать.

Прежде чем он успел крикнуть, кто-то зажал ему рот, и, связанного, его потащили из лесу. Корнила двинулся за своими помощниками, как вдруг его крепким ударом сшиб с ног и навалился всей силой на атамана Сережка Кривой.

— Рятуйте, товарищи! Атаманы! Беда! — на весь лес закричал Сергей и, прижав Корнилу к земле, зарычал: — Попался мне, змей ночной! Удавлю, как Иуду!

— Убери-ка руки от глотки, Сережка, кабы тебе их не отрубили! — изо всех сил напружившись, хрипло сказал Корнила.

Казаки проснулись от крика Сергея и окружили их.

— Стой! Кто тут кого волочет? Стой!

— Огня! Что творится?!

— Огня.

Вокруг забряцали огнива. Посыпались искры, и ближние казаки увидали кучку понизовых донцов, пришедших с Корнилой, связанного Ивана и Сережку верхом на Корниле, прижатом к земле…

Черноярец, не размышляя, махнул сплеча саблей и повалил казака, который держал Ивана. Остальные спутники Корнилы отшатнулись под натиском казаков и без борьбы побросали оружие.

Иван Черноярец тут же саблей разрезал путы на своем атамане.

— Слезь с него! — приказал Сергею Иван Тимофеевич.

— Не слезу, покуда он жив!

— Башку отрубить изменщине! Отойди, Сергей! Дайка саблей махнуться! — нетерпеливо потребовал есаул Митяй Еремеев.

— Слезь, Серега! Куда он уйдет? Пусти, — повторил Иван.

Жилистый, крепкий Сергей отпустил Корнилу.

— Тихий Дон, на кого клинки подымаешь?! Сабли в ножны! — собрав все спокойствие, приказал Корнила, вставая с земли.

— И вправду, клинка на тебя, поганого, жаль. Веревкой тебя удавить, брюхастая падаль! — сказал, подступая к Корниле с арканом, старый Серебряков, хожалый в походах еще с Тимофеем Разей.

— Нельзя удавить! Ведь я войсковый атаман! Судить меня надо кругом. Вот и судите. Как будет ваш приговор — так и творите.

— Судить! — согласились казаки.

— Клади атаманский брусь. Будем судить, — покорился Серебряков.

Корнила положил брусь на землю к своим ногам и снял шапку.

— Как смел ты, собачье зелье, ночной тать, напасть на походного атамана и повязать его? — спросил походный судья Серебряков.

— За измену царю я связал его, донские. Лучше ему одному поехать в Москву с повинной, как воеводы велят, чем быть всему Дону с государем в раздоре, а нашим станицам гореть огнем.

— Все мы такие изменщики, как Иван Тимофеевич! Пусть воеводы нас всех повяжут! — крикнул Иван Черноярец.

— Веревок не хватит в Москве у бояр! — подхватили казаки.

— Слышь, атаманы! Три тысячи конных стрельцов, полк драгун и пятьсот казаков стоят вокруг леса с пушками, и фитили горят. Куда вам деваться?! Повесить меня не хитро, ан я вас же спасаю от гибели. Всех вас хотели побить, а я умолил: обещал привести атамана.

— А ты бы мне честью сказал, Корней, — вмешался Иван Тимофеевич. — Что же ты напал на меня не атаманским обычаем, будто вор. Я с тобой сам рассудил бы, как быть.

— Не дадим атамана! Пробьемся к Дону! — воскликнул Митяй Еремеев.

Степан положил на плечо Еремеева руку.

— Постой-ка, — остановил он Митяя и смело шагнул вперед. — Из-за меня заваруха, крестный. Я казаков повел запорожцам на выручку. Вместо Ивана бери меня на расправу. Может, у князя Юрья его боярская совесть не вся усохла: вспомнит он о спасении жизни своей в бою…

— Молчи, Стенько! — перебил Иван брата. — Не за ту вину воеводы серчают. Я станицы повел. Хоть станицы им ныне совсем ни на что не нужны, да Корнила за брусь страшится. Продал он нас. Я пойду подобру…

— Не пустим тебя, Иван Тимофеевич! Пробьемся! — крикнули казаки, перебив речь Ивана.

— Назад! — повелительно грянул Иван Разин и схватил Черноярца за руку, удержав удар сабли, которым Иван Черноярец хотел рассечь голову атаману Корниле.

Черноярец с досадою отступил. Казаки возбужденно роптали.

— Вложи саблю на место, тезка, — сказал Иван. — Добрые казаки, атаманы, замолчь! Слушайте мое слово! — твердым голосом обратился Иван ко всем. — Обхитрил нас змея Корнила. Сдаемся на милость боярам! — И, повернувшись к Корниле, Иван добавил: — Корнила Яковлич! Не гневайся на моих казаков. Любят они меня, как и я их… А вы, братцы, верьте: не ко крымскому хану меня повезут, а к царю с повинной. Русский же царь. Все по правде ему расскажу, и помилует он. Ворочусь я к вам на Дон.

Рассвело. Казаки увидали, что и в самом деле их окружило великое войско, — не выручить атамана.

Все полторы тысячи казаков по очереди обнимались с Иваном, и каждому он говорил утешающее, бодрящее слово, желая им подобру возвратиться на Дон.

Корнила им не мешал прощаться, и воеводы не торопили их, довольные уже тем, что все обошлось без крови.

Степан, крепко стиснув зубы, подошел проститься последним.

— Моих не оставь, — тихо сказал Иван, и тут показалось Степану, что брат не надеется возвратиться, а все утешительные слова говорил только для казаков.

— Иван! — прошептал он в бессильной горести. — Коли ты не вернешься, Иван…

Степан не закончил того, что хотел сказать, но брат понял.

— Да что ты, Стенька! К царю, не к кому-нибудь еду! — остановил он и крепко обнял его. Грудью услышал Степан биение братнего сердца, оно колотилось так гулко, словно не в братней груди, а в его собственной.

Стрелецкий сотник, дворянин, под стражей повел Ивана в Москву, а казаков погнали обратно на тот же несчастный хутор.

Горе Зимовейской станицы

Еще не закончились переговоры о мире, а казаков отпустили уже по домам, потому что польская война запустошила низовья Дона и крымцы то и дело стали врываться набегами в казацкие земли, отгонять табуны, отары овец и даже грабить станицы.

Степан Тимофеевич возвратился в станицу потяжелевший и мрачный. Алена не узнала в нем прежнего веселого казака. Он почти не смотрел на своего любимца Гришатку, который начал побаиваться хмурого вида отца. Разин совсем не замечал, что во время войны у Алены родилась еще дочка, как будто ее и не было. Степана мутило, что он согласился отпустить Ивана в Москву, терзала глухая ненависть к Корниле Ходневу.

«Ну, погоди! Дай только назад воротиться Ивану! Покажут тебе казаки где раки зимуют! За измену — в мешок да и в Дон!» — размышлял про себя Степан.

Но Иван все не возвращался, и с каждым днем Степану рисовались все более мрачные картины того, как пытают брата в московских застенках или как на площади, перед Земским приказом, у мучительного столба, палач хлещет его по спине тяжелым сыромятным кнутом. То представлялся ему Иван в темном, сыром подвале, прикованный цепью к стене.

«Сколько же времени станут его так томить в неволе?! Сколько же можно терпеть казаку?!»

Степан знал, что Корнила, бывало, сам хлопотал за тех казаков, кто, случалось, в татьбе или каком-нибудь лихе попадался в Москве в тюрьму. В таких случаях из войсковой избы писали в Посольский приказ к Алмазу Иванову, что казак отличался в войне отвагой и дерзостью, славно рубился саблей и не жалел живота на благо державы и государю во славу. Бывало, что, собрав по соседям деньжишек, позадолжавшись, ехали родичи на поклон к боярам, и тихим обычаем, по-домашнему, без всякого шума и приговора отпускали бояре провинившегося казака из тюрьмы, как будто он там не бывал.

Но Корнила не станет писать об Иване боярам. Он будет рад, если бояре загонят Ивана служить во стрельцах где-нибудь у чертей на горах, в далеком степном острожке в Сибири.

— Степан Тимофеевич! Ну как? Ничего не слыхать про нашего атамана? — вдруг спрашивал чей-нибудь голос, и только тут Степан замечал, что перед ним, может быть уж давно, стоит человек и пытает, что слышно…

«Что слышно? Как в погреб свалился: молчит, и глядеть — ничего не увидишь! Не иначе, как лезть за ним самому! Где ни где — хоть в Сибири, хотя бы в цепях и в колодах — найти да спасти из беды, тогда будешь братом! Сам затеял небось скакать на выручку запорожцам, панов стрелять да рубить, а ответ держать — брату!»

Тяжелее всего было встречаться с Аннушкой. Большая, костлявая, с сухими глазами, она глядела с укором, хотя не сказала в упрек ни единого слова. Степан хотел ей отдать всю воинскую добычу, которую довелось привезти с войны, но она ничего не взяла, как будто Степан давал ей добро за погибель мужа и она опасалась, что если примет добро, то Иван не вернется домой.

Поехать в Москву, в Посольский приказ, к Алмазу Иванову, умолить. Он поможет — видать, он старик неплохой. «Алмаз-человек», — говорят про него казаки. Не то к самому Долгорукому, пасть на колени, молить: мол, я за тебя не жалел головы, доведись — и Иван не жалел бы. «Он добрый казак, да беда — ты, боярин, ведь сам его раззадорил тогда вгорячах. Ныне время прошло, и паны уступили, мир на земле. Отпусти уж мне брата!»

— Слышь, Серега, езжай ты в Черкасск, — сказал Разин другу. — Поезжай да возьми для меня проходную в Москву. Я сам не могу: как увижу Корнея — убью, хоть и крестный… Езжай-ка…

Когда Сергей ускакал, Степан Тимофеевич приказал перепуганной и молчаливой Алене сложить пожиток в дорогу. Не смея перечить, она приготовила все и робко замкнулась.

Казаки по-прежнему приходили под окна, но уже перестали спрашивать про Ивана. Молча, стараясь не зашуметь, заглядывали через окошко, видели сумрачного Степана, который сидел, положив на стол голову, и сами, без слов понимая, что нет никаких новостей, отходили от окон…

Степан заново перековал коня, в шапку велел зашить червонцев — на посулы приказным корыстникам. Как-то раз приголубил Алену, но не по-прежнему горячо, а словно бы с жалостью, отчего у нее нестерпимо заныло сердце тоской и тревогой; взял Гришку за руку и повел его на берег Дона. «Что он тебе говорил у реки?» — с опасением и страхом спросила Алена сынишку, когда они возвратились. «А ничего не сказал. Постоял, поглядел на воду, погладил по голове меня — да назад!» — ответил парнишка. Дочку Степан так и не держал на руках. Только раза два посмотрел на ее темно-карие глазки. «Казачка!» — вызывая его улыбку, сказала о дочке Алена. Степан усмехнулся, но ничего не ответил.

В последние дни в нем зародилась уверенность, что все-таки он добьется в Москве освобождения брата.

«Не тать, не разбойник! Станицу повел домой без указа — конечно, вина. Да не век же держать за нее атамана в тюрьме! Иные на Волгу идут, караваны грабят, купцов убивают — не басурманов каких, а русских людей. Ан и тем прощенье бывает, живут себе на Дону… Каб война с кем-нибудь опять завязалась, то сразу небось Ивана пустили бы: надобен стал бы боярам такой удалой атаман!.. Да и так доберусь, увезу брата на Дон. Уж мы с ним на радостях съездим к Корниле в гости, тряхнем Черкасск! Все Понизовье разроем!..»

Степан сидел молча, в который уж раз представляя себе беседу с Алмазом Ивановым и подбирая все самые убедительные слова, когда осторожно скрипнула дверь и Алена, войдя в избу, остановилась у самого порога, не смея перевести дыхание. Степан поднял голову.

— Что ты?

Алена молчала, но губы ее дрожали, кривясь, и глаза были полны слез. У Степана вдруг пересохло в горле. Все показалось каким-то томящим сном. Он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Ну!.. Чего?! — хрипло выдавил он из горла.

— Серега приехал… — пролепетала она, и слезы уже не держались больше повисшими на ресницах. Они полились из глаз неудержимо, обильно…

Разин медленно встал от стола.

— Где Сережка? — спросил он.

— Не смеет к тебе… Боится…

Степан как во сне вышел за дверь.

На станичной улице возле двора Сергея толпились соседи, слышался гул голосов. Какая-то пожилая казачка гнала из толпы ребятишек. Казаки и казачки по всей улице выходили из дворов и тянулись в одну сторону, к дому Сергея.

— Петянька-ау! — раздался по улице детский пронзительный голосок. — Иван Тимофеевича Разина на Москве показнили!

Степана будто ударили по голове обухом. Ноги отяжелели, казалось — они прирастали к земле, и приходилось их отдирать, чтобы двигаться дальше. Толпа перед ним расступилась, и он оказался лицом к лицу перед Сергеем.

Слов было не нужно: страшная весть была написана во всем обличье Сергея Кривого.

— Как проведал? — спросил Степан.

Сергей заговорил было о том, что Корнила сам плачет слезами от этой вести, что он велел не пускать из станицы Степана, покуда приедет он сам, но Разин уже не слушал Сергея. В ушах его стоял звон. Он молча повернулся от толпы и вдруг увидал Аннушку — бледную, с вытаращенными глазами, задыхающуюся от горя и от быстрого бега. С высоко подоткнутым подолом бежала она с огорода; длинная и костлявая, остановилась она перед ним и всплеснула запачканными землей большими руками.

— Уби-или-и-и! Уби-или-и! — протяжно закричала она. Ее крик перешел в пронзительный вопль, и, закрыв рукою лицо, она оперлась о высокий, обмазанный глиной плетень. Оцепенело смотрели соседи на горькое и безысходное вдовье отчаяние Аннушки. И вдруг она подняла сухое, без слез, лицо и жестко, неумолимо взглянула на деверя.

— Всем вам отцом он был. Всех вас любил и берег. Только свою головушку не сберег от злодеев!.. Что ты стоишь-то, что смотришь?! — вскинулась она на Степана. — Братец родной! Кабы ты так попал, небось он тебя уберег бы! Из огня, из тюрьмы и из моря бы вытащил! Сам пропал бы, а братней погибели не допустил! А ты отпустил его, брата родного, на казнь, отпустил да приехал в станицу с женой миловаться?! Живой остался?! А что в тебе проку, в живом?! — наступала вдова на Степана. — Кому ты надобен, кроме своей казачки?! Ведь мой-то Иван, тот был атаман-то каков великий, за весь народ!..

Аннушка вдруг ударилась головой о плетень так, что с него посыпалась глина, и опять пронзительно, без слез заголосила.

Степан молча зашагал к себе. Не заходя в курень, он вошел в конюшню, заседлал коня. Потом уже поднялся на крыльцо, в дверях позабыл нагнуться и больно треснулся лбом о косяк, но не заметил этого. Подошел к стене, снял с ковра и засунул за пояс два пистолета, пристегнул сбоку саблю, захватил пороховницу и вышел. Во дворе было пусто. Степан сел в седло и выехал из ворот…

Увидев, что муж собрался куда-то, к нему метнулась Алена, покинув продолжавшую голосить Аннушку, и крепко вцепилась в стремя.

— Степанка! Куда ты? Куда?! Всех погубишь — меня и детей… Не губи, не казни Корнилу!.. Не езди, не езди, Степанка!.. Степанушка, голубь мой милый! Меня и робят пожалей!

— В Черкасск не поеду, — сказал он.

— А куда же? — отпустив его стремя, озадаченно спросила Алена.

Степан, не ответив, хлестнул коня.

— Стяпа-ан! — закричал ему вдогонку Сергей. Но Степан ни откликнулся, даже не обернулся…

Только месяца три спустя заехал какой-то казак в станицу, крикнул Алене с седла поклон от Степана и скрылся, прежде чем Алена успела выскочить из избы и расспросить его о пропавшем муже…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

«ГУЛЕВОЙ АТАМАН»

«Всех хлебом кормлю!»

По улицам Черкасска и по станицам бродили толпами беглецы из московских краев. Они просили работы, перебивая места друг у друга, ссорясь и вступая в драку, на потеху молоденьким казачатам. Домовитое казачество с каждым годом все больше нуждалось в работниках, но все-таки не могло принять всех беглецов, и они бродили под окнами и по базарам, вымаливая корку хлеба.

Многие домовитые считали выгодным для себя держать во дворах по полсотне вооруженных людей для охраны скота и добра от разграбления толпами голодных людей.

В прежнее время богачи охотно давали оружие в руки голытьбы и снаряжали ватажки в разбойничьи набеги на Волгу и на соседних татар, с тем чтобы после набега, в уплату за ружья и сабли, за порох и свинец, голытьба отдавала им половину добычи. Но теперь богатей, боясь за свое добро, не решались вооружать беглых.

Ни пастьба скота, ни кожевенный, ни шерстобитный промыслы, ни рыболовство и солка рыбы, ни бурлачество — ничего не могло поглотить эти бессчетные толпы голодных людей, не находивших работы.

В базарные дни сотни беглецов без дела слонялись по базарам в надежде если не выпросить, то стащить какой-никакой съедобный кусок. Иные из них продавали шапку, зипун, за зипуном рубаху и так, полуголыми, и скитались.

— Эй, урус! Продавай голова! — насмешливо крикнул на торгу в Черкасске крымский купец одному из таких оборванных попрошаек, у которого оставался лишь медный крест на ничем не покрытой волосатой груди.

— Продаю! — выкрикнул полуголый бродяга с голодным огнем в глазах. — Продаю! Гляди, православный русский народ, продаюсь басурманам! — закричал он ко всей базарной толпе. — Вези меня в турскую землю! Нет доли нам на Дону! — Он рванул с шеи нательный крест, но, зацепив ниткой за ухо, не мог его сдернуть и, не замечая боли, тянул нитку изо всех сил. — Вези!.. Покупай, вези! — исступленно кричал он крымцу.

Из толпы, обступившей отчаявшегося оборванца, резко шагнул вперед Сережка Кривой. Крепкой рукой он встряхнул обалделого малого за тощую шею так, что у того щелкнули зубы.

— Куды экий срам, чтоб русский христьянин в туретчину продавался волей?! — воскликнул Сергей.

— Что ж, к боярам назад?! Али жрать нам даете?! — окрысился тот. — Дворяне донские!.. Вишь, «сра-ам»! А подохнуть без хлеба не срам? Целыми днями таскаюсь без крошки — не срам?!

— И то! Довели, что гуртом продадимся! Пойдем в мухаметкину веру, — заговорили мгновенно столпившиеся бродяги.

— Побьем, как собак, вас от сраму! — решительно пригрозил Сергей Кривой пистолетом. — Сейчас полбашки снесу.

И внезапно, схватив за плечо одного из бродяг, он решительно крикнул:

— Пошли все ко мне во станицу: всех хлебом кормлю!

— Ты что, сбесился, Сергей?! — напали на него казаки.

— Чего я сбесился? К себе, чай, зову, не к кому! Эй, пошли задарма на харчи! — заорал он на весь базар.

Оборванцы сбились толпой, недоверчиво посматривая на шального кривоглазого казака, который и сам не выглядел богачом, подталкивали друг друга локтями; он казался им пьяным. Но их нерешительность еще больше раззадорила казака.

— Ну, идем, что ль, пошли! Ну, идем! — горячился он.

Толпа оборванцев прошагала через Черкасск.

С удивлением глядели казаки Зимовейской станицы, соседи Сергея, как выскочив из челнов у станицы, во двор к нему приплелась ватага в полсотни раздетых и босых людей.

Добытые на войне кафтаны и кунтуши, заботливо сложенные в сундук домовитой крестьянской рукой Сергея, вмиг были розданы самым голым.

— Чем не казаки! — кричал Сергей, любуясь делом своих рук. — А ну, повернись-ка! Кушак подтяни, а шапку назад содвинь… Так-то. Лихо! — суетился Сергей. — Ален, затевай пироги, чтобы на всех нам хватило! — разгульно шумел он, вытащив из куреня все свое годовое хлебное жалованье. — Пеки пироги! — поощрял он. — Пеки изо всей!..

Хлебного жалованья Сергея хватило дней на пять. Он свел на базар, одного за другим, трех коней, разбил глиняную кубышку, припрятанную в печной трубе до женитьбы, и высыпал пригоршню золота и серебра… С утра до ночи во дворе у него стоял шум и гомон, Сергей, возбужденный вином, кричал на весь двор:

— Сам бежал из рязанских земель! Сам мужик! Как пущать православных к татарам в неволю? Всех беру за себя! Кто схотел, тот живи!..

Во дворе у Сергея, свалившись вповалку на примятой росистой траве, по ночам храпело целое мужицкое царство.

Разогретые вином, люди рассказывали о дворянской неволе в Нижегородчине, Саратовщине, Рязанщине и Калужчине. Грозили кулаками Москве и Черкасску…

Сергея позвали в станичную избу.

— Пошто скопил столь мужиков у себя во дворе? — спросил станичный атаман.

— Тебе что за дело! В работники всех наймовал. Корнила, чай, боле набрал!..

Его отпустили. Донской уклад позволял каждому казаку «брать за себя» беглецов и кормить из своих достатков.

Когда мужицкая ватага все пропила и проела, что нашлось во дворе у Сергея, станичная старшина ожидала, что в Зимовейской станице все скоро утихнет. Не тут-то было! Все остались на месте. Выйдя на Дон с бреднями, кое-как наловив рыбешки, опять во дворе у Сергея хлебали уху. Сергей забежал к Алене, просил взаймы хлеба, пообещав, что вернет сторицей. Алена дала два куля.

Дней через десять ватага в доме Кривого выросла вдвое. Все проходившие через станицу голодные и бездомные мужики оставались тут. Собравшись крикливым и тесным скопом, судили, рядили. И вдруг поутру однажды поднялись и отправились в степь за станицу, неся лопаты, веревки и колья.

Станичная старшина с любопытством и недоумением глядела в степь со сторожевой вышки. В степи толпа мужиков размеряла веревками землю, вбивала колья.

— Пахать хотят! — в волнении прошептал атаману станичный есаул.

— А ну, поскачи-ка разведай, — так же шепотом приказал атаман.

Есаул помчался в степь, но едва приблизился к толпе, как мужики его обступили, не давая дальше проезда.

— Станицу, что ль, новую ставить сошлись? — спросил есаул.

— Ступай-ка, ступай подобру! — погнали его. — Виселиц в поле наставим да вешаться с голоду станем!

Тревога росла среди казаков. Станичный есаул поскакал в войсковую избу, в Черкасск…

От дождя только в воду

Как опаленный грозою дубовый пень, одиноко и неподвижно стоял Степан Тимофеевич у самого берега, вглядываясь в густую осеннюю ночь, простершуюся над водами Дона и темной невидимой степью.

Изредка молнии озаряли у его ног белоголовые волны и освещали едва заметный сквозь дымную завесу ливня знакомый остров, куда он с детства ездил рыбачить, да черную линию берега, за которой лежала родная станица.

За Доном, в станице, стоял и его курень.

Хлестал осенний, холодный дождь.

На берегу не было ни одного челна для переправы и приходилось под ливнем в голой степи ожидать утра, когда на реку выйдут люди.

В станице не было видно ни огонька. Даже собаки молчали, забившись от дождя по конурам.

«Живы ль там Алена с детьми? Что с ними? А может, прошел уже слух о моей смерти и к казачке присватался какой-нибудь бродяга?» — с горечью думал Степан, глядя в ненастную тьму.

На Украине не унималась, пылала война против польского панства. Кошевой атаман Сирко с прежними товарищами не сложили оружия, не сдались и поклялись не сдаваться. Степан, уйдя с Дона, пристал к одному из «загонов» Сирка.

Страшное междоусобье терзало всю Украину. Войсковые вожаки Запорожья переметывались с одной стороны на другую, они предавали и родину и народ. За вожаками переметывались попы и шляхетство, и только хлопы по-прежнему не смирялись и бились за волю равно как против поляков, так и против российских бояр и своих украинских помещиков. Как из России бежали крестьяне на Дон, так со всей разгромленной и пылающей Украины бежали хлопы в отряды неугомонного атамана Сирка, слывшего верным народу.

На всем пространстве между Днестром и Бугом шли сечи, горели усадьбы помещиков и вздымались виселицы и плахи. Мятежных хлопов вешали и рубили, варили в кипящем масле и жгли на кострах. Они отбивались от наступающих польских войск до последнего часа, а когда приходило сдаваться, запирались в подвалах, клетях, хатах и сами себя взрывали на бочках пороху, чтобы не даться живыми в руки врагов…

Мир наконец водворился между Россией и панской Польшей. Но этого мира бояре добились за счет раздела Украины. Не менее жадная и жестокая, чем чужеземцы, украинская шляхта вводила для украинских хлопов свою панщину. Царь раздавал украинской шляхте дворянские звания и дарил крестьянские земли. С растерзанной и поруганной родины многие казаки бежали искать себе новой отчизны на Дону — в последнем гнезде старинной казацкой воли, где еще не было ни панов, ни дворян…



Молнии озаряли лицо Степана с глубоким шрамом на лбу, с нависшими густыми бровями и мокрой всклокоченной бородой.

Нетерпеливо, пронзая взором осеннюю ночь, Степан силился разглядеть сквозь ливень и тьму, что творится на том берегу.

«А что на Дону? — думал он. — И на Дону пануют паны — не те, так другие… Сказал Иван слово против низовых панов — и сожрали его…»

Ветер подул резче, сгустил тучи, и частый дождь стал сечь прямо в глаза.

«Может, и к Алене присватался тоже не побродяжка, а домовитый пузач да увел из станицы к себе в хоромы, шелками, намистами, шалями задарил ее совесть… Чай, Гришку заставил батькой себя величать, — со злостью думал Степан и вдруг усмехнулся: — А Гришка не станет!.. Разин нрав в нем: не станет!..

Чай, в ноги падет казачка, завоет со страху. А я скажу: «Что же, любовь да совет! Ай Стенька не сыщет моложе тебя да краше? Пойду в поход — украинку себе приведу, а не то и черкешенку, что ли». А взмолится все же Алена, на коленях станет стоять — и не прощу!.. Гришку с собой увезу в поход; пусть в батьку растет, сызмала научу его быть казаком… А Сережке башку сверну за Алену. Тоже брат, мол, остался! Чего смотрел? Послухом в церкви был за нее? Венец держал, а верность держать не сумел?! Всего искалечу, чтоб на коня не сел в жизни… ходил бы под окнами, корки на пропитанье собирал…

Стану в станице жить, скоплять голытьбу. Не одолел Корнилу Иван, так я его одолею: с тысячу казаков наберу — да в Черкасск походом… Свернем рога понизовым, всю старшину к чертям растрясу, стану трясти, как груши… В войсковой избе сам атаманом сяду, а есаулами посажу Еремеева да… Сережку Кривого, а Черноярца — письменным: пусть пишет к царю отписки… А то задавили, дьяволы, Дон… Там паны, а тут понизовые богатей. А голытьбе — повсюду беда… По всей земле схорониться негде: от дождя только в воду — один спас!..

Ишь, нигде ни огня. Все спят, а я уж приду — растревожу! Уж я покоя не дам… Хоть и сейчас во станицу, так всех и вздыму: «Вставай, казаки! Степан Тимофеич вернулся! Слезай, что ли, с печек, чертовы дети! Ставь чарки, Алена Никитична! Стосковалась, голубка? Твой, твой казак, Стенька, живенек пришел!..»

И вдруг Степан встрепенулся.

— Гей, атаманы! — воскликнул он громко. — Казачье ли дело ждать, когда с неба капать не станет, да солнышко подогреет воду в Дону, да старый дедко приедет на челноке?

— Эге, Стенько! — откликнулся старческий голос рядом из ивняка. — Що ж ты умыслив?

— Скидайте жупаны да кожухи, облегчайтесь. Черт нас не возьмет. Гайда на тот берег, там хватит на всех горилки!..

— Э, лих его взяв бы! Мокрее не будет! — отозвался второй голос.

— Вправду, пийшли, братове! — откликнулся третий.

Берег ожил вдруг голосами. Из-под кустов повыскакивали запорожцы и стали кидать на землю шапки, шаровары, жупаны, кунтуши, сваливая все в одну кучу. Через несколько мгновений сверкнувшая молния осветила десяток полураздетых казаков на берегу.

— Утре пришлем мальчишек за всей одежей, — заметил Степан.

— А неха пропадае, не жалко! — воскликнул запорожец, оставшийся вовсе голым, в одной только шапке на голове.

— Кидай вже и шапку, Мыкола! — шутя предложил другой.

— Кинь, Панько, свий правый чобит, а я тоди шапку кину!

И все засмеялись, потому что каждый знал, почему Мыкола не бросит шапки, почему Паньку дорог правый чебот. Когда, разбитые польским войском, они рассеялись на малые кучки и, уходя с Украины, хоронились то углежогами по лесам, то на хуторах пастухами, то нищими-слепцами бродя по базарам с пением молитв, а то ночью обертывались удальцами-разбойниками, налетали ястребами на панские вотчины, жгли дома, убивали старых и малых, не щадя никого, и опять утекали прочь, — вот тогда-то и завелись у них похоронки награбленного добра — в лохмотьях под разодранным платьем, в подошвах замызганных сапог, в полинялых, засаленных шапках и в кушаках…

И казаки смеялись веселой шутке, стоя под проливным дождем.

— А як дид Черевик поплыве, когда у него у кожуси и грошей и перстней богато зашито?! — смеялись казаки.

— А так у кожуси и поплыву! Не молодый, не втопну! То вы слаби, молоденьки, а мы, диды, дужче молодых.

— Гайда! — подбодрил криком Степан.

И вся ватага бросилась разом в холодные волны. Над ними реяли непрестанные молнии. Холод жег тело, сводил мышцы, теченье сносило вниз, грохотал гром. Но только посмеивались казаки, громко перекликаясь в воде:

— Тримайся[16], диду Черевиче! Як тебе кожух, тримае?

— Тримае, сынку, тримае, — ворчал, отплевываясь от волны, старый казак. — Мне у кожуси тепленько…

— От, паны браты, чему я дождика не чую? Мабуть, вин вже скинчався?!

— Эй, Стенько! В тебе голос дужий. Скрычи жинци, щобы на бэризи с горилкой стричала!..

Плыли казаки в ночной буре, боролись с водой и ветром.

— Ой, нэ тиха дорога по Тихому Дону! — вздохнул дед Черевик, выходя на берег.

— Веди, Стенько, до твоей хаты, да швидче. Горилки дуже охота!.. — воскликнул казак Приворотный.

— Погоди, атаманы! — остановил Степан. — Как же я вас поведу домой нагишами? Не дело, братцы! Жинка моя погонит.

— Э, пес! — откликнулся дед Черевик. — Сам умыслив, та й не ведэ! Становись, братове, гуськом за мою спину. Мий кожух усих поховае — широкий!

И, выстроившись гуськом, по-гусиному весело гогоча, казаки двинулись к сонной станице…

Тайный атаман

Кривой несмело переступил порог, входя в избу Разина, снял шапку.

— Стяпан Тимофеевич… — начал он робко и неуверенно.

— Здоров, Серега! — воскликнул Степан, живо вскочив навстречу с ясным взглядом и широко распахнув руки.

В крепких объятиях Разина Сергей почувствовал, что они по-прежнему братья.

— Стяпанка! Стяпан! Как ждал я тебя, соколик! Как ждал тебя, братец ты мой! Дела-то, дела у нас, братец!.. — торопливо бормотал Сергей.

Он заждался Степана и спешил все поскорее поведать ему.

— Слыхал, какие дела у тебя! Сказала казачка моя. Да дела-то не ладны, дела не казачьи, — сурово отозвался Степан. — Садись, казак. Выпьем.

Сергей помрачнел.

— Стало, ты за Черкасск, за Корнея? — спросил он.

— Вот дура! — ответил Разин. — Ну, сказывай сам все, что мыслишь, а я отповедаю после…

Сергей прорвался. Все, что надумал в последнее время, выкладывал он Степану. Он говорил, что грешно без плода лежать черным землям от края до края неба, что сам бог указал пахать землю и сеять зерна, что голодны люди, что Дон никогда без пашни не станет вольным и царь будет вечно держать казаков в удилах, пока сами они не возьмутся пахать да сеять…

Мысль о том, чтобы вспахать черноземные земли Дона, жгла Сергея.

— Ладоши горят за рассошки взяться, — в волненье говорил он. — На этих-то землях сколь хлеба собрали б! Куды там Воронеж! И рожь, и пшаница, а просо какое, а греча!.. Ко крымскому хану везли бы, ко синю морю. Вот ладный бы торг был!

— Мужик! — оборвал Степан. — Не казак ты. В холопья дворянски, на барщину тянешь!

— Да баре отколь? Где дворяне?! Кто пашет, тот пашней владает — вот правда в чем! — возражал Сергей. — Эх, Стяпан, а я думал тебя в атаманы ладить. Корней, слышь, на нас из Черкасска хочет ударить. А мы сами — сила. Попробуй нас тронь! Я перво всего пять десятков привел мужиков, а ныне нас тут сотни с три — целый табор стоит за станицей. А драка за пашню пойдет — и еще набегут…

— Башку тебе ссечь за экий мятеж на казацкую волю! — неожиданно заключил Степан, поразив Сергея.

— Ды, Стяпанка, а как же им жить?! В боярщину, что ль, ворочаться?! — рассеянно возразил Сергей. — Мне-то что — для себя, что ли, пашня?! Мне хлебное жалованье дают, я и сыт… На новых прибеглых глядеть — берет жалость. Им хоть в турщину впрямь продаваться приходит!..

— А дедам что — слаще жилось?! — уперся Степан. — Слышь, Серега, не то ты надумал. Побьют казаки мужиков. Народ все оружный, к сечам свычны. На три сотни мужиков пять десятков казаков довольно — как овечек, порежут. А пушки поставят — и пуще. Как пушечной дробью пальнут — тут и пой «аминь». Я иное умыслил, — понизив голос, таинственно сообщил Степан.

— Чего ж ты умыслил? — недоверчиво спросил Сергей.

— Казацким обычаем хлеб добывать: не сошкой, а саблей, — сказал Степан. — Клич кликнуть — идти на Азов, покорить азовцев, да выбраться к морю, да сесть по Кубани… А знаешь — что морем владать?! Москва не владает морем, а мы его завоюем! В туретчину хочешь — плыви, хошь — к армянам, хошь — к кизилбашцам, хошь — в Индию… Всюду открытый торг. А Дон — за спиной. На колени Корнилу поставим!

— Стяпан Тимофеич… Ну, хошь сотен пять наберешь мужиков, а пушечной дробью как шаркнут с азовской твердыни, тогда куды деться? — ехидно спросил Кривой. а

— Поймал ты меня, Серега, как птаху в сети! — насмешливо сказал Разин. — На пашню к тебе одни мужики набегут, а кликни клич с саблей идти на азовцев — сколь казаков сберется?! — пояснил он. — Весь Дон за собой возметем!

Сергей призадумался.

— А когда казаки сойдутся, ты атаманом станешь? — спросил он.

— Чего же не стать!

— Слышь, Стяпанка, идем сейчас к мужикам! — вскочил со скамьи и нетерпеливо потянул Степана Сергей.

— Блажишь! Сам полезу, что ль, в атаманы?! Обычай казацкий знаешь: когда оберут, тогда и пойду… — возразил Разин.

Сергей покачал головой.

— Без дела лежат мужики, Стяпан. В руках у них зуд. Не станешь ты атаманом — поставят меня. Я не стану — своих оберут, а стоять уж не могут!.. Пока в одиночку бродили аль малой толпишкой, то долго еще бы терпели, а ныне, как вместе сошлись, распалили друг друга, и мочи больше не стало терпеть… Им ныне без дела нельзя… Скажи на Азов — на Азов полезут, Москву воевать позовешь — все одно, на Москву!

Степан в ответ неожиданно громко засмеялся.

— Алеша! Отпустишь меня с мужиками Москву воевать?!

Разин представил себя предводителем кучки оборванцев и не мог удержаться от смеха.

Сергей обиженно встал и шагнул к порогу.

— Эх, Стяпан, мужиков ты не знаешь! Ты мыслишь: казаки — то сила. А ты поглядел бы!..

Степан остановил его.

— Слышь, Серега, вели им идти по станицам да в самый Черкасск, по базарам толкаться да звать на Азов. Поглядим. Коль пойдут казаки к нам в станицу, то быть и походу, станем готовить челны. А одних мужиков подымать — то не дело.



Голытьба зашумела. Слух о том, что в Зимовейской станице собирается войско в поход на Азов, пролетел по Дону. К станице со всех сторон потекли казаки. Домовитые люди сюда не шли, зато тянулась голытьба и отчаянные головы, у кого — ни кола ни двора, только сабля да шашка.

Они заходили в станичную избу, спрашивали атамана. Станичная старшина говорила, что их обманули, что похода никто не собирает, но отогнать пришельцев уже не могла. Табор стоял за станицей, в снежной степи над Доном. В землянках, как в давнее время при атамане Иване Тимофеевиче, снова лежала без дела великая рать голодных и безоружных людей. Бросив шапку и скинув обутки, валился тут же казак, возле других, и расспрашивал о предстоящем походе. И уже находились такие, кто мог рассказать, сколько пушек готовят казаки, сколько куплено пороху и свинцу, говорили, что с тысячу запорожцев идут на подмогу и с ними идет донской атаман, который бывал уже в Азове и знает его снаряды и стены…

Войсковая изба волновалась: Москва не хотела сейчас воевать с Азовом. Если начнется драка, то царь и бояре будут опять недовольны, снова начнутся задержки в получке хлеба и пороховой казны. Да если азовцы еще нагрянут — заварится такая каша, что не расхлебать!..

Корнила вызвал в Черкасск атамана Зимовейской станицы.

— Кто мутит у вас? Все Сережка? — спросил он.

— Сергей приутих, сидит дома. А мыслим, Степан Тимофеич, твой крестник, затеял все дело.

— Степан воротился?! — воскликнул Корнила, до этих пор не слыхавший о возвращении Разина.

— Его и затея! — ответил станичный атаман. — Уж месяца два как дома…

Корнила сразу все понял. «Батькина кровь в Разиненке, с ним будет хлопот!» — подумал он.

— Велите ему в войсковую избу явиться. Месяца два назад воротился и глаз не кажет. Мол, крестный пеняет ему, хочет видеть.

Степан не являлся. В войсковой избе был приказ: как только Разин придет, так сразу его схватить и заковать в колодки, чтобы тотчас судить.

Меж тем Степан держался так, словно сам никуда не собирался. Он не заглядывал в стан голытьбы, не сидел у костров, как делал это Сергей. Он проезжал только мимо, заломив набекрень запорожскую шапку, да искоса поглядывал, намного ли прибыл табор. В седле с ним обычно сидел Гришатка.

Московский богатый гость

Московской гостиной сотни богатый гость Василий Шорин был первым из московских торговых людей, который смел ревновать к славе Строгановых и считать себя с ними ровней.

Он не только посылал своих людей для купли и продажи товаров по всем концам Русского государства, но даже сам ездил в Гамбург и в Данциг, в Стокгольм, Копенгаген и Лондон, а его имя знали и дальше — в Цареграде, в Венеции и в Персиде.

Сам государев тесть — боярин Илья Данилович Милославский, и дядя царя — боярин Семен Лукьяныч Стрешнев держали с Василием совет, когда заводили в державе медные деньги.

С тех пор он во всем был в доверии у большого боярства. Уже много лет подряд ему доверяли сборы кабацких «напойных» денег и торговую пошлину.

«Набольший мытарь Московского государства» — как-то в шутку евангельским словцом дружески прозвал его в свое время Никон. И Шорину нравилась данная ему патриархом кличка.

Когда Никон строил Воскресенский собор, названный Новым Ерусалимом, Василий не раз скупал для него потребные товары в России и в зарубежных землях, и Никон тогда называл его другом.

А в последние годы ближний боярин и друг государя Ордын-Нащокин привязался к Василию и не раз говорил и в глаза и заочно, что Шорин не только самый богатый, но и умнейший из всех торговых людей.

С Ордын-Нащокиным вместе добивался Василий заведения русского мореходства, поддерживал среди торговых людей мысль о войне против шведов, чтобы вернуть исконно русские приморские земли и устроить порты на Балтийском море, чтобы плавать по всем государствам со своими товарами, на своих кораблях. В прошлом году Шорин пострадал от разбойных людей в морском торге на Каспии. Целый караван дорогих персидских и индийских товаров был у него разграблен в хвалынских волнах. И Ордын-Нащокин помог Василию добиться постройки первого русского военного корабля, который будет охранять торговые караваны в плаванье по Каспийскому морю. Государь разрешил, и Боярская дума уже приговорила начать строение.

Ордын-Нащокин советовался с Василием и по всем большим торговым делам. Составляя начерно Новоторговый устав Российского государства, боярин не по разу призывал к себе Шорина в приказ Посольских дел и в свой дом и даже сам наезжал для совета к Шорину, словно Шорин мог говорить за всех торговых людей русской державы.

И хотя не все статьи Новоторгового устава были по сердцу средним торговым людям, но кто из них посмел бы поперечить Василию, сборщику царской торговой пошлины?!

Сбор пошлины — это была великая честь и великий труд Шорина.

Всякий гость из Московской гостиной сотни завидовал такой превеликой державной чести и большим барышам, которые она приносила сборщику, но каждый страшился бы ее: за неполный сбор денег можно было поплатиться разорением всей торговли, попасть под кнуты, в тюрьму, а то и на плаху. Шорин же смело и уверенно смолоду принял опасную должность: не так легко было его разорить при его богатствах.

Купцы, с которых сбирал Шорин пошлины, были почти все с ним в постоянных торговых расчетах. За задержку царского платежа или сокрытие дохода, о котором он тотчас умел пронюхать, Василий драл с них три шкуры. Мало того, что он посылал неплательщика на правеж, — он еще прекращал ему отпуск товаров и не давал ни деньги, пока тот не изворачивался, чтобы разделаться с недоимкой. Иногда, не давая огласки, не ставя виновного на правеж, Шорин звал к себе купца, скрывшего торговый доход, и «отеческим увещанием» доводил до раскаянья.

— Ведь вот до чего корысть нас заела! — говорил он с сокрушением. — Как нехристи, право! Отчей державе своей пособить не хотим. Ведь она нас хранит, бережет, во всем нам дает оборону… А как же ей войско кормить, коли мы от нее доходишки наши сокроем?! Десята деньга… Ты помысли-ка, что то такое — десята деньга! Да ведь сам Иисус Христос так-то молвил: «Божие — богу, а кесарево — кесарю!» И кесарь-то был латинский язычник, а тут государь православный!..

В большинстве купцы выслушивали его отчитку в лицемерном смирении, страшась навлечь на себя неприязнь неумолимого сборщика, но случалось, что какой-нибудь молодой посадский не выдерживал и вступал в пререкания:

— Али сам ты свят перед богом, Василий Трофимыч?

Но таких замечаний Шорин не мог терпеть. Намек на то, что и сам он не свят, приводил его в негодование, словно никто на свете не должен был сомневаться в его чистоте. Он багровел от подобной мысли, но отвечал со смирением и кротостью, от которых у дерзкого душа уходила в пятки:

— Един господь без греха. И я, должно, грешен перед родителями своими, и перед господом богом, и перед царем. Да за мои-то грехи я сам и в ответе стою. А за твои и всех торговых людей грехи перед Российской державой опять все я же ответчик. Домом своим, товаром, животом, и деньгами, и совестью я за тебя государю ответчик! Меня за таких-то, как ты, государь не помилует… А ты со мной бойся язык распускать… Бойся — слышь! — уже в нескрываемом гневе завершал Василий.

Развязному посадскому в голосе Шорина слышалась угроза полного нищенства, и он торопился уверить, что вот на неделе он все сполна принесет в уплату за прежнее и впредь никогда не укроет доходов.

Московский торговый люд нес неумолимому сборщику пошлины последние гроши. Но в то же время все знали, что если Василия попросить, то он живо откликнется — даст денег в долг и не то что совсем не возьмет лихвы, но все-таки даст под божеский рост и не заставит разориться. Купцы понимали, что Шорин ссужает за рост все теми же, взятыми с них же деньгами, но, разводя руками, даже сочувствовали ему:

— А нашему брату поноровки давать нельзя. Кабы он нам потакал в государевом деле, мы бы начисто голым пустили его — хоть куски собирай, Христа ради! А он тебя сам на правеж поставит, и сам же пожалеет!

В приказе Большой казны были довольны сборщиком пошлин, зная, что хотя Василий и снимает с царских доходов прибыток в свою пользу, но зато без всякой потери казне сдаст все собранные деньги.

Пять лет назад, во время денежного бунта, мятежники требовали от государя выдать «изменных бояр» и с ними Василия Шорина на расправу. Шорина писали они тогда в своих окаянных письмах рядом с большими боярами «изменником государства».

Василий Шорин гордился тем, что имя его в возмутительных письмах бунтовщиков стояло рядом с именами бояр Милославского, Ртищева, Хитрово и дяди царя — Семена Лукьяновича Стрешнева.

«Одной веревочкой меня господь бог и государь повязали с боярством, а ныне и подлая чернь признала меня заедино с правителями державы!» — хвалился между своими Василий.

И народ не напрасно тогда требовал от царя казни Шорина: Василий забыл все пределы возможной корысти, наживаясь на медных деньгах, и скупкой товаров, и сбором пошлины. Недаром в народе считали его одним из главных виновников разорения, нищеты и голода, охватившего все государство.

После денежного мятежа сам государь призвал к себе Шорина и в тайной беседе просил у него взаймы.

С тех пор сила Василия Шорина в государстве стала еще больше. Доверие государя и ближних бояр к нему укрепилось. В течение нескольких лет никто не сверял, сколько осталось купеческих недоимок. Шорину верили на слово. Царь и бояре считали, что Шорин лучше всех прочих знает, кто из купцов может платить сполна, кто не может. Думали, что за Шориным все равно ни денежки не пропадет, а если он норовит кому-нибудь в недоимках, то, значит, этого требует польза торгового дела. Шорин и сам не раз говорил в приказе Большой казны, что на доходах торгового люда держится сила всего государства и разорение купцов государству во вред. Он признавал, что кое-кому потакает.

— Зато, как оправится после медного разорения, как оперится, так я с него вместе с пеней возьму, — успокаивал он приказных дьяков.

В таких рассуждениях Василий ссылался не раз на мнение Ордын-Нащокина, и боярин Родион Матвеич Стрешнев, бывший начальником Большого прихода, во всем на него полагался.

Так за Василием скопилась великая сила долгов царской казне.

Превознося в душе заслуги свои перед русской державой, Шорин ни разу не думал о том, что за какой бы то ни было грех он может стоять в ответе, как всякий другой человек, преступивший закон. Кто бы помыслил, что Шорин, ругаясь над верой в него государя, польстится корыстью?! Но вдруг несколько дней назад боярин Родион Матвеич строго и раздраженно сказал Василию, что пора кончать с недоимками по «десятой деньге».

Несколько дней Шорин чувствовал себя так, словно опять пришли толпы мятежных и с криком требуют бросить его под топор палача…

Василий Шорин в свои шестьдесят держался по-молодецки бодро, во все посты постничал, а в праздник любил разговеться и выпить. Во вдовстве утешался с приемной приказчичьей сиротой двадцати пяти лет, которую он шутливо и ласково звал Мотрей Карповной, содержал ее в холе и неге, и — боже спаси — она не искала себе молодого дружка…

Когда, после двух лет жизни, она оказалась однажды в слезах, Василий опытным глазом сразу понял ее заботу, хотя не добился признания.

— Тяжелой стала? Да что ж тут крушиться? Сам бог сотворил для того ваше женское естество. Народишь — то и вскормишь. О чем горевать? Какой такой срам? Каб не знатко, чей сын — десяти отцов безотцовщина, — то бы и срам! А ты как в законе со мною живешь… Рожать — божие дело!

Когда Мотря Карповна родила, Василий позволил ей оставить сына в своем доме и сам заходил навещать его по утрам, радовался вместе с матерью всякому его новому слову и выходке.

— Растешь, Васятка? — неизменно спрашивал он.

И однажды Васятка внятно ответил: «Росту-у…» С этого дня привязанность Шорина к сыну стала еще прочнее. Он стал заходить к нему не только по утрам, но и после обеда и тешился по целым часам, позволяя мальчишке теребить свою седую пушистую бороду, забираться к себе на колени и играя с ним в «баран-бух» и в «козу-дерезу» и в «сороку-ворону». С Васяткой он чувствовал себя молодым отцом.

Но последняя беседа с боярином в приказе Большого прихода лишила Василия сна и обычных радостей. Привыкший от всех скрывать свои неудачи и досаду, Василий на этот раз не сумел сохранить спокойствие: несколько ночей подряд он забывал свою Мотрю, а по утрам не захаживал спросить, как Васька растет. Тревога давила его. Ему мерещились разорение, кнут палача, и цепи, и даже плаха… Он сутулился, кашлял, плевал по углам всех горниц, вздыхал и что-то ворчал, как старик…

В прошлый вечер, забыв женский стыд, Мотря сама пришла к нему в спаленку и в слезах молила его не скрывать, чем она ему неугодна, за что он ее покинул. Или, может быть, заболел, или что-нибудь приключилось в торговле?

Нежная, теплая, молодая — то ли жена, то ли дочка, она чуть не выпытала всю правду слезами и лаской. Но Василий вовремя спохватился, остановил себя на полуслове и твердо решил, что надо не поддаваться заботам, держаться бодрее, чтобы никто, не дай бог, не заподозрил лиха…

Он вспомнил, что вот уже двое суток нарушал обычаи дня: не ходил «по приходу», как в шутку звал он сам утренний хозяйский обход всего дома, не принимал с утра подьячего, советчика и грамотея Листратку, великого мудреца и пьяницу. По вечерам не спускался к своим «молодцам», скоротать с ними вместе досуг за игрою в шашки и пеньем, отдыхая от дел, и не слушал своих канареек…

Наутро Василий встал вовремя.

Летом и зимою равно он обычно вставал часа в четыре утра. К богу не приставал с лишней молитвой — к заутрене не ходил, молился тут же в своем доме, где была устроена моленная комната. Впрочем, Шорин молился дома не для того, чтобы, как иные, скрыть свою приверженность к двоеперстию. Он не понимал этих споров о двух или трех перстах для крестного знаменья.

«Хошь двумя, хошь щепотью, а все господа славишь. Дедушка мой в ополчении Минина был, паны ему руки срубили — он культей крестился; кабы молитва его до бога не доходила, то не был бы я первым богатым гостем Русского государства!..» — рассуждал с собой Василий.

Впрочем, на молитве Василий стоял недолго. У него во всю жизнь не хватало терпения отстоять до конца церковную службу — разве только когда говел, перед пасхой. Даже когда наезжал в монастырь для говения, и то проводил он больше всего времени с отцом келарем в разговорах о продаже монастырских товаров.

Помолившись, как и всегда чинно, без умилений и вздохов, Василий пошел «по приходу». Прежде всего по узкой лесенке спустился он в «молодцовскую», где жили подростки, работавшие по его лавкам. Хотя лавки Шорина были разбросаны по всем городским торгам, Василий не любил селить своих людей в отдалении от дома, и все они жили в одном месте, по утрам выходя к торгам, а к вечеру возвращаясь. Это давало хозяину возможность держать их всех на виду и за каждым смотреть.

За дверью «молодцовской» Шорин услышал громкие выкрики, смех, перебранку — обычную утреннюю кутерьму, которую заставал каждый день в этой шумной просторной горнице. Впрочем, Василий не требовал чинности и тишины от молодежи. Он понимал, что веселые свалки и даже небольшие потасовки и ссоры между подростками вытекают из самих свойств возраста. Зато из мальчишеских криков, поддразниваний и ссор он иногда узнавал такое, чего никто из взрослых приказчиков ему никогда ни за что не сказал бы…

Чуть задержавшись у двери «молодцовской», Шорин привычно нагнул голову, чтобы не стукнуться лбом о низкий косяк, и распахнул дверь. Все двадцать два «молодца» были заняты тем, что, сидя вокруг длинного стола, дрались по лбам деревянными ложками над полупустыми мисками, еще не убранными со стола. При этом каждый удачный звонкий удар сопровождался всеобщим хохотом.

Шорин требовал от стряпух, чтобы хлебово было с утра густое и сытное, чтобы было его довольно и «молодцы» не знали бы, каково в мисках выглядит донце, чтобы они перед всеми хвалились шоринской сытной жизнью. Он считал, что сытость дает веселье, а с весельем работа спорей. Если среди «молодцов» раздавался смех — значит, все у них ладно…

— Мыслил попасть в молодцовскую, ан угодил в жеребцовскую! — изобразив беспечное добродушие, громко сказал хозяин с порога.

— И-иго-го-го! — громким ржаньем ответил один из ребят, которые присмирели при входе хозяина, но, возбужденно дыша, лукаво стреляли глазами.

Шорин добродушно усмехнулся, вспомнил свою молодость: сам рос в «молодцовской», и тертого гороху с солониной и луком поел; и пересмешником был, и ложками дрался… Родитель его, царство небесное, и тогда был богат. Мог бы растить сыновей при себе, да считал, что в людях обучат лучше — жалеть не станут… Должно быть, был прав… В одном было строже, в другом — привольней, чем под родительским кровом, а, говорят, головою Василий возрос без изъяна.

Ребята тотчас поверили в веселое расположение хозяина:

— Василь Трофимыч! Лешка в московские гости схотел! — крикнул озорной вихрастый парнишка. И вдруг все разом ребята прыснули и зажали от хохота животы, смеясь над чем-то всем им известным. Один только Лешка, о котором шла речь, покраснел и смутился.

— Коли вправду схотел, то и станет! А ты у него в молодцах, пересмешник, будешь! — с прежней шутливостью поддержал Василий смущенного Лешку. — Во всем труды надобны, а Леша к труду прилежен. Глядишь, и станет — не то что ты, зубоскал!

— Я все одно во стрельцы поверстаюсь!

— Ну, стрелец, ешь гороху полней. Из мушкета палить станешь крепче. Я тебя в караул ко товарам приставлю, — сказал Василий.

Сопровождаемый общим веселым хохотом, хозяин вышел из «молодцовской». Время было раннее, и Шорин попусту не торопил «молодцов» — знал: все вовремя будут к работе.

Он зашел в «обозную», или «заезжую». Тут жили те, кто приходил с обозами, привозя товары из других городов и уездов. Жили день-два и уходили назад с обозами, груженными московским товаром. Чтобы обозники не пропивались в Москве, был заведен порядок, что по прибытии они парятся тут же в домашней бане, потом их кормят, подносят чарку и велят отдыхать. Только к вечеру, когда кабаки уже закрыты, Василий звал приезжих к себе для отчета.

Дело обозных приказчиков было жить в иных городах на шоринской службе, принимать по счету и весу покупной товар, следить за погрузкой, отвечать за целость его в пути и по прибытии сдать московским приказчикам. Семьи их жили в тех городах и уездах, куда они были наняты, а в Москве они должны были останавливаться и ночевать в доме хозяина.

Василий знал, что, возвратясь по домам, все они будут рассказывать о встрече с хозяином, и подумал, что очень важно именно тут, среди них, показаться спокойным, веселым, не озабоченным никакою кручиной.

Обозники все уже похлебали щей, выпили чарку и сейчас все, как один, подпоясывались и затыкали за пояс рукавицы. В комнате стоял запах прелой овчины от вечно сушившихся у громадной печки тулупов и шуб, запах конского пота и водки. Кроме того, на этот раз щекотал обоняние непривычный какой-то, терпкий, словно досадный дымок. Шорин заметил, что один из обозных в торопливости и испуге обеими руками разгоняет вокруг себя дым. В другое время хозяин отвел бы глаза, все равно ничего не поделаешь: на морозе трудятся — и чарку лишнюю выпьют, и табачным рожком греться станут! Шорин всегда делал вид, будто не знает, что в его доме «пьют» табак.

Но тут он вдруг сам замахал в притворной боязни руками вокруг своей головы.

— Да батюшки! Эстолько пчел напустили! Ведь Нестерку вовсе заели, беднягу! — воскликнул хозяин.

Общий смех бородатых обозных встретил хозяйскую шутку, а пойманный Нестерка не знал, куда деться.

— Виноват я, Василий Трофимыч! — смущенно сказал он.

— Лет двадцать назад за такую вину тебе отодрали бы нюхалку напрочь щипцами! А ныне и царь не винит, а хозяин царя не грознее! — ответил Василий. — Когда тебя «пчелы» не насмерть заели, то поспешай-ко, Нестер, — в три дни чтобы быть во Ржеве.

— Путь ныне легок, накатан, Василь Трофимыч. Кони бойко пойдут — только пар столбом! — оправившись от смущения и разогнав всех «пчел», отозвался тот.

— А пеньку оттоль станете везть, то рогожами лучше от снега укрой, не забудь. Не то как оттает, преть станет.

— Да что ты, хозяин! Я сроду укрыть не забуду!

Расспросив обозных о состоянии дорог, об их семьях, вдруг что-то припомнив еще наказать приказчикам или уездным торговым людям, обронив и тут два-три веселых словечка, Шорин пошел из «обозной», уверенный, что никто из обозников не подумает о каком-либо его неблагополучии.

Он вышел во двор, посмотрел, как кормят сторожевых собак, заглянул на конюшню, прошел по каменным длинным лабазам с разными товарами, часть которых стояла у него во дворе, всюду шутя, забавляясь, и, возвратясь в дом, направился в тесную светелку под самой крышей, где жил подьячий Листратка.

После того как пройдет «по приходу», Василий, бывало, всегда запирался с утра с грамотеем и диктовал ему записи в памятных книгах — в «дневной», куда писались наказы, что сделать на нынешний день, в «недельной» и в «месячной», куда Листратка записывал к памяти дела не такие спешные, и, наконец, в особую, толстую книгу вписывал он мысли Шорина «К памяти боярину Афанасью Лаврентьевичу», где месяц за месяцем и из года в год замечалось все то, что касалось основы русского торга и было полезно для составления Новоторгового устава, который готовил к подписи государю Ордын-Нащокин. Впрочем, в эту, последнюю, книгу вносились записи редко, хотя больше всего Шорину нравилось записывать именно мысли, касавшиеся всего торгового дела: о повышении пошлин на иноземный товар, который купцы-иноземцы хотят продавать не в порубежье, а в Москве и в иных серединных городах Российского государства, о запрещении иноземцам вести торговлю в России между собою и о других делах — на пользу всему государству и русским торговым людям.

Но в последние дни Василий не мог сосредоточить мысли на общих делах торговли. Его занимало только все то, что сулило скорый прибыток: скупка товаров к весеннему приезду иноземных гостей и к волжскому понизовскому торгу. В эти дни он писал своим приказчикам по всем концам государства, требуя дать без мешкоты ответ о ценах по городам и уездам на разные скупочные товары.

Дружба с Ордын-Нащокиным позволяла Василию вовремя знать, в каких государствах на что растет спрос и какие из иноземных купцов когда собираются приехать для торга в Россию. Он знал, какие товары готовить для них заранее, и даже, бывало, пытался сам повлиять на цены товаров, которые спрашивали иноземцы.

На этот раз Шорин не успел подняться в светелку, как подьячий Листратка вышел навстречу.

— Василий Трофимыч, к тебе астраханский Иванка Большой прискакал. С вечера ввалился ко мне — все докучал тебя видеть, да я не посмел: мол, кручинен ты стал и меня самого-то видеть не хочешь…

— Дурак! Какая такая моя кручина? Ты что там плетешь с пьяных глаз! — оборвал раздраженный Шорин.

— Да я уж дня три ломаю башку — мол, какая кручина, а гадать не умею! — признался Листратка.

— Ну и дурак! — вместо ответа и объяснений сказал Шорин. — А что там Иванка?

— Молит увидеть тебя по скорому делу, а нам, дуракам, про ваши с Иванкой дела отколь ведать? Не нашего дуракова ума! — обиделся грамотей.

— Ну-ну, не бубни! Приходи ко мне вместе с Иванкой, — спокойно заметил Шорин, подумав, что проявление гнева — это тоже признак заботы и неблагополучия.



Иванка Большой, Иванов, был астраханский купец неплохой статьи. Жил в Астрахани еще Иванка-купец, Иванов же, того звали Малым всего только за меньший рост, а так он был тоже хорошей статьи торговым человеком. Оба Ивана соперничали друг перед другом за первенство, старались один перед другим доказать свое усердие Шорину. Хотя каждый из них был сам себе голова и торговал в своих лавках, но вот уже несколько лет, как Шорин прибрал их к рукам. Хотя и в своих лавках, но они торговали на его деньги, скупали товар для него, сообщали ему о ценах, во всем искали ему прибытков, в которых Шорин давал им добрую долю. Таких купцов, купчиков и купчишек по всей Руси у Шорина было не менее двух сотен. Постепенно утрачивая свою самостоятельность, они не роптали, становясь почти что приказчиками Шорина. Они «смечали» товары, которые стоит купить. Если дело было бесспорно к прибытку, то покупали сами, и тотчас же Шорин им отправлял на эти товары деньги. С астраханским воеводой, окольничим князем Хилковым, Шорин договорился о том, что оба Ивана скорые вести будут пересылать с гонцами, которые едут по воеводским делам. Воеводские гонцы были тоже довольны: богатый гость принимал их ласково и хлебосольно, не жалел за труды подарков…

Но на этот раз Иван Большой решил сам явиться по такому тайному делу, о котором не пристало писать через воеводского гонца.

Иваны — Большой и Малый — покупали в понизовьях для Шорина рыбу, коней, кожи, овечью шерсть, персидские и армянские сладости, вина, бархат, шелк, серебро, бирюзу. Продавали оба Ивана хлеб, сукна, холсты, вервье, смолу, деготь, лес и товары железного дела. Но главное в понизовском торге был хлеб.

За зиму каждый раз низовые города успевали приесть свой хлеб и к прибытию нового хлеба из России начинали уже голодать. Весною за хлеб можно было в Астрахани, Яицком городке, Красном и Черном Яру и других городах Понизовья взять такие прибытки, какие не снились в иных местах. Но, по слухам о дороговизне, на Волге складывались каждую весну огромные торговые караваны, груженные хлебом. Сотни купцов спешили схватить барыши на голоде Нижней Волги; однако никто из них не успевал попользоваться несчастьем бесхлебного Понизовья: все приходили вместе в одном караване, и цены на хлеб стремительно падали. Если бы кто из купцов ухитрился прибыть туда прежде других, тот стал бы, должно быть, первым богачом в государстве, но мать русских рек — великая Волга — громче всех рек и больших дорог славилась разбойничьей вольницей. От самого Бежецкого Верха до Жигулей и от Жигулей вплоть до Каспия вольничала казацкая и беглая мужицкая голытьба, калмыки, ногайцы. Недаром в порядных записях с бурлаками торговые люди писали не только: «на веслах сидеть, завозные якоря завозить, с мели струги снимать», но писали также: «блюсти хозяйское добро от грабежу и татьбы, а буде, не дай бог, случится, то и биться с разбойными людьми, не жалея своего живота». Потому-то купеческие струги всегда шли следом за царскими караванами, которые везли на низовья хлебное и денежное жалованье для стрельцов, пушкарей, городовых казаков и для прочего служилого понизовского люда. Царские струги были вооружены пушками и охранялись довольным числом ратных людей, чтобы справиться с любою разбойной ватажкой.

Купцы, привозившие хлеб с первым весенним караваном, могли бы еще кое-как сговориться между собою, чтобы удержать высокие хлебные цены, но одновременное прибытие хлебного жалованья портило все дело: служилые люди по получении царского хлеба кого сами ссужали в долг хлебом, кому продавали, в надежде, что после купят себе на торгу. Весь город хоть кое-как насыщался, и не было больше охотников купить хлеба по зимней высокой цене. Цены падали.

Иванка Большой рассказал, что в прошлую осень и в зиму на Каспии были жестокие бури. Главный промысел Понизовья — рыбная ловля — не удалась, словно вся рыба куда-то ушла из низовья и устья. Оттого и хлеб весь приели в этот год раньше обычного.

— Жалко глядети на астраханских людей, — говорил Иванка Большой. — Поверишь, Василий Трофимыч, пухнут с голоду, ажно на улицах мрут, а и цены на хлеб небывалы… Привозу ждут раннего ныне…

— Не по льду плыти! — степенно заметил Шорин. — С первой водой пойдут караваны, как всякий год…

Иванка Большой понизил голос до шепота.

— А что, коль, Василий Трофимыч, — заговорил он в волненье, — что, коль тебе свой караван составить, оружных людишек толику добыть да, царских стругов не ждучи, с хлебушком сплыть на низа?! Ведь, слышь — говорю, — голода-ают, пухнут!.. Ты чуешь, почем продашь?!

Василий взглянул на дерзкого астраханца, не понимая, как могла ему в голову влезть такая нелепая мысль: ведь того никогда не бывало!

Но тут вмешался советчик Шорина, грамотей Листратка:

— Ты только подумай, Василий, сколь взял бы прибытку! — воскликнул он, увлеченный выдумкой астраханца. — Ведь ты не кой-кто. Ты — сам Шорин. Неужто тебе не дадут бояре оружных людишек?! Али ты за бояр не стоял? Не служил им правдой?! Ведь бесхлебье какое! А коли деньжишек у астраханцев не хватит, ты там астраханских товаров за хлеб по дешевке возьмешь!..

У Шорина от этой выдумки зазудело и зачесалось в бороде и потом покрылась спина…

— Ну, ты, Иван… Ну и ну-у! — только сумел сказать он, крутя головой. — Ну и ну-у! — повторил он, нещадно скребя в бороде ногтями.

Хитрая и дерзкая выдумка Иванки Большого открывала выход из трудного положения, которое так угнетало в последнее время Шорина. Огромный прибыток сулил караван с хлебом, если отправить его, не ожидая казенного каравана. Из этого прибытка можно будет спокойно покрыть все недостатки по царской пошлине. В разговоре с боярином Стрешневым Шорин пообещал, что к началу июля сберет все недоимки сполна. Он и сам не знал еще, где взять такие огромные деньги в полгода. Но если бы удалась хитрая выдумка Иванки Большого, то к июлю Шорин сдержал бы свое обещание.

Василий с этого часа не мог думать уже ни о чем ином. Листратка задел его словами, что бояре должны ему пособить, и Шорин перебирал в уме тех из бояр, кого на веку ему довелось выручать. Каждый раз при этом, когда он думал, что тот или иной боярин ему не поможет, его палила обида, словно он уже в самом деле просил о помощи, а тот отказал. Василий стал раздражительнее, чем во все дни, и не мог скрывать раздражения. Заметив, что Мотре не нравится, как он плюет по углам, он стал еще пуще, с особым смаком плеваться, словно одна она была виновата во всех его бедах и надо было именно ей отомстить за все.

Ближе других Шорин был с Ордын-Нащокиным. Афанасий Лаврентьич мог по правде считаться его другом. Однако говорить с ним о подобном деле было немыслимо. Ордын-Нащокин больше других бояр понимал пользу торговли для государства, больше всех уважал купечество, считая, что, по праву, большой купец должен быть государству дороже какого-нибудь родовитого боярина, который только и знает, что проедать отецкий достаток, не прибавляя ничего к дедовской чести и славе, ни к добру, а только кичась бородою да древностью рода…

Ордын-Нащокин хорошо понимал и то, что торг без прибытка не торг, но требовал знать и меру в прибытках, не зарываясь в лихоимстве и «людоядской» корысти до того, чтобы люди оставались без крова и пищи. Не то что боярин жалел малых людишек, но помнил всегда, что такая корысть не однажды приводила к мятежам и смуте в Российской державе.

Ради дружбы с таким великим и знатным боярином, от которого к тому же узнавал заранее много полезного к торгу, Василий Шорин никогда не считал за грех покривить душой. С Ордын-Нащокиным он говорил всегда и сам возмущаясь излишней неразумной корысти как торговых людей, так и бояр и дворян. За то Афанасий Лаврентьевич его любил и ценил больше других торговых людей.

В этот год, также с помощью Ордын-Нащокина, царь разрешил Василию продать персидским и армянским купцам через Астрахань хлеб по весенней цене астраханских торгов. И не только продажа хлеба самим астраханцам прельщала Василия, а то еще, что, если астраханские хлебные цены удастся удержать высоко, он по этим высоким ценам продаст свой хлеб персидским купцам и армянам.

Шорин был близок и с самим боярином Родионом Матвеевичем Стрешневым, с нынешним начальником приказа Большой казны: в пору, когда серебряные деньги пропадали, а вместо них появлялись дешевые — медные, Шорин выколотил по «десятой деньге» из купцов серебро; Стрешневым и Милославским он выменивал на серебро медь и ее-то сдавал в казну в счет «десятой деньги». Тогда бояре были все ему благодарны — и сам Федор Михайлович Ртищев, и боярин Богдан Матвеевич Хитрово. Кто богу не грешен! Все серебро возлюбили превыше державы! Если бы тогда государь узнал подлинно все, когда полкам, бывшим на войне, платили медью, да те полки от голода разбегались из городов кто куда, — тогда бы казнили не Милославских, не Ртищева, не Стрешневых, а его одного, Василия Шорина. Того он и ждал. Ждал, что в беде отыграются на его голове…

А теперь бояре позабыли его послуги. При встрече с боярином Родионом Матвеечем Шорин теперь всегда ощущал, что боярин словно даже обижен, что когда-то якшался с простым мужиком по такому корыстному делу, что простой мужик его выручил, обогатил и он должен помнить навеки его помощь, а тот будет помнить, что сам он, боярин, таков же корыстник, как воры-купчишки. Шорин видел, что, попади он в беду, и боярин не станет его вынимать из ямы, а поторопится сверху пристукнуть дубиной.

Перебирая в уме своих старых знакомых, больших бояр, Василий обратился мыслью к князю Якову Куденетовичу Черкасскому. Вотчины старого боярина лежали по Волге вблизи Казани и Нижнего, по Оке — близ Касимова, в Ярославском, в Тверском и Московском уездах. Это был один из самых богатых бояр. В вотчинах его было довольно хлеба, пеньки и холста, поташу, смолы, дегтю и прочих лесных товаров, и кожи, и воску, и меду…

Старый князь любил сам торговать с иноземцами, принимал у себя иноземных гостей, угощал их вином, возил к себе в вотчины. Русским торговым людям боярин Черкасский не раз досаждал тем, что перебивал у них иноземные товары, а то, по дружбе, которую заводил с иноземцами за шахматною игрой, бывало, и сбивал на товары цены.

Шорин не раз жаловался на него Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину. И начальник посольских дел выручил торговых людей: под предлогом, будто прошел слух, что в Европе ходит чума, Ордын-Нащокин придержал на несколько дней иноземцев, не разрешив им выезжать из порубежных городов Архангельска, Пскова и Новгорода в Москву. В это время русские торговые люди к тем городам подвезли товаров, и весь торг был закончен на месте. Когда пришло разрешение иноземцам ехать в Москву, то многие из них уже не поехали, а возвратились домой.

Черкасский хотел покупать кое-что у иноземцев, но денег у него не оказалось, хотя лежали непроданные товары. Вот тогда-то он в первый раз и призвал к себе Шорина.

Куда как смирно вошел Василий к боярину, уж кланялся-кланялся, бормотал — мол, «куды мне в боярски хоромы! ковры затопчу…».

Боярин сам ухватил его за обе руки, усадил, стал потчевать, думал: упьется — сговорнее станет. Василий пил и про себя смеялся. Когда боярин стал просить денег, Василий почти расплакался, стал со слезой умолять:

— Не сгуби, князь-боярин! Как можно купчишке без денег?! Ну, выручу, скажем, тебя, а сам-то куды — в кабалу?!

— Да что я, разбойник, что ли?! Не грабежом отымаю. За рост прошу денег! — сердито сказал Черкасский.

— Да, боярин, наше купецкое дело товары куплять. С товаров мне росту боле! Ведь наше-то дело торговый прибыток.

— А какие тебе товары купляти?

— Всяки товары, боярин: поташу, смолы, дегтю, жита…

— И я поташу ведь продам! — обрадовался Черкасский.

— Сойдемся ценой, то куплю. Твой товар — мои деньги, боярин!

— Я и хлеб продам! — подхватил старый князь.

С тех пор и пошла у них дружба. После этого года все товары из вотчин Черкасского шли на торга через Шорина. Несколько раз в году Шорин являлся в боярский дом Якова Куденетовича для купли товаров. В такой день боярин уже никого другого не принимал. Между старым князем и гостем начинался шумный горячий торг. Оба до смерти любили поторговаться, поспорить. Срядившись, они садились по-дружески пить, положив меж собою шахматную доску.

Под конец, чтобы потешить Шорина, боярин соглашался сыграть с ним в шашки, которые были больше по нраву Василию, и на прощание они посылали за боярским приказчиком, с которым Шорин заканчивал все дела.

Яков Куденетович знал цену Шорину как практичному собеседнику, как игроку в замысловатую шахматную игру и как человеку, связанному со всеми кругами Русского государства. Черкасский знал, что Шорин бывает во многих боярских домах, что он выручал в трудный час многих из тех, кто был заклятым его, князя Якова, врагом, что к Шорину ездит сам Афанасий Ордын-Нащокин.

Василий тоже знал, что в боярстве есть две враждебные партии. И когда пять лет назад на одну из них привалила гроза, Василий, переодетый крестьянином, прибежал к Черкасскому:

— Беда, боярин, какая смута в Москве! Народ на бояр грозится, прельстительны письма читают по площадям! — взволнованно заговорил он.

— Да что ты! — словно бы удивился боярин. — А в письмах-то что?

Но Василий видел, что старый татарин притворствует, что все ему уже давно донесли холопья. Прикинувшись, однако, и сам, что верит боярину, он рассказал, что чернь требует боярских голов Милославского, Ртищева и Стрешнева, но умолчал, что в тех письмах помянута и его голова.

— А тебе-то что, Шорин? — спросил Черкасский. — Ведь ты, чать, не ближний боярин! Чего ты страшишься? Ты гость. Одних-то бояр показнят за измену, другие-то сядут в приказах. А ты все одно и у новых станешь в такой же чести! Без торга не быть державе и без торговой пошлины — тоже!.. Аль тебе жалко корыстников-живодавов семейку?!

И Шорин прямо признался Черкасскому, что страшится измены своих друзей — страшится того, что от гнева народа бояре откупятся его купеческой головой, обвинив лишь его одного во всех бедах.

— А ты у меня оставайся. Ко мне за тобой не придут. На меня-то не гневен московский люд! — похвалился Черкасский.

Шорин подумал тогда, что, может быть, князь даже знает, кто писал те мятежные письма, и что если стрясется беда, то для улики против своих врагов не задумается он выдать под пытки его, Василия. Он пожалел, что надумал скрываться у старого хитреца…

Но все обошлось: мятеж задавили, никто из бояр не попал на плаху, разоренье домов считалось уже не такою большой ценой за спасение жизни, а то, что Василий скрывался у князя Черкасского, заставляло всех во враждебном кругу думать, что старый боярин в час мятежа позабыл о вражде с теперешними властителями государства, что, сам подвергаясь опасности, он сберегал одного из главных виновников мятежа, который мог бы сгубить всех личных врагов князя Якова, если бы выдать его на расспрос и расправу народу…

Злые языки, которые говорили вначале, что Черкасский не без греха в мятеже, должны были умолкнуть, когда узналось, что Шорин скрывался в Доме Черкасского.

Зато между Шориным и Черкасским дружба стала еще надежней и крепче.

Взвесив все и размыслив, Шорин решил, что легче всего рассказать о своем астраханском деле именно князю Черкасскому. Жадный старик сам захочет нажиться на выгодном хлебном торге и без лишней огласки даст человек с полета своих оружных холопей для бережения хлебного понизовского каравана.

Князь, услыхав о купеческой выдумке, сам загорелся.

— Ай ты хитрый какой ведь, Васька! Что умыслил, собака! Давай-давай! Поезжай скорым делом в Казань. Вели снаряжать мой хлеб в Нижний-Новгород и пятьдесят холопьев оружных бери. У меня там на будных майданах оружные люди живут для черемисы в острастку. Ружьем добро владают — вот их и возьми, — согласился князь.

Старик понял выгоду дела, но зато в этот раз не продал Василию хлеб, а лишь поручил ему для продажи, посылая своих людей на его стругах для охраны своего же товара. «Ну, ты, князь, похитрее торговых гостей!» — подумал Василий, уже жалея о том, что, в желании уговорить Черкасского, слишком жарко расхваливал выдумку и расписывал барыши.

Однако тотчас же Шорин поднял весь дом, указав приготовлять шубы, осматривать сбрую, кормить лошадей и готовить все к выезду в дальний путь. Он снова помолодел, уже не горбился, не плевался, стал ласков с Мотрей и Васькой и обещал навезти из поездки больших подарков.

Шапкой стоит над устьем Оки Нижний Новгород. И хотя он никогда не величался «господином», как Новгород Великий, но все же во многом себе господин: он отстаивал Русь от татар, от Казанского царства, сумел собрать силы, чтобы отстоять ее от нашествия польских панов… На всю русскую землю велико и священно имя нижегородца Кузьмы Минича Сухорука.

И не только ратными делами прославился Нижний среди городов России, — велик он богатым торгом и единением в торге множества разных народов…

С московскими палатами могут поравняться строения нижегородского кремля, его стены, башни и храмы. Каких пригожих богатых хором понаставлено на горе!

Василий Шорин любил Нижний Новгород за его широкий размах и бескрайний простор Заволжья, который открывается с вершины горы, с откоса над Волгой, за множество разных стругов, на парусах и веслах, режущих волжскую ширь, за богатство торговых людей…

«И монастырщина не бедна — сами себе помещики, сами купцы. Одни печерские богомольцы чего стоят! С любым богатым боярином потягаются, а если невзлюбят богатого гостя — задавят! А Макарьева Желтоводская обитель?! Ого, какова ее сила!» — раздумывал Шорин, по зимней дороге подъезжая к Нижнему и в снежном сиянии любуясь на кремль и поглядывая из возка по сторонам на встречные и обгоняемые вереницы бесконечных обозов.

Из обозов, тянувшихся к Нижнему, не менее пятой части касалось его самого, Василия Шорина: либо это были товары, закупленные им для понизового торга, либо товары, которые санным путем шли в Москву, либо в Нижний везли из Москвы им же проданные нижегородцам товары железного дела, сукна, вервье, полотно.



Обычно купцы съезжались в Нижний лишь с масленицы, когда начинали думать о весеннем вскрытии рек, о сплаве товаров в низовья, чтобы Волга могла тотчас же, вслед за льдом, поднять и по широкому половодью нести на низовья караваны торговых стругов.

Нижегородская голытьба гуляла всю масленицу, пропивая последний прожиток — все равно уже не умрешь голодною смертью: наедут приказчики и начнут рядить в караваны — всех разберут по рукам.

Во всех нижегородских кабаках приказчики с площадными подьячими писали порядные записи на ярыжных, тут же со звоном выбрасывая мелкие деньги вперед, и кабатчик тотчас же загребал половину этих деньжонок, а то и все, если не успевали их спасти голодные и раздетые семьи гулящих людей.

По зимним улицам, по снегу, в худых лаптишках, в беспятых валенках и босиком мчались, как голодные собачонки, оборванные ребята и жены бурлацкого сброда, чтобы удержать отцов и мужей от пропоя. Да где там!..

Но Василий Шорин, нарушая давний обычай, в этот год примчал в Нижний почти тотчас же после праздника богоявления. Он задержался тут всего три-четыре дня, перемолвился со своими приказчиками и с ближними из нижегородских торговых людей и сам ускакал в Казань на тройке, в возке, укрытом со всех сторон медвежьими полостями, закутанный в хорьковую шубу.

Тотчас после отъезда Василия его приказчики и ближние шоринские нижегородцы, торговые люди, помчались в уезды — в Балахну, Курмыш, Арзамас, в Ворсклу, Павлово, Лысково за товарами к понизовскому сплаву, а другие стали вскоре же рядить бурлаков на струги. Рядили небывалой дешевкой, потому что ни один из монастырей, ни из богатых нижегородцев, ни Строгановы — никто не начинал так рано порядные записи, а желающих записаться, усталых от голодной жизни и холода, было довольно.

К масленице с разных сторон стали сходиться обозы с товарами, которые выгружали в устье Почайны, где на нижнем торгу, невдалеке от строгановских хором, стояли лабазы Шорина, а возле них на берегу животами в снегу лежали струги…

Поход на Азов

Когда станичная старшина к весне передала Степану новый атаманский приказ явиться в Черкасск, он засмеялся:

— А что бы Корниле сюда не приехать, размяться да жир растрясти?! Ух, пир бы я задал для крестного батьки!..

И Корнила не выдержал. Возвращаясь с весенней тяги с соколом, обвешанный дичью, Степан у въезда в свою станицу столкнулся с войсковым атаманом.

Корнила встречал отару овец, купленных у татар. Овцы, толкаясь, запрудили улицу. Разноголосое блеяние оглашало станицу. Широкоскулые всадники с луками и колчанами, полными стрел, хлопали длинными бичами, сгоняя отару; им помогали серые длинношерстные псы с волчьими мордами. Овцы терлись друг о друга и о плетни, теснясь и жалобно крича.

Грузный Корнила, прижавшись с конем к плетню, пропускал мимо себя овец. Степан поневоле сдержал коня, ожидая, когда освободится проезд по улице.

— Крестник! — окликнул с коня войсковой атаман.

Степан поднял голову, встретился с атаманом взглядом, но не ответил.

— Здоров, Степан! — невесело сказал Корнила. — Ты пожалел бы крестного: свой человек мне надобен! Глянь: тут овец пригнали, с верховьев плоты жду — прямо беда! Разорваться!

Осторожно проталкиваясь по краю дороги, Корнила подъехал к Степану вплотную.

— Впрямь! Хоть лопнуть тебе! — ответил Степан.

— Пособил бы, — словно не замечая дерзости, сказал Корнила.

— Я не купец и не холоп купецкий! В приказчиках не живал, — сурово ответил Степан.

— Слышь, Степан, от удачи я ласков. Послушай добром, — со скрытой угрозой, спрятав за улыбкой злость, сказал атаман. — Живешь ты не по-казацки: атаману грубишь, в войсковую избу не являлся всю зиму… Добром говорю: мирись… Не хошь ко крестному в дом — хоть в круг приходи…

Степан вспыхнул. При виде Корнилы закипела в нем вся ненависть к атаману, до того затаенная в сердце.

— Не забыл я, Корней, крови братней! Не быть мне в кругу, пока ты в атаманах. Вишь, не донской я казак — сечевик запорожский, — ответил Степан, сдвинув на голове красную запорожскую шапку.

— Не шути, Степан Тимофеевич. Заставлю смириться! Я хозяин всему Дону, — покраснев до шеи и стиснув в руке плеть, пригрозил атаман.

— Побачимо вперед да потягаемся, Корней Яковлич, кто кого! — твердо сказал Степан.

Степан помнил азовские стены и башни, до которых дорвался в погоне за крымцами после степного посольства. Мысли, тогда горячившие его, разгорелись снова. Он был уверен в том, что лишь поднимись на Азов, и разом весь Дон повстанет за ним с ружьем, не придется ни спорить на кругу, ни свариться с домовитыми — сами казаки пристанут к походу, сами решат, кому водить войско…

Взять если Азов да учинить там войсковую избу азовского казачества, открыть выход в море — сколько купцов понаедут к морскому торгу… А турки да крымцы посварятся и перестанут… Тогда уже будет служба всей голытьбе, что сходит на Дон из боярских поместий да вотчин. Хотят не хотят бояре, а станут на всех давать хлебное жалованье. Сызнова станет казацкая служба в почете у государя!

Степан понимал, что маловато у него пушек и пороху, что староваты пищали, что трудно с одними саблями воевать азовские башни, но отступать от задуманного похода было уже поздно.

Старый глуховатый казак, дед Кирюха, который ходил на Азов с Тимофеем Разей, не раз уже рассказывал Степану с Иваном Черноярцем, Еремеевым и Сергеем Кривым о своем знаменитом походе и великом азовском сидении.

Челны гулебщиков с первой весенней водой были готовы к походу. Пороху и свинцу сумели за зиму кое-как закупить, хлеб собрали почти Христа ради. Надо было идти в поход, пока его весь не приели…

Сойдясь еще раз, атаманы похода решились…



Солью и гнилым камышом дышал ветер от устьев Дона. Длинной вереницей тянулись казачьи челны. В каждом сидело по десятку казаков, кроме гребцов. Ветер дул в лоб, потому паруски были спущены. Шли на веслах. Плыли молчаливо. Над разношерстными казачьими шапками кое-где торчали пики да длинные стволы пищалей. На переднем челне сидел Разин.

Третий день они шли на веслах по Дону. Когда пришли в Понизовье, голытьба не вынесла вида богатых хором, красовавшихся над крутизной берега.

— Ишь богато живут, как дворяне! — заговорили в ладьях.

— Чай, хлеба у них!

— Да чего у них нету! — перекликнулись по челнам.

— Зайдем попросить на дорожку! — со смехом выкрикнул кто-то.

Несколько челнов повернуло к берегу. Возле Дона паслись большим стадом овцы, пощипывали на пригорке первую весеннюю зелень. Овец окружили, согнали к воде. Ловили целой ватагой, вязали и кидали в челны.

От хутора с криком бежали бабы. Для смеха схватили одну, спутали, как овцу, и кинули в челн. Когда развязали ее и пустили, баба скакнула по пояс в воду и с визгом кинулась от челнов. Ей атукали, хлопали в ладоши, смеялись. Не утерпев, пошли «щупать» кладовки. Вытащили несколько кулей хлеба.

Хозяина не нашли — куда-то запрятался. Сняли в курене со стены несколько ружей, сабель, укатили несколько бочек соленой рыбы, бочонок с икрой, бочку бараньего сала и по дороге стянули с шестов рыболовные сети.

Проходя через сад, залюбовались усыпанной белым праздничным цветом яблонькой, срубили ее и во всей весенней красе поставили посреди одного из челнов, подвязав к мачте…

— Баловство! Яблонь годами растет! По другим хуторам чтобы мне дерева не рубить! — строго сказал Степан, не сходивший с челна и молча следивший за всем озорством.

На всем понизовом пути голытьба приставала к хуторам домовитых и предавала их разграблению. На них вымещали зло тс, кого здесь когда-то отогнали собаками или побили, а то и просто погнали с бранью, не дав куска хлеба…

Когда подгребли к Черкасску, навстречу им вышли челны с посланцами войсковой избы.

— Пушки на башнях заряжены. Коль захотите в город зайти, то войсковой атаман указал вас побить, — предупредили черкасские.

— Что мы, нехристи, что ли! Мы не на вас — на азовцев, — ответил Степан и подумал: «А ваш-то черед впереди, как Азов станет наш — вот тогда».

— Пошто же вы казаков по пути обижали? С жалобой на вас прискакали в Черкасск из всех хуторов с побережья.

— А что за обида?! Вот чудаки! Поигрались робята трошки да кой-что позычили для похода. Воротимся на Дон — и все отдадим, — спокойно сказал Черноярец.

Степан только молча махнул своей шапкой. Гребцы по челнам осушили весла.

— Сколько есть фальконетов, пищалей, мушкетов — все зарядить! — приказал атаман.

Степан дал посланцам Черкасска опередить караван и войти в город.

Когда проплывали мимо Черкасска, от города отвалило еще с десяток челнов и пристало к гулебщикам…

На каждом ночлеге разинцев нагоняли челны с казаками верховых и понизовых станиц. Казаки говорили, что по станицам еще идут сборы и день ото дня надо ждать подмоги…

Но подмога сводилась медленно. Чего-то Степан Тимофеевич не рассчитал, в чем-то ошибся. Не «сорок тысяч волжских, донских и яицких» казаков шло за ним под каменные стены Азова, как пелось в песне про давний поход. Едва две тысячи казаков набралось в его войске…

Степан не учел, что долгая война с Польшей утомила Дон, что люди хотели мира, а не войны, что, придя домой, нашли казаки обветшалые хаты, покосившиеся плетни, несытых детей да пустые скотские стойла. Не до Азова было казачеству. Поправить дома, завести скотинку, пожить со своими семейками манило их, и за два прошедших года они еще не насытились тишиной станиц, лаской жен и детей… Ино дело бессемейная беглая голытьба, — да много ль ее?!

Перед самым Черкасском нагнали еще два десятка челнов — ну, двести пищалей…

«Не много!» — думал Степан.

Ту же мысль про себя таили его товарищи, есаулы.

Большинство молодых казаков из беглых не понимали того, что их мало. Озирая донскую ширь с длинною вереницей челнов, казаки думали, что их — бессчетная рать, которой вполне достаточно для взятия азовской твердыни…

Теперь оставался им последний ночлег, пред самым Азовом, чтобы, снявшись с места до света, сразу с похода начать первый приступ…

Близилось время к закату, когда с берега конный дозор подал знак тремя ударами из мушкетов. Замерли весла. Передний — атаманский струг — круто поворотил к берегу, откуда скакал навстречу на резвом коне всадник с красным значком на пике. Он направил коня прямо в поду. Вздернутая над течением реки конская морда сравнялась с носом челна.

— Степан Тимофеевич, тут для ночлега ладное место дозоры нашли: лесок невелик и лог за холмом, — сказал всадник.

Степан указал гребцам глазами на берег. В два дружных удара они бросили челны к песчаной косе; осушив весла, прыгнули за борта, подтащили к берегу. За Степаном пристало около полутора сотен челнов.

— Челны — в камыши, у челнов дозоры оставить! — коротко приказал Степан, даже не оглянувшись.

— Челны — в камыши, у челнов — дозоры! — пронеслось и многократно повторилось у него за спиной.

Дозорный казак придержал стремя заседланного вороного жеребчика, ожидавшего на берегу. Разин поскакал к логу, где находился расставленный атаманский шатер.

В нескольких местах вдоль лога над кострами уже развешаны были прокопченные котлы, в которых закипало просяное варево. Вдали по небосклону виднелись на лошадях дозорные казаки, оберегавшие стан.

С севера прокатились три выстрела. Иван Черноярец взбежал на холмик. Сказал Степану, что по степи скачут наметом какие-то казаки с чужими значками.

— Должно, из Черкасска. Пускать? — спросил он.

— Давай! — отозвался Степан.

Впереди чужих казаков мчался дозорный.

— Степан Тимофеевич! Гонцы к тебе от войсковой избы.

Разин молча кивнул. Дозорный живо поворотил коня, пронесся навстречу посланцам.

Пасынок Корнилы Петруха Ходнев и двое матерых донцов — станичный атаман Зимовейской станицы да войсковой есаул Самаренин — соскочили с коней.

Двое черкасских казаков быстро раскинули коврик, поставили на него бочонок с вином, расставили серебряные чарки, разложили закуски.

— Степан Тимофеич! Здорово, атаман, голубчик! — весело сказал Самаренин. — Сколько лет, сколько зим не видались!..

— Здоров, Михайло Лукьяныч! — с достоинством отвечал Степан. — Али с нами в Азов надумал?

Самаренин рассмеялся:

— Шутник ты, шутник, атаман!.. Не дело, голубчик!.. — по-прежнему весело продолжал он, будто корил за озорную проделку шустрого подростка. — Как же так: ни войсковой старшине, ни станичным слова не молвил, а сам — на! В поход в сто пятьдесят челнов!.. И пушки и зелье скопили!.. Домовитых в низовьях пошарпали, будто крымцы! Эх, Степан Тимофеич! Затеял Азов разбить без Войска Донского, с одной голутьбой! — укоризненно произнес он.

— А чем гулутьба не войско! — ответил Степан угрюмо, без шутки.

— И голутьба — не войско и ты — не войсковой атаман! — строже сказал Самаренин. — И круг вам идти на Азов не велит, а велит, не мешкав, назад ворочаться…

Степан с насмешкой мотнул головой.

— Назад в гнездо две тысячи казаков на насест не посадишь — не куры! Иди-ка скажи им, что ты идти не велишь. А в воду кинут — тогда на себя пеняй…

— Не от себя мы, Степан Тимофеич, — пытаясь смягчить столкновенье, вмешался станичный. — Письмо от круга тебе, — сказал он, протянув запечатанный столбец.

— «От круга»! — передразнил Разин, вырвав столбец из его рук, по-хозяйски распечатал грамоту, поглядел на замысловатые крючки и завитки писарского пера. — Писал писака, читай, собака! — со злостью сказал он.

К ним подскакал верхом Черноярец.

— Ты дюже грамотен, Ваня, читай-ка, что круг нам пишет.

— «Зимовейской станицы казаку, гулебному атаману Степану Тимофееву сыну Разину», — бойко прочел Черноярец.

Степан слушал молча послание тайного круга. Слово за словом Иван Черноярец прочитывал то, что Степан заранее угадал: что, столкнувшись с Азовом, гулебщики навлекут войну на все донское казачество, а Дон к войне не готов, пушки и пищали у донцов износились в польском походе, новых же царь не прислал, да тут еще выдался год, небогатый хлебом, и хлебного жалованья не будет до самых осенних дней…

Дальше старшина писала о том, что идти в двух тысячах казаков на Азовскую крепость никак не разумно, что с голытьбой, непривычной к мушкету и сабле, он неминуемо пропадет…

Степан ждал и этого довода. Тихая усмешка таилась в его бороде и в уголках глаз, когда слушал он старшинскую отповедь. Он рассчитывал не на силу и ратную выучку, а больше всего на бесшабашную удаль своей ватаги да на боевую удачу.

Но Черноярец читал дальше, и того, что читал он теперь, Разин уже не ждал.

Старшина сообщала цифирные выкладки о запасах хлеба, свинца и пороха, о пушках, мушкетах и ядрах, о числе ратных людей, о конях, ослах, верблюдах и о количестве овец и быков, припасенных в стенах Азова.

Разин потупил глаза и уже не смеялся. Слушая грамоту войсковой старшины, он понял свое легкомыслие.

«Вот как делают ратное дело!» — подумал он.

Трезвый расчет бывалых воителей убедил его и привел в смущенье.

«А мы, дураки, на авоську лезем!» — подумал он, тревожно взглянув на Черноярца.

Но это было еще не все. В завершение письма войсковая изба писала о том, что старшина не надеется на разум Степана.

Чтобы оберечь все Войско Донское от гибели, тайный круг указал учинить у Черкасска по Дону заставы и никого казаков ни из Черкасска, ни с верховьев в низы не пускать, а крымскому хану и мурзам азовским послали письмо, что Степан вышел с Дона разбойной статью и Войско Донское ему не заступа, если азовцы и крымские люди нападут на его голытьбу…

Это было неслыханное предательство: донская старшина не только от них отреклась, не только оставила их без подмоги с верховьев, на которую так рассчитывал Разин, но она изменнически выдавала русских людей азовцам и хану, предупредив их письмом о походе Разина.

Кровь бросилась в голову атамана… Схватить сейчас всех посланцев Корнилы да тут же казнить за продажу… Разин сжал кулаки, но широкая ладонь Черноярца тяжело и спокойно легла на его руку. Степан взглянул на товарища.

Черноярец, окончив чтенье, с насмешкой смотрел на черкасских посланцев.

— Наврали, собаки, с пять коробов! — прищурясь, спокойно сказал он и сплюнул.

— Как наврали?! — взъелся Самаренин. — Ведомо все войсковой старшине!

Иван качнул кудрявою головой.

— To, что вы написали, и мы раньше ведали, да не страшились того — пошли. Ан я ныне турского сотника в камышах уловил. Бежал он от ханского палача из Азова… Не четыре тысячи воинов ныне в Азове, а шесть, единорогов на башнях не десять — двадцать. Хлеба в привозе вчетверо больше, чем вы писали… Все то — не беда… Сказывал он иное: в азовской твердыне черная смерть, зараза…

Черкасские послы от этих слов вздрогнули и отшатнулись. Самаренин перекрестился. Разин удивленно и опасливо поглядел на своего есаула, но удержался от готового сорваться вопроса.

— Где же тот турок? — едва слышно спросил Самаренин.

— Только расспрос я ему учинил — и пятна по нем пошли, язвы… Степан Тимофеич вершить его указал. Ну, камня наклали в порты — да к рыбам!.. Вот для совета мы тут и на берег вышли.

Степан глядел в удивлении на бойкого есаула, не понимая смысла его выдумки, но чувствуя, что Иван затеял какую-то хитрость.

— Кишень табаку от него остался, — не сморгнув продолжал Черноярец, — добрый табак! — Он вытащил из-за голенища сафьяновый зеленый мешочек с медной застежкой, который Степан знал уже давно, и стал набивать трубку, радушным движением предлагая то же черкасским посланцам.

Самаренин отшатнулся.

— В огонь кинь, в огонь! Спали! Жив не будешь!.. — замахав руками, вскрикнули Самаренин и станичный.

Только Петька Ходнев с любопытством, хоть и с опаской, тянулся щепотью в кишень. Но Самаренин крепко схватил его за руку.

— Оставь! Подохнешь, как пес!

Он вдруг заспешил.

— Ну, Степан, сам смотри! Войсковой тайны круг тебе отписал, как ведал. А мнишь себя Войска Донского разумней — ступай! Да ведай, Войско Донское тебе не заступа, не помощь. А что голутьбу загубишь — о том мы жалеть не станем: иных наберется вдвое. А станете во станицы спасаться, то с черной заразой не пустим!

Напомнив еще раз Степану о том, что тайный круг с турками и с крымцами велел не биться и хана не задирать, послы, отказавшись от ужина и ночлега, хотя приближалась ночь, и, не повитавшись за руки, бочком, бочком отступили к своим лошадям, вскочили по седлам и унеслись обратно в Черкасск.

— Чего ты враку такую умыслил? — строго спросил Степан Черноярца.

Иван хохотал, катаясь по песку, словно в корчах…

— Ишь, дохлый турок их как устрашил!.. Гляди, понеслись — и вино и коврик забыли! — указывая пальцем вслед ускакавшим послам, сквозь смех бормотал Черноярец.

Не вставая с песка, он потянулся всем телом и взял с посольского коврика серебряную чарку с вином.

— Садись, атаман! — хлопнув ладонью по коврику, сказал Иван.

Степан сел рядом на теплый песок.

— Хороша от круга отписка? — спросил Черноярец.

— Продажные змеи! — ответил Разин.

— То-то оно! — усмехнулся Иван. — Гляжу, ты и уши развесил и рот раскрыл. Вот-вот увидят, что огорошили нас отпиской. Знать, надо покруче еще заварить, — и заварил!.. Коли бы мы от Азова по их отписке ушли, нас бы ни в грош не чли. Сопливцы, мол, собрались в поход, а ратного дела не знают. Какой тебе, атаману, почет? Осрамили бы на перекрестках…

— И то, — подтвердил Степан.

— А сам размысли: как не уйти, когда их в Азове такая сила? Рано мы поднялись на Азов воевать. Силу надо копить… Но так?

— Так, тихо признался Степан.

— Не горюй, атаман! Они век во старшинстве, а мы простые казаки. И нас время выучит да походы. А про турка брехал: не лавливал я его. И про черную смерть наврал же. Ты думай, куда нам идти? Сила народу встала — соколы да орлы… Станем искать не Азова — иного пути

— Я ранее звал на Волгу, — сказал Степан.

— Хотя и на Волгу. Ведь мимо Черкасска пойдем — кто нас теперь удержит? Черной смерти все побоятся. А мы еще два челна парусами прикроем, скажем: недугуют шестеро казаков…

— Заврался, Иван, — остановил друга Разин. — Мы копим народ в ватагу. А как вести про черную смерть полетят, кто к нам придет?!

— Азовцы в Черкасск приедут с доказом: им торговать. Как от них струги не станут пускать на Дон из Азовского устья, тут все и разберутся, что черная смерть — обман. А кто виноват? Нам турецкий лазутчик наврал. Зато мы уйдем без стыда: не от войска бежали, не супостата страшимся — заразы… А кто ее не страшится?!

Степан взял вторую чарку вина и стукнулся с Черноярцем.

— Ну, намудрил, Иван! Чистый подьячий!.. — сказал он, покачав головой.

— Неладно нешто?

— Все ладно, — согласился Степан. — Только ума у нас еще мало. Ну, ты иди зови ко мне есаулов, — отослал Степан друга.

Стыд за свое неумение, за то, как нелепо и необдуманно поднял он целое войско в две тысячи человек и повел на погибель, не справившись о числе врагов, об их силе, терзал его.

«Свычен смотреть в станичный горшок, кашевар шелудивый, ан, вишь, пошел города полонять, моря воевать, покорять чужие украйны! Рано!.. Теперь куда? К крестному на поклон? Простите, мол, нам, атаманы, что мы неразумно в поход собрались!.. Тут они нас и скрутят!.. Рад будет крестный!..» — думал Степан со злостью. Воспоминание о Корниле в нем возбудило ненависть и желанье во что бы то ни стало преодолеть все вставшие на его пути трудности. «Ан нет! Не пойду с повинной в Черкасск! Азов не возьму, так уйду на Волгу. Города брать не свычен, так шарпать разбойничьей статью учну. Хлебные караваны пойдем разбивать и сядем на Волге. Город шарпальный поставим у Паншина городка…» Стояла же Рига…[17] Не Индия, не Персида — Поволжье, не синее море — Волга, а будет наша!..»

Черноярец привел есаулов — Сергея Кривого, моложавого, светловолосого и отважного Митяя Еремеева, чернявого рассудительного Степана Наумова, старого друга Рази — седого Серебрякова, бывших в станице еще под атаманской рукой Ивана.

Ночь они совещались между собой. Поутру созвали круг, и в полдень другого дня челны голытьбы прогребли назад вверх по Дону, мимо Черкасска. Никто не чинил им задержки, боясь общения с ними. У Черкасска захватили они по пути два струга, груженные разной снедью. Никто не погнался, никто не потребовал их назад.

— Вишь, зараза моя пособляет! — с усмешкой сказал Черноярец другу.

Но атаман не смеялся. Он был угрюм и задумчив.

Бугор над Волгой

Стрелецкий голова стольник Иван Лабунов побывал в гостях у Флегошки — нижегородского приказчика Шорина. Не боясь греха, несмотря на великий пост, они три дня прображничали. Этому никто не удивлялся: им предстояло плыть вместе караваном по Волге — что же худого в их дружбе! Флегошка ведь приказчик самого Василия Шорина! Флегошкина хозяйка ходит одетой не хуже дворянских жен, дом — полная чаша… Через Флегошку Леща стольник получил в дар от Шорина английского сукна на кафтан, соболью шапку, изумрудный перстень, женский плат из заморской паволоки и бирюзовые серьги. Да еще получил на разговенье к дворянскому столу икры, да индеек, да окорок свиной, да окорок медвежий… Даже сварливая хозяйка не бранила стольника за бражничество с приказчиком Шорина, когда все эти дары были присланы в дом.

А за все, что он получил, от стрелецкого головы требовалась одна послуга: недельки на две захворать животом, чтобы купеческий караван обогнал государевы струги, чтобы шоринский хлеб пришел в Астрахань раньше царского хлеба…

Стольник знал, что боярин князь Яков Черкасский дал Шорину пушек с порохом, с ядрами да еще полсотни оружных холопов для охраны добра по пути. Князь ли, торговый ли гость — кто придумал безбожное дело наживы на голоде, — стольник не знал, но вся душа его возмущалась, когда он услышал о том, что Василий Шорин хочет опередить государев хлеб.

«Креста на них нет, на корыстниках-живодерах! Таковскую цену возьмут, что иным купцам и не снилась! — раздумывал стольник. — Шкуру слупят живьем с понизовского люда!» Но все же не отказал приказчику Шорина. За полученные дары обещал захворать животом, пропустить купца на две недели вперед и дать приказчику Шорина время поспустить скорым делом весь хлеб астраханцам по зимним высоким ценам… За то в самой Астрахани по уговору с Флегошкой Лещом стрелецкого голову ждали еще десять серебряных ефимков, бочонок вина к обиходу, персидский ковер да черкасское седло…

С четвертой недели поста под снежной корой зажурчали ручьи. Лед на Почайне быстро сошел, вода начала подпирать струги, стоявшие возле лабазов Шорина. Конопатчики бухали деревянными молотками, загоняя в рассохшиеся пазы стругов жгуты пакли. Осмольщики на кострах возле берега грели смолу в котлах, смолили проконопаченные струги.

Старик Шорин жил на Печерском монастырском подворье в кремле и ездил молиться в Печеры. После обедни он каждый день заезжал посмотреть на работы. В понедельник на вербной неделе велел стащить струги в воду, в устье Почайны, начать погрузку товаров. Было мелко, но старый купчина видел, что будет большая вода — подопрет и поднимет струги. Грузчики полуголыми бегали от лабаза к берегу, по сходням бегом на струги с кулями, грузили кули плотно — один к одному… Приказчик Флегошка Лещ сам следил за погрузкой. Холопы Черкасского укрепляли на палубах пушки. Озорничали по кабакам на посаде, гонялись за девушками. Посадские приходили жаловаться на них воеводе. Воевода бубнил что-то под нос, что недолго ждать — скоро они сойдут с караваном в низовья.

На вербной неделе взломало Волгу. Вода что ни час прибывала. Из царских житниц поспешно грузили в караван царское жалованье для понизовых служилых людей…

Василий Шорин явился сам к воеводе.

— Караван погружен стоит, а стольник Иван Лабунов вдруг занедугал, боярин и воевода Петра Ильич!

Воевода Голохвастов развел руками.

— В недуге господь токмо волен, Василий! — сказал он. — Постоят караваны. Оправится стольник — пойдут. Не к зиме дело, к лету. Куды поспешать?!

— Астраханцев ить жалочко, Петра Ильич, боярин! Голодны сидят. Государев хлеб припоздает — хворать учнут! Пиши проходную на мой караван, была не была!

Голохвастов, поглаживая окладистую рыжеватую бороду, не спеша размышлял, пытаясь проникнуть в мысли торгового гостя.

— Обычая нет уходить без царских стругов. Пограбят тебя! — сказал он.

— Да у меня, осударь-воевода, пушки стоят на стругах, люди боярские, князя Черкасского, тоже оружны пойдут с караваном. Господь сбережет!.. Астраханских людей жалею! — настаивал Шорин. — И к дому пора. Уйдет караван — я и дома к Светлому воскресению буду!..

Воевода вдруг понял, захохотал.

— Греховодник Василий!.. Людей астраханских жалеешь? Отколь в тебе жалости столько?! Ах, старый мудрец, намудрил! Проходную тебе?! Ох, колдун! А хворь-то не ты ли наслал на Ивана Лабунова?

— Поклонюсь тебе, сударь Петра Ильич. Я в долгу не останусь!.. В хвори, как ты сказал, волен господь. А мне бы не дожидаться уж ныне!.. Медвежьих три окорочка со мною, бочонок с венгерским. Тебе из Москвы я привез…

Воевода велел написать проходную стругам Василия Шорина.

Волга подперла Почайну. Груженые тяжелые струги стояли, покачиваясь на якорях. Весеннее солнце сияло, сверкая в Волге, золотя купола нижегородских церквей.

Высокие косогоры города начали покрываться зеленым ковром травы, когда караван Василия Шорина отвалил от берега. Сам Василий стоял на бугре и смотрел, как все на стругах стали креститься на нижегородские церкви, как засверкали под солнцем дружные весла стругов, а на носах передних медью сверкнули пушки и, подбочениваясь, возле них красовались перед нижегородскими девицами оружные холопы Черкасского.

Вот вышел весь караван на веслах в широкий волжский простор, струги подняли паруса и полетели с попутным по половодью, оставляя широкий след на воде.

Шорин оглянулся на устье Почайны, на царский караван. Государевы струги еще стояли под погрузкой и на одном из них стучал в мурье[18] деревянный молоток конопатчика.

Василий снял шапку, перекрестился, вздохнул с облегчением.

— Дай бог добрый путь да прибытки!

Разинский стан раскинулся на бугре над Волгой, невдалеке от Царицына. Жить в бурдюгах было привычно для верховской голытьбы, и, придя на бугор, разинцы тут же нарыли себе землянок. В первые дни новизна походной жизни, ожиданье разбойной гульбы и большой поживы возбуждали ватагу. Никто не думал о том, что харчи на исходе. Идя на Азов, Разин рассчитывал, что запасется мясом, отгоняя овец у ногайцев и крымцев. Придя на Волгу, атаман ожидал, что дня через три-четыре, не дольше чем через пять дней, потянутся обычные весенние караваны по Волге. Казаки налегли вовсю на весла, переправляясь по Иловле к Волге. На переволоке челнов все были замучены спешкой — не запоздать бы! Когда добрались до бугра, узнали от высланных вперед сторожевых, что караваны еще не прошли. Разин велел всем тотчас же изготовиться к нападению и ждать затаясь, не обнаруживая для постороннего глаза, какая грозная сила лежит на бугре.

Но дни шли за днями, а каравана все не было. Видно, струги задержались в верховьях. Прошло уже десять дней, а высланные в верховья подъездчики не присылали вестей. Голод в разинском стане начался не на шутку. Выручала лишь волжская рыба. Степан не велел выходить казакам на Царицынский посад, чтобы не грабили жителей, и запретил нападать, если пойдут по Волге одиночные струги, чтобы не обнаруживать заранее ватагу. Но казаки не выдержали: нарушив атаманский наказ, десятков пять разинцев напали на проходивший первым с низовьев из Астрахани армянский караван в три легких стружка. Степан не успел опомниться, остановить, как караван обобрали без всякого боя. Харчи расхватали, хоть их было мало. На всю ватагу досталось только вина, которое пили без вкуса и толку, заедая вареной без соли рыбой да просяною кашей, и каши хватило едва по десятку ложек на брата. Работных людей с армянского каравана Разин принял к себе в ватагу. Волжские бурлаки охотно пошли к казакам. Хозяев же Степан указал связанными посадить в яму, чтобы они не могли никого упредить о казацкой засаде.

Ночью Степан пошел осмотреть табор. Все караульные спали. Воспользовавшись этим, хозяева разоренного каравана, трое братьев-армян, ухитрились бежать. Степан пришел в ярость на сторожей. В гневе зарубил саблей одного из «заводчиков» нападенья на армянские насады, который к тому же заснул в карауле у ямы. Степан тут же сам пожалел, что погорячился, но остальные караульные окружили его толпой, зашумели, что он убил казака нечестно, что так им краше вернуться на Дон. Отступать было поздно и не к лицу: пришлось порубить и второго. На шум сбежались ближние есаулы Разина, обнажили на непокорных сабли. Тогда прочие караульные упали на колена, моля прощения.

И вдруг беглый стрелец Никита Петух, примеченный Разиным раньше, отчаянно отшвырнул рогатину, с которой стоял в карауле, и, подскочив к атаману, подставил шею.

— Руби! — смело выкрикнул он, распахнув ворот. — Руби! На, собака! Казацкая кровь тебе как вода!.. Без хлеба вино пить — и всякий уснет! Руби, что ли, язычник!

— В другой раз на стороже уснешь — и тебя посеку, — охладев, сказал ему Разин.

Есаулы пинками, тумаками и повелительными окриками разогнали всех по бурдюгам от места атаманской расправы. Табор как будто утих, но приглушенный гул голосов не унимался.

Есаулы уснули, а Степан, оставшись один, бродил по бугру и, незамеченный, слушал говор казацкой вольницы. Все роптали. Бранили его, своего атамана:

— Обнадежил, лихой, сманил, а тут поморит без хлеба!

— Сережка да Черноярец, как воронье, налетели махаться саблями на народ! Вот те и вольное войско казачье!

— В разбой мы пошли — не на доброе дело, не жди и себе добра! Не с голоду сдохнем, то атаманы побьют!.. Вразброд пойти, что ли, по малым ватажкам!.. Лих атаман! Тут будет похуже дворянской неволи!

И хоть бы кто-нибудь слово сказал за Степана!

Табор утих. Хмель снова склонил ко сну казацкие головы.

«Сманил на Волгу, — думал Степан. — Не мала ватажка — две тысячи казаков. Чем прокормлю? А надо кормить людей. Не в Царицын под окна прийти за кусками такой-то ордой!.. Разбегутся — не соберешь! На азовцев повел — не сдюжил, а тут на простой разбой — и опять нет удачи!.. А не подохнуть им с голоду тут! Человек не корова — траву щипать на бугре… И кой черт там держит в верховьях купецкие караваны?! Стругов бы десяток отбить, тогда с хлебом на Каспий можно гулять… И черт его знает, откуда ко мне прилезла такая орда! Сами за мной увязались, собаки, а ныне брешут!.. Что я — себя скормлю окаянным?!»

К утру царицынский воевода прислал на бугор двоих подьячих, к которым Степан вышел сам, не пуская их в стан. От имени воеводы подьячие сказали, что если казаки не покинут тотчас бугор, не уйдут от города, то им быть побитыми царской ратью, а вниз им по Волге прохода не будет, Царицын станет палить из пушек. И было бы им убираться обратно на Дон…

Степан вышел к ним без оружья, в рыбацком платье, как старшина рыбаков. Велел сказать воеводе, что сошли они рыбу ловить на Волге, а Волга спокон веков не закрыта от русских людей — не басурманское царство! Да когда воевода не хочет с донским казачеством вздорить, то старых обычаев нарушать не дерзал бы.

Приказные удалились к Царицыну, а Степан еще долго и задумчиво глядел им вослед, пока не погасла заря и не настала ночь. Караванов с верховьев все не было…

Никита Петух подошел к атаману и молча почтительно ждал, когда Степан заговорит с ним сам.

— Ты что? — наконец заметив его, спросил Разин.

— Не серчай, Степан Тимофеич, что я на тебя ночью взъелся. Вишь, ты и утих. Ведь ты как хмельной был.

— Вздень на себя атаманскую шкуру — и ты «захмелеешь»! На что воеводу было задорить?! Ить он не дурак: знал, что сидит на бугре ватага, — все же молчал и не лез. А теперь, по армянскому челобитью, куды ему деться — пушками нам грозит да стрелецкой ратью… Эх, вы-ы!.. Ты пошто ко мне? Аль что надо?

— Совет держать. Может, умишком тебе пригожусь, — ответил Никита.

Степан промолчал.

— Ведь я из Царицына беглый, Степан Тимофеич, — пояснил Никита. — Стрельцы, пушкари — в Царицыне все у меня знакомцы. Хочешь, туды я пролезу?

— Башка тебе надоела? — спросил Степан.

— Вишь, пушками воевода грозит, а мы сговорим подобру царицынских пушкарей да стрельцов. Скажу, что не ладно раздориться с казаками, мол, не было б городу худо…

— А ты не продашь? Не то смотри — голову оторву! — на случай пригрозил атаман.

И Никита ушел той же ночью в Царицын…

За стругами Шорина, что-то поняв, о чем-то догадываясь, от самого Нижнего увязалось несколько мелких нижегородских купчиков со своими товарами. Кое-кому из них подсказал это сделать Флегошка Лещ, конечно — не без корысти.

Кроме того, в караване шли десять хлебных стругов московского гостя Семена Задорина, приставшие у Казани. Семен Задорин был давний приятель и компаньон Василия Шорина. Алеша Пупынин, приказчик Задорина, был давним другом Флегошки Леща, который, оставшись в караване хозяином, стал, разумеется, не Флегошкой, а Флегонтом Мосеичем, грозою и повелителем приказчиков и ярыжных.

Втайне от Шорина в караване шел собственный струг Флегонта Леща, с его собственным хлебом, под чужим именем небольшого свияжского торгового человека. Кроме доходов с этого хлеба, Флегонт рассчитывал на прибыток с дорожных харчей, а чтобы среди работных людей не было ропота, Флегонт сговорился с Алешей Пупыниным и с купцами кормить ярыжных не лучше один другого — не ссылались бы на соседа.

Караван миновал Самару…

Жигули были издавна особенно страшны обилием разбойного люда, однако на этот раз все обходилось тихо. Какие-то вышли однажды из-за острова на четырех челнах, дали выстрел, но Флегонт смело ударил по ним из пушки, холопы Черкасского захлопали из пищалей. Над волжскими камышами вылетело с десяток цапель, а разбойники ускользнули за остров и скрылись…

После того караван шел спокойно вперед. Как вдруг под Саратовом среди Волги встретился одинокий человек в челноке, который сказал, что он хочет увидеть купца по тайному делу. Флегонт указал впустить человека на струг, и тот поведал, что под Царицыном, на бугре, ждут караванов разбойники небывалой ватагой в две тысячи или более человек. За упреждение об опасности просил он себе награды, но вместо награды, по совету с приказчиком Задорина, Флегонт велел незнакомца крепко связать и посадить в мурью, обещая ему награду, если окажется, что он не сбрехнул…

Однако же, посоветовавшись между собою, не говоря ничего ни ярыжным, ни малым купчишкам, оба приказчика порешили, что, чем подвергать все товары опасности и потерять все начисто, лучше остановить караван и дождаться царских стругов.

Чуть пониже Саратова стали они на прикол, дожидаться с верховьев стольника Лабунова. Ярыжным Флегонт объяснил, что ждут привоза ценных товаров. Человека, который передал весть о разбойниках, держали с кляпом во рту под строгой охраной, чтобы никто не прознал от него опасных вестей.

… Стрелецкий голова Лабунов вышел с караваном царских стругов дней на десять позже обычного. Догонишь Флегошку — и не будет уже ни седла, ни бочонка вина, ни ефимков…

Кроме царского хлебного жалованья, стрелецкому голове Лабунову было поручено свезти в Астрахань ссыльных колодников и провинившихся в службе стрельцов, которых он должен был передать воеводе для зачисления в астраханские приказы.

Колодники и ссыльные были для Лабунова доходной статьей, потому что на каждый день на их харчевание отпускались деньги, которые голова умел расходовать бережно и рассчитывал прикопить за дорогу.

Правда, колодники с первых же дней стали шуметь, жалуясь на худую пищу, кричать, что от голого проса дует кишки. Но голова был неробок: двоих до полусмерти «усовестил» батожьем «за шум и завод мятежу», и тогда остальные примолкли.

Половодье разлилось широко. Деревья у берегов местами стояли по колена в воде, но уже покрывались крупными почками и чуть-чуть зеленелись.

По пути голова расспрашивал рыбаков про купеческий караван. Приволжские жители говорили согласно, что караван идет, дней на десять опередив царские струги.

За царскими в караване Лабунова шли патриаршие, монастырские и многие купеческие струги. Вода и попутный ветер позволяли идти быстрее, но Лабунов по-прежнему не торопился. Он рано становился к ночлегу и поутру поздно давал приказ поднимать якоря и сниматься с прикола.

Купцы и монахи роптали, торопили Лабунова, но он ссылался на то, что у него-де куричья слепота, сам он в сумерках ничего не видит, а на других полагаться ему, голове, не стать…

И вдруг Лабунов узнал от встречных саратовцев, что весь караван Флегошки стоит на приколе. Встречные не могли ничего сказать, почему стоит караван; может, на мель попали струги, может, ждут какого указа…

До каравана Василия Шорина оставалось не больше двух суток. Лабунову пришлось сговориться с кормчим самого тяжелого струга, в котором везли хлебное жалованье, чтобы тот струг попал на мель… И весь караван остановился в полусутках пути до Саратова…



Снова с томительной медлительностью протекало время на казацком бугре. Степан был мрачен.

Что могло удерживать караваны так долго в верховьях? Куда они, к черту, запропастились?

Он думал всю ночь, сидя над Волгой. С реки тянул холод. Степан продрог, но словно не замечал того. Он сидел неподвижно до самого рассвета. Проходя на рассвете между спящими, заметил, что многие чавкали и жевали, верно добравшись во сне до какой-то смачной и сытной еды. Атаман покачал головой и спустился к себе в землянку, где спал его неразлучный товарищ и друг Иван Черноярец. Разин лег на ковер, укрылся с головой и лежал, слушая мерный, спокойный храп друга, но сам ни на миг не заснул.

Он слышал, как наступил и лениво катился день; кто-то хвалился, что наловил много рыбы, невдалеке от атаманской землянки варили уху, звали Черноярца отведать, Черноярец окликнул Степана. Атаман не отозвался. Иван пропадал часа три, возвратился, лег в угол, накрылся и захрапел…

«Как в тюрьме живем: только спать, чтобы время шло!» — подумал Степан.

И вдруг он услышал возле землянки топот коней, знакомый голос Еремеева. Несколько всадников спрянули с седел.

— Тимофеич! Батька! Ты тут? — торопливо и радостно окликнул Еремеев, спускаясь в землянку. — Караван идет, батька!

Из угла землянки отброшенный сильной рукой полетел тулуп Черноярца, и сам есаул, как подкинутый снизу пружиной, вскочил.

— Где винцо, тут и праздничек! — весело выкрикнул он.

… Солнце садилось, когда над водой издалека послышался скрип весел. Возле бугра царила вечерняя тишина, словно не было ни души вдоль берега Волги до самых царицынских стен. Быстро сгущались сумерки.

Царский струг шел теперь впереди, за ним уже, вытянувшись в струнку, двигались остальные…

Шоринские суда стояли возле Саратова, ожидая Лабунова, пока до них не дошел слух, что царский караван также остановился чуть выше Саратова. Только тогда Флегонт догадался послать к стрелецкому голове с извещением, что их ожидает опасность.

Когда караваны соединились в один — Лабунов сам расспросил «под огоньком» прибежавшего человека, который сказал об опасности. Лабунов добивался, чтобы тот признал и себя разбойником, но тот не признался и умер под пыткой.

«У страха глаза велики, — успокаивал себя Лабунов. — Отколе две тысячи человек?! Николи не бывало такого. Я Волгу исплавал!»

Однако же голова торопился попасть к Царицыну до наступления ночи, надеясь, что днем разбойники побоятся напасть. Но, как назло, в этот день два мелких купеческих насада под самым Денежным островом зацепились за косу и сели на мель… Пока их снимали, время ушло далеко за полдень, и к Царицыну подвигались уже с наступлением сумерек. При закате солнца им сверкнули с горы царицынские купола, но до города оставалось еще неблизкое расстояние. И вот купола померкли, окутались мглой, а вскоре за тем не стало видно ни городских стен, ни башен…

Разин понимал, что на царские струги нападать нельзя. Он и не хотел нарушать разбойничьего обычая, сложившегося с давних времен. Караван был длинный — отрезать его половину, и того бы хватило с избытком.

Степан стоял, словно слившись с большим серым камнем, лежавшим у самого берега, наблюдая проход стругов. В сумерках надвигались они, темные, молчаливые. Движение их было стремительно: весла, течение и попутный ветер в широких парусах — все было за них…

Вот царские — с пушками по носам. Проходи! Вот патриарший, как рассказали лазутчики, — тоже оружный… Еще пять стругов с хлебным жалованьем Понизовью — лишь бы скорей миновались, там и за ними хватит добришка…

Передовой царский струг поравнялся с камнем, за которым стоял Разин. Суда шли осторожно — держась подальше от правого берега, хотя тут-то и есть глубина…

«Неужто им кто довел?! Опасаются, что ли? И голосов-то не слышно, а то бы гулко шло по воде…»

На небе над караваном засеребрился месяц, узкий, словно турецкий боевой топор. Над берегом от стругов уже запахло смолой.

И вдруг в тишине на царском струге вниз начал спускаться парус и раздался внятный окрик:

— Левая греби, правая таба-ань!

— Левая греби, правая таба-ань! — подхватили на патриаршем струге, который шел посреди царских. Там тоже парус ослаб и пополз книзу.

И оба вооруженные судна, словно бросая вызов невидимому врагу, слегка повернулись носами к левому берегу Волги, выходя из общего строя стругов. Разин не мог понять, что там такое творится…

— Обе разом таба-ань! — прозвучал приказ на обоих судах и, борясь с течением Волги, оба струга попятились и уперлись на месте перед бугром.

— Та-аба-ань! — покрикивали начальные люди на патриаршем и царских стругах. И те как будто вросли корнями в дно Волги против бугра, — стояли на месте, заслоняя остальные своими телами от берега и в молчании наводя на чернеющий берег пушки, угрожая ими, если казаки дерзнут напасть…

— Та-аба-ань!..

И оружные суда продолжали недвижно стоять, а купеческие насады, струги, бусы, расшивные ладьи проходили мимо них и мимо бугра, недоступные казацкой ватаге, увозя на низовья свои товары.

— Живе-ей! Наля-аг! Греби-и! Греби-и! Жи-иво-о! — поощряя гребцов, покрикивали приказчики на купеческих судах.

Степан растерялся. Кто мог ожидать такой выходки от караванного воеводы?! Разин не хотел вступать в драку с царским караваном, но если так пропустить купеческие струги, то все казаки останутся, как и прежде, без хлеба… Идти назад на Дон? Там тоже никто не даст пищи… Вырыть две тысячи могил вот тут на бугре, лечь да подохнуть?!

Готовый к бою передний струг, сбитый течением, затабанил слишком сильно левыми веслами и повернулся вдруг к берегу кормою, на которой не было пушек.

В то же мгновенье травы над Волгой качнулись от оглушительного свиста, пронзившего небо и землю. Это был свист Степана — знак к нападению на караван.

— Са-ары-ынь на ки-ичку-у!.. — грянул его голос, и казалось — все берега сотряслись отзвуком, далеко прокатившимся по речному простору. — Сарынь на ки-ичку-у!

— На ки-ич-ку-у-у!.. — отозвалось вдоль берега протяжным многоголосым ревом.

По темному берегу заблистали огни пищальных, мушкетных выстрелов, гулкий рай покатился раскатом в просторах, и ночная Волга вдруг закишела сотней челнов, внезапно спущенных из-за камней правого берега, из прибрежнего ивняка и камышей, от бесчисленных островов еще скрытого полой водою левобережья.

Сотни разинцев, не дождавшись челнов, по первому свисту, в одежде кинулись в темную и холодную воду, зажав в зубах сабли или ножи…

— На стругах! Гребцы!!! Весла кидай! Руби дроки, спускай паруса-а!

— На стругах! Эй! Лопаты суши! — кричали с воды.

Не нищим, голодным ярыжным гребцам было биться за купеческие товары богатого гостя Шорина.

— На ки-ичку-у! — кричали им разинцы, цепляясь за весла, за снасти, вонзая в борт стругов багры и топорики…

— На ки-ичку! — этот волжский «ясак» — разбойничий клич — бурлаки понимали: разбойники им даровали жизнь и свободу. «На кичку» — значило: прочь с дороги, иди себе на нос струга, не лезь с нами в драку.

«Сарынь» — волжская голь — сбилась у кичек, а по мурьям и в шатрах уже шел грабеж…

С неистовой бранью приказчики призывали ярыжных вступиться за хозяйское добро, но над ними только смеялись.

Бросив в темную ночь призыв, Разин сам прыгнул в челн, и десяток весел понес его по воде.

— К царскому!

Степан указал рукою вперед, и легкий челн вмиг настиг неуклюжий тяжелый струг.

При внезапно раздавшемся свисте Степана, слыша громовый отзвук разбойного клича с обеих сторон, голова Лабунов указал сильнее грести вперед и поднял тяжелый парус.

Что делать! Подохший под пытками при расспросе бродяга, который сказал, что на бугре поджидают разбойники, должно быть, был прав, что их тут не меньше двух тысяч. Должно быть, он сам был из этой ватаги… Купеческие струги не спасти, да за них голове и не стоять ведь в ответе — лишь бы успеть увезти от разбойников государево жалованье, лишь бы спасти свою голову и не дать распустить колодников… Пропадай оно к черту, купеческое добро!..

Лабунов сбежал вниз ко гребцам.

— Живей греби, дети собачьи, живей! — кричал голова, в исступленье хлеща ременной треххвостой плетью по голым спинам невольных гребцов, прикованных к веслам. — Живе-ей!..

Царский струг уже не мешал расправляться с другими стругами. Можно было его пропустить, не гнаться за ним, но Разин разгорячился. Его уже было не удержать никакою силой.

Не ожидая, когда казаки зацепят за струг багром, Степан еще на ходу ухватился с челна за свисавший конец снасти, ловко вскинулся на корму струга. Один за другими повскакивали следом за ним казаки.

Отважный казак в темноте подскочил к мачте, резанул саблей дрок, и тяжелая райна[19] с парусом ухнула вниз, на палубу струга.

— Гребцы! Суши весла! — грянул голос с кормы.

Лабунов узнал этот голос — голос, подавший с берега ясак к нападению. Холод прошел по спине дворянина, но, ратный начальник, он от страха не привык хорониться, а хватался рукой за пистоль.

— Куды к сатане там залезли?! — закричал Лабунов, направляясь прямо к корме, куда вскочили казаки. — Царский струг, черти! Прыгай в воду, не то стрелю! — Он с угрозою поднял пистоль. — Скачи назад в воду!

На фоне освещенного месяцем неба Степан разглядел пистоль в руке дворянина.

— На, сволочь! — спокойно сказал он и сам пустил пулю в голову Лабунова.

Дворянин, не вскрикнув, свалился в Волгу…

— Вот и сам скочил первый! — насмешливо напутствовал стольника Иван Черноярец.

Весла царского струга уже не гребли. Колодники побросали их, слушая, что творится над палубой.

— Стрельцы! Постоим за царя-государя! Бей разбойных! — крикнул стрелецкий сотник с кичи струга.

В темноте шла драка десятка разинцев с сотниками, пятидесятниками и десятниками струга. Рядовые стрельцы далеко не все торопились принять в ней участие. Пользуясь мраком, они просто отлынивали от боя.

Одно за другим два-три тела, — не видно было — стрелецких начальников или разбойников, — бултыхнулись в воду. Ударяли клинки о клинки…

— Стрельцы! Все с ружьем! Помни крестное целование — к бою! — взывал второй сотник. — К бою, сволочь, изменники! Кто не пойдет — показню!

Разинцы тесной толпой, прижавшись спинами друг к другу, рубились с начальными людьми и немногими стрельцами, но кто кого бьет — во мраке было не разглядеть толком.

У стрельцов накопилось довольно обид на своих начальных людей. Иные из них сами ранее тянули бурлацкую лямку по Волге, иные покинули промыслы, разоренные поборами воевод. Все они знали нужду, и не им было биться насмерть за дворян и боярство. Здесь лежало перед ними распутье: либо драться с разбойными, подставляя свои головы, либо биться с дворянами, сбросить стрелецкий кафтан и уйти в казаки. О вольной казацкой доле среди стрельцов говорили немало. Завидовали казакам. Многие из них бежали бы на Дон, но беглых ловили, и бывало, что за побег палачи засекали ратных людей кнутами до смерти. А здесь казацкий Дон вышел сам к ним навстречу и призывает к себе… Но тут мятеж, но тут нарушение царской присяги, а за это ждет казнь и вечные муки после смерти в аду…

Среди колодников, которых везли на струге, закованных в цепи, был московский стрелец Ермоха Харков. Его знали все. Он попал к палачу на помост, а потом в железы за то, что убил стрелецкого голову, который в течение нескольких лет «половинил» стрелецкое жалованье. После того как Ермоха убил его, во всех стрелецких приказах пошла проверка. Начальные люди стали платить стрельцам без задержки и все сполна. Но хотя вина убитого Ермохою дворянина была доказана, в острастку всем прочим Ермоху терзали на площади и забили в колоду, — мол, подавай челобитье, а сам в расправу не лезь, не то ведь стрельцы всех голов своих так-то набьют.

И надо бы всех! — дерзко ответил Ермоха, когда ему рвали ноздри и рубили по локоть правую руку.

Пока Ермоха сидел в московской тюрьме, ему носили приносы со всех стрелецких приказов. Полученными гостинцами он кормил всю тюрьму. Чтобы не было соблазна стрельцам, Ермоху послали к зиме в Нижний Новгород, но вместе с ним пришла в город его слава… Если колодников из тюрьмы отпускали по городу для сбора милостыни на пропитание, то больше всех собирал Ермоха и в Нижнем. За ним непременно надо было давать сани, куда класть добро. Нижегородские стрельцы зазывали его в дома, со смаком слушали его рассказ об убийстве стольника и, покачивая головами, вздыхали:

— У нас бы нашелся такой-то, как ты, человек великий!..

Теперь, в самый разгар схватки с казаками и пальбы с обеих сторон, из мурьи через лаз на палубу поднялся Ермоха. Не обращая внимания на пули, он встал во весь рост.

— Стрельцы! А на черта вам биться-то за дворян?! — густым голосом крикнул он. — Бей начальных!

— Да, Ермоха, ведь хлеб-то везем стрельцам же. Пограбят — голодными будут стрельцы же сидеть! — отозвался голос из мрака.

— А мы того хлеба не тронем. Нам и купецкого хватит! — крикнул Иван Черноярец.

— Ой ли? Не брешешь, лихой?

— Караван-то велик — нам куды столько хлеба. На все Понизовье везете! — сказал Черноярец.

Пальба прекратилась. Было похоже, что начались переговоры.

— А пошто же вы влезли на царский струг? — спросил разинцев сотник, втянутый в общий лад разговоров.

— Начальных побить, а стрельцам — куды хошь! — откликнулся Черноярец.

— Бей начальных, стрельцы-молодцы! — крикнул Ермоха. — А нас-то, колодных, на волю!

— Бей начальных! — выкрикнул кто-то из стрельцов на носу струга…

— Изменщина! — зыкнул другой в ответ. Грянул выстрел со стороны стрельцов, и Ермоха, стоявший между сторонами, схватился за грудь, застонал и, гремя железом, свалился назад в мурью…

Если бы сотник не выстрелил в Ермоху, может быть, не раскачались бы к мятежу стрельцы, но убийство колодника их возмутило.

— Ермоху убили! Братцы! Сотник Матвейка Ермоху стрелил! Бей начальных! Лупи, стрельцы!.. — раздались призывные вопли.

Стрельцы накинулись с саблями на своих начальных, секли им головы, скидывали убитых в Волгу. Рубили и сотников, и пятидесятников, и угодливых для начальства тех из десятников, кто строго спрашивал в службе и доносил на ослушников. Разинцы без опаски приблизились. При бледном свете ущербного месяца смотрели на эту расправу и подзадоривали:

— Тешься, стрельцы! Мстись — руби им башки! Секи к черту!..

Царский струг был уже со всех сторон окружен челнами. Со всех сторон на него валила орава разинской голытьбы; последние стрельцы перед нею без выстрела побросали свое оружие.

— Колодникам волю! Братцы! Сколачивай ссылочным цепи! — крикнул Степан.

И тотчас внизу загремело железо: сбивали цепи с колодников.

На прочих стругах также после короткой свалки победа осталась повсюду за казаками. Если стрельцы не стали стоять за своих начальных людей, то не стоял и голодный ярыжный сброд за купеческое добро Шорина, Задорина и других.

Горячие стычки были только на царских стругах, на патриаршем, который, как царский, охранялся оружным служилым людом, да на переднем струге Василия Шорина, где в схватку взялись с казаками холопы боярина князя Черкасского. Ярыжные помогали казакам расправляться с боярским холопством.

Флегошка Лещ сгинул. Его пустились искать ярыги. Разыскали между кулями хлеба. Он отбивался от их толпы, изловчился — ударил какого-то в низ живота кованым каблуком, а сам скакнул в Волгу. Один из гребцов, не жалея себя, прямо в платье спрыгнул за ним, зажав в зубах нож, настиг в воде и зарезал…

— Тащи сюда! Не топи его! Слышь! Он на раину грозился всех вешать. Давай и его на раину!..

Труп шоринского приказчика захлестнули петлей вокруг шеи и вздернули на верхушку мачты.

Караван относило теченьем к Царицыну. Свалка всюду покончилась. К Степану на царский струг вскарабкался из челна старый Серебряков.

— Степан! Караван-то наш! Слышь, какое повсюду веселье!..

Шум битвы и выстрелы в самом деле утихли по всему каравану. Скоморошьи взвизги, бубны и пляс оглашали теперь Волгу. Трескучие огни факелов пылали по всем стругам, освещая шумные толпы народа.

Люди перекликались со струга на струг, с челна на челн, с берега на воду. Над Волгой стоял звон и гомон, как на большом торгу.

Разин опомнился первым.

— Побьет нас из пушек царицынский воевода, как мимо пойдем. Назад нам к бугру плыть, — сказал он.

— На ве-сла!

— На ве-есла-а! — пронесся клич по всему огромному каравану.

Вслед за царским стругом разворачивались и все остальные назад по Волге, против течения, и становились на якоря у казацкого бугра.



Степан, став мятежником против царя, сам не знал, радоваться ли победе. Теперь в руках его было много оружия, были пушки и порох. Дружина пополнилась толпой отчаянной, бесшабашной голытьбы.

На всех стругах шел пир, пелись песни. Едва покончив с битвой, люди спешили отъесться за долгие дни голодовки. Уже никто из них не проклинал своего атамана. Довольные легкой победой и богатой добычей, уже сытые, хлебнувшие патриаршего и воеводского вина, они громко пели озорные, веселые песни и сквозь песню то и дело выкрикивали здравицы своему атаману.

Разин сидел на кичке переднего струга, глядя в тяжелую синеватую рябь воды. Изредка он оборачивался на шум и видел ошалевшие, пьяные от вина и свободы, заросшие волосами лица ссыльных колодников. Они нескладно плясали на палубе струга под визг и хохот, разминая изъязвленные ноги, затекшие от цепей и тяжелых колодок. Они вытащили на палубу и разбили сундуки приказчиков и дворян и натягивали на изрубцованные плетями спины дорогие атласные зипуны, бархатные и суконные кафтаны, пристегивали сабли.

На мачте струга, над плясками, пеньем и гвалтом, мрачно качалось тело шоринского приказчика. Ветер распахивал полы его кафтана, и в рассветной мгле они казались похожими на черные крылья. Но, кроме Степана, никто на него не глядел. Расправившись с недругом, все о нем позабыли.

«Ну, чисто детишки, — подумал Степан, — шумят, озоруют, а что будет завтра — о том нет и в мыслях!..»

Степан и сам не знал, что будет завтра…

Караван стоял на приколе возле бугра. Разинцы никому из каравана не позволяли сходить со стругов на берег.

В рассветной мгле уже рисовался впереди бугра город Царицын. Спал ли город? Может быть, по стенам уже зарядили пушки, чтобы бить казаков?..



И вдруг к Степану на струг явился Никита Петух. Он рассказал, что в Царицыне слышали бой и воевода отдал приказ, если караван пойдет на низовья, то бить по стругам нещадно из пушек.

— Ан ты не бойся, Степан Тимофеич: пушки палить не станут. Зелейный варщик Потап, мой старый знакомец, с порохом натворил такое…

— Чего же он там натворил? — спросил с недоверием Разин.

— Такое, что порох шипит и запалом лезет. Дым из запала валит, как словно бы из поповой трубы под праздник… Я сам с ним запаливал…

— Ну, ты смотри, Петух. Хоть одна пушка выпалит, то и быть тебе без башки!

Никита уверенно и прямо взглянул в глаза атамана.

— А я, батька, связанный возле тебя стоять буду, и плаха тут. Как выпалит пушка едина, так голову положу на плаху, секи ее к черту!.. — смело сказал Никита.



Степан созвал атаманов. Решили пустить вперед караван с царским жалованьем для Понизовья. На царских стругах оставить всего по десятку своих оружных людей. Колодников и охочих людей из стрельцов взять себе, а кто не захочет, те пусть останутся на царских стругах, чтобы доставить царское жалованье к астраханскому воеводе.

Пушки с царских стругов и зелейный запал свезли на купеческие суда. Сергею Кривому Степан указал раздать казакам оружие, взятое у стрельцов.

Сам Степан перешел на шоринский струг, в шатер, где ютился в пути Флегошка.

Караван пустился в низовья…

Сергей Кривой подплыл на малой лодчонке, пристал к борту струга и ловко, как кошка, вскарабкался наверх. Он был немножко пьян — от вина и от радости.

— Считай-ка, считай, Стяпанка: триста мушкетов, пороху бочек несметно, свинец, сабель сот пять, хлебушка полных тридцать стругов гружено. Вот дуван так дуван!.. А стружки-то, струги!..

— С царем подрались мы, Серега! — сказал Степан о том, что заботило его больше прочего.

— А чего ж нам с царем-то не драться?! — брякнул Сергей в пьяном пылу, но тут же, сдвинув на лоб папаху, поскреб в затылке. — С царе-ом?! — недоверчиво протянул он, словно желая себя успокоить. — Нешто с царем? Дворян да приказчиков били. Чего ж их не бить?! Они, вишь ты, как лупят-то нашего брата!..

— В ответе нам ныне стоять… Кого схватят, того уж на плаху, иного не будет пути.

— Страща-аешь — на плаху. Да мы нешто куры! Попробуй схвати! — Сергей плюнул за борт. — Винцо у монахов — ну чисто святое причастие! Хлебнешь? — спросил он, достав из-за пазухи сулейку.

Степан молча взял, допил до дна.

— В Литве мы экую пили, — сказал он. — Слышь, Сергей, а сколько народу бежало?

— Нечистый их ведат!.. Приказчиков небольших с десяток мы сами пустили, чернец убежал да малость стрельцов, — беззаботно считал Сергей.

— Упредят астраханского воеводу, — уверенно заключил Степан. — Зови-ка сюда Ивана.

Сергей приставил раструбом ладони ко рту и дико заголосил:

— Ива-а-анка-а-а! Стяпанка зове-от!..

— Весь Царицын разбудишь, горлан! — усмехнулся Разин.

— Заря занялась, стало, время вставать, — отшутился Сергей. — Ива-а-анка-а-а! — еще громче выкрикнул он.

— Ку-ка-реку-у-у! — разнесся над Волгой с одного из стругов отклик Черноярца.

— Ку-ка-реку-у-у! — откликнулся издалека царицынский петух. По всему каравану пронесся хохот.

Черноярец в лодчонке с двумя гребцами, обгоняя тяжелые, медленно идущие струги, подплыл к переднему шоринскому, взобрался на палубу.

— Ваня, ты по пушкарским делам искусник. Глядел бы пушчонок наших. Я мыслю, нам ныне от бою с боярами уже некуда деться, — сказал Степан.

На переднем струге по-старому флаг с орлом — знак государева каравана, он первым проходит мимо царицынских стен, но на носу струга вместо стольника Лабунова стоит есаул Степан Наумыч Наумов.

Весла дружно вздымаются в лад. На палубах видны стрельцы.

Царицынский воевода со стен наблюдал прохождение каравана. Девять стругов с хлебным жалованьем Понизовью. Уже довольно светло, чтобы видеть, что на стругах нет пушек, что стрельцы без оружия, что впереди и позади на каждом струге стоят казаки. Но как бить из пушек по государеву флагу? И караван идет по своему пути в Астрахань!..

— Эй, на стругах! — в берестовую говорную трубу закричал воевода. — Чей караван?

— Ты что, дурак? Государева знака не ведаешь, что ли?! — спокойно спросил Наумов.

Воевода видел усмешки пушкарей и стрельцов: что, мол, слопал? И вправду дурак, что так-то спросил!.. А палить из пушек все же нельзя…

Девять царских стругов миновались. За ними сажен на пятьдесят другой караван. По всему должен быть купеческий, но на стругах всюду пушки, все люди оружны, на палубах пляска, гомон…

Возле пушки стоит на переднем струге чернобородый казак.

— Чей караван? — закричал воевода.

— Мой караван! — дерзко ответил казак, подняв голову.

— Ворочай назад. Прохода по Волге нету! Из пушек стану палить…

— А меня не возьмут ни пищали, ни пушки! Себе на беду запалишь! — ответил все тот же казак.

— Зелье трави-и! — закричал воевода.

Пушкари поднесли фитили к запалам… Вот тебе и «трави-и»! С шипеньем и свистом, с вонючим дымом порох сгорал, выходя запалами.

— Ну, постой, воевода! Назад ворочусь — я те бороду выщиплю! — крикнул Степан со струга.

Караван миновал Царицын. Паруса, теченье и весла быстро несли суда.

— Батька! — окликнул Никита Петух атамана. — Развязывай, что ли!..

— Ну, ты добрый лазутчик! — сказал Степан, саблей разрезав веревку на руках Петуха. — И саблю мою возьми. Клинок адамашский. Кабы пушка палила — сей саблей башку тебе снес бы…



Рассвело. Караван шел по неоглядной шири волжского половодья. По правому берегу невдалеке, объехав Царицын, медленно двигалась ватага конных.

«Вот те на, Степан Тимофеич, с царем подрался! — думал Разин. — Теперь хошь не хошь, а води человеков, да что ни шаг, то ногой тычь — топь аль путь…»

— Водить человеков — великое дело! — вслух произнес Степан, вспомнив давнего друга, старого беломорского рыбака.

В Яицком городке

Казачий есаул Яицкого Гурьева-городка Федор Сукнин, высоко закатав рукава белой рубахи и присев под конское брюхо, ставил припарку к ноге любимца.

Друг Федора — Левка Неделин вошел к нему во двор, поросший густой, сочной зеленью и душистыми кустами цветов, в которых гудели жуки.

— Здоров, Федор Власыч! — окликнул гость есаула. — Отреножил коняка?

Федор поднялся и покачал головой.

— И лих его знает, отколь взялась у копыта гниль! Чаял, пройдет, ан все хуже. Татарин мне насоветовал класть сырую печенку — и снова хуже…

Федор вышел из-под навеса к колодцу, помыл из медного мусульманского кумганчика руки и, вытерев их о холщовый рушник, приветливо повитался за руку с казаком.

— Айда, заходи в кибитку. Хабар бар-ма?[20] — по-татарски шутливо спросил Федор.

— Бар. Хабар бик якши![21] — отозвался Левка, вслед за хозяином поднимаясь на высокое крыльцо каменного дома Сукнина.

— Садись. Хозяйка гостюет где-то, а нам без нее веселей, — сказал Федор, доставая с полки две серебряные чарки и подвигая к столу украшенную резьбой скамейку.

Казаки Яицкого городка постоянно выезжали в разъезды по берегу «для вестей» из степных просторов. Левка Неделин только что возвратился из степи после такой поездки.

Федор внес из подвала глиняный пузатый кувшин с вином, вытер влажное от прохлады донце с налипшей соломой и поставил его на яркий персидский поднос, добыл из погребца широкую тонкую чашку с осетровой икрой, выложил хлеб и, наконец успокоившись от хозяйских забот, уселся за стол напротив гостя и налил по полной чарке вина.

— Да ты бы, Левонтий, кафтан-то долой. Ишь жарища какая! Май не минул, а печет, как в ильин день!..

Левка скинул кафтан и остался, как хозяин, в белой рубахе и в красных суконных портах.

Невысокий и коренастый, с рыжей лопатистой бородой, с хитрыми карими прищуренными глазами, Федор Сукнин был расчетлив в движениях и неспешен в словах.

— Икру мажь! Такая попалась — ну прямо царю в закуску! — смачно потчевал Федор.

Нарезав хлеб, он осторожно ладонью смел со скатерти крошки и вытряхнул их из горсти за окно голубям.

— Ну, сказывай, что за хабар? — спросил он, снова усевшись к столу. — Да ты пей! Своих виноградов вино. По армянской науке давлено. Дух-то каков! Не вино — цветок! Одним духом пьян будешь. Пей! — угощал Сукнин, сам поднося к носу серебряную чарку и вдыхая запах вина.

Левка быстро выпил и вытер ладонью черную бородку.

— Хабар, Федор Власыч, с Волги, из-под Камышина, вышел, — сказал Левка. Он выразительно сжал губы и подмигнул.

— Ну-ну!.. — с любопытством поощрил Сукнин, со вкусом и щедро намазывая себе икру.

— Вот те и ну! Опосле пасхи с две тысячи вышла ватага с Дона — и конны, и пеши, и на челнах…

— Ва-ажно! — живо одобрил Сукнин, отложив закуску. — А кто в атаманах?

— Степан Тимофеев Разин, донской, верховых станиц, — сказал Левка.

Федор Сукнин и Левка несколько лет назад сами сидели в Качалинском «воровском» городке на Волге, грабили караваны и едва упаслись от царской облавы, поверставшись в «городовые казаки» в Яицком городке.[22] Тут было им скучно. Они завелись домами и жили в довольстве, но донская казацкая воля манила их. Настоящая жизнь для обоих была там — на Волге и на Дону.

Сукнин оживился. Медленно потягивая вино, он с загоревшимся взглядом слушал рассказ гостя.

— Сказывали ногайцы, что под Царицыном он напал на весенние караваны… Не то что пограбил, а весь караван забрал — с товаром, с царской казной, с порохом, со свинцом, с пищальми… Ссылочных освободил, начальных людей порубил к сатане, а прочих с собою сманил… — рассказывал Левка.

— Черт-те что! — в возбужденье вскочив из-за стола, воскликнул Сукнин. — И свинец и порох? Куды ж им теперь деваться?! И царски струги?!

Сукнин подошел к окну, задернул занавеску, с непривычной суетливостью наполнил чарки вином, сел и вскочил опять…

— И свинец, и порох, и пушки! — сказал Левка.

— Черт-те что! — повторил Сукнин.

— Голову стрелецкого порубили ко всем чертям — да и в Волгу. Купцов и приказчиков перевешали…

— Ну и ну! Такого еще не бывало, — разгорячился Сукнин. — Ведь экое дело!.. Куды же он нынче делся?

— Покуда они пошли на низовья. Нынче у них струги с пушечным боем. Я мыслю, ударятся в море, к Дербени…

— Вот воеводам забот! — засмеялся Сукнин. — А слышь, Левка, что, кабы тебе пробраться туда, к атаману?

— А что?

— Отписку бы снес. Царски струги пограбил — не шутка! Стрельцов на него соберут да всех и побьют. В бурдюгах не отсидишься, зимой все одно настигнут… А в каменном городе сесть в двух тысячах — то уже сила! Мы в Гурьев Яицкий городок отворили бы им ворота. Тут зимовать, а весной — вместе в море!..

— А наши стрельцы?! — опасливо сказал Левка, достав кишень и набивая табачную трубку.

— А что стрельцы? И у них не маслена жизнь: завидуют нам, казакам…

— Стрелец — не казак! Завидуют — точно, а в воровстве стоять не схотят обжились! С ногайцами тоже торгуют, промыслы держат…

— Кто промыслы держит, те противиться станут, а молодые голодны, как псы. Им кус покажи — и пойдут за тобой на край света… Волжские, ведь сам говоришь, пошли. Да пей ты, Левка!..

— С виноградного голова болит, Федор Власыч. Каб хлебной! — заметил Левка, пыхая трубкой.

— Вот чудак, ты бы сразу сказал — добра-то!..

Есаул вышел из горницы и возвратился с сулейкой.

— Давай пей! — налив чарку водки, сказал он. — А я к виноградным привык. И сладко и пьяно. Сладость люблю.

Левка выпил с наслаждением, крутя головой, сморщился, закусил.

— Сладость в бабе нужна, а в вине то и сладко, что горько! — сказал он. — Ну что ж, Федор Власыч, мне ведомы степи. Пиши. Отвезу…

— А куды ж ты поедешь? Они не на месте стоят.

— Кочевые в степи-то укажут!..

Сукнин откинулся к стенке спиной.

— Да-а!.. Зате-ея!.. — задумчиво протянул он и тоже вытащил из кармана трубку.

Левка кинул на стол свой кишень, предлагая табак. Табачные крошки рассыпались возле хлеба на скатерть.

— Тю, ты! Голову мне сымаешь! — воскликнул Сукнин. — Хозяйка меня за такое со свету сживет…

Он осторожно собрал со стола табак, потом уже набил свою трубку. Левка выкрошил огонь из своей — на раскурку. Оба сидели молча, курили в задумчивом размышлении, не прикасаясь к вину.

— Да слышь, Левка, не в степи надо. Сети возьми, на челнок — да в море. Струги-то не посуху ходят!..

Сукнин вдруг сунул трубку вместе с огнем в карман, подошел к окошку, откинув в сторону занавеску, раздвинул густые веточки хмеля и, высунув голову, крикнул на солнечный двор:

— Мишат-ка-ау!..

— Тять-кау! — неожиданно близко откликнулся молодой голосок.

Двенадцатилетний казачонок вбежал в дом, шлепая босыми ногами.

— Ну, жарина нынче — все пятки спек! — бойко воскликнул он от порога. — Здравствуй, Левонтий Иваныч! — Он поклонился Левке.

— Сбегай, сынок, к подьячему Васильку, — сказал Федор, — зови-ка без мешкоты. Мол, тятька заветный кувшин открыл, пробовать шел бы…

— Да чернила, мол, захватил бы с собой, — добавил Левка. — Так, что ли? — спросил он Федора.

— И перо и бумагу, — сказал есаул, понизив голос. — Да не кричи, сказывай тихо, а будет чужой кто в избе, то просто скажи — зашел бы вина отведать, а про чернила и бумагу не надо.

— А оттоле и сразу купаться? — вопросительно произнес Мишатка.

— Ладно, купайся.

Мишатка скользнул в дверь.

— Ну что ж, пьем, что ль? — сказал Федор, подняв свою чарку.

— Дай бог начало к добру! — ответил Левка, стукнувшись чаркой с хозяином.

Черноярские плотники

Воздух над низкой холмистой степью был раскален и струился прозрачным течением, как над огнем костра. Даже дремотный ветер, едва тянувший с устья реки, от моря, не приносил прохлады, хотя солнце уже опускалось к закату.

На воротной башне Яицкого Гурьева-городка по приказу стрелецкого головы уже две недели подряд выставляли двойной дозор для бережения от набегов, по тайным вестям полученным от астраханского воеводы.

Воротные стрельцы были довольны: стоять вдвоем все-таки веселей. Когда начинала томить жажда, время от времени они похрустывали свежими огурцами, прихлебывали квасом из тыквенной сулеи, припрятанной для прохлады в одной из бойниц, да тешились сплетнями о соседях.

Суконные кафтаны их парили, и стрельцы с завистью поглядывали с башни на городские дворы, где лениво двигались полуголые, разморенные июньским зноем люди.

Высокие и широкие городские стены были накалены солнцем. Раскаленные пушки молча глядели с раскатов в мирную ширь степей, в густые заросли камышей, тянувшиеся по Яику до самого моря. Вокруг до краев небосклона не было видно ни паруса, ни человека.

Стрелецкий голова никому не сказал, от какого врага выставляет двойной караул, но в народ через незримые щели крепостных стен сочились слухи, что опасаются не киргиз, не ногайцев и не морского набега хивинцев или кизилбашцев, а своих донских казаков и их атамана Степана Разина, который на Волге разбил караван с хлебом, возле Астрахани побил высланного против него воеводу с большим отрядом стрельцов, а теперь скитается где-то в степях Заволжья, спасаясь от кары…

В мертвой степи только, у самой городской стены, на берегу Яика, утонувшего в шелестящих зарослях камышей, купаясь, по-воробьиному щебетали загорелые ребятишки.

Стрельцы на башне скучали. Зной навевал дремоту. Старший из них, с изрытым оспой лицом и седенькой редкой бородкой, зевнул, закрестил зевок, чтобы в открытый рот не вскочил нечистый, и потянулся.

— Соснуть бы часок, — мечтательно сказал он.

— Усни, усни, а он почует — и тут как тут! И нагрянет! — лукаво сказал младший.

— Он? Кто «он»? — переспросил старик, хотя хорошо знал, о ком идет речь.

— Сам ведаешь кто, — загадочно отозвался младший.

— А как он почует, что я заснул?! Врешь! Вот голова наш, Иван Кузьмич, тот враз чует, когда в карауле дремлешь… Я в позапрошлом годе так-то заснул — и доселе все плети помню…

Старик повел плечами, словно все еще чувствуя зуд на спине.

— Что плети! Тот не с плетями, не с батожьем… Его и бояре страшатся! — сказал младший с такой похвальбой, точно бояре страшились его самого. — Сказывал намедни казак… К ночи такое взяло, что всякий сон разогнал…

— Разгони-кось мой, что ли, — зевнув, проворчал старик. — Все казаки, воры, врут!.. Чего он там вракал?

— А такое, что Стенька — колдун. Будто есть у него в запорожцах кум и ездил он к куму в гости, а запорожцы, мол, издавна с турками в дружбе и ведают от турков черт знает что — всякую нечисть…

— Ну, уж ты тут того, — оборвал молодого старик. — У меня самого тоже кум в Запорожье, а не скажи худа: водку пьет, как медведь, и саблей владеет, и в бога верует…

— Кум куму рознь, — возразил молодой. — Тот кум верует, а у того хвост в сажень!..

— Брешешь, в сажень не бывает! В сажень — в шаровары не спрятать…

— Може, и не в сажень, а меньше, — сплюнув сквозь зубы, легко согласился второй, — а только знал он всякое ведовство и сманил того Стеньку в туретчину. Тот оттуда и воротился домой колдуном.

— Каким же обычаем он колдует? Наговором аль след вынимает?

— Соловьем свистит, — таинственно сообщил молодой.

Старик презрительно отмахнулся.

— Невидаль! У меня внучонок Петяйка свистит любой птахой. Ишь ведовство! — сказал он, подзадоривая товарища к рассказам об атамане, однако не желая показать своего «любопытства.

— Да слышь ты, дед, чудно что: свистнет с берега — и река не течет, замрет, будто замерзла, а люди как подняли весла, так и застынут. Сидят на стругах болванами: видят, слышат, а слова молвить не могут… — Стрелец увлекся. — Под самым Царицыном он стоял на бугре, триста стругов полонил. Хотел его черноярский воевода имать — пушки выставили по стенам, стрельцов, а Степан отмахнулся платочком, и порох из пушки запалом вышел. И пули тоже отвел. Они обратно на город, да в воеводском доме и окна все вдребезги.

— Ишь воры! — выбранился старик.

— Кто воры?

— Черноярские стрельцы… и пушкари тоже воры: балуют! Чего-то порох из пушек запалом попятится?! На то он и порох, чтобы в ядро бить, а не назад. И пуля тоже: куды повернешь мушкет, туды и летит — хоть в воеводские окна… У нас как-то было во Пскове…

— Глянь-ка, в степи народ! — перебил молодой.

Гурьба человек в тридцать брела с закатной стороны к городу. Солнце, садясь, отбрасывало от ног их длинные тени, словно они шли на ходулях.

— Так, мужики! — отмахнулся старик. — Ну, ври, что ли, дальше, — нетерпеливо поощрил он, досадуя на то, что рассказчик отвлекся, — сон вроде проходит.

— …А сам он плывет передом на царском струге чистого золота, а за ним еще триста стругов. Окружили его в протоке Волги стрельцы, обманом взошли на струг, а он обернулся рыбой — да в Волгу. И поминай его Яковом!

— И рыбой может? Ну хва-ат! — одобрил старик.

— Он всяко может! — восторженно продолжал молодой. — Обернется птицей, черным дроздом, возьмет разрывную траву в клюв и летит в тюрьму. Цепи с колодников снимет, колодки собьет, замки все отворит и улетит…

— А потом сторожей кнутами секут, что колодников распустили! Кому смех, а кому и слезы…

— А что тебе сторожа дались?

— А тебе-то, знать, воры любезней, кои сидят в тюрьме?

— А тебе сторожа?!

— В сторожах-то свой брат — стрельцы.

— И в колодниках тоже стрельцы почасту. Каков голова — а то и стрельцы из тюрьмы не выходят.

— Кто праведно службу несет, тот не сядет!

— Сам не сядет — посадят. Жалованье годами не платят, а то и торговать не велят… Что за закон, чтобы стрельцам не сидеть у лавок?!

— Тебя не спросили — законы писать!

— Да кто его пишет, закон-то? В других городах все стрельцы торгуют, а наш голова свои законы чинит: старым стрельцам торговать, а новоприборным не мочно… Пошто? Голодуем! Впору и вправду сбежать в казаки.

— А ты не воруй, Андрюшка! Ты крест целовал. Перво в словах воруешь, потом учнешь и на деле. Перво голову хаешь, а там и царя учнешь хаять…

— От головы до царя ты знаешь, сколь верст? — с насмешкой спросил молодой.

В церкви возле воротной башни ударили ко всенощной. Оба стрельца сняли шапки и перекрестились. Внизу под башней гремели ключи — запирали на ночь городские ворота. Колокольный звон поплыл густым гулом по степи. Жара вдруг спала. Подул ветерок. Солнце присело на дальний холм и стало спускаться. Слышно было, как к караульной избе подъехал казачий ночной караул.

— И нам скоро смена, — сказал старый стрелец.

— Эй там, воротные! — крикнули из, небольшой толпы оборванцев, через широкую степь прибредшей к подножию башни.

— Аиньки, детки! — отозвался старик с башни.

— Отворяй, козлиная борода: вишь, бояре прилезли! — крикнули снизу.

— Что за люди? По какому делу? — начальственно спросил стрелец.

— А люд мы отменный, всякому городу надобный. Люди рабочие, до дела охочие, каменщики да плотники.

— Пошто прилезли?

— То, козлиная борода, не твоего ума. Про то воеводы ведают. Ты прытче беги к голове Ивану Кузьмичу да повести его, что пришли работные люди по городовому делу.

— Опосле заката впуску нет. Не сдохнете до утра в степи! — огрызнулся старый.

— У людей-то всенощная, а мы, знать, зверье, что нам впуску нет?! — крикнули снизу.

— А ты язык окрести, язычник! Старому человеку хальное молвишь, да я же тебе и прытко скачи!.. Посиди под стеной, про козлиную бороду поразмысли.

— Да ты не серчай, дедушка, — послышался снизу другой голос. — Он смехом, без злобы сказал! Он у нас, как скоморох, веселый!

— Скоморохи нам без нужды! У нас люд крещеный! — упорствовал старый стрелец.

— Дедко, ты его одного не впускай. А нам пошто пропадать за чужую дурость? Ночью в степи наедут ногайцы да уведут в полон. И так пять ночей как осиновый лист дрожали. Мы не своею волей пришли — по воеводскому указу.

Старый стрелец обернулся к младшему.

— Сбегай к Иван Кузьмичу, повести, — послал он товарища.

Он знал, что крепостной снаряд Гурьева Яицкого города обветшал, понимал крепостную службу и сообразил, что плотники в городе надобны.

— Он, чай, в церкви, — откликнулся молодой.

Старик махнул рукой.

— Куды ему в церковь! Три дня у казачьего есаула, у Федора Власыча, бражничает. Добежишь — и тебе поднесут за службу…

Младший стрелец не заставил себя ждать.

— Послал я товарища к голове, — сказал старый стрелец пришельцам.

Они уселись в виду башни за городским рвом, развязали котомки, достали хлеб, лук, чеснок и закусывали. Видно было, что шли издалека и долго не отдыхали.

Гасли лучи заката. Старик слышал снизу, из церкви, пение. Изредка ветерок доносил до него запах ладана.

По ступеням снизу послышалось шарканье ног. На башню поднялись хозяин города стрелецкий голова Яцын и казацкий есаул Сукнин. За ними шел молодой стрелец.

— Эй! Что за люди? — выкрикнул голова.

— По твоему прошению, сударь Иван Кузьмич! — закричали внизу. — Послал нас астраханский воевода окольничий князь Хилков городской снаряд чинить. А доселе чинили мы в Черном Яру, а там ныне все справно. Воевода смотрел, велел нам вина поставить…

— Ладно, ночуйте там, где сидите. Утре впущу, — решительно заключил голова.

— Помилуй, сударь! — взмолились работные люди. — Ведь завтра петров день, а у нас два Петра да целых три Павла. Пусти свечку богу поставить!..

— От греха пустить бы, Иван Кузьмич, — подсказал Сукнин. — А то, неравно, нападут немирные люди в степи, уведут работных, а нам снаряд чинить надо. Надолбу пни ногой — полетит к чертям!

— Эй, сколь вас внизу?

— Смилуйся, воевода боярин! Мене трех дюжин людишек. Хлебом не объедим и всего вина в кабаке не выпьем!

Яцын брякнул ключами.

— Старой, впусти сам, а как смена придет, то ключи принеси ко мне. Я у Федора буду. А работных поставить к посадским людям в дома.

Голова и Сукнин пошли вниз.

Заскрипели тяжелые, кованого железа ворота, отворились вторые ворота у надолб. Старик стоял у моста, в сумерках пропуская счетом работных людей в город. Первым прошел высокий, чернобородый, широкоплечий мужик в красной рубахе и с топором. Он поглядел на стрельца и усмехнулся. Воротный принял усмешку в обиду.

— Но-но-о! Проходи! — сурово рыкнул он, изобразив воинственный вид и тряхнув ратовище своего бердыша.

— Эй, ворона! Старосту нашего не замай! — окрикнул шедший вторым здоровущий лапотник.

Старик хотел отпустить ему бранное слово, как вдруг третий плотник, русобородый кудрявый мужик, со смехом обнял его.

— Дядя Максим! Псковской земляк! — радостно крикнул он. — Ты ли?!

— Постой ты, постой!.. Ты кто таков, человек? — барахтаясь в сильных объятьях, забормотал старик. — Ты кто, человек?

— Истомы хромого Иванку помнишь? — спросил кудрявый.

— Привел господь! Семнадцать годов тут служу, никого земляков не ветрел! — умиленно сказал старик. — Да что ты, да что ты, Вань?! — вдруг испуганно забормотал он, заметив, что дюжий земляк тянет ему назад локти.

— Молчи, старик! Губить тебя не хочу, — тихо сказал русобородый плотник.

Он засунул в рот старому сальную тряпку…

За воротами в сгущающемся сумраке степи раздался пронзительный свист, и тотчас послышались крики многих людей, как на пожаре; залились встревоженным лаем, почуяв чужих, городские собаки… А через ворота еще и еще шли и шли нескончаемые «черноярские плотники». Из вечерней мути, где-то еще за городскими воротами, прорвалось тонкое и задорное ржанье горячего молодого жеребчика, другой откликнулся ему низким грудным криком совсем у ворот. Забряцала сбруя. И вот конные сотни лавой стали вливаться в ворота и потекли по улицам.

Над городом тонко завыл набат. Под сводом ворот лязгнули и блеснули сумеречным приглушенным отблеском сабли конников. Коротко перекликнулось несколько голосов, отдавая и принимая приказы, а где-то на дальних улицах уже ударили пищальные выстрелы и завязалась рукопашная драка.

Федор Сукнин, только в последнюю ночь получив ответное письмо Разина, не успел подготовить стрельцов к приему донских гостей. Озабоченный тем, чтобы споить стрелецкого голову Яцына прежде всенощной, когда должны были подойти к городским воротам «черноярские плотники», он не мог сам отлучиться от дому. Левка же Неделин, ездивший к Разину, взял на себя сговор только с казаками, с местными рыбаками и с посадскими. Он успел позаботиться о том, чтобы казаки воротного караула не вмешивались, когда в ворота пойдет войско, да еще чтобы у домов стрелецких сотников и пятидесятников и у церквей, где идет церковная служба, тотчас стали казацкие караулы и никуда не пускали стрелецких начальных людей.



Когда разинцы входили в город, вышедший случайно из церкви стрелецкий пятидесятник Пичуга успел ударить в набат. Ничего не понимая, послушные только зову набата, стрельцы бежали к назначенным, привычным местам на городских стенах, на бегу высекая искры и заслоняя от ветра полами кафтанов огни разгоревшихся смоляных факелов. Спотыкаясь и толкаясь, они взбирались по лестницам на стены, разбегались по бойницам. И только тогда, когда половина их была уже у бойниц, стрельцы поняли, что враг проник в город, занял ворота и что боем охвачены улицы, площади и дома… Стрельцов сковал ужас. К тому же при них не было никого из начальных людей, никто их не вел, никто ничего не приказывал.

— Откуда? Кто в город влез? — растерянно спрашивали они друг друга.

— Ногайцы!.. Набег!

— Трухменцы, с моря, должно быть…

— По башням, по башням, стрельцы! — послышался ясный и трезвый приказ.

Мужественный и сильный, как звук медного рога, голос заставил стрельцов оправиться от смятенья. Суетливо, подхватывая с земли брошенные и оброненные пищали и бердыши, стрельцы кинулись к башням. Но башни оказались уже захваченными неведомым врагом. По бегущим стрельцам ударили с башен выстрелы. Стрельцы покатились со стен, чтобы не быть мишенями. Только в одну Ильинскую башню, которую не успели занять враги, вбежали стрельцы под началом Пичуги. У служаки, исправного всегда и во всем пятидесятника, все было в порядке: на башне перекликались уже пушкари, и оттуда роняли искры горящие факелы…



— Не толпись, подымайся ладом! — крикнул тот же звенящий голос. И по винтовой каменной лестнице мерно затопотали тяжелые шаги.

Первое ядро пушкари с башни послали за город, в темную и незримую степь…

— Куды бьешь, старина?! — гаркнул, входя на башню, пятидесятник Пичуга, самочинно принявший главенство над всеми.

— Куды бог направит… Кого там увидишь! — огрызнулся пушкарь.

— А ты, дура-ягодка, огонь потуши, так увидишь: был Гурьев-город наш, а стал черт-те чей!.. Супостат-то в стенах уж!

Наскоро потушив огни, не сразу разглядели внизу свалку, но послышали крики битвы с площади и с близлежащих улиц. Две легкие пушки пушкари сумели повернуть хоботами на город.

— Кто там? В городе кто? Какой супостат-то? — настойчиво повторяли вокруг.

Разом ударили обе повернутые пушки, всех оглушив громовым раскатом. Вздрогнула вся башня, с верхнего свода ее выпал кирпич.

Загремели пищали…

Голоса стали казаться тонкими, как воробьиный писк.

— Кого бьем? Кто там? — по-детски кричал рыжий бочар, стрелецкий десятник Антон Астраханец.

— Разин, донской вор! — ему на ухо пояснил Пичуга.

— Тьфу ты, грех-то! Я чаял, ордынцы! — выкрикнул Астраханец и швырнул пищаль. — Кой черт в русских палить!..

— Возьми пищаль, дьявол! Не твоя — государева справа, подыми! — прошипел Пичуга, направляя пистоль в голову рыжего.

Астраханец поднял пищаль.

— Эй, на башне, сдавайся, сходи вниз! — кричал кто-то снизу. Покрик был впятеро крепче, чем зычный голос Пичуги.

В красной рубахе, без шапки, кудрявый, с черной, как смоль, бородой, словно черт на коне, бесстрашно выехал атаман, освещенный факелами…

На десяток шагов позади оставив своих казаков, он стал под самою башней.

— Стрельцы, живота дарую! Бросай ружье! — крикнул он осажденным. — Бей дворян да слезай с башни. Приму, как своих, и вином употчую.

— Бей! — разом всем стрельцам крикнул Пичуга.

Грянули десятки пищалей в упор с башни по стоящему впереди толпы атаману. Дым застелил башенные бойницы…

Толпа казаков шарахнулась и нестройно пустилась за лавки и торговые лари, стоявшие под стеною на площади, где находился базар, и только несколько разинцев остались у башни ранеными и убитыми.

Не тронутый пулями, Степан сидел на коне, будто ему и не грозила смерть.

— Не балуй, ребята! Мы не на вас — на бояр идем. Кто положит ружье, тем прощу, сотворю казаками, — сказал Степан, закинув голову вверх, словно глядя в стволы направленных на него пищалей. Он видел, что оружием взять стрельцов почти невозможно.

Разину было жаль губить казаков, чтобы взятьем брать эту неприступную каменную башню. Он искал способа, как ее одолеть.

— Колдун! Ишь, пули его не берут, — в волнении заговорили стрельцы на башне.

В это время Степан опять обратился к ним.

— Ну, последнее слово, стрельцы: побивайте своих начальных. Идите ко мне! — крикнул Разин, уже придумав способ победы.

В ответ на его слова послышалась с башни громкая брань, и чугунное пушечное ядро, брошенное руками, мелькнуло в воздухе. Крик спасенья и ожиданья замер над толпой казаков… Ядро глухо ухнуло в землю перед самой мордой атаманского коня. Конь вздыбился. Невозмутимо сдержав его удилами, атаман заставил коня перешагнуть через тяжелый чугунный шар и кивнул есаулу, подскочившему к нему.

— Добром не возьмешь их. Давай-ка силой! — громко сказал атаман и отъехал в сторону, что-то еще говоря Черноярцу.

В дубовую окованную дверь наугольной башни загремели мушкетные приклады и обухи. Разинцы старались вышибить крепкую дверь, за которой были еще и решетки. Теперь стрельцы били их прямо сверху, на выбор, в головы, пулями и просто камнями. С десяток казацких трупов лежало уже у подножия башни. Но как только падал один казак, два-три новых смельчака кидались ему на смену. Раненых относили за лавки.

— К сатане! Пушку тащи! Пушкой выбить! — крикнул Разин.

Однако разгорячившихся казаков трудно было остановить: ни один не пошел за пушкой. Крепче, упрямей гремели удары. И вот рухнула дверь, открыв глубокую каменную нору, уходящую вверх. Казачье «ура» взлетело и тотчас смолкло. Из башни послышался грохот, и чугунное ядро, пущенное по витой лестнице сверху, подпрыгнув, сбило с ног сразу троих казаков. Теперь донеслось «ура» сверху. Стрельцы не смутились тем, что разинцы вышибли дверь: каменный узкий витой вход в башню позволил бы одному стрельцу, только с саблей в руках, обороняться от сотни противников…

— Братцы! Лавки, лари круши! В топоры лавки! — крикнул Черноярец.

Лавки и лари, стоявшие на площади под стеной башни, с треском разлетались вдребезги под казацкими топорами.

Стрельцы из пищалей расстреливали сверху разорителей лавок. Набежавшие из ночного города владельцы ларей — посадские торговцы — стонали и плакались, умоляя не трогать лавчонок…

Гора досок и обломков летела к подножию башни и в отверстую нору лестницы. Вдруг пламя, лизнув сухие доски, как в печную трубу, змеей потянулось вверх по витому каменному подъему…

Треск выстрелов сверху оборвался, и настала напряженная тишина. На башне решали: умереть в огне или сдаться на милость?

Разинцы, отступив к стороне, ожидали теперь, что пламя само за них сделает дело. Мрачно и торжествующе посматривали они из темноты на башню, в которой сидели обреченные на верную смерть враги.

— Эй, вы, там! Как спечетесь, так крикните сверху! — издевательски выкрикнул какой-то казак.

Но ему никто не отозвался. Готовые биться насмерть в честном бою, ратные люди притихли от приближения злой и мучительной смерти, которой грозило им пламя. Искры начали по каменной лестнице проскакивать уже снизу с тягою воздуха. Золотые снопы взметнулись над самой вершиной осаждаемой казаками башни…

— Э-эй! Сдаемся! Слыхали — сдаемся! — приглушенно крикнули с башни, где за дымом, валившим как из печной трубы, уже нельзя было видеть людей…

Топор и плаха

Стрельцы, пропахшие копотью, кашляя, выходили из накаленной башни, отплевывались и жадно глотали воздух, со злостью и страшным отчаяньем кидая в кучу пищали, сабли и бердыши.

Теперь стояли они безмолвной толпой, угрюмые и покорные пленники, спасшиеся от огня. Выпяченные обыкновенно вперед по привычной стрелецкой осанке, бороды их сейчас замызганными, нечистыми метлами уперлись в груди, глаза были тупо опущены. Они поняли, что наделали, и молча ждали расправы. Они не говорили даже между собой. Каждый из трехсот пленников, насупясь, думал и ждал в одиночку, и каждый, не утешаясь, знал, что не будет милости…

Разин сидел на сваленных в кучу смоленых бревнах в плотницком непривычном наряде и испытующе разглядывал пленных стрельцов.

Томила духота. Раскаленный город не охладился и ночью. Пыль и дым увеличивали томленье. Набитые песком рты пересохли. Скупой, трудный пот выступал мелкими каплями на закопченных лицах…

Вокруг атамана и пленных кипело море пришельцев: донских и запорожских казаков, астраханских стрельцов Беклемишевского приказа, перебежавших к Разину у Красного Яра, и ярыжного сброда, со всех сторон пристававшего к казакам. Радостные от победы, люди галдели, как на базаре, спеша поделиться рассказами о подвигах, совершенных в короткой битве.

Глумясь над пленными, кучка донских казаков кричала стрельцам:

— Паленое мясо! Было бы вам разом сдаться — батька бы жаловал вас!

— Быка — сперва топором, а после в огне пекут, а вас и навыворот — сперва испекли, а теперь под топор! — издевался какой-то чернявый удалец с окровавленной головой.

Один из казаков подтащил и кинул к ногам пленных пьяного стрелецкого голову Яцына.

— Вот ваш воевода поганый! За таких дворян-воевод вы на смерть идете!

Взятых из церкви и из домов полтора десятка стрелецких сотников и пятидесятников сунули в ту же толпу пленных.

«Казнить всех начальных людей, а прочих казнею пристрастить, чтобы милость почуяли больше», — подумал Разин.

— Ну, паленые бороды, кто из вас хочет ко мне?

Стрельцы, потупясь, молчали.

— Я пойду, — вызвался молодой стрелецкий десятник со смелым блеском в прямых, открытых глазах, с крутым лбом и широкими бронзовыми скулами, весь налитой здоровьем, силой и крепостью.

«Нет, такой не от страха казни идет в ватагу! Удал! Такой ничего не страшится», — подумал Разин.

— Правдой ли станешь служить? Не робость ли подвигает тебя в казачью ватагу? — громко спросил атаман.

Вишневый румянец залил девичьи щеки десятника. В смелых глазах его сверкнули искры.

— Мыслишь, от робости — так секи меня первым. Я в башне был и стрелял в тебя не по разу! — оскорбленный подозрением в робости, огрызнулся десятник.

— Не робок ты, вижу, — признал атаман. — На всякое ль дело дерзнешь, куда я укажу? — спросил он.

— Испытай! — вызывающе отозвался десятник.

— А ну, плаху валите, браты, а десятнику дайте топор — сечь стрелецким начальным башки.

Даже при свете факелов было видно, как бледность одела смуглые щеки юноши. Он опустил глаза, и губы его задрожали в волнении, но только на миг. И, тут же оправившись, он прямо взглянул в лицо атаману.

Мне сабля сподручней. Топор-то палаческа, а не ратная справа.

— Ну, дать ему саблю! — велел Черноярцу Разин.

— Прости тебя бог, Арсен! — сказал десятнику чернобородый Пичуга, когда, приняв саблю от казака, тот опробовал пальцами острие.

— Бог простит, ты прости-ка, Данила Иваныч! — ответил десятник.

Разинцы с любопытством обступили удалого красавца.

Над ямой, вырытой для какого-то погреба, встало торчком и рухнуло поперек бревно.

— Вот и плаха! — громко воскликнул астраханский стрелец, пришедший с Разиным.

Казаки швырнули на плаху пьяного стрелецкого голову. Арсен отступил от него на шаг, словно ловчась для удара, и вдруг его сабля со свистом взвилась над головой Степана…

— Конец сатане! — лихо крикнул десятник.

Степан Наумов успел подставить под саблю пищальный ствол. Сабля десятника с лязгом скользнула по дулу. В тот же миг астраханец Чикмаз, рослый стрелец, перебежавший на Волге на сторону Разина, ударом ноги повалил десятника наземь.

Сережка Кривой подскочил и ловко срубил ему голову.

— Не хочешь еще, Степан Тимофеич, другому кому из них саблю дать в руки? — раздраженно спросил Наумов.

— Секчи всех к чертям! — озлобленно крикнул Сергей. — Где палач?

— А хошь я! — отозвался Чикмаз. — Давайте топор.

За ревом негодующих голосов, за поднявшейся возней было не разобрать всех отдельных выкриков, да Степан и не слушал их. Выходка молодого десятника поразила его. Он не мог понять, из-за чего этот молоденький паренек обрек себя на смерть. Ведь даже в том случае, если бы он успел отсечь голову Разину, все равно казаки его разодрали бы на кусочки… Так, значит, не может быть веры ни одному из них?! И Степан ничего не сказал на злобный возглас Сергея. «Всех так всех! Пусть казнят! — мысленно согласился он. — А чего же с ними деять?! В тюрьме держать на измену? Самому себе в спину готовить нож? В осаде сидеть, голодать да столько врагов кормить на хлебах?! Ишь, волжский народ шел миром навстречу, а тут, как звери, свирепы!»

Первым швырнули на плаху стрелецкого голову Яцына. Степан даже и не взглянул, как обезглавленное тело его нескладно свалилось в яму… Он смотрел на чернобородого пятидесятника Пичугу, стоявшего ближе других к яме.

«Бесстрашный, видать, — подумал о нем Разин. — Небось из простых стрельцов, мужик, и годами не стар, а ныне пятидесятник… Стрельцов-то, чай, жмет!.. Глядишь, еще год, другой — и в дворяне выскочит… А такие хуже природных!..»

Пятидесятник смело глядел на атамана.

«От такого добра не жди! — рассуждал Степан. — С такими глазами он атаману поперек станет, а случись для него удача, дерзнет он на смерть, лишь бы нас погубить… Ишь отваги сколь, словно за правду смерть принимает! А какая же правда его? Чему верит?»

Степан скользнул взглядом по всей толпе обреченных. Перед лицом неминуемой смерти ратные люди преобразились: расправили бороды, груди попялили передом, подняли взоры. Все до единого они глядели сейчас на своего вожака, на пятидесятника Пичугу.

«Они-то и придают ему силу. Для них он бодрится!» — понял Степан…

По знаку Чикмаза Пичуга молча шагнул к яме, снял шапку, скинул кафтан и остался в одной рубахе.

— Постой! — внезапно остановил палача Степан.

Удивленно взглянул Чикмаз. И весь говор, все крики умолкли.

Обреченный спросил вызывающе и бесстрашно:

— Чего для стоять?

— Глаза твои прежде зрети поближе хочу, — пояснил серьезно Степан.

— Гляди, не жалко! — покосившись на всю толпу, дерзко сказал Пичуга.

Разин вперился пристально ему в глаза.

— Что зришь? — вдруг с насмешкой спросил пятидесятник.

Он был спокоен, только зрачок часто суживался и расширялся…

«Сроду не видел, чтобы глаза дрожали!» — подумал Степан.

Он понял: Пичуга едва пересиливал в себе проявление страха и тревожился тем, что не выстоит так до конца.

— Чего там узрел, в глазах?.. Аль плаху себе — злодею? — грубо и с нетерпением спросил пятидесятник, стараясь выдержать острый, пронзительный взгляд Разина. С последним словом челюсть дрогнула, у него ляскнули зубы. — Что узрел?! — повторил он, чтобы скрыть страх.

— Смерти боязнь узрел, — спокойно ответил Разин.

— И рад? Веселишься, палач? — воскликнул Пичуга.

— Страшишься — стало, не веришь в правду свою, — твердо и громко, чтобы слышали все, сказал Разин. — И правды нет у тебя, и помрешь за пустое — бояр да дворян для…

— Вели палачу не мешкать… — сказал обреченный сдавленным голосом, из последних сил, и вдруг, окрепнув от злости, добавил: — Да слышь, вор, попомни: тебе на плахе башку сечь станут — и ты устрашишься! Люди разны, а смерть одна!..

— Встренемся там — рассудим, — мрачно ответил Степан и махнул рукой…

Пичуга перекрестился и лег на плаху…

Второй стрелец, широко, молодецки шагнув, сам приблизился к атаману.

— И мне хошь в глаза поглядети?! — спросил он, подражая казненному товарищу. Но удальство его было ненастоящее: он кривлялся, как скоморох. Скулы дергала судорога. Разину стало противно.

— Ложись так. Пустые глаза у тебя, — со злостью сказал Степан, — страх их растаращил, а дерзость твоя от бахвальства.

— Решай! — крикнул Наумов Чикмазу.

Плач прибежавших к месту казни стрельчих, мольбы о помиловании, гневные, метящиеся и глумливые выкрики казаков — все смешалось в один гул, за которым не было слышно, как ударял о плаху топор. Блеснув при огнях, он беззвучно опускался и снова взлетал.

Возня, творившаяся кругом, едкий дым, комары, поминутно садившиеся на виски и на шею, проклятый зной, душно висевший кругом, исходивший, казалось, из недр опьяненной кровью толпы, — все томило Степана. Он забыл, для чего здесь сидит, что творится вокруг…

«Есть у них правда своя ай нет?! — размышлял он еще о первых казненных. — Кабы правда была — отколе быть страху! А человеку нельзя без правды. Может, и так; взять их к себе — и в нашу правду поверили б и верными стали б людьми. Палача ведь кто не страшится! Может, тот верно сказал: и я устрашусь. Палач ведь не супротивник, и кого казнят — тот не ратник! В рати лезешь с рогатиной на пищаль, а тут — под топор, как скотина…»

Степан поглядел на то, что творится вокруг, и только тут увидел в яме под плахой кровавую груду казненных стрельцов.

«Куды же столько народу казнить!» — мелькнуло в его уме, и сердце сжалось какой-то тяжкой тоской.

В это время рослый рыжий детина-стрелец с диким ревом рванулся из рук палача, и молодая стрельчиха, метнувшись к нему из толпы, вцепилась в рукав стрельца и потащила его к себе. Никто из казаков не помогал палачу. Все, видно, устали от зрелища крови.

Палач озлобленно резко рванул рыжего, стрельчиха оторвалась и упала наземь… Еще раз блеснул топор.

— Анто-он! — раздался низкий, отчаянный крик стрельчихи, от которого, как говорили после в городе, отрубленная голова рыжего приподняла на мгновенье мертвенные веки…

Темная, как раскаленная медь, бешеная стрельчиха с не женской силой отшвырнула прочь близко стоявших разинцев и подскочила к Степану. Волосы ее были растрепаны по плечам, огни, отражаясь желтым отсветом, блестели в ее глазах.

— Руби и меня, проклятый, руби! Казни, злодей! Вот где правда твоя — в кровище! — выкрикнула она, указывая вытянутой рукой на яму, в которую сбрасывали тела казненных. — Вот защита твоя народу!.. Вели порубить меня, ты, проклятый злодей! — задыхаясь, кричала стрельчиха.

Разин смотрел на нее нахмурившись. В сухом, надтреснутом голосе женщины он услыхал такую тоску, которая растопила его суровость. Он скользнул взором по лицам окружавших людей и прочел в их глазах смятение.

«Жалеют, дьяволы, а молчат! А коли я велю палачу ее отпустить, то скажут, что атаман от бабьего крика размяк, — подумал Степан. — Пусть вступятся сами!»

С холодной насмешкой взглянул он в толпу и сказал:

— Что ж, Чикмаз, коли просится баба, давай секи…

Он почувствовал, как у всех казаков и стрельцов захватило дыхание. Только уставший от казней, забрызганный кровью Чикмаз взглянул понимающе на Степана.

— Ложись, — сказал он стрельчихе.

Она лишь тут осознала, что приговор произнесен, и растерянно уронила руки.

— Стой, палач! — крикнул старый воротник. Он шагнул из толпы. — Коли Марью казнишь, то вели и меня рубить, атаман! — твердо сказал он.

— Ты что, заступщик? — громко спросил Разин, втайне довольный тем, что нашелся смелый.

— Заступщик! — так же твердо ответил старик.

— Иди на плаху ложись. Тебя последнего, коли так, а других оставим, — заключил Степан.

— Спасибо на том! — Старик поклонился и повернулся к плахе.

Но между ним и Чикмазом внезапно вырос Иван Черноярец.

— Ой, врешь, Степан! — громко сказал он. — Ты малым был, а он псковские стены противу бояр держал, вольным городом правил без воевод, за то он и ссылочным тут…

— Атаманы, кто прав — Иван или я? — спросил Разин, обратясь к казакам.

— Иван прав, Степан Тимофеич! — внятно сказал среди общего несмелого молчания яицкий есаул Сукнин.

Степан благодарным взглядом скользнул по его лицу.

— Ну, кланяйтесь Черноярцу да Федору Сукнину, злодеи! Они вам головы сберегли! — крикнул Разин сбившейся кучке обреченных стрельцов.

Стрельцы шатнулись вперед и затаили дыхание, еще не доверяя милости атамана.

— А ты, старый черт, — обратился Степан к воротнику, — коли ты их заступщик, с сегодня будь есаулом над ними. Случится измена — с твоей башки спрос!..

— И на таком спасибо, — ответил так же спокойно старый воротник.

Казаки в одно мгновение приняли помилованных в свою среду. Минуту назад не смевшие и не желавшие заступиться за них, они теперь словно совсем забыли недавний бой возле башни, хлопали прощенных стрельцов по плечам и, бодря, предлагали вина и браги из невесть откуда вытащенных сулеек…

Стрельчихи, исступленно крича, висли на шеях спасенных.

— Устал я, старой, — сказал Степан старику воротнику, еще стоявшему перед ним. — Сведи коли куды, уложи соснуть на часок…

— Пойдем, поведу, — согласился старик.

— Стрельцов пустить! Яму засыпьте, — громко распорядился Степан. — Пойдем! — позвал он старика, торопясь уйти с места казни.

Яицкий есаул подошел к Степану.

— Пожалуй ко мне, Степан Тимофеевич, — кланяясь, попросил он.

Разин обвел его и своих есаулов усталым и помутившимся взглядом. Ему представились крики, пьянство…

— Ужотко приду к тебе, Федор Власыч, — пообещал он, — а нынче Иван Черноярец городом правит, а я… — Степан пошарил глазами в толпе и остановился на лице старика воротника, скромно ожидавшего в стороне, — вот нынче пойду к старику… Как, бишь, тебя?..

— Максим, — подсказали ему из толпы.

— К Максиму пойду, — заключил Разин.

Как городами владать

Город, кипевший ключом, несмотря на то что была ночь, клонившаяся уже к рассвету, с толпами возбужденных людей, с пламенем, дымом и искрами факелов, остался теперь позади. Покинув дела на Ивана Черноярца, Степан пробирался за стариком по освещенным луной путаным улицам городской окраины, по пустырям, через чужие плетни, как привык проходить старик.

Бледный свет ущербной луны освещал им путь между глиняных белых лачужек, на стенах которых расплывчато рисовались тени древесных ветвей. Оба молчали, занятые каждый своими мыслями.

Степан не подозревал, что Сергей с Еремеевым и пятеро казаков следовали за ними, страшась отпустить его одного на край города, где, вместо шумной пирушки в доме Сукнина, он выбрал тихий ночлег у безвестного старикашки.

По узкой тропинке между репьяком и полынью, пахшими пылью и горечью, широко шагая через большие камни, старик подошел к низкой избушке, засевшей между двумя другими такими же развалюшками, похожими на черные баньки.

— Тут, ватаман, — сказал старик, привычно распутывая мочалку, которой, вместо замка, был завязан дверной пробой.

Усевшись на лавке в низкой и темной избе, атаман ощутил неодолимую усталость. Старик двоился в его глазах.

— Хотел с тобой говорить про старое время, — сказал Степан, чувствуя тяжесть во всем теле и в голове. — Ан устал… стало, спать пришло… После…

Подняв с полу ноги, Степан протянулся на лавке. Старик — на другой, приперев изнутри дверь избы кочергою и угасив зашипевший светец.

Степан, однако, не спал. Мысли его путались. Перед глазами вставали картины стрелецкой казни. Красивое лицо молодого десятника, рыжий стрелец, безмолвно взлетающий и падающий топор и вдова-стрельчиха, распаленная, словно ведьма при зловещем блеске огня…

Разин не мог позабыть стрельчиху. «У других ведь тоже казнили мужьев, — думал он. — Те не кричали столь дерзко, не просились на плаху со своими стрельцами… Знать, Марья любила стрельца своего!.. Как, бишь, звали его? Да, Антон… Любила Антона, а он за бояр да дворян стоял, и голову положил за них, и стрельчиху свою, вишь, покинул, не пожалел… А то ныне жил бы, любил бы ее. Такую-то как не любить?! Хороша! Не хочешь — полюбишь! И мне, ишь ты, в сердце запала, со всею злостью своей, с нелюбьем ко мне… А в сердце все же запала!..»

«Не ладно, и впрямь не ладно — казнили их сколько! — подумал Степан. — Грозой нельзя городом править. Добром бы править, не силой!.. А то — как дворяне… Слава худая про нас пойдет… Опять с царем подрались, да и царских стрельцов посекли… Стрельцы за стрельцов пойдут метиться. Окружат нас тут в городке, и на Дон не уйдешь!.. А как городами владают?»

Степан заметил, что в темноте старик прислушался, приподнялся и сел, стараясь не зашуметь.

Разин понял его тревогу и про себя усмехнулся: «И то — соберется полдюжины эких стрельчих, припрут снаружи да запалят огоньком… Тут и конец атаману: споет панихиду стрельцам! Да ладно, караулит старый!» — подумал Степан.

Тяжесть век одолела, в последний раз сознанье вернуло его в избу, но сидевший на лавке старик тут же заклубился дымом, поплыл в желтоватом свете луны и растворился в далекой хмельной песне, ворвавшейся через узенькое окошко…

И всю ночь мучила его духота. Черный поток среди песчаной пустыни отделял его от стрельчихи Марьи, вдовы казненного рыжего. Словно из темной меди плечи и полуобнаженная грудь ее манили Степана. Он кинулся в черный поток и увяз, барахтаясь в сгущавшейся крови. Он тонул, и Марья на том берегу была тем, кто единственный мог бы его спасти из этой кровавой трясины. Вот он почти достиг берега. Марье осталось лишь протянуть ему руку. Она нагнулась, и он рванулся к ней, но стрельчиха ногою толкнула его назад в поток…

— Вот где правда твоя — в кровище! — закричала она.

— Дай руку. Спаси. Полюблю тебя. Так стану любить, как муж тебя не любил! — уверял Степан.

— Анто-он! — позвала она…

Разин проснулся. Было яркое утро. Солнце светило в оконце стрелецкой избушки. Черноярец, Сергей Кривой, Еремеев, Сукнин и старик молча в ожидании сидели по лавкам.

«Как архирея ждут аль протопопа с похмелья после престольного дня!» — с насмешкой подумал Разин.

— Вам чего, атаманы? — спросил он.

И вдруг все оживились.

— Спишь долго, Степан Тимофеич! — воскликнул Сукнин.

— Хотели будить, ан дед не велел. Сказыват: мой гость, покою его не нарушу, — шуткой пожаловался Иван Черноярец.

— Давай, Стяпан, подымайся, дела ждут! — сурово сказал Сергей. — Не разбойный стан — город ныне у нас. По-иному вершить все надо, а как — лихоманка знает!..

— Не воеводы — почем нам ведать! — добавил Митяй Еремеев, почесывая в вихрастом затылке.

Степан усмехнулся.

— А вы б старика спросили. Иван говорит — он Псковом владал, от бояр пас город…

— Христос с тобой, ватаман Степан… Как по батюшке, позабыл!.. Куды старику!.. У ворот стоять, караулить — по мне, а городами владать… — с испугом забормотал воротник.

— Ладно! Потом расскажешь про старую быль, а нынче мы сами размыслим, — перебил Степан. Он выспался, и вчерашняя мрачность ушла, но осталась большая забота: город. Что делать с городом? Управлять ведь не плахой да палачом. — Ты, Иван, — обратился Степан к Черноярцу, — возьмешь на себя дела городские, стены да надолбы лучше глядеть.

— Плотников воевода пришлет — тех к делу поставить? — подмигнув, засмеялся Иван.

— Придут же! Не зря голова писал в Астрахань, что стены да рвы обветшали! — подхватил Сукнин.

— Ты, Сергей, житницы, кабаки смотри, казну собирай с вина.

— Гляди, купцы бы все дни торговали. Ино начнут припрятывать всякий товар и дороговь нагонять, — вставил старый воротник.

— Верно, Максим! — одобрил Степан Тимофеевич. — А кто торговать не схочет, то лавку зорить и товары дуванить. А кои торговые люди ладом торгуют, ты тех не обидь…

— Мне будет доля какая, Степан Тимофеич? — спросил Сукнин.

— Ты, Федор, сказывали, море любишь, много по морю ходил. Тебе струговое дело и ведать: смоли челны да струги, снасти морские справляй, прибирай охочих людей ко гребле да к парусам, рыбой войско корми. А пуще всего — что ни день, что ни ночь высылай рыбаков на челнах до самого устья. Нам надо с моря беречься. Как бы с Астрахани не нашли на нас во стругах.

— Может, и с суши грянут, — заметил Сукнин.

— С суши станет беречь Еремеев. Дозоры конные в степи слать.

— Наумов утре послал казаков по степям в разъезд. Тутошних стрельцов уловили, — сказал Черноярец. — Пять человек степями шли в Астрахань.

— Твои стрельцы, есаул! — напомнил Разин деду Максиму. — Сказал — с тебя спрос!

— Спрос-то спрос, а сам ко мне спать?! Куды я тебя одного покину?! — огрызнулся Максим.

— Ладно, дед! — согласился Разин. — Чего с ними сталось? — спросил он Ивана.

Черноярец красноречиво рубанул рукой.

— Туды и дорога! — одобрил Разин. — Головы укажите на пики вздеть, на торгу поставить, чтобы видели все, как измену секем… А Наумыч казацкий уклад между горожан налаживать станет. Так дело у нас и пойдет… Научимся городами владать. Не загинем! — бодря казаков, весело заключил Степан.



Казацкий уклад не был для Гурьева Яицкого городка далекой, неведомой сказкой. Яицкие казаки, уклад которых был близок донским, нередко сюда наезжали. У них тут были не только знакомцы, но даже свойственники и родня. Да, в сущности, казацкий уклад всегда манил русского человека — как наиболее определенное представление о вольности, о том, как люди могут устроить свою жизнь, если над ними не будет воевод и бояр. Потому так легко и быстро устроилась казацкая жизнь и в Яицком городке, где Разин велел жителям обрать из себя есаулов. Поделившись на сотни, гурьевские жители выбрали в есаулы тех, кто в прежние дни обычно больше других ворчал на начальство, на поборы и притеснения. Купцы пооткрывали свои лавки и начали торг, посадские рыбаки выезжали на свой промысел, хотя в устьях Яика Разин велел держать заставы для бережения от перебежчиков. Дальше этих застав никто не смел выйти в море. Несмело и осторожно к городу подошли степные кочевники, предлагали сыр, кожи, скот, просили продать сукна, муки, топоров, пил. Казаки с ними начали торг. Степан разрешил даже открыть в кабаках торговлю вином.

— Так, что ли, старый, владать городами? — спросил атаман у старика Максима, который ему полюбился.

— А что же не так! И праведно володеешь! — одобрил тот.

— Расскажи старину, сулился, — как ты владал городом Псковом?

— Смеешься ты — я владал! Нешто я?! Весь народ володал тогда Псковом… А хочешь послушать — чего же мне тебе не сказать!

Старик повел свой рассказ степенно и мерно. Он вспоминал, как почти двадцать лет назад восстал город Псков и как в нем сам народ «все устроил по правде».

— Как словно бы правда сама с облаков к нам на землю слетела, народ просветлел, и никто никому никакого зла сотворить не хотел — все во дружбе лепились, как пчелы в колоде, — рассказывал он. — Осада пришла на нас — тысяч в двадцать дворян собралося войско. Под стены пришли, а взятьем брать не смеют — народной-то силы страшатся. И стоит он, наш город великий, как остров Буян — светлый, вольный, ко правде прилежный. Народ — воевода, народ — судья, народ — оборона от недруга и супостата. А правили выборны от всего народу, а сидели мы, выборны, в земской всегородной избе, как вот ныне сидим в войсковой избе.

Деду Максиму льстило, что он может всех поучать и все его слушают. Вон сколько их, молодых, и смелых, и сильных, слушают его поучения о том, «как владать городами»!

— …Уряд во всем был, — пояснил старик. — Земские старосты, Михайла-кузнец да хлебник Гаврила Левонтьич, что скажут народу — так и быть по тому, а воеводы у нас сидели под стражею на монастырском подворье… А дворяне нам, городу, вздумали изменить — и головы им посекли на плахе… по народному приговору. Судили всем городом и казнили на площади за измену… Голодали, в осаде сидя, — с гордостью рассказывал дед, — а денег кабацких, напойных, а житниц царских — ни-ни, ни пальцем того не коснулись: мол, божие — богу, а царское — государю. Того государева хлеба касаться — ни-ни! Все воеводе опосле сдали сполна безо всякого грабежу… Стрельцы к нам в земскую избу сошлись, меньшие людишки пришли — все молили дать хлеба из царских житниц… Не согрешили… — рассказывал в увлечении старик разинским есаулам.

На площади у войсковой избы, где они сидели, послышались женские крики, шум, споры и плач детей, будто случился пожар или набег ордынцев. Все повскакали с мест, теснясь к окнам. Иван Черноярец вышел на площадь. Его голос вмиг растворился в визгливых невнятных криках, в детском плаче, разноголосом и оглушительно громком.

Кто-то кричал, причитал, стонал — ничего нельзя было понять… Иван возвратился смущенный в городовую избу, словно отбиваясь от нападавших, плотно захлопнул дверь и изнутри припер ее кочергою.

— Женки стрелецкие, что повдовели в ту ночь, с робятами лезут, — сказал он.

— Чего? — строго и сумрачно спросил Разин.

— Сказывают, царское жалованье стрельцам полгода не плачено, а ныне кормильцев не стало. Сирот натащили, хлеба просят, а не дадим, так с детьми, грозят, в реку поскочут…

Разин обвел всех серьезным взглядом и остановился глазами на старом воротнике.

— Сказываешь, что житниц царских — «ни-ни»? — переспросил он, словно возвращаясь к прежней беседе.

— Ни-ни! — так же, как раньше, качнув головою, сказал старик.

— Сергей, где ключи у тебя от хлеба? — спросил атаман Кривого.

Сергей сунул руку в карман.

— Вот от царских житниц ключи, Тимофеич, — сказал он, поняв, к чему атаман клонит речь.

— За науку спасибо, старик! — сказал Степан. — Да, вишь, дела ждут. После доскажешь. А ныне иди с Сергеем ко вдовам стрелецким — хлеб выдавать из царских припасов. За все за полгода выдай… Ты их, стрельчих-то, знаешь!..

— А кои стрельцы к нам сами пришли, тем как? Тем бы вперед, — высказался Сукнин.

— Те в казаках поживут, и по делам награда им будет, — сухо отрезал Разин.

Воротник, лукаво прищурясь, взглянул на Степана и, подмигнув на него всем остальным, заключил с веселой усмешкой:

— Вишь, есаулы, как городами-то владать!.. Вот те псковская наука!

Стрелецкая вдова

Всюду представлялась Марье измена. С томительной и щемящею болью в сердце наблюдала она, как город сдается под власть ненавистных разбойников.

Открывались лавки — она проклинала купцов, звонили к обедне или ко всенощной — и она ненавидела попов, которые служили «ему», убийце и извергу — Разину.

«Дура! Богу же служат — не атаману!» — корила она себя. И все-таки не могла смириться.

— Сестрица, соседушка, вдовкам стрелецким царское жалованье дают. Айда получать в царской житнице, слышь! — позвали Марью соседки.

— От злодеев я хлеб чтобы ела?! Да краше мне голодом сдохнуть!

Угрюмая, сидела она взаперти на своем дворе, иногда мечтала о том, как она подкараулит Степана, кинется на него с ножом и зарежет…

Базарная площадь возле самого дома ее кишела людьми: продавали свежую и соленую рыбу, яйца, творог, сметану, печеный хлеб, солонину, — и Марья ненавидела всех, кто покупает и кто продает…

Несколько лазутчиков, подходивших к Яицкому городку с моря и с суши, были пойманы казаками. От них дознались, что астраханскому воеводе и так слишком много известно о казаках, о их числе и оружии через бежавших из города стрельцов. Тогда Степан запретил кому бы то ни было выходить в челнах в море, а тех, кто пошел бы без ведома, указал на месте поимки бить насмерть, как воеводских лазутчиков.

Марья знала о том, что в море ходят на лодках казачьи дозоры, знала, что по степи рыщут конные, вылавливая беглецов, но оставаться в городе дольше она не могла.

Она поведала соседке о том, что хочет продать избу, лошадь, корову и мужнино скарбишко. Продавала она за бесценок, и не прошло недели, как на все добро ее нашлись покупатели. Чтобы не нести с собой денег, Марья купила кольца, сережки, запястье — и удивилась сама, что лошадь, корова, и дом, и добро, накопленное за целых пять лет замужества, и ее приданое — все превратилось в десяток вещичек, таких незаметных. Сунув их под одежду, Марья наклала в корзину одежи и вместе с другими горожанами вышла к реке за ворота, словно бы мыть белье. На Яике она скрылась в кусты, и только тогда, когда все голоса утихли, когда опустились сумерки и в вечернюю степь едва доносились звуки города — то лаем собак, то окриками караульных по башням, — Марья пошла на последний отблеск зари над песками, на запад, где, знала она, стоит родной город. Она не забыла с собой захватить сулейку воды, — знала, что будет идти по безводным песчаным местам. Идти было страшно. Казалось, ночная степь живет хищной звериной жизнью. Куст катуна казался бегущим волком, звезды на горизонте — десятками волчьих глаз, крик ночной птицы чудился смехом нечистого, а когда из-под самых ее ног шарахнулся заяц, Марью вдруг охватила слабость от страха, и ноги ее пристали сами к земле. И тут она, затаив дыхание, услышала новые звуки: трещали тысячи громкоголосых кузнечиков, что-то шуршало в сухой траве — может быть, ползали змеи… Сколько идти по этим пескам?! Как тяжело шагать по ним без дороги… Песок насыпался в чеботы. Скинуть их? Пойти босиком было еще страшнее. Казалось, что тотчас наступишь на гладкую, скользкую спину змеи… Не глядя на небо, не глядя на звезды, Марья шагала, как ей казалось, прямо и прямо. Ночь была темной. Однажды послышался ей топот копыт впереди, донеслись голоса. «Казацкий дозор!» — мелькнуло в уме. Она не решилась упасть на песок, на выжженные колючие травы, а просто присела и молча слушала биение собственного сердца, собственное тяжелое дыхание. Она устала от ходьбы и от страхов ночи. Но когда удалились всадники, еще быстрее рванулась вперед, лишь бы до утра подальше уйти от окаянного города, добраться до Астрахани, где она родилась и росла, где оставалась в живых ее бабка — единственная родная душа на земле…

Навстречу Марье вставал рассвет, поблекшее небо зарозовело снова, заиграло зарей. Рот пересох от ходьбы и усталости, но стрельчиха крепилась, не открывала сулейки с водою. Она понимала, что долго придется идти по сухим пескам и жажда ждет впереди похуже… Говорили, что по дороге в степи есть колодцы, но, уходя от города, Марья думала лишь об одном — чтобы держаться подальше от троп, не попасться в пути дозорам. Где дороги, где тропы, она не знала. А случайно попасть в широкой степи на колодец — неверное дело…

Прямо в лицо беглянке прыснул утренний солнечный блеск. Марья остановилась, и вдруг ее обнял ужас… Перед глазами ее впереди стоял Гурьев Яицкий город. Знакомые стены и башни, знакомые колокольни и купола за стеной… Наваждение! Она закричала, повернула назад и бросилась прочь по степи, помчалась бегом, задыхаясь, выбиваясь из сил…

— Стой! Сто-ой! — услыхала она.

— Баба, сто-ой!

Казачий дозор из троих казаков скакал ей навстречу.

— Куды собралась? — с насмешкой спросил казак. — К воеводам с изветом? А ну, ворочай!

— На плаху молила за мужем, так ныне тебя без мольбы показнят! — подхватил второй.

— Пустите меня, люди добры. Я вам по перстню каждому подарю, — попросилась Марья.

— Вот сучка! Аль, мыслишь, с изменщиной встрелась? Кабы ты не бабой была — мужиком, то саблей посек бы на месте.

— А ты перстенек подари палачу, чтобы вершил поскорее — не длинно пытал, — подхватил второй казак. — Ну, ворочайся живее!

Ее по степи гнали в город… Марья шла молча, угрюмо, не глядя на стражу.

— Хозяйка одежке нашлася?! — весело спросили дозорных у городских ворот.

— Неси-ка добришко свое в войсковую избу, — велел ей старший дозорный.

И Марья увидела свою покинутую корзину с мокрой одежей. Она тихо охнула, подымая тяжесть.

— Неси, неси! Своя ноша не тянет! — поощрил стрельчиху казак.



Дозорный казак подтолкнул в дверях ее в спину. Марья переступила порог войсковой избы, где прежде был стрелецкий приказ и сидел голова Яцын. Стрельчиха бывала тут прежде: когда Антон в свою очередь оставался караульным в самом приказе, она приносила ему еду в караул.

Теперь здесь сидел у стола Степан Разин и с ним казацкий яицкий есаул Федор Сукнин.

— Доводчицу воеводскую уловили в степи, Степан Тимофеич! Мыслила в Астрахань бечь, — сказал старший дозорный.

— А на что вы ее в войсковую? Указа не знаете, что ли?! — строго спросил Сукнин.

— То касаемо ратных людей, а тут — баба!

— Ну, кинули в Яик — да полно! Пошто сюды? — Сукнин затянулся трубкой и сплюнул.

Степан посмотрел на стрельчиху.

— Иди-ка поближе, — позвал он.

Марья шагнула вперед.

— Да поставь ты кошелку свою!

И когда стрельчиха, скинув с плеча корзину, поставила ее на пол, Разин увидел лицо беглянки и тотчас узнал ее.

При виде Степана вся злоба и ненависть заиграли в ней. Она не сдержала бы их никакою силой.

— Куда ж ты из города побегла? — спросил атаман.

— Туды и бегла, куды надо! В Астрахань шла, куды ты не велел, вот туды!

— А что тебе Астрахань? — продолжал атаман.

— Там родилась… Бабка там у меня… Не могу больше тут, — устало, со злостью сказала стрельчиха. — В монастырь…

— От себя не уйдешь, — просто ответил Разин. — Горе твое ведь в тебе, а не в Яицком городе.

— Тебя там, злодея, нету — и в том мне отрада была бы! — с сухим, усталым надрывом вскрикнула вдова.

Разин качнул головой.

— Дура ты дура! — Он помолчал. — Ну ладно, пущу тебя к бабке… Да степью ты не пройдешь — волки сожрут либо ногайцы споймают, а то и сама без воды загинешь, Морем сплывешь…

Марья смотрела в лицо атамана. Она не ждала его милости, разрешения уйти. Она ждала грозного гнева, плахи, глумления — и вдруг все так просто. Не веря себе, Марья стояла перед Степаном. Сказать еще дерзкое слово? Какое? Дерзость не шла на ум…

— Ступай-ка домой. Как надо будет, так сыщут тебя и возьмут по пути…

Вдова растерянно повернулась к выходу.

— Эй, корзину-то забери с одежей! — окликнул ее дозорный казак.

Марья вскинула на плечо корзину и вышла из войсковой…



— Надо самим нам выслать лазутчиков к воеводе да вызнать, что народ астраханский про нас мыслит и что воеводы собираются против нас делать, — сказал Разин и стал подыскивать пригодного человека.

Нужен был человек не из донских казаков, а такой, кто ведает городские порядки. Хорошо бы было послать кого-нибудь из бывших стрельцов, но яицким Разин не доверял, а астраханского сразу узнают в Астрахани и схватят…

И выбор Степана пал на беглого царицынского стрельца Никиту Петуха, который должен был по морю сплыть на челне и неприметно пробраться в астраханские стены.

Получив наказ, Никитка пришел к Черноярцу, у которого только и можно было взять челн, чтобы выйти в море.

— Слышь, есаул, меня Степан Тимофеич к сатане посылает в гости, астраханского воеводу проведать! Челнишко давай, — сказал Черноярцу Никитка.

— Когда поплывешь?

— Чего ждать? Поплыву. Раньше ли, позже ли — все к чертям на закуску! — удало отозвался Никита.

— Стрелецку вдовку с собой не возьмешь ли?

— На черта сдалась мне стрелецкая вдовка!

— Челобитье писала: молила в Астрахань к бабке ее пустишь. Степан Тимофеич дозволил. Свези уж. Помнишь ту бабу, какая сама на плаху за мужем просилась?..

Берегом моря, между островов, на челне вез в Астрахань Никита Петух стрельчиху. Маша недвижно глядела на воду, не замечая ни палящего солнца, ни комаров, ни ветра, будто окаменела. В полдень Никита устал грести, пристал в береговые камыши, разломил пополам лепешку. Подхватил со дна челнока арбуз, пощелкал его, разрезал и протянул ей сочный, яркий ломоть. Она не взяла, хотя ее пересохшие губы растрескались и покрылись запекшейся кровью. Глаза ввалились и горели огнем, ветром сорвало с головы косынку, и тяжелая черная коса выпала из узла волос.

— Мертвый схоронен в земле. Муж, конечно, да что ж, не воротишь! Знать, тебе жить судьба. Сама под топор молила — не взяли, — вздохнул Никита. — Отведай арбуза.

— Уйди! — сказала она единственное слово.

Никита прикрыл остатки арбуза от солнца своим зипуном и снова взялся за весла.

Он греб неустанно до самых сумерек. Иногда встречал рыбачьи челноки, спрашивал, далеко ли до Астрахани.

В сумерках рядом с челном из камыша показалась внезапно громадная черная голова и хрюкнула. Маша вскочила, взвизгнула и чуть не опрокинула лодку. Никита резко гребнул, и челнок откачнулся от чудовища…

— Дура, чего ты?! Дика свинья в камышах сидит. Эко страх! А мы к ней не полезем! — уговаривал Машу Никита, сам испуганный ее криком.

Маша села на место, вдруг уронила голову на руки и затряслась плечами, закричала без слов, звонко, прерывисто, заливаясь плачем, переходящим в протяжный вой. Ломая руки, сползла она с лавки на дно челна и долго лежала, перекинув через борт руку в воду…

При всходящей луне Никита заметил остров и пристал к песчаной косе.

— Выходи, — сказал он, — заночуем…

Маша медленно поднялась со дна челнока, покорно вышла и повалилась у берега на песок. Лежала ничком, растерзанная, с растрепанными косами.

Никита развел из сухого камышняка костер от комаров, расстелил свой зипун и позвал:

— Иди к огоньку, заедят!

Она не ответила.

Он подошел, присел возле нее и потряс ее за плечо. Она вдруг вскочила, легко свалила его на песок и вцепилась пальцами в горло.

— Злодеи проклятые, душегубцы все!.. — захрипела она.

Никита схватил ее руку и начал ломать. Она отпустила горло и с плачем упала на песок. Никита злобно ткнул ее кулаком под ребра, встал, отошел к стороне и мрачно сел у костра; резал и ел арбуз с хлебом… Марья лежала ничком, скребя ногтями песок и вздрагивая всем телом от плача. Платье ее было разорвано и поднято выше колен. Казак подошел и одернул его. Она не заметила. Никита сел рядом с ней.

— Ну, уймись! — сказал он. — Жила лопнет… Буде, что ли! Назад все равно не воротишь… Иди к огню…

Он взял ее за плечи, тяжело приподнял с песка, волоком, будто мертвую, подтащил к костру и уложил на зипун. Она замолчала. Никита долго сидел, глядя в огонь, подкидывая еще и еще камыш. Оглянулся на стрельчиху. Она вся билась мелкой дрожью.

— Вишь, на песке навалялась — трясуху схватила! — со злостью сказал Никита. — И ветер пошел, продует…

Он лег рядом с Марьей, заслонив ее собою от ветра. Стрельчиха не двинулась, только по-прежнему дрожь сотрясала ее тело. Никита положил ей на плечо руку и подтянул вдову ближе к себе. Она поддалась… Жалость и теплота поднялись в Никите. Он чуть не заплакал сам, ощутив под рукой холодную нежную кожу дрожащей женщины… Отсвет костра играл на ее темной шее, растрепанные волосы толстой косы касались лица Никиты. Он прижал стрельчиху крепче к себе и вдруг ощутил, что они здесь одни во всем мире и он ей хозяин… Он ждал, что она рванется и закричит, и тогда он проявит силу, но она лежала с ним рядом недвижно и безразлично. Никита в раздражении тиснул ее так, что хрустнули кости. Она застонала и дернулась от него. Тяжело дыша, уперлась руками ему в грудь. Ее сопротивление разъярило Никиту… Он овладел ею легко. Недвижную и словно окаменевшую, он укрыл ее зипуном, заботливо подоткнул края…

До утра Никита не спал и сидел на песке у костра, а стрельчиха лежала, завернутая в его зипун, с закрытыми глазами, но он чувствовал, что она не спит…

Ему стало жаль ее, жаль до того, что болью щемило грудь. В эти часы она казалась ему родной и такою близкой, как не был никто никогда во всю его жизнь. Чего бы только не отдал он за ее покой, за то, чтобы утолить ее горе!..

Взошло солнце. Маша открыла глаза и внезапно просто сказала:

— Что сидишь-то? Вставай да спускай челнок.

Никита принес из челна арбуз и лепешку. На этот раз Маша взяла то и другое. Ела медленно, много и молча. Отошла от него шагов пять, бесстыдно скинула платье и бросилась в воду. Освежившись, она пошла на берег. Под красноватым утренним солнцем на медном теле сверкали капли воды. Она вышла чистая, величавая. И опять в нем проснулось вчерашнее ощущение, что они тут одни… Он облизнул пересохшие губы.

— Отвернись ты, собака! — повелительно сказала стрельчиха.

Накинув платье и кивнув на челнок, она приказала:

— Ну, садись!

Села сама.

Весь день она не сказала больше ни слова и сидела на месте, глядя в волну.

Когда снова пристали на ночь и Никита возился с костром, Маша принесла из челна арбуз.

Покончив с костром, Никита сел рядом с ней и спросил нож.

Она, не ответив, разрезала остатки арбуза и молча спрятала нож у себя. Потом постелила его зипун и легла. Никита просидел у костра больше часа, взглянул на нее и привстал. Она вдруг открыла глаза. Огонь вспыхнул в них ярче, чем самый костер.

— Сядь на место, — потребовала она.

Никита остался сидеть.

… В Астрахани стрельчиха, не оглядываясь, быстро шла по незнакомым Никите улочкам, и Никита едва поспевал с ее сундучком на плече. Она постучала в дверь низкого кособокого домика. Отперла седая и сгорбленная старушонка.

— Ба-абка! — отчаянно закричала стрельчиха и тут же упала возле порога.

Никита пособил старухе поднять Машу, внести ее в избу и уложить на лавку, внес ее сундучок, сказал старухе, что Марьин муж казнен, и вышел за дверь…

Маша, из мести всем разинцам и за его насилие, могла Никиту выдать. Надо было скорее спасаться из города. Но Никита не шел никуда от порога, пока не услышал в избе голоса и не понял, что Маша очнулась. Она что-то говорила старухе с плачем и подвыванием. Никита поднялся и пошел от избы…

Разин велел ему в Астрахани зайти в дом стрельца Чикмаза, перешедшего к казакам у Красного Яра, ходить по городским торгам, по корчмам, кабакам и слушать, что говорят в народе о взятии разинцами Яицкого городка. Но Никита не шел никуда. Он сидел под деревьями, невдалеке от избы, где оставил Машу, и ждал, когда смеркнется. К ночи он подкрался ближе к избушке. В кривом окошке горел огонек. Он прислушался к голосам. Говорили мужчины, пили вино. «Корчма», — догадался Никита. Он готов был тут ждать до утра, лишь бы видеть и слышать Машу.

Покинуть Астрахань Никита не мог. Он не мог возвратиться в Яицкий городок. Вся жизнь его заключалась теперь в близости к этому покосившемуся домишке. Стрельчиха околдовала его.

У площадного подьячего Никита купил бумагу, по которой он стал значиться бурлаком — вольным гулящим ярыгой, а через несколько дней, услышав, что в городе прибирают новых стрельцов, поверстался в стрельцы в числе других бурлаков.

Каждый вечер Никита бродил привидением возле корчмы, не смея в нее заходить. Хоть издали, хоть ненадолго увидеть Марью стало его утешением и счастием.

Послов — как грибов

Девять месяцев жили казаки в Яицком городке. Жизнь текла мирно, спокойно. Купцы отстроили снова свои лари и лавчонки, подторговывали кой-чем. Рыбаки выезжали на промыслы, привозили рыбу. Зимою прикочевали ногайцы, разбили свои кибитки у города и продавали овец, молоко и сыр, брали в обмен всякое платье, ленты, бусы, мониста, перстни.

Каждая улица городка стала казачьей станицей, и станицы несли дозорную службу. Иван Черноярец исправил городовой снаряд.

Сукнин высылал дозоры для вестей в устье Волги и в море, Митяй Еремеев слал всадников в степи.

Не раз в эту осень и зиму выходили казаки на стругах и челнах в набеги на персидских купцов, разбивали морские караваны и, захватив добычу, возвращались в Яицкий городок, как домой.

В первые месяцы ждали осады. Но почему-то никто не спешил походом на непокорных казаков.

Степан догадался: начальные люди и воеводы знают, что Яицкий городок скоро будет без хлеба. Осадный запас зерна был рассчитан только на местных жителей и стрельцов. Прибавление разинских ртов за зиму обеднило житницы. Еще полгода — и в городе должен был наступить голод. Тогда воеводы смогли бы взять казаков, как цыплят. Между тем слухи о вольнице разнеслись по всему государству, и что ни неделя, с Волги и с Дона в Яицкий городок пробирались гурьбами бездольные люди.

Степан понимал, что если в начале похода были трудны недели, проведенные без хлеба на Волге, то еще тяжелее будет бесхлебье здесь, в городке, где кругом голодная степь.

Он предпринял набег на каспийские учуги, захватил там запасы хлеба, луку и чесноку. С учугов не могло быть большой добычи. Посчастливилось раза три захватить царский проданный хлеб у персов. Разинские морские струги возвращались с добычей с моря, но целый город насытить они не могли.

Степан Тимофеевич послал своих казаков вверх по Яику — разведать, нельзя ли купить хлеба у яицких казаков. Но те приняли посланцев нечестно: их связали и били в старшинской избе в верхнем Яицком городке. И яицкий атаман им вычитывал со внушеньем:

— Не лезть бы вам краше было в чужой огород, воровские люди. Царь указал нам с вами не знаться, и нас даже рыбу ловить теперь не пускают в низовья. Ни хлеба, ни мяса от нас не ждите: кто к вам повезет, тому быть в тюрьме…

В Камышине лазутчик Разина был схвачен стрелецким головою, забит в колодки и отправлен в Москву.

Перед весной Разин выслал своих казаков для вестей в Астрахань. Возвратясь, посланцы сказали, что царь сменил астраханского воеводу Хилкова на нового — князя Прозоровского, который везет с собой из Москвы иноземцев в пушкарские и стрелецкие начальники, а пока астраханцы готовят полки на Яицкий городок.

Степан приказал заново осмолить, оснастить и приготовить к походу морские струги. Заскучавшая от безделья ватага взялась за плотничные орудия. Никто не спрашивал, куда будет поход: казаки уверились в своем атамане и во всем на него полагались.

Работа на берегу велась день и ночь. Вся пакля, какая была в городе, ушла на конопатку морских стругов и челнов.

Вся смола, заготовленная в осадных котлах по стенам, была истоплена на осмолку судов.

— Смотри, Степан, вдруг нагрянут осадой, а мы всю смолу извели. Чем отбивать? — предостерег Черноярец.

— Не поспеют нагрянуть, — уверенно сказал атаман. — Вот ветер попутный подует, и мы — в море!..

Но Степан ошибся.

Темной весенней ночью, полной тепла и звезд, из степи послышались вестовые выстрелы, недолго спустя под стеной промчались казацкие кони и у ворот раздался поспешный тревожный стук.

— Отворяй! Осада на нас! — крикнул дозорный казак.

Конный дозор въехал в город, везя в тороках спутанного калмыка.

Тут же ночью взятого «языка» потащили пытать в застенок.

Пленник рассказал, что наутро под стены придут десять тысяч кочевников тайши Мончака, с которым астраханские воеводы сговорились, что он не выпустит разинцев из Яицкого городка, пока не подойдет стрелецкое войско. Пленник также сказал, что калмыкам в награду за службу обещано все, чем владеет Разин с его казаками.

Той же ночью Наумов вывел из Яицкого городка в степи тысячу конных.

Наутро войско кочевников показалось вблизи города. Разинцы выставили ратных людей по стенам и изготовили к бою пушки, но не стреляли. Весь день просидели в осаде.

В сумерках толпы кочевников стали ползти к стенам, и тут-то со стен ударили разом из всех пищалей и пушек, а сзади, из степи, с гиком и свистом врезалась в войско кочевников конная тысяча казаков Еремеева. Калмыки бежали в степь, бросив раненых и убитых.

От захваченных в плен разинцы дознались, откуда идет стрелецкое войско, и тотчас же степями Степан Тимофеевич сам вышел навстречу стрельцам. Еще до рассвета в неожиданной схватке он разбил два приказа стрельцов воеводского товарища Безобразова и вернулся в город с победой. Казаки ликовали. Они казались сами себе непобедимыми, чувствовали свою великую силу и верили в удачу своего атамана.

Теперь пока можно было дышать свободно, не ожидая присылки нового войска. Степан указал усилить работы по стругам и челнам. Он отказался с вечера от пирушки, которую Федор Сукнин хотел закатить по случаю победы над стрельцами.

На рассвете, поднявшись раньше других, Степан Тимофеевич сходил в рыбацкую слободку, где сотни людей работали над подготовкой стругов. Вся правая штанина его красных запорожских шаровар была испачкана липкой, густой смолой. Он не умел смотреть на работу со стороны, и где что не ладилось — всюду брался сам помочь и исправить.

Возвратясь, Степан не пошел в дом, хотя радушный хозяин поджидал его к пирогу. Через широкий двор он прошагал в яблоневый сад есаула, где под утренним солнцем облетали белые лепестки с деревьев и кружились вместе с гудящими пчелами.

Здесь были рукой хозяина установлены четыре широкие скамьи. Но Разин не сел на скамью; он повалился в траву под еще прозрачную тень дерева, чтобы лучше, всем телом, чувствовать разогретую влагу земли, и глядел на небо. Ему хотелось побыть одному и подумать.

Струги у пристани готовились к морскому походу. Многие уже можно было спускать на воду. Но Степан Тимофеевич опасался, что воеводы выслали также и по морю ратные силы. Войско разинцев не было искушено в морских битвах, и атаман боялся, что на море его казаков разобьют, тем более что иные не хотели идти в морской поход к чужим землям, их тянуло вернуться на Дон, с повинной к войсковой старшине. Несколько дней назад было поймано с десяток таких казаков. Перед казнью под пыткой один из них признался, что получил от Корнилы письмо к казакам с увещеванием покинуть Степана и нести покорную голову на Дон.

«Послал бы тебе их покорные головы, чертов крестный! — раздумывал Разин. — Дождешься от нас покорных голов, как воротимся из-за моря. Посмотрим тогда, кому быть войсковым атаманом и куда поворачивать казакам!.. Натяну твою толстую шкуру на войсковой набат, чтобы круг созывать в Черкасске!..»

Сукнин и Наумов сговаривали Степана увести казаков к новым пределам за море, смелым ударом напасть на крепости шаха и, показав свою удаль, поставить казачий город в чужой земле, обусловив заранее свою казацкую вольность.

Но Степан не хотел навсегда покинуть отчизну. Он считал своим долгом осуществить мечту брата Ивана о казацкой державе от Буга до Яика.

«Научились гулебщики саблей владеть. Год — не малое время. Гульба да набеги взрастили мне казаков — теперь бы и на азовских стенах не посрамили казацкого Дона», — думал Разин, лежа в траве и глядя в глубокую весеннюю синеву, в которой кувыркались тихие беленькие барашки облачков, гонимые влажным и резвым ветром. Две чайки с криком дрались над садом. Одна выронила рыбешку, и вдруг обе скрылись в направлении реки… «Эх ты, Дон, степи родные!»

Чайки разожгли в нем тоску. Степан припомнил любимый остров, песчаную косу, таких же серебряных чаек.

Он закрыл глаза, и лицо Алены представилось ему, ласковое и доброе…

Нет, во что бы то ни стало воротиться на Дон! Да прийти богачом, хозяином, силой прийти, чтобы все же свалить Корнилу и затоптать его сапогом. Отомстить за Ивана и воротить всему Дону былую казацкую волю. А силу, богатство найдешь только за морем, в кизилбашской земле.

— Степан Тимофеич, где ты?! — крикнул с крыльца Сукнин.

Разин смолчал, прислушался к лязгу железной щеколды, понял, что есаул снова вошел в избу, и закрыл глаза…

— Степан Тимофеич! Батька! Степан! — послышалось несколько голосов с крыльца есаульской избы.

Степан по-мальчишески затаился.

С камышистой песчаной отмели слышались крики, стук топоров и песня:

Имал рыбак рыбу,

Рыбу-то рыбу,

А за ту за рыбу

Попался на дыбу.

Рядом с собой Степан услышал приглушенный смешок. Он поднял глаза и встретился взглядом с ясными, озорными глазами Мишатки Сукнина.

— Ты чего? — с усмешкой спросил Разин.

— Хошь, в малину тебя схороню? Ни в жизнь не найдут! — предложил Мишатка в восхищение от озорства атамана, который лежал в траве, когда его звали. — Тятька как хочет меня секчи, я всегда — в малину.

— Степан Тимофеич! Где ты, атаман?! — еще раз крикнул с крыльца Иван Черноярец.

— А может, по делу кличут, — серьезно сказал Мишатка.

— Какое там дело! — махнул рукой Разин, любуясь мальчишкой и думая о своем сыне.

— Бражничать! — поддаваясь его недоверию, подхватил Мишатка. — Ух, тятька мой бражник! Матка ему: «Ты меня-то с Мишаткой пропьешь!» А он ей: «Небось, не пропью-у!» — смешливо передразнил мальчишка повадку хмельного отца.

— Чего же ты молчишь-то, Степан! — досадливо проворчал, выглянув из кустов, Черноярец.

Мишатка весело захохотал.

— А мы со Степаном Тимофеичем спрятались! Ладно — тут. А кабы в малину — тебе бы вовек не найти! — восторженно выкрикнул он.

— Баловники вы со Степаном Тимофеичем, — с деланной строгостью сказал Черноярец. И обратился к Степану: — Не зря тебя ищем-то, батька! Послов понаехало — диво!..

— Что за послы?

— Урожай на послов: с Астрахани дворяне — двое голов стрелецких от воеводы, да от донских атаманов казаки с царской милостью.

— Вместе ехали? — настороженно спросил Степан.

— Астраханские — с моря, а те — через степь. С разных ворот пришли. Казакам я баню велел истопить, пусть попарятся прежде; а дворяне — те, знать, не к нам, к протопопу. В церковь к обедне поехали…

— Давно я не хаживал в церковь, — сказал Разин и, не входя в дом, направился к воротам.

За ним устремились все бывшие в доме у Сукнина…

Богомольцы разделились на обе стороны, пропуская вперед атамана. Удивленный, опасливый шепот зашелестел среди них: за все девять месяцев пребывания в городке атаман ни разу ногой не вступил в церковь.

Протопоп кончал службу. Заметив Разина и толпу казаков, он смутился, забормотал невнятно и заспешил.

Воеводские послы незаметно, бочком отступили к алтарной двери и скрылись в алтарь.

— Держи собак за хвосты! — озорно и громко выкрикнул Черноярец.

Кругом зашикали на нарушителя тишины.

Протопоп бормотал себе под нос молитвы, не смея поднять взора. Хор отвечал нестройно, поспешно. Всем не терпелось скорей довести до конца церковную службу. Все понимали, что главное впереди…

Перед крестным целованием, обратясь громко ко всем, протопоп попросил прихожан остаться в церкви. Люди сбились толпой к амвону. Разин вызывающе двинулся вперед. Расталкивая толпу, за ним прошли казаки и особою кучкой стали возле амвона.

Воеводские послы несмело вышли из алтаря. Один из них, оглядывая толпу, развернул воеводскую грамоту и стал читать вслух.

— «Ко причту соборной церкви святых апостолов Петра и Павла, ко всему духовенству, горожанам и ратным людям Яицкого городка… — прочел дворянин, тяжело перевел дух и торопливо добавил: — атаману гулебному Стеньке Разину и его есаулам и всем казакам…»

Именем государя, царя и великого князя астраханский воевода призывал попов усовестить горожан и отвратить их от всякого худа.

Степан не умел внимать витиеватой приказной речи. Она в нем вызывала досаду. Приказные грамоты писались словно для того, чтобы труднее было уразуметь.

— «А вам, богоусердствующим прихожанам и яицким ратным людям, тех богоугодных священнослужительских увещаний слушати и в воровстве не стояти и подати и недоимки великого государя его величества Алексея Михайловича царевым людям давати против прежнего и грабежу не чинити…» — громко читал дворянин.

— А-ами-и-инь! — по-пономарски звонко прервал Черноярец.

В толпе засмеялись.

Дворянин искоса взглянул на Степана.

Разин стоял мрачный, с черным лицом, угрюмо потупив взор. Не шевельнулся.

— «А тебе бы, вору, гулебному атаману Стеньке, и вам, есаулам и казакам, воровство бы покинути, — запинаясь, торопливо читал посол. — Вам бы ружье положити да податься к домам в Войско Донское… Твоим, Стенька, лихим воровством заслужил ты у великого государя смерти, а когда воровство покинешь, милостив государь и, бог даст, тебя, Стеньку, простит и вины заслужить дозволит…»

Разинцы глядели на своего атамана.

Степан, не моргнув, смотрел куда-то вперед — на царские двери.

— «И вам, есаулам и казакам, по милости государя вины отдадутся…» — читал дворянин.

Многие переглянулись. Именем царя воевода обещал им прощенье вины за мирный возврат на Дон. Выскочить из яицкой мышеловки и мирно уйти на вольную жизнь — это была завидная доля. Сам атаман не перечил и слушал молча. Значит, боярское обещанье смутило даже его. Так же поняли и послы…

— «А буде сильны учинитесь, от воровства и грабежу не отстанете и лихо чинить…» — окрепшим, уверенным голосом вычитывал дворянин.

— Тпру! — прогремел голос Разина.

Вся толпа богомольцев вздрогнула и замерла. Люди страшились перевести дыханье…

— Слазь, приехали! — резко сказал атаман в напряженной мертвенной тишине.

— Во храме божьем… — дрожащим голосом начал увещевательно протопоп.

— Духота во храме, — перебил его Разин. — Идем-ка на волю! — Он, не оглядываясь, пошел к выходу. — Ведите дворян на площадь, — добавил он на ходу.

Народ повалил за ним…

Над городом зычно ревел набат. Со всех улиц бежали люди на площадь. Из рыбацкой слободки с топорами неслись работавшие над постройкой и починкой судов плотники, рыбаки, казаки…

На площади, где при взятии городка казнили сопротивлявшихся стрельцов, собрался народ. Здесь уже девять месяцев кряду сходился казацкий круг для обсуждения общих дел.

Степан взошел на помост. Сергей и Иван Черноярец несли перед ним атаманские знаки. Тут же в толпе стояли посланники Дона.

— Послов у нас нынче богато, — сказал Черноярец — Не обессудьте нас, атаманы донские: перво с дворянами станем беседы вести, а там уже и ваше слово послушаем.

Донцы пробубнили что-то невнятное под нос.

— Пожалуйте, господа дворяне, сюда, на помост. Отсюда народу слышней, — позвал Черноярец.

Приведенные из церкви дворяне поднялись на дощатый помост.

— Здорово, головы еловы! — громко сказал Степан. — Что за черти пригнали вас?

— Именем царским прислал нас боярин и воевода, астраханский князь Иван Семенович Прозоровский, а черти нас не гоняли, — смело сказал один из дворян.

— Что бояре, что черти — все радость одна! — заметил Сергей Кривой.

Разин взглянул пристальнее на старшего дворянина.

— Никифор Нелюбов тебя прозывают? — спросил он, узнав в нем знакомца.

— Нелюбов.

— Ты, стало, брата Ивана в Москву повез к палачам?

— Твой брат на меня не роптал… и силен не чинился… поехал добром, — сбивчиво пробормотал дворянин.

— Чаешь, и я добром к палачу пойду? — с мрачной усмешкой спросил Степан.

— Добром не пойдешь — и силой свезут! — вмешался второй голова, Семен Янов. — Тебя не на казнь зовут — сулят милость.

— Встал ты на самого государя — и казни повинен, а сложишь ружье — и тебя простит государь, — подхватил Нелюбов.

— Круга спросим — как порешит! — оборвал Степан.

Он снял шапку и поклонился толпе.

— Слыхали, братове казаки, что паны-головы бают?

— Слышали! — отозвались в толпе.

— А когда идут сговаривать к миру да к добру, то войско с собою ведут ли? Слыхал ли кто этакий мир? — с насмешкой спросил Разин.

— Какое войско? Брехня! — воскликнул Нелюбов, еще не знавший, что Разин накануне разбил Безобразова.

— Бесстыжая рожа! — зыкнул Степан. — Я стрельцов разбил и прогнал. Мы степных разбойников порубили к чертям… Где ж брехня?! И вас за обман порешим. Не так, атаманы? — обращаясь ко всем, спросил Разин.

— Верно, Степан Тимофеич! С изменой пришли послы: шли звать к миру, а войско степями выслали! — откликнулись голоса казаков.

— Палача! — позвал Разин.

Несколько пар казачьих рук схватили дворян. И тут же, невдалеке от помоста, им саблей срубили головы. Угрюмо глядели на казнь донские послы. Старый Ерема Клин, бывший со Степаном в посольстве, снял шапку и перекрестился.

— Ваш черед, атаманы донские! — произнес Черноярец, приветливо поклонившись черкасским посланцам и приглашая их на помост к атаману.

Смущенно потупясь, взошли казаки на помост. Их было пятеро, старых знакомцев Степана, матерых донцов разных станиц.

— Корнила прислал? — резко спросил их Разин.

Вперед выступил тучный Ерема Клин.

— Круг прислал, Степан Тимофеич, — сказал он. — Москва доняла нас: хлебного жалованья бояре давать не хотят. Сказывают — весь Дон за тебя в ответе. Круг тебе пишет: уймись. Приходи на Дон со своей голутьбой. Станем в ладу жить: всех во станицы примем и в круг пускать станем по старине. А как повернешься на Дон — и царь свою милость во всем сулит…

Степан засмеялся коротким и громким смехом.

— Видали вы, атаманы, как я боярской милости верю! Скажите Корнею: не пойду к нему и своим казакам не велю. Продал он брата Ивана, продавал не раз украинских казаков, продавал беглецов московских. И нас он продаст за три гроша. Понизовские богачи голутьбе не товарищи! И грамоту мы читать не хотим. Несите ее назад да скажите, как мы обошлись тут с боярскими посланцами, — заключил Степан. — На том вам поклон…

Он поклонился. Донцы поклонились ему.

— Ладно ли я сказал, дети? — спросил Степан у народа.

— Добре сказал! Не видали мы от старшины добра.

— Здрав буди, батька! — крикнули с разных сторон.

— Конец кругу! — объявил Иван Черноярец, и площадь враз загудела мирным и оживленным говором, как на базаре, будто не было только что казни дворян…

Донцы потеснились к лестнице, чтобы сойти с помоста.

— К атаману пожалуйте, братцы донские послы, хлеба-соли откушать, — позвал их Федор Сукнин.

— Здорово, Клин! — приветил Степан, обнявшись со стариком. — Дела порешили, а ныне пображничаем! Да, чур, за брагой про ваше посольство — ни-ни! А то во хмелю побранимся! — серьезно пригрозил Степан. — Здоров, Пинчейка-толмач! И тебя нарядили в послы? Корнила хитер: послал тех, кого я люблю! Иным бы посек башки.

— Чаяли, посечешь и так, — усмехнувшись, признался Иван Губанин, третий из донских послов, и почесал в затылке.

Вокруг засмеялись.

— Вы добрые казаки, пошто вас секчи! — возразил Черноярец.

— Вместе еще поживем на Дону, на кругу поспорим-ся и дуваны поделим, — сказал Митяй Еремеев.

— А паче, что круг вас послал — не Корнила, — поддержал и Наумов.

— Как Алена? Как дети? Как брат Фролка? — расспрашивал казаков Разин.

Клин вытащил из мешка узелок, завязанный женским платком.

— Фрол Тимофеич наезжал в Черкасск. Все у тебя слава богу. Вместе с ним ехали до Зимовейской, в твоем курене ночевали, казачку видели и робят. Лепех тебе напекла Олена Никитична. Мыслю, что нынче уж дюже черствы, — а все же из дому.

Клин протянул Степану гостинцы…

Послы просидели до ночи и наутро отъехали на Дон, только Пинчей отстал от них и остался в войске Степана.

— Что ж я хозяйке скажу от тебя, Степан? — спросил на прощанье Клин. — Скучилась дюже, плачет.

— Поклон отдай. А сам как сберусь, так наеду, — уклончиво ответил Степан.

По каспийским волнам

— «…А сидим у Паншина-городка, да пройти нам от ратных людей не можно — ни свинцу, ни зелья, и сабли — одна на троих, и в том, государь Степан Тимофеич, как ты нам, отец наш, укажешь. Пошли, государь, к нам, к Паншину-городку, своих есаулов с твоим жалованьем — с пищальми, свинцом и зельем. Пожалей сиротинок, не то воеводы побьют нас. Смилуйся, отец родной, пособи, а мы, сироты, тебе правдой послужим, как ты укажешь, и живота жалеть на твоей атаманской службе не станем».

Иван Черноярец дочитал посланье, принесенное молодым пареньком, сидевшим тут же в углу.

— Сколько же вас там сошлось, «сиротинок»? — спросил Разин.

— Шесть сот, осударь атаман, — выпалил, вскочив на ноги, паренек.

— А где ж вам Степан Тимофеич на всех мужиков пищалей, свинцу да зелья напасется?

— Не ведаю, осударь атаман! — пробормотал молодой мужицкий посланец.

Он был невысок ростом, лет семнадцати от роду, с ярким румянцем выпуклых щек, с детским наивным взглядом темных, широко открытых глаз, и темные пушистые усики казались наклеенными на слишком юное, простодушное лицо.

— Ты не ведаешь, я не ведаю. Кто же ведает, как ты мыслишь? — спросил Степан, которому льстило, что народ так вот, прямо, к нему обращался с нуждой.

— Ты все ведаешь, осударь Степан Тимофеич! — сказал паренек. — Кому же иному ведать, ить на тебя вся надежа!

— «Наде-ожа»! — передразнил Разин. — Из одной надежи не сшить одежи! Как звать-то тебя?

— Тимошка.

— А по батьке как?

— По батьке — Степанов сын.

— Как же, Тимофей, я тебя в казаки возьму? Ты Тимофей Степанов, а я Степан Тимофеев. Казаки и знать не будут — который из нас двоих батька, который сын, — пошутил Разин.

Паренек тотчас же подхватил его шутку:

— Ты, Степан Тимофеич, с бородой, а у меня, вишь, усы одни выросли — вот так и узнают. Как ус ни велик, а все бороды не выкроишь! У кого борода, тот и батька.

— И то! — поддержал Черноярец. — Бороде честь, а усы и у кота есть!

— Ну, знать-то, парень Тимофей Степанович Кошачьи Усы, так ты у меня в казаках и будешь, а бороду вырастишь — есаулом станешь. Отколе сам?

— С Вологды.

— Эка прошел! Не зря шагал. Оставайся.

— А как мужики? — спросил Тимошка.

— Мужики пусть сами дорогу сыщут. Ты сыскал, и всякому не заказано, — строго сказал Разин.

— А пищали да зелье?

— Где ж я возьму? Вы сбесились! Сколь мужиков на свете, а я всем пищали да зелье подай… Что я — царь?

— До царя бояре не пустят, а ты наш атаман! — возразил Тимошка.

— Богатым стану — тогда на всех припасу.

— Ну, прощай, Степан Тимофеич! Ты не серчай. Я пойду, — вдруг поднявшись с места, сказал Тимошка.

— Куды ж ты? — спросил Черноярец.

— Назад к мужикам. Ждут у Паншина. Надо сказать, чтоб не ждали. Не то их побьют.

— Ты, Тимофейка, садись да молчи! — в первый раз вмешавшись, остановил Сергей. — Слышь, Стяпан Тимофеич, — обратился он к атаману, — нам мужиков бросать не лады! Надо послать к мужикам есаулов.

— Тебя, что ли? — резко спросил Разин.

— А что ж не меня? Возьму полсотни ребят, под Паншин сгоняю на лошадях, челны переволочь пособлю да сведу на низовья, а там тебя в море нагоним…

— Хошь атаманом стать?

— А чего ж мне не стать?! Ты не примешь к себе — и сам ватаманить учну!.. Ну-ну, ты не серчай, помиримся! — сказал Сергей, заметив, что Разин ревниво нахмурился. — Ты, Стяпан, сам почуй: мужик на тебя — как на бога, а ты от них рыло воротишь! Их там перебьют, а мы перед богом ведь станем в ответе…

— Ну, черт с тобой, убирайся! — сказал Степан. — А повесят — себе пеняй. Ждать не станем!

— Да, Стяпанка, да ты не жди! Пошто нас дожидать?! Мы и сами к тебе поспеем! — горячо уверял Сергей. — Нам бы только, не мешкав, пуститься, пока караваны с Москвы не идут!..

— Вишь ты, Кошачьи Усы, кую смуту в моих есаулах сеешь! — сказал Разин Тимошке и потянул его за ухо…

Яицкий городок кипел сборами.

Каждый день спускали в воду готовые, заново просмоленные и оснащенные суда, и тотчас в них начинали возить сушеную рыбу, пресную воду, порох, свинец, ядра, устанавливать фальконеты.

По всему городку хозяйки топили печи, пекли хлеба, резали их на малые жеребья и сажали на ночь обратно в печки — сушить сухари для походов. Мешки сухарей возами возили к стругам.

Конники готовились расставаться с конями; пешие, сухопутные люди, многие с робостью, покидали твердую землю, чтобы надолго отдаться причудам воды и ветра…

Донские, волжские, астраханские и местные яицкие рыбаки стали среди казаков в чести больше всех других. Они умели справляться с волной и ветром, иные из них не раз возвращались с моря, куда бывали занесены бурей, знали отмели, острова и глуби. Они учили разинцев разным морским наукам.

— Узел бывает «бабий» — глухой, а то растяжной — «прямой» узел, тот больше для снасти идет, — поучал рыбак, исплававший все Каспийское море, побывавший в плену и в работе у персов и ухитрившийся бежать. — Ино дело «петельный» узел — тот вяжется репейком, вот эдак… Гляди, голова, гляди… «того долюшка на море зла, кто не может связать узла!..» А то узелок захлестом, вот эдак, смотри… Ну, сам завяжи, а я теперь погляжу, как оно у тебя ныне выйдет…

Иные учили грести веслами, когда судно идет «снаветру» — на откос, и «сподветру» — в кручу волны.

В каждом струге разделяли гребцов на загребных, рядовых и крючных, учили владеть кормовым веслом, травить и вытаскивать якоря, латать паруса и накидывать свальные крючья, цепляясь в бою за края вражеских кораблей…

Атаманы решились идти в шаховы земли «за зипуном», разжиться добычей и грянуть толпою на Дон, разгонять домовитую старшину.

Все было почти готово к отплытию. Три тысячи человек сбирались в путь по морским волнам. Но на грех в последние дни в устье Яика разыгрался супротивный морской «нагон». Нагоняя в реку соленой воды до самого городка, он вздымал высокие пенные гребни и устрашал новичков.

— Постой, Тимофеич, лобач уляжется — тогда и пойдем, а может, и поветерь дунет, то славно бы плыть! — уговаривали бывалые каспийские рыболовы.

Но противняк не хотел успокоиться и дул неделю подряд.

Сергей Кривой вышел с сотнею конных к Камышину, чтобы там перейти через Волгу к мужицкому стану у Паншина-городка. Каждый из казаков Сергея взял по две стрелецкие пищали, кроме своих коротких мушкетов.

И вдруг от Сергея примчал вестовой казак. Кривой сообщал, что встретил в степи дозор воеводской рати, которая движется к Яику. Стрелецкий дозор сдался Сергею и рассказал воеводский замысел: окружить городок и с суши и от морских островов.

Не дождавшись попутного ветра, разинцы сели в струги и, на веслах покинув устье, вышли в бурные воды косматого и седого Каспийского моря…

Казацкая присуха

В первое время бабка не требовала, чтобы стрелецкая вдова ей помогала в корчемных делах, жалела ее во вдовстве. Но минуло полгода, и установленный срок печали, на бабкин взгляд, кончился. Старая корчемщица попросту приступила к Марье:

— Хоть бы вышла к гостям разочек да доброе слово сказала! Кручиной себя загубишь, и мне убыток… Я в гроб гляжу. Как одной-то во всем справляться? А гостю много ли надо! Ты чарку пригубишь, взглядом его подаришь — он и снова за чарку возьмется: и ты попользовалась винцом, и старухе доходу! Выйди, выйди к гостям-то! — не раз звала корчемщица.

Маша не шла.

— Сыч сычом, прости господи! Право, не знаю, откуда на шею колода старухе свалилась! — ворчала бабка. — Иная бы во вдовстве и сама зажила богато, и бабку на старости лет ублажила достатком. А тут — ни сана, ни мана, ни бес, ни хохуля!.. Приехал купец кизилбашских товаров куплять, деньжищ у него — хошь лопатой, хошь граблями… Вечор приходил и ныне опять приберется. Вышла бы, краля, да бровью одной повела. Он плешивый: плешивцы все блудни. Ему моргнешь — он и рупь тебе в пазушку, а чарку пригубишь, в уста поцалуешь — богата станешь!.. Что жить за чужим-то горбом!..

И стрельчиха озлилась:

— Смерть-то тебя не берет, кочерыжка… Молчи уж, пойду!

Проезжий нижегородский купец, широкий в плечах, с ярким румянцем, брызжущим из-под огненной бороды с сединкой, пришел и мигнул старухе смеющимися серыми глазами.

— Внучка во здравье ли ныне? Вечор говорила ты, что недужит, — раздался его густой голос. — Эй, внученька, — как тебя звать-то? — иди-ка да гостя приветь да винца во здравьице сладкого чарочку вдовьим делом со мной не побрезгуй, со старым.

Маша вышла. От злости она разгорелась. Вишневый румянец темнел на ее щеках. Вишневый платок покрывал покатые плечи.

— Кто сыт бедой — не напьется водой. Наливай, купец, внучке в сладость, а бабке в доход, — усмехнулась она.

— Что тебе в сладость, то мне в радость. Пей, горюха! — ласково улыбнулся купец. — И бабке давай поднесем.

— Да я ее в рот не беру! — отмахнулась бабка. — Рыбки в закуску, ай пирожка, ай пряничков, корки арбузной в меду, ай дыньки вяленой — что укажешь?

— Всего ставь, чем богата, чтоб радовалась душа и смеялась.

— Вот грешник! Да нешто душа смеется?

— Чего ж ей скорбеть?! Наши душеньки — божий дочки. Сам грешишь, и блудишь, и воруешь, и ближнего губишь — оттого и печаль тебя ест, а душа веселится. Она, как младенец, чиста и ни в чем не повинна… Пей, душенька, радуйся богу! — сказал купец, опрокинув первую чарку.

— Ай, горько вино-то! Ай, горько! Ай, горько, старуха, — забормотал он, крутя головой и зажмурясь. — Ох, батюшки, горько! Да, Машенька, подсласти-ка, голубка! Уста твои чудо как сладки: издали дух-то медовый от них!..

— Озорник! — усмехнулась вдова. — Ну, давай поцалую разок, да более не просись.

Купец вытер губы зеленой ширинкой.

— Ну как же душе моей не смеяться! Краса-то какая меня ублажила: и мед и огонь на устах! С такой бы женою жить — и вина не надо: с утра встаешь пьян и до ночи хватит. Пей, диво мое! От райской лозы златой сок в утешение людям!..

Купец забавлял Машу хитрой речью, скоморошескими ужимками. Голова ее закружилась от сладкого и пьяного питья.

— Бабка, сведи меня на постелю, — сказала она.

— Ай самой-то не встать? — усмехнулся гость. — А ты не вставай, сиди. Бабка-то вышла рассольцу арбузного от соседки принесть. Сейчас принесет — отрезвеешь. Да ты на колечко-то глянь. Лал каков — яхонт зовется. Яхонт — душа земли… искры какие в нем, ишь играт при свечах-то! Как словно смеется. Радуется персты твои украшать. Дай рученьку, не страшись, я не волк, а медведь лохматый. Человеков не ем — лишь малину… Ух, обманул! Ух, ух! Обманул! Ты и есть малина моя сладостная!..

— Бабка, сведи в постелю! — настойчиво крикнула Маша.

— Запропастилась куды-то бабка. Пошла за рассолом, да волк ее, старую, — хап! — и сожрал… Туды и дорога! — бубнил купец.

— Туды и дорога! — пьяно, с усмешкой сказала Маша. — В постелю сведи… — повторила она, не думая, с кем говорит.

— Ну, пойдем, и пойдем, и пойдем… и пойдем, коль не хочешь со мною еще посидеть. Аль не хочешь?

— Уйди. Не хочу…

— Ну, не хочешь — ин ладно, пойдем отведу, — по-отечески ласково говорил, как ребенку, гость. — Ну ложись, ну ложись, малинка моя золотая. Головушку на подушечку, выше… А косы какие! Давай еще раз поцалуй… Ну, разок, отвяжусь уж… Ох, сладость какая! Ушел бы, да нет моготы.

— Уйди! — простонала стрельчиха.

— А куды ж мне теперь уйти-то? Сама приковала!.. Как уйду?.. В косе-то запутала, дыханьем-то жарким сожгла…

— Отойди!.. — задыхаясь, крикнула Марья.

— Ох, ты сильная!.. Не борись с медведем — все равно он тебя одолеет…



«Душу вынула из меня, окаянная баба! — жаловался Никита себе самому, чувствуя, что окончательно стал изменником атаману и что больше ему уже не возвратиться ни в разинскую ватагу, ни на Дон. — Присосалась пиявицей к сердцу — впору прямо хоть в омут!.. И дернул меня нечистый с ней спутаться на острову… Да иной бы на месте моем не загинул: беда-то! Ну, стряслось — и стряслось. Баба вправо, а ты себе влево — повсядни бывает. Ушел бы назад к атаману, потосковал бы, да зажило б все, как собачий укус. Ан нет, не такое Никиткино сердце — щемит да щемит! Вот и майся тут с ней по век живота! — роптал стрелец. — Зарезать, что ли, ее?! Присушила, проклятая… Ан отсушусь! Не стану ходить — да и все! Найду себе девку какую али вдову… Был бы по-старому в Яицком городе Степан Тимофеич, ушел бы к нему, не страшась, что казнит меня за измену… Самому ведь срамно — хуже бабы казак сотворился!..»

И Никита больше не стал ходить к корчме. Вечерами бродил по городу, не зная куда и зачем, заходил в кабаки и снова бродил. Когда замечал, что ноги его занесли в опасную близость к корчме, он поворачивал прочь, но через два-три дня, не заметив и сам, нечаянно вновь возвращался сюда же…

И вот, утомленный бесплодной борьбою с самим собой, Никита после целого месяца вновь притащился к корчме.

Старуха столкнулась с ним возле ворот.

— Нету Машеньки. В церковь пошла, да чего-то нейдет, — сказала старуха. — А я вот к суседке зайти обещалась.

Старуха ушла, и Никита пошел назад, но ему уже не терпелось хоть взглянуть на свою «присуху», и он остался бродить невдалеке от корчмы, у моста над протокою Волги.

Никита ждал час и два. Начался дождь, и в ставенных щелях ближних домишек гасли огни. Дождь промочил стрелецкий кафтан и с шапки стекал по лицу Никиты.

«В какой же там церкви-то Марья запропастилась?!» — подумал стрелец. Он подошел к корчме, прислушался и вдруг услыхал в избе испуганные выкрики Маши, бряцанье дверной щеколды и легкий бег. Вдова промчалась мимо него под дождем босиком и в одной рубахе. Никита бросился вслед за ней. Она не слыхала погони, бежала к протоке Волги, к мосту. На середине моста он догнал ее, крикнул: «Маша!» Она перегнулась через перильца и кинулась в воду…

… Никита, весь мокрый, принес ее на руках в корчму. Дрожащими руками старуха поила его вином, затопила печь и сушила одежду Никиты, вертелась перед очнувшейся мрачной и молчаливой Марьей.

Никита приблизился и нагнулся к стрельчихе.

— Машута, да что ты… чего ты… — начал он ласково.

Она приоткрыла глаза, молча плюнула ему прямо в лицо и зажмурилась…

Невольничий торг Дербент

Вода и вода кругом, как пески в пустыне, томила мутным серо-зеленым однообразьем. Солнца не было, ветра не было. Моросил мелкий дождь, нависал туман. Скорей бы до суши добраться! Загребали правей да правей… Появились отмели…

— Двадцать! — кричал на киче казак, измерявший глубь.

Степан сидел в шатре атаманского струга. Его окружали Сергей, несколько дней назад нагнавший разинцев в море с семью сотнями казаков, Иван Черноярец да яицкий рыболов Кузьма, бывавший в плену у турок и кизилбашцев. Тут же рядом молчаливо внимал ставший любимцем Разина Тимошка Кошачьи Усы.

— …А город Дербень — из всех городов невольничий торг, — рассказывал старый рыбак Кузьма. — Туда христианского люда сгоняют со всех сторон. Хошь и сам ты в цепях, ан себя забываешь, глядя на муки людские, такая жалость берет! Скачет, смотришь, плюгащенький басурман, за ним веревка сажен в пятнадцать, а на веревке нанизаны русские люди за шею, один за одним, с полтора десятка. Руки назад закручены и бегут, поспевают за конным, бедняги, а кой упадет — волочится до смерти…

— А вместе всем кинуться на басурмана да задавить! — вмешался Тимошка Кошачьи Усы.

— «Вместе всем кинуться»! А вокруг кизилбашцы, да турки, да всякие поганцы, тьфу ты, наскочут да всех и побьют!.. Язычники — не народ: затерзают себе в забаву, плетьми захлещут, не то повяжут к кобыльим хвостам да наполы раздерут…

— Тьфу ты, нехристи! — отплюнулся Сережка Кривой. — Вот, чай, нечистики их за такую забаву на том свете в дуги крючат!

Суда шли на веслах. Гребля всех изнуряла, но казаки были рады уже и тому, что кончился ветер, который швырял их по морю и грозил утопить. Не моряками вступили они на морские струги. Веревки снастей путались в их руках, углы парусов вырывались и, взмыв под ветром, размахивали, как флаги, раскачивая и срывая тяжелые реи с мачт. Два струга было утоплено набежавшей волной. По нескольку человек еще спасли соседние струги, а десятка три казаков так и пропали. Наконец погода утихла. Повис непроглядный туман. Между стругами перекликались, чтобы не столкнуться; целыми днями жгли смоляные факелы, и казалось — все море заволокло густым и душным дымом, который тянулся неподвижными черными лентами за кормой от струга к стругу.

И вдруг туман засветился словно бы весь изнутри, засеребрился и стал улетать легкими волокнистыми клочками, как козья шерсть. На посветлевшей волне ясней обозначились очертания стругов, вот они все сошлись, будто утки на озере, крякая веслами в скрипучих уключинах. Подул ветерок.

— Крепить полога! — крикнул с носа переднего струга завзятый морской бывалец Федор Сукнин, атаман стругового похода.

Серые, просмоленные полотна поползли вверх по мачтам.

Последние остатки тумана вдруг сдернуло ветерком, и золотое закатное солнце брызнуло по морю искрами.

— Берег!

— Земля! — раздались в то же время крики по всему каравану.

— Земля!

Разин с товарищами сошлись на носу струга возле Сукнина. Справа по ходу стругов лежал пологий, холмистый берег, и среди низкорослых зарослей кипариса и каких-то кустарников кольцами уходил к вершине холма широко раскинутый город с крепостными стенами и башнями минаретов.

— Твердыня! — протянул Черноярец.

— Тоже люди живут, бога молят, — в задумчивости сказал Сережка Кривой.

— Какие тут люди! Зверье! — откликнулся старый Кузьма-рыболов. — Отсюда подале держаться! Тут и есть невольничий торг, мучительский город Дербень. Тут меня самого за шашнадцать полтин продавали на муку…

— Эх, сила была бы! Разбить бы его к чертям! — воскликнул Сережка.

— Десять! Десять! — кричал казак, кидая веревку с грузом на дно моря.

— Влево, что ль, Федор, пока, от греха? — подсказал Разин.

— Лево держи-и! — протяжно крикнул Сукнин.

— Лево держи-и! — подхватили по стругам крикуны, передавая атаманский приказ.

Паруса заполоскали под ветром, меняя растяжку: становые снасти спустили углы парусов, отпускные[23], крепко подтянутые и заклюнутые на шпынях, перетянули их наискось, загребая ветер от берега. На угол вздутые паруса понесли струги в глубь моря на межень, от восхода к полднику. Солнце садилось за далекие горы, отбросив вдоль берега по морю длинную тень, а впереди стругов вдалеке еще ярко сверкали волны под солнечными лучами.

Струги на веселой косой волне покачивало с боков. Кое-кого из казаков опять замутило от качки…

— Первое дело, когда качает, поесть плотней. Каши с мясом, чтоб брюхо было полно! — подсмеивался Сукнин.

Запасов больших в караване не было. Животы подтянулись.

— А что же, плотней так плотней! — вдруг решительно подхватил Разин. — Вари посытнее мясное варево, потчуй! — приказал он Сергею.

— Степан Тимофеич! У нас всего на каждых два ста казаков по бочонку солонины осталось, — напомнил Сергей.

— А на что беречь?! Вели греть котлы да варить, — твердо сказал Степан. — Сколь вина в караване?

— Бочка всего.

— Всю раздать и бочку — в волну… И кашу вари изо всей…

Часа через два караван пировал, уходя под полной луной в открытое, казавшееся бескрайным, ясное и шумливое море. Атаман приказал всем после еды отдыхать.

— Десять! Десять! — измеряя глубь, покрикивал с кормы казак.

— Спускай паруса, трави якоря! — прокричали по всему каравану.

— Задумал чего-то Стяпан Тимофеич, — шепнул Сергей Черноярцу.

Тот не ответил.

Уже часа три Разин недвижно стоял на носу струга, в молчанье глядя в воду. Казаки, покончив с едой, спали вповалку, положив на колени и на плечи друг другу тяжелые от усталости головы. Паруса были спущены.

Волны качали суда, погромыхивая цепями якорей. Караван стоял на широкой осереди в открытом ночном море.

Вдруг атаман повернулся.

— Иван! — позвал он Черноярца.

Тот, хватаясь за снасти, качаясь и хлюпая табачной трубкой, подошел к атаману.

— Дай потянуть, — сказал Разин.

Он взял из рук Черноярца трубку и затянулся горьким, крепким дымом.

— Поганое зелье, — сказал, отдавая трубку. — Завтра иной табачок запалим: турский будет…

— Отколе? — спросил Черноярец с деланным удивлением. Он давно научился ловить на лету мысль Степана, но знал, что тот любит всех поражать своей выдумкой.

Степан рассмеялся.

— Хитришь, есаул! То под землю на три аршина видишь, а то на ладони не разглядел!..

— Будить казаков, что ли? — с усмешкой спросил Черноярец.

Степан поглядел на луну.

— За полночь двинуло… Что же, давай подымать, Федор Власыч! — окликнул Разин Сукнина. — Время за полночь. На ветер тяжко грести, ан… надо поспеть до света к Дербени…

Сукнин схватил атамана за плечи и затряс, прижимая крепким объятием к сердцу.

— Угадал я тебя, окаянная сила! — воскликнул он с радостью.

— Что ж тут дивного?! Ты меня угадал, я — тебя. Сердце сердцу без слова скажет…

— Вздынай яко-ря-а-а! — радостно крикнул во всю грудь Сукнин.

— Взды-на-ай яки-ря-а-а-а! — подхватили по каравану крикуны.

Казаки очнулись, отоспавшиеся, бодрые после плотной еды. Спросонья потягивались, ежились от ночного морского холодка.

— Замерз, Тимофей Степаныч Кошачьи Усищи? — поддразнил Разин Тимошку. — Теперь греться будешь. Садись на весло, а зипун кидай под себя, чтобы зад не стереть.

— На стругах! Голос слуша-ай! — крикнул Сукнин. — Весла в воду! За мной гусем, насупротив ветра давай выгребайся!

— Насупротив ве-етра да-ва-ай выгреба-ай-ся-а-а!.. ай… бай-ся-а-а-а! — далеко в море откликнулись крикуны.

Теперь, при луне, с каждого струга были видны соседние — сзади и спереди.

Вытянувшись в одну линию — нос за кормой, подвигались они обратно к дагестанскому берегу. Луна опустилась за горы, и лица гребцов озарились розовым отблеском. Длинные весла гнулись, взлетая над шумной темно-зеленой волной. Степан стоял на носу струга, вдыхая запах земли, летевший навстречу каравану в легком прохладном ветре…

В рассветной мгле на берегу среди темной зелени выступили белые пятна построек. Послышался одинокий собачий лай с берега. Рыбачий челнок под парусом, дремливо бежавший в волне от берега, вдруг круто поворотил назад…

— Иван! Посылай робят живо догнать рыбака! — приказал атаман.

Челн скользнул со струга в воду. Дружно ударили легкие весла разинцев. Перелетая с волны на волну, казаки помчались наперерез челноку.

— Дого-онят, — уверенно сказал Сукнин. — На стругах голос слуша-ай! — выкрикнул он. — Окроме гребцов, с мушкетами да с пищалями к бою! Челны в море!

По судам понеслась перекличка голосов. Вдоль каравана вынырнули из тени стругов легкие казачьи челны, шедшие до того на причалах. Молчаливыми кучками чернели на них казаки, над которыми воинственно торчали длинные дула пищалей.

— Давай челна! — сказал Разин. — Ты, Федор Власыч, тут, на стругах. Носами к берегу стань, фальконеты наизготовку. Увидишь, нужна допомога — пошли гребцов…

— Догнали нечистого! — радостно выкрикнул Черноярец, наблюдавший за гонкой в море.

… Полсотни челнов, отделившись от каравана, теперь полетели к берегу, Разин, Иван Черноярец и Сергей Кривой вели ватагу в набег.

На берег выскочили лавиной и понеслись по улицам спящего города.

На стругах услыхали с берега сначала многоголосое завыванье и лай собак, потом увидали смятенно бегущих на берег местных жителей, услыхали их крики, потом уже донеслись до стругов пищальные и мушкетные выстрелы. Где-то, уже на горе, между виноградников и раскидистых темных рощ, разгоралась битва.

Солнце вышло из моря и брызнуло ярким светом.

Все больше и больше народу скоплялось на берегу. Чернобородые воины с саблями и топорами, голые кричащие ребятишки показывали друг другу на казачьи челны, на караван стругов. На руках катили с горы смешную пушку на высоких, нескладных колесах. Наводили ее на струги.

Сукнин, не выжидая нападения, первый ударил по ней разом из трех фальконетов. Подбитая пушка осела на одно колесо.

Вдруг сразу в двух местах в городе из-за садов и мечетей поднялся черный дым…

За шумом волн слышались с берега растущие крики. Толпа местных воинов сбилась в тесную кучку и, предводимая человеком в чалме, побежала в гору, в сады, где шла битва.

— Федор Власыч! Подмогу, что ль, дать? — нетерпеливо спросил Наумов, когда челны возвратились с гребцами под борта стругов.

И хотя за садами и за домами ничего с моря не было видно, Сукнин подтвердил одобрительно:

— Надо подмогу…

Струги, осмелев, подходили ближе и ближе к берегу. Из ближних садов полетели по направлению к каравану стрелы.

Казаки, выстрелив по садам из мушкетов, спрыгнули в море и по пояс в воде побежали к берегу под дождем свистевших над морем стрел…

Дым поднимался по городу уже не менее чем в десяти местах. Кое-где вырвалось из-за зелени пламя пожара.

Казаки громили главный невольничий рынок Каспия, город и крепость Дербент.

Мирская молва

Алена была одинока. Со Степаном и Сергеем ушли пришельцы из боярских земель и донская казацкая голытьба, а те казаки, что остались дома, не хотели знаться с семьей Степана, который был для них не только братом мятежника, но и ослушником казацкого круга, пустым удальцом. Царь и Войско Донское не решались напасть на Азов, а он собрался покорить такую твердыню с кучкой безоружных оборванцев. Чести хотел заслужить голутвенной кровью!.. Иные не желали знаться с его домом, чтобы не навлечь на себя гнев старшины, иные же и сами его не любили.

Впрочем, старшина была довольна уж тем, что Разин увел с собой беспокойную голытьбу.

Когда долетел на Дон слух, что Разин взял Яицкий городок, то старшинские подголоски ядовито и злобно заговорили в Черкасске:

— Шел на азовцев — напал на русских. Вот те Аника-воин!

На большом войсковом круге Корнила говорил о походе Разина:

— Крестник он мне. Мне б перед вами, атаманы, вступиться за крестного сына, ан не могу: слыхано ли дело — пошел зипуна добывать на царских стругах, а ныне — страшно и молвить — твердыню российскую порубежную полонил!..

— Орел атаман! — смело крикнул кто-то из гущи круга.

Многие казаки одобрительно ухмыльнулись на этот выкрик, но войсковой атаман рассердился.

— Дурацкий язык без привязи — как бешеный пес на воле! Чего орешь?! За таких орлов будет царская милость Дону — без хлеба сядем!..

И вправду, бояре задержали хлебное жалованье. Домовитое казачество не страдало от этой задержки, зато простым казакам опояски стали свободны. Небогатые соседи, люди среднего достатка, начали повторять за Корнилой, что Разин ради свой корысти губит весь Дон.

Соседки попрекали Алену за мужа, глядели враждебно. И если случалась какая-нибудь нужда, Алена не решалась зайти ни к кому в станице…

«На что ему город надобен? — рассуждала она про себя. — И вот-то гоняет по белу свету, мутит да беспутничает повсюду, гуляка неладный! Дался мне такой непутевый казак!.. И крыша раскрылась, так кто накроет? Живешь с ребятами чисто в лесу!..»

Высоко подоткнув подол, полезла Алена на крышу — заниматься непривычным делом.

— Микитишна, что ты затеяла? Слазь! — крикнул незнакомый мужик.

— «Слазь, слазь»! Коли дождь в избе, не туды — и повыше заскочишь! — огрызнулась она.

— Слазь, я влезу! Не женское дело!

Она недоверчиво поглядела на мужика. Жизнь без мужа уже приучила ее всюду видеть вражду и насмешку. Однако мужик не шутил: он уже скинул зипун и поплевал на ладони.

Пока, спустившись, она зашла к ребятам в курень, неизвестно откуда взялись во дворе еще двое помощников и принялись за починку плетня.

— Ребятки, казак-то далече. Дом-то пустой. Мне и потчевать нечем вас, — смущенно сказала Алена.

— Знай помалкивай! — отозвался мужик с крыши.

— Там сочтемся! — откликнулся второй, указав на небо.

И так повелось, что бездомная толпа беглых крестьян из далеких российских уездов, ловя каждый слух о Степане, жалась возле его станицы, двора, нетерпеливо поджидая его возвращения. Они утешали Алену своей простой, домашней, мужицкой заботой.

Радостно слушала Алена, как говорили пришельцы о ее далеком Степане. А они то и дело, бог весть откуда, вылавливали о нем странные слухи. То говорили, что он напал на самую Астрахань и сделал ее мужицкой крепостью. То рассказывали, что он сговорился с московским царем разделить приволжские земли — половину боярам, другую — крестьянам.

— И столь земли там — не меряно диво!.. Черным-то черна, а рожат-то рожат — сам-двадцат!.. Кто хошь, тот садись на нее да паши своими руками, а найму ни-ни!.. Пришел хошь боярин. Чего? Земли? Бери, сколько вспашешь. Вспахал да засеял — твое…

— Чай, скоро пришлет за тобою колымагу, Микитишна! Вместе тогда и пойдем. Голова Тимофеич! Такую премудрость умыслил! Как вздумать, то просто, а вот ведь, поди, не велось!

— От бога ему просветленье нашло в сонном видении. Господь, мол, сказал: «В поте лица будешь хлеб есть». А бояре без поту жрут досыта. То не по-божьи!

— Вот, чать, злы-то бояре на Степана Тимофеича ныне!

— А что же бояре, коль царь дал согласие!

— Они и царя изведут по злобе. Случалось!

— Степан Тимофеич тогда за царя всех подымет. Он ныне оружный: сколь пушек стрелецких набрал, да свинцу, да зелья…

Слушая такие беседы мужиков, еще боясь верить счастью, Алена Никитична втайне считала, сколько надо будет возов, чтобы вывезти все их добро из донской станицы в Заволжье. Но гонцы от Разина не приезжали, ни колымаги, ни весточки он ей не присылал.

И вдруг пошли слухи о том, что Разин покинул свой завоеванный городок и со всем войском ушел в заморские страны, да туда же сошел с большим войском Сережка Кривой.

Алена будто второй раз осиротела — кручинилась и молчала. Но вскоре после того слухи стали еще страннее. Говорили, что Разин завоевал теперь не один город, а целое Кизилбашское царство, что там его чтут все бояре, а он среди них вершит и суд и расправу. Говорили, что теперь его ждет награда, что, в искупленье своей вины, он ударит челом государю новыми землями и станет всю жизнь жить в чести да в славе.

Даже соседки-казачки, которые раньше чуждались, стали заискивать перед Аленой, не раз присылали ей в праздник пирог, звали на свадьбы, на сговоры, на крестины.

— Вишь, Микитишна, что сотворяет-то добрая слава, — говорили ей мужики, подмигивая на казачек.

Проходила уже вторая зима без Степана, когда по казацкому Дону пролетел новый слух — что Разин убит в бою с кизилбашцами и все войско его разбито. Алена, не зная, верить ли этому слуху, не раз успела поплакать, оставаясь одна, и не раз, уронив слезу на голову Гришке или дочурке, называла своих детей сиротинками…

И снова никто не спешил покумиться с Аленой, опять осталась она в стороне от станичных казачек. И вот как-то в курень к Алене зашли пятеро старых знакомцев ее, мужики из бурдюжного городка.

Мужики были одеты в дорогу: в руках дубинки, за кушаками по топору, и с котомками. Они поклонились Алене в пояс.

— Прости-ка, Микитишна. Не дождались мы, знать, атамана. Пойдем уж, — сказали они. — Не обессудь. За ласку спасибо тебе…

У Алены не было сил уговаривать их еще подождать. Их уход означал для нее, что черные слухи о муже правдивы. Горло перехватило, словно веревкой, и Алена насилу смогла их спросить, покорно и тихо сдаваясь своей судьбе:

— Куды же вы ныне?

Мужики отвечали, что где-то не так далеко, за Медведицей или за Хопром, скликает крестьянскую рать атаман Алеша Протакин, а на Оке воюет против бояр другой атаман — донской казак Василий Лавреич Ус.

— Туды ли, сюды ли — пойдем искать долю, — сказали собравшиеся в дорогу крестьяне.

За первым пятком собрался второй, там еще двое, трое, там уже целый десяток… И каждый раз, уходя, крестьяне не забывали зайти к Алене проститься. И каждый раз грудь ее разрывалась болью при этом прощанье. Она уже перестала спать по ночам и с вечера до рассвета вздыхала.

И вот у ворот Алены спрянул с коня казак Ведерниковской станицы, старый друг и соратник Степана Фрол Минаев.

Фрол ввалился в курень, приветливый и радостный.

— Сестрица, голубушка, здравствуй, Олена Микитишна! — по-волжски «окая», заговорил Минаев. — Соколок-то наш вести прислал — жив и здоров! Как проведал, я разом к тебе: мол, горюет казачка, утешу!

— Да где же он, Минаич?! — вскричала Алена.

— Терпи, атаманша! Теперь, может, вовсе недолго осталось. Терпи уж, голубка. Придет, не минует. Я боле тебе ничего не скажу, а только ты брось горевать. Атаман твой живенек, здоров, богат! А что старшина толкует — побит он, то брешет! Не верь! Да как ему быть убиту, когда его Дон поджидает со славой, да казачка пригожая, да такой-то удалый сынок, да дочка что ягодка! Жди, атаманша, жди! А как пироги с приезда затеешь, и я тут поспею к чарке. Припомнишь про добрые вести, послаще винца поднесешь, поцелуешь покрепче!

— Давай я тебя и сейчас поцелую за экие вести! — сверкая слезой и светясь, будто вся освещенная солнцем, сказала Алена.

— Ого, напросился на что! — загремел на весь Дон Фрол Минаев. — Целуй, коли слово сказала, не пяться, целуй! Авось твой казак за то не осудит.

Фрол торжественно вытер ширинкою губы, и Алена, обняв его крепко за шею, расцеловала.

— Спасибо, спасибо тебе, Минаич! Замучилась я, затерзалась тоской!

— Извелась ты, сестрица, видать! Ну уж ныне утешься. Прощай, да чарку мне лишнюю не забудь-ка тогда, как приедет!

Оплот государевой власти

Гроза белокаменной столицы, беспощадный гонитель измены и смуты, казнитель разбойников и воров, начальник Земского приказа, боярин князь Никита Иванович Одоевский ждал в дом «особого» гостя — боярина Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина.

«Не бог весть какого великого рода, ан вылез в первые люди. Хошь не хошь — ему кланяйся! — думал Одоевский. — В посольских делах, говорят, нет искуснее человека в Европе, по-латыни и по-немецки, по-польски и шведски читать разумеет, многоязык, сладкогласен, царю в сердце влез, многих бояр оттер толстым задом. Юрий Олексич Долгорукий ажно слышать о нем не может спокойно, Илья Данилович Милославский до гроба его ненавидел…» Когда помирились со шведом, царский тесть сам говорил Одоевскому, что не столь рад перемирию, сколь тому, что сие перемирие было наперекор «Афоньке», как звал Милославский Ордын-Нащокина…

Афанасий Лаврентьевич, встретясь с Одоевским во дворце, намекнул, что хочет к нему заехать с какою-то просьбой. Одоевский не удивился. Положение его было такое, что то и дело у кого-нибудь из бояр случались к нему просьбы: то чей-нибудь холоп или закладник попадется в воровстве и разбое да сядет в подвал под Земским приказом, то, бывает, какая-нибудь родня огрешится в корчемстве или в иных делах и надо ее выручать… «Таков уж век, воровской! — думал Одоевский. — Всем — раньше ли, позже ли — нужен Никита Иваныч!» Он ждал, что на этот раз и Ордын-Нащокин угодил в подобную же нужду… На намеки царского любимца боярин ответил, что в таком содоме, каков творится в приказе, срамно принимать доброго гостя, и позвал приехать к себе к обеду домой, а сам тотчас послал подьячего с наказом все изготовить дома как можно лучше к приему.

Нельзя сказать, чтобы Никита Иваныч был очень охоч до гостей, но в прошедшем году услыхал про себя разговор между молодыми приказными: говорили, что боярин Одоевский гостей принимает только в пыточной башне… Боярин нагнал на подъячишек страху за бездельные речи, а все же подумал, что нельзя слыть пугалом на всю русскую землю… К тому же и век другой. Теперь уж не усидишь без людей, как в берлоге, как жили прежде отцы в своих вотчинах и ничего не знали, где что творится. Собирали оброк с мужиков — да и баста! Теперь все хозяйство пошло на иной лад. Каждый боярин ищет не то, так иное продать: кто — хлеб, кто — юфть, тот — поташ, пеньку либо сало, щетину, шерсть, воск — кто во что, у кого что родится… А в торге нельзя без людей — все надо знать, видеть, слышать!..

Князь Никита Иванович Одоевский в своих вотчинах и поместьях в последние годы сеял все меньше и меньше хлебов, все больше земли отводил подо льны да конопли, за которые можно было выручить больше денег. Ока и Волга — великие русские реки, рядом с которыми лежали земли Одоевского, — требовали бессчетное множество парусов и всевозможных веревок на корабельные снасти. Московские и волжские купцы шныряли по вотчинам и поместьям в поисках тех товаров, которые можно вывезти на иноземный торг, — только давай успевай выращивать! Недаром средний сын Никиты Ивановича, князь Федор Одоевский, не доверяя приказчикам, сам постоянно жил в вотчинах. У селений, из которых в прежние годы от оброчных недоимок и правежа убежали крестьяне, совсем не осталось осиротевших земель: год за годом Федор завел порядок, чтобы земля беглецов засевалась оставшимися крестьянами на боярина. «А сколь еще мужиков убежит — и ту землю тоже станете вы и пахать и сеять, чтобы в боярском хозяйстве убытку не стало от ваших бездельных и воровских побегов», — разгласил приказчик «указ» молодого князя. После этого сами крестьяне стали посматривать, чтобы кто-нибудь не убежал, навязав им на шею новый груз барщины… Конопли и льны оказались выгодным делом, и молодому князю подумалось, что мужики еще не довольно трудятся на барщине и мало приносят дохода. Он приказал приняться за расчистку новых земель — раскорчевать кустарники, гарь и вырубки. Барщина подняла и это нелегкое дело, и на следующую весну князь Федор задумал засеять под конопли раскорчеванные земли.

Боярин Никита Иванович отдавал сыну должное, признавал, что Федорушка не по возрасту опытен и разумен в веденье вотчинного хозяйства, но самого его занимало другое: он ненавидел купцов, которые наживались деньгами за чужим горбом. Боярин трудится в вотчине, выколачивает доходы, а приедет купец на готовое — хвать, у бояр скупил, иноземным купчишкам продал, а прибытков сорвал, сколь боярину и не снилось! Недаром Морозовы, и Черкасские, и Милославские, и покойник Никита Иваныч Романов обходились без русских купцов, а прямо везли свой товар во Псков, в Архангельск да в Астрахань, чтобы самим продавать… Одоевскому казалось, что купчишки гребут его собственные прибытки, и он все раздумывал, как бы избавиться от их посредничества и вести весь торг самому. Русский торг с иноземцами вершился через Посольский приказ, главою которого и был Афанасий Лаврентьевич. Знать заранее, сколько каких купцов из чужих земель приедет нынче за коноплею и льном, каковы в каком государстве за такой товар платят деньги, да еще заручиться тем, что Ордын-Нащокин, по дружбе к нему, подскажет богатым иноземцам покупать товар у него, — вот на что надеялся Одоевский, заманивая гостя к себе в дом.



Две сестрицы-княжны, Марфинька — семнадцати лет и Аглаюшка — шестнадцати, хлопотали в низенькой, сводчатой, жарко натопленной столовой горнице, сами накрывая на стол к обеду по велению батюшки. Гадали, кто будет в гости — не жених ли?.. Боярин велел, чтобы все было сделано так, как бывает в доме Голицыных, — значит, жених молодой, переимчивый к заморским обычаям… Размышляли — кто? На стол накрывали с нарядными тарелями, каждому в особину, с вилками, каждому с особым ножом… А за Голицыными все равно не угонишься: у них на столе прямо диво! Девки прошлое лето гостили в доме Голицыных, навидались причуд.

Возвратясь из приказа, Никита Иванович прошел мимо девиц, залюбовался ими — до чего ж хороши! Правда, обе чуть-чуть косят левым глазом, в отца, но косина у них нежная и лукавая, девичья. Такая косинка в глазу только красит девицу. Как две молодые лошадки в паре — и жару и озорства в них, а поведут глазком так, словно чего-то страшатся слегка.

— Ну как, стрекозины сестрицы, во всем ли управились подобру? — спросил князь.

Заскакали, запрыгали.

— Батюшка! Батюшка! Кто будет в гости?! — затормошили.

— Брысь, тормохи, стрекозины сестрицы!

И обе вдруг отскочили и оробели от строгого окрика — прикинулись, что испугались, а у самих-то в глазах и в ямочках на щеках так и прыгают и дрожат смешинки. Балованные девицы… А кому же и баловать, как не батьке, когда в малых летах остались без матери! Зато уж хозяйки взросли — мужьям на утеху!.. Да хоть тот же Ордын-Нащокин. Уж год, как вдов. Сказать, что молод жених, — так нельзя: небось ему ныне под шестьдесят, — а глядит молодцом! Неужто ему не потрафит такая, как Марфинька?! И дочка и женушка — на утеху!.. И грамоте знает, не как у иных. Намедни «Куранты» принес домой из дворца — и сама взялась: бойко, что добрый подьячий, читает! Про гишпанский двор, про посольство стольника Потемкина ко французскому королю, про астраханское сотрясение земли и огненный дождь, который прошел над морем. Да вдруг говорит: «Я мыслю, сие лишь от невежества, что за дурные знаки огненный дождь почитают. Кабы не дикость да „космографию“ чли, разумели бы, что никакого тут знаменья нету. Есть водяные тучи в натуре, пошто же и пламенным тучам не быть!» А потом раздразнила бабку до слез: из «космографии» стала читать ей вслух, что земля есть шар да сама округ солнца ходит. У старой боярыни стала всю ночь голова кружиться, покуда попа не призвали и он не отчитал старуху молитвой. Соблазн!..

А девчонки смеются. Исподтишка, как бабку завидят, начнут вокруг дружка дружки кружиться. Старуха на них: «Чего-то вас бес измывает!» А те: «Мы, бабонька, в землю-солнце играем!» Старуха опять прикинулась в хворь!.. А сердечки-то добрые. Уж как захворала, так шагу не отходили от старой, прощенья в слезах молили. Сулили, что «космографию» в печку кинут… А выйдут из бабкиной спальни — и рты позажмут, чтобы громко смехом не прыснуть…

После приказных дел да вечных расспросных сидений в пыточной башне князю Никите дом был как райский сад. Хоть надо уж было подумать о том, чтобы дочек пристроить к мужьям, но тяжко представить себе ежедневное возвращение из приказа в опустевший дедовский дом, с низкими каменными сводами, с узкими зарешеченными с улицы оконцами, мало в чем отличными от окон пыточной башни…

У князя Одоевского было еще три сына, но старший Яков жил своим домом особо и был уже пожалован во бояре. Хозяйственный Федор наезжал раза два в год, а то жил больше по вотчинам и поместьям. А Ваня в свои девятнадцать лет до сих пор не мог толком осилить грамоты, только и знал забавы: соколью потеху да скачку… У государя он числился по приказу Тайных дел старшим сокольничим. Шутку сшутит, что сестры краснеют; слуги бегут от него, как от огня, хорониться спешат. Дядьку, который его растил, велел на конюшне розгами выдрать. Старик от обиды начал хворать, и вот уж три месяца, с рождества, у него отнялись обе ноги… Отец Ваню стыдил за такое злобство.

— Да я конюхам сказал сам, чтобы старого пожалели, не сильно били, а с поноровкой… От злости хворает, а я тут при чем? — огрызнулся боярич. — Стар холоп, млад холоп, а холопского звания не забывай! Не то, так пришлось бы всех старых холопов боярами жаловать! Ну его, надоел! Я ему новый кафтан подарил опосле и валенки белые с алым узором, наливки вишневой велел ежеден давать — Чего еще надо! А «бито» назад не вынешь!..

Никита Иванович, прихрамывая, прошелся по дому, ощупал своею ладонью все печи с цветистыми изразцами: знал, что гость любит тепло… Наказал, чтобы Марфинька не забыла моченых яблочек да виноградов в уксусе к мясу. Дворецкому дал ключи от дорогой посуды; указал, какие, покраше, кубки поставить на стол к вину, какие выставить вина. Хоть оба по возрасту и достоинству были не питухи — что гость, что хозяин, — да все же следует стол держать так, чтобы видно было, что всякого в доме вдоволь…

— Ор-р-решков! Ор-решков! Ор-решков! — кричал попугай, которого для забавы дразнила Аглаюшка. — Стр-рекозина сестр-рица, пошто попку др-ражнишь! — выкрикнул он, подражая боярину.

— Аглаюшка, дай ты ему, пусть чуток помолчит! — заметив в себе раздраженье, сказал боярин. В ожидании гостя он мог еще полежать и чуть отдохнуть от приказных дел. Старость!..

Попугай умолк. Княжны говорили шепотом, изредка прорываясь девичьим сдержанным смехом, для которого не нужно ни причины, ни даже малого повода. Боярин проснулся, разбуженный тем, что сам же он громко всхрапнул… Он услыхал приглушенный возглас дворецкого: «Гости!» — и тут же стряхнул с себя сон, вскочил торопливо и, хромая и кособочась, почти выбежал на крыльцо.

— Добро пожаловать, гость дорогой Афанасий Лаврентьич! — встретил он царского любимца.

— Без чинов, без чинов, боярин! Ныне мороз, куды же ты в легком платье. Прохватит! — воскликнул Ордын-Нащокин, твердой поступью, будто ему не более сорока, поднимаясь на ступени боярского дома. — Упрям ты, князь Никита Иваныч! — сказал он. — Простынешь, а я за тебя перед богом и государем в ответчиках буду!..

«Без чинов»! Ведь эка продерзость в проклятом! — подумал Одоевский. — Словно он князь, а я худородный дворянишка-выскочка, право слово!..»

Но все же он обнялся с гостем и на крыльце и потом снова обнялся, когда царский любимец вошел уже в дом и в руки холопу кинул свою пропахшую, словно цветочным духом, кунью с бобрами шубу. Мелкорослому Одоевскому пришлось потянуться вверх, а гостю — нагнуться, чтобы поцеловаться при встрече…

Прежде обеда они прошли в горенку хозяина. Для гостя нашлось удобное мягкое кресло. Из вежливости поспорили, кому в нем сидеть.

Дворецкий принес на подносе вина, какие-то сладости, на цыпочках, почтительно пятясь, вышел.

— Тепло у тебя, князь Никита Иваныч! Дом по старинке строен! — сказал гость.

— Не все в старину плохо было, не всей старины цураться! — ответил хозяин.

— Сказывают, натура иная была: морозы такие случались, что зверь в лесу замерзал, а не то что люди, — заметил Ордын-Нащокин.

— Ну-ка, с холоду! — подзадорил Одоевский, поднимая итальянский, на длинной ножке, кубок.

Ордын-Нащокин приподнял свой. Стукнулись. Золото зазвенело.

— Благовест добрый, как колокол! — сказал гость.

— К доброму вину-то и благовест добрый!

Пили не торопясь, степенно, смакуя душистый напиток.

— Завтра грачам прилет, а мороз, — произнес гость.

— На тепло поворот в костях чую, — сказал Одоевский. — Ратные раны свербят, а пуще хромая нога не дает покою. Всю ночь ныне ныла. Поверишь, сейчас вот пришел и лег от ноги.

— Растревожил тебя я своим приездом! — огорчился царский любимец.

— Не срами меня за неловкое слово, — я лишь про погоду молвил. А гостю такому кто же не рад! От твоего приезда и ноге, я мыслю, полегчает! Не балуешь ты своими наездами в гости!

— Все недосуг, князь Никита Иваныч, голубчик! Живу — и людей не вижу. Ты помысли: Посольский приказ — сам собою, Малороссийский приказ на мне же, Смоленский разряд — и опять на мне, да еще к тому государь указал мне три чети ведать — Новогородскую, Галицкую и Владимирскую…

«На шести бояр места сел, да еще и горюет!» — скрывая в улыбке злобную зависть, подумал Одоевский.

— Все ведают, Афанасий Лаврентьич, что труды твои велики во славу державы, да без отдышки и конь ведь не скачет! — сказал Одоевский гостю. — Ты мне на крылечке велел себя блюсти от мороза, ан человека труды неустанны-то в гроб вгоняют до времени, а от мороза нам, русским, лишь польза!..

— Вот напомнил! — встрепенулся в усмешке Афанасий Лаврентьевич. — Намедни приехал к нам веницейский купец — попередить хотел прочих за поташом: у них стекольное дело, и лета ему недосуг уже дожидаться… У них-то зимы никогда не бывает. И нос отморозил… Государь указал своему лекарю пользовать веницейца. Тот сказал: нос будет цел, только на всю жизнь малинова цвета станет. Вот корысть до чего довела купца!

— Мой батюшка, царство небесно, хоть не морозил нос, а, как вишенье, красен был у него, — заметил хозяин.

— Вино пил?

— Мимо рта не носил. Не по-нашему, чаркой — ковшами пивали! А небось иноземцы так-то не могут? — спросил с любопытством князь Никита, считая, что с гостем по мере возможности надо беседовать об иноземных делах.

— Против наших донских казаков на свете нет пьяниц. Вот пьют так уж пьют! — ответил Ордын-Нащокин. — Да, кстати сказать, князь Никита Иваныч, неладно там вышло-то с пьяными казаками. Ты их из тюрьмы отпусти, да того. Харитошку, что ли, и тоже придется ныне спустить, — внезапно сказал гость, — по закону — раз он на Дону побывал, то казак!

Одоевский почувствовал, что багровеет. Кровь кинулась ему в голову. Косой левый глаз пополз куда-то в дальний угол, а правый уставился мимо гостя на хитрый бухарский узор рытого настенного ковра.

«Так вот зачем ты приехал!» — понял Одоевский и покраснел до шеи. На висках у него вздулись жилы…

Все пошло от того, что у него из нижегородской вотчины убежал мастерок канатного прядения Мишка Харитонов, которого гость по ошибке назвал Харитошкой. Проворный и горячий, Федя Одоевский тотчас сам снарядился в погоню за беглым с пятерыми холопами. Они не успели схватить беглеца прежде, чем он оказался на самом Дону, а когда настигли, то силой связали и вывезли с Дона. Двое донских казаков, встретясь в степи, хотели отбить у них пленника; завязалась свалка, пальба из мушкетов. Один из заступников беглеца оказался застрелен Федором Одоевским, а чтобы спутать следы и укрыться от преследования донских «воров», Федор не велел до времени везти Мишку домой, а отправил его с троими холопами в Москву, на расправу к отцу… Никита Иванович не остерегся держать его вместе со всеми в тюрьме. И вот один из тюремных сидельцев, выйдя на волю, встретился на московских торгах с казаками зимовой станицы и рассказал им, что в Земском приказе сидит человек, насильством увезенный с Дона. Подвыпившие казаки стали громко браниться, называя Одоевского изменною рожей и сущим разбойником. Казаков-ругателей тотчас схватили земские и притащили в приказ. Никита Иванович их указал засадить в тюрьму, а Мишку держал в подвале в своем доме.

Царский любимец теперь потребовал освободить не только двоих казаков, но вместе и беглого мужика…

Левый глаз Одоевского медленно, нехотя возвращался из дальнего угла и, наконец, с тупой ненавистью уставился прямо в лицо гостя.

— Не пущу! Краше — насмерть замучу! — упрямо и злобно сказал Одоевский. Как ни хотел он почетно принять гостя, но подобной обиды снести не мог. Он даже вскочил с места. — Да как ты такое мне указуешь?! Али меня государь отставил от Земска приказа да, может, тебе заодно указал уж и Земским ведать?! — Он подскочил, распахнул дверь в соседнюю горницу. — Карпу-ха! Карпу-уха-а! — пронзительно и визгливо заголосил он. — Куды ты пропал, сатана?! Башку оторву! Карпу-уха!

Побелевший от страха дворецкий вбежал в горницу и упал на колени.

— Беги к Фоке, вели из подвала взять того Мишку, какого из вотчины привезли, да лупить без пощады кнутьем и железным прутьем, покуда казацтва сам отречется либо издохнет на дыбе!.. Да, не мешкав, тащить сей же час, а подохнет, то мне сказать тотчас…

«С палачами сидит ежеден, и сам как палач, прости боже! — подумал гость, глядя на искаженное злобой лицо Одоевского. — Таков ночью приснится, проснешься в поту — до чего богомерзкая рожа!»

Упрямая, злобная выходка Одоевского разозлила Ордын-Нащокина. Следовало подняться, уехать и обратиться по этому делу к царю. Хотя до судьбы нижегородского мужика боярину было не много дела, но невежество князя было обращено не к мужику, а к нему самому. Самолюбивый Ордын-Нащокин готов был тоже вспылить, однако привычка умело держать себя взяла верх… Одоевский был одним из князей старинного рода. Царский любимец знал, что все они против него, ненавидят его за удачливость в жизни, за грамотность, ум и талант, а больше всего за то, что его любит царь. Старых родов бояре испортили Ордын-Нащокину немало крови, мешали в больших делах, в которых он видел пользу всего государства, — и он не хотел поднимать против себя еще одного из этих людей. Потому он сдержался, насколько мог.

Он даже сделал вид, что ничего не видел, не слышал, и продолжал разговор, словно Одоевский возразил ему мирно, по-дружески, с вежеством, с каким надлежало говорить двум вельможам, приставленным к управлению государством.

— Донские казаки, голубчик боярин Никита Иваныч, все беглая сволочь, и я за них не заступник, — душевно сказал царский любимец. — Ан в государстве уставлен для них уряд. Не можно нам тут в тюрьме их держать. Зимовая станица живет в Москве, как посольство иных земель. А кто же послов в тюрьму садит?!

— «Послы»! — вскинулся раздраженный Одоевский и беспокойно заковылял по горнице. — Коли послы, то пусть языками торга не метут!.. Твое дело, боярин, послы, а мое — всей державы сердце, Москву белокаменную блюсти от измены и смуты!..

— От того пуще смута, боярин, — собрав всю мягкость, настойчиво сказал гость. — Ну, мало ли спьяну бывает, боярин! Ведь сам ты помысли: мне столько с ними хлопот! Целой зимовой станицей скопились в Посольский приказ. А там у меня послы, иноземцы всяких земель, купцы. А казаки кричат, что на Дон отпишут про твое своевольство, грозятся, что к государю мимо меня через Челобитный приказ доберутся, что я за послов не вступаюсь. Кричат: прежде думный дьяк ведал Посольским приказом, Алмаз Иванов, и всегда заступался. Таких обид, кричат, казакам не бывало… Ныне, кричат, молодой князь Одоевский сам лезет на Дон сыскивать беглых людей, казаков убивает, — а ты и молчи! От того, кричат, Разину, вору, прибыток, что князья лезут на Дон да своеволят!..

— Собачье племя! — выбранился Одоевский.

— Что же делать, боярин? Я их ведаю и получше, чем ты. На войне я их видел: грабители, воры! Кабы не их грабежи, то ливонский народ с охотою шел бы в подданство государю, — не любят ливонцы шведов, — а донские своим грабежом раздували в них злобу… Государству от казаков только срам. Удельных князей не стало, а донской атаман — как удельный князь… Вечевщик… Да все же, Никита Иваныч, ты казаков отпусти. Еще воеводы не сели на Дон, и мы с тобой не хозяева. Да и рыскать в донской земле нашим детям не стать, от того возмущенье и ропот.

Одоевский понял, что если дойдет до царя об «усердии» Феди, то в нынешний трудный год может стрястись беда. Но он уж не мог одолеть охватившего его упрямства.

— Сказал — не отдам! Не от-дам! Не от-да-ам!!! — снова взвизгнул Одоевский, выводя из себя гостя.

— Батюшка, ку-уша-ать! — прозвучал в это время нежный, серебряный голосок Марфиньки. — Кушать готово!..

Одоевский вдруг спохватился, что дал себе лишнюю волю…

— Вот, вишь, до чего доводят нашего брата приказны дела! — в некотором даже смущенье сказал он. — Не обессудь, боярин Афанасий Лаврентьевич! Ведь чуть я с тобой не поспорил. И верно, что спьяну болтали они на торгу. Ты тех двоих казаков возьми. Я утре с подьячим к тебе их в Посольский пошлю, от греха. — Одоевский повернулся к двери. — Идем, стрекозина сестрица, идем! — с веселым оживлением откликнулся он.

И Афанасий Лаврентьевич сделал вид, что весь разговор шел только о двух казаках, а никакого третьего человека, который тоже имел донские права, не было и в помине…

Старуха сказалась, что ей неможется выйти. Одоевский знал, что она гордится перед простым дворянином, который стал выше бояр. Приказал позвать дочерей. Девицы вошли, засмущались, словно не знали, что в доме чужой. Афанасий Лаврентьевич развеселился.

— Не стыдитесь, боярышни, — я чуть помоложе вашего батюшки, в отцы вам почти что гожусь.

«Молодится не зря!» — подумал довольный Одоевский, зная, что царский любимец, может быть, даже его постарше. Князь Никита снова залюбовался своими дочками, велел им садиться. Знал, что привычны: в доме Голицыных, где им довелось погостить, все садятся к столу…

— Ты старшая, Марфинька, послужи за хозяйку, — сказал отец.

— Вина пригубь, поднеси по обычаю гостю! — подхватил Афанасий Лаврентьевич.

— Мы мыслили, ты старинный обычай забыл! — усмехнулся Одоевский. — Все в посольствах, все с иноземцами!

— От доброго в старине пошто отставать! — возразил с оживлением гость.

Хозяин захохотал.

— Поднеси по обычаю, Марфинька.

Марфинька вспыхнула, но встала, покорная повеленью отца, пригубила чашку вина, поднесла гостю. Опустив чуть косящие глазки, с той же скромной покорностью подставила щеку для поцелуя, поежилась от щекотки душистой бородой и усами.

— Так и спился бы, аки пьяница! — пошутил гость.

Обе девушки прыснули в широкие рукава, смутились своим озорством и смелостью и оттого совсем уже не могли удержаться…

Гость и хозяин расхохотались, глядя на свежие, хорошенькие заалевшиеся личики, и туча, лежавшая на обоих боярах, вмиг разошлась…

Стоит ли ссоры между боярами какой-то там беглый мужик, которого князь Никита предпочитал запороть насмерть, чем уступить ему и отпустить в донские станицы… Доведись, приключился бы тот же случай с Афанасием Лаврентьевичем, — разве он отпустил бы кого-нибудь из своих мужиков! Разве не было б это посрамлением боярского звания?! Ну, те двое, казаки зимовой станицы, — иное дело. А боярский холоп есть холоп!..

— Младший твой на государевой службе, в сокольниках, ведаю, а средний где же? — спросил за обедом гость.

— Не удосужусь я сам-то от государевой службы, а князь Федюша в вотчинах за меня. На нас, родовитых, перед богом и нашей державой ответ за земли, чтобы рожали богато…

— И то государево дело! — согласился гость.

Одоевский опять закосил, не умея понять — от души говорит боярин Афанасий Лаврентьевич или над ним смеется и попрекает нерадивостью к делам государства. На всякий случай он принял обиженный вид, ответил с холодностью:

— Без боярского усердия на земле, без урожаев да доброго торга и держава не устоит!

— Правда твоя, боярин! — воскликнул гость. — И не только землю блюсти по-мужицки, — боярское дело о промыслах помышлять: иноземцы у нас норовят покупать пеньку да куделю, а холсты у себя ткать, пряжу сучить у себя… Англичанцы, голландцы и шведы на наших парусах по морям ходят, и черные стоячие снасти на их кораблях — из нашей конопли и смолою нашей смолены, и бегущие белые снасти — наши, и стекло веницейское без нашего поташу не творится. Да мало ли что! Товар чей? Твой! А в Амстердаме, глядишь, на купеческой бирже англичане и те же голландски купцы раз в десять гребут за твои товары. Вот ты и суди: мы пуще других богаты, а все бедняками сидим у Европы на нижнем конце стола. За какие грехи? За лень да спесивость! Кабы прочие, как и ты, разумели, что в вотчинах, на боярской земле, в промыслах и в торге творят государево дело, то нам и почетное место в иноземных торгах по нашим чинам занимать бы!

— Твоими устами мед пить, Афанасий Лаврентьич! Ан добрых богатств не добиться на нашей земле, пока ту удельную вечевщину, как сам ты сказал, на Дону не покончим… На пряжу, на ткацкое дело, на будны майданы, на хлеб — на все руки надобны. А руки бегут! Надоело трудиться — скакнул в казаки, да и пан! Уж я его сыскивать больше не смей! Одною рукой мы отмену урочных лет пишем, а другою всем беглым людишкам посольские привилеи даем! — Одоевский разошелся, забыл о еде, забыл и потчевать гостя. Говорил, брызжа слюной через стол. Левый глаз его выставил голый белок, закатился и шарил чего-то на потолке, редкая бороденка тряслась, в ней застряли хлебные крошки, а на усах прилип проваренный жиром капустный листок. — Ворье на Дону с каждым годом сильнее. А все отчего? Оттого, что право донское, вишь ты, порушить нельзя, пока смута, ан оттого смута станет лишь пуще расти — и так без конца!..

— И как мы с тобою раньше друг друга близко не знали, Никита Иваныч! — говорил Ордын-Нащокин. — Во всем я с тобою согласен! Ан нынешнее смятенье и воровство на Дону нам лишь на пользу пойдет. Давно уж и сам я мыслю что «Carthaginem esse delendam»[24], как говорил римский сенатор Катон. И Стеньки Разина воровство лишь поможет нам с сим воровским Картагеном управиться и к рукам вечевщину прибрать! Она у нас будто груз на ногах. Развяжемся с нею и воспарим на крыльях. Тогда-то и промыслы наши станут расти, когда некуда станет бежать работным людишкам. Вот ведь о чем и я помышляю, Никита Иваныч!.. — говорил Ордын-Нащокин, несколько возбужденный вином и успевший уже позабыть неприятность. — А как промыслы станут расти, тогда разопрут нас богатства наши; как река, потекут товары, и никакой плотиною не сдержать устремления нашей державы к морскому простору. Свои корабли мореходные учиним, стяги наши по всем морям пронесем. И слава такая над нашей землей воссияет, что и вовеки мечом ее не завоюешь, такую славу! И мощь возрастет такая, что помыслить, так сердцу сладко!..

Обед был кончен, девицы давно ускочили к себе наверх, а бояре так и остались сидеть у стола, увлеченные разговором. Мечты Ордын-Нащокина распалили и Никиту Ивановича.

— Не зря говорят, боярин, что ты во посольствах велик! Как скажешь — рублем подаришь. Послушать — и то занимается дух. Все мыслишь: «Вот бы дожить до того времени!» — признался хозяин.

— Уж мы тогда, Никита Иваныч, ни сырой, ни трепаной, ниже чесаной пеньки продавать им не станем: мол, берите готовые снасти. Не хочешь? Не надо! Мы станем свои корабли снастить, а вы погодите покуда!.. Погодят, да и к нам же придут!.. Мы тогда не хуже голландцев научимся конопельку крутить: бечеву и канаты — что хошь, боярин Никита Иваныч!.. — увлеченно говорил Афанасий Лаврентьевич, попав на любимого своего конька.

— Да я и сейчас у себя кручу не хуже голландских! На Волгу и на Оку, на Ветлугу и Каму свои продаю, — у меня мужики не лежат без дела зимою! — и ходовые снасти, и черные, и шеймы для становых якорей и для завозней, и причальное вервие! — перебил Одоевский. — Тверскую мне конопельку хвалили. Я взял на пробу да сыпанул у себя. И пошла и пошла!.. Уж так-то стеблиста! И мягка, будто льны! Нижегородска землица по нраву пришлась-то тверской конопельке!.. Новые земли пустил под посев. Теперь ты скажи мне на откуп взять все голландские корабли — оснащу! — хвалился Одоевский. — А кабы стали у нас свои корабли, по твоим словам…

— Между нами сказать, боярин, лажу я строить свои корабли. Взрастишь конопельку в сей год не для чужих купцов. На государево дело взрастишь. По тайности молвить тебе: сколь есть в сем году землицы, пускай ее под конопли. Снасти надобны будут. На Волге мы строим большой корабль, и на Двине я строение ставлю. С государем беседовал, и государь указал учинить… Страшусь одного — что снова в Думе упрутся бояре. Не разумеют добра, за старинку все держатся. Твой голос, я тоже помню, не к новому склонен!

Одоевский покраснел от волнения: взять на откуп поставку снастей для государева корабельного строения — ведь то же неслыханное богатство, если Ордын-Нащокин сумеет убедить государя в неотложности этого дела! «А таков соловей хоть кого убедит!» — подумал Одоевский.

Напоминание гостя о том, что он вместе с другими боярами древних родов был в Думе против Ордын-Нащокина, смутило князя.

— Взор у тебя орлиный, боярин Афанасий Лаврентьич! Лет на сто вперед ты видишь! А мы-то бельмасты! — воскликнул Одоевский. — Когда ты о мире с поляками хлопотал да ливонские земли звал воевать и морские пути нам сулил, а мы все наперекор стояли… Нет, теперь довелось бы — во всем я с тобою стал бы держаться и всех бояр стал бы сговаривать… И в корабельном строении в Думе я буду с тобой. А ты не забудь, Афанасий Лаврентьич: сколь надо варовых снастей, я всяких продам!..

Ордын-Нащокин глядел на Одоевского и думал, что надо с боярами ладить добром: откупами, помощью в торге — ведь люди! Каждый себе помышляет лучше творить!..

День померк, появились в комнате свечи. Только тогда гость покинул дом князя Никиты.

Одоевский остался один и сидел у стола, размышляя о разговоре, который он вел с царским любимцем, и вдруг его будто хлестнули кнутом…

«Да что же я, дурак, творю над собою! — воскликнул он. — Мне откуп — снастить государевы корабли, богатство само лезет в руки, а я его погубляю: лучшего верводела велел засекчи кнутьем и прутьем!..»

— Карпу-уха-а! — неистово заголосил Одоевский, словно его самого хлестали кнутом по спине. — Карпуха, живее, собака такая!

Дворецкий вбежал на зов…

— Скорее беги, сатана, в подвал к Фоке. Чтобы не били Мишанку того Харитонова! Живо беги! Сюда его чтобы тащили живее!..

Двое холопов, приставленных Одоевским в надзор за беглыми и провинившимися людьми, которых держал он в темном подвале, ввели беглеца. Князь Никита знал эту походку измученных дыбою и плетями людей… «Успели побить! Поворотливы, черти, когда не надо! Самих бы на дыбу да батожьем!» — забеспокоился Одоевский. Один из холопов ткнул связанного пленника в шею. Тот упал на колени перед боярином. Но в серых глазах его были не боль и мука, а непокорность и злоба, упорство и своеволие…

«Знать, не забили!» — подумал довольный Одоевский.

— Спытал, вор, и плети, и батожье, и виску?! — сказал боярин.

— Спытал! — исподлобья, угрюмо взглянув на боярина серыми глубоко сидящими глазами, ответил Михайла.

— Домой отпущу — и опять побежишь в казаках искать воли? — спросил Одоевский.

— Побегу, — отозвался пленник уверенно и спокойно.

Одоевский не поверил своим ушам. Он ждал, что беглец хоть для виду станет молить о прощенье, начнет лепетать, что попутал бес, что будет служить боярину верой-правдой…

— Чего-о?! — протянул боярин. — Может, казацкого звания не отречешься?!

— Не отрекусь! — более четко и внятно произнес Харитонов.

Приведший его холоп, угодливо взглянув на боярина, взмахнул плетью над спиною упорного беглеца.

— Отстань! Кто велел? — прикрикнул боярин.

Холоп отступил.

— Что же, Мишка, тебе отца, матки не жалко, жены, робятишек? — душевно спросил боярин.

— А нет у меня никого: кругом сирота я, боярин. Прежде матку жалел, не бежал, а как померла, то и ходу!..

— Что же тебе больше по нраву пришло: плети аль дыба, колода аль цепь? — спросил Одоевский с нарастающим раздражением.

— Ни под плетьми, ни на виске не плакал. Прощения не молил!

— Огня ты не испытал! — с угрозой сказал боярин.

— Что ты, что сынок твой — звери, — ответил Михайла, прямо глядя в глаза Одоевскому. — Народ только мучите!.. Кабы работать у вас по-людски — кому свою землю-то сладко кинуть?! А ты погляди: и женаты и детны бегут! Я для того бобылем остался. Мне уж тридцатый, и девка была по мне. Не женился, чтобы семьи не жалеть!

— Смелый ты, Мишка! Вижу, по правде все молвил, — сказал боярин.

— Оттого и по правде, что смелый. Кто страшится, тот брешет, — по-прежнему твердо ответил беглец.

— Мог бы тебя я насмерть замучить, — начал боярин, — никто бы с меня за то не спросил…

— За бедного кто же спросит! — согласно вставил Михайла, тряхнув головой.

— Ан князь Федор Никитич мне сказал, что ты работник искусный на якорну снасть. Шеймы сучишь любой толщины…

— Не один я. Иные не хуже есть! — непочтительно перебил Михайла.

— Что ты мне слова сказать не даешь? Боярин ить я! — раздраженно прикрикнул Одоевский.

— Ну давай говори. Я тебе не помеха, — согласился пленник с прежним спокойствием.

— А что, Мишка, когда я тебя на волю пущу, да поставлю за старшего верводела, да денег стану платить за работу — неужто ты и тогда побежишь? — с любопытством спросил боярин.

— А много ли денег положишь? — невозмутимо отозвался пленник, словно сам, подобру, пришел наниматься к боярину.

— Ну, скажем, я полтора рубли положу тебе, как приказчику. Станешь ты якорны шеймы сучить и за всеми за прочими дозирать, чтобы работали добро? Неужто ты и тогда побежишь?

— Да что ты, боярин Никита Иваныч, за дурака меня почитаешь? Куды же я побегу тогда. Стану служить. Ведь бегут от худого! От доброго кто же бежит?!

— Легкой жизни захочешь, в казаки сбежишь, на грабеж…

— Какой я грабитель! — с обидой сказал верводел. — А бог-то на что?!

— Что же, оженишься тотчас? — спросил боярин.

— Жениться пока погожу.

— А пошто погодишь?

— Ты, может, обманешь. Боярское слово некрепко!

— Дурак! — возмутился Одоевский. — А ну развяжите его, — приказал он холопам.

Те кинулись, подняли верводела с колен, развязали узлы, стянувшие за спиной его руки. Михайла с наслаждением расправил плечи, вздохнул и вдруг неожиданно развернулся и, коротко крякнув, страшным ударом швырнул одного из холопов в угол боярской горницы. От второго удара его громадного кулака также, как неживой, отлетел и второй холоп. Никита Иванович вскочил и попятился с искаженным от страха лицом. Но верводел стоял перед ним, не собираясь больше ни на кого нападать.

— Сучья кровь! Что творят с людьми у тебя в подвалах, ты знал бы, боярин! Убить их ведь мало, как измываются над несчастным людом! — сказал Михайла.

Боярин понял, что за себя ему можно не опасаться. Еще тяжело дыша от волнения, он не сразу опомнился.

— Да что ж ты, мужицкое рыло, в боярском дому дерешься при мне?! — крикнул он.

— А где мне потом-то их взять, боярин! Ан тут я за всех помстился, — простодушно сказал Михайла.

— Ну, че-ерт! — уже отойдя от страха, усмехнулся Одоевский. — Такого, как ты, в палачи взять в Земский приказ.

Холопы, видя, как мирно беседуют верводел и боярин, молча поднялись; один из них сплюнул кровь и пробовал пальцем зуб под разбитой губой.

Боярин налил вина в золотой кубок, не убранный после ухода Ордын-Нащокина, протянул его беглецу.

— Пей боярское здравье за новый почин. Ставлю тебя на полтора рубли в год за старшего верводела в крутильне.

Кабы столб стоял на пупе земли…

Воеводский товарищ из Астрахани стольник князь Семен Иванович Львов приехал в Москву в приказ Посольских дел, куда по указу царя шли все известия касательно «вора» Стеньки Разина и его казаков. Стольник привез письмо астраханского воеводы боярина Ивана Прозоровского о том, что им в устье Волги пойман разинский казак. Сперва вор сказался, что он убежал от своего атамана и пробирается на Дон для мирной жизни, но, не выдержав пыток, казак перед самой смертью признался, что Разин сам послал его в Астрахань и наказал разведать, сколько в городе стрелецкого войска и каков на стенах пушечный бой. Казак больше уже не успел признаться ни в чем прежде смерти, но и эта весть была достаточно важной, чтобы, покинув все остальные дела, воеводский товарищ помчался в Москву немедленно сообщить о предстоящем возвращении Разина и просить у царя несколько приказов московских стрельцов, потому что астраханские стрельцы уже показали себя ненадежными, перейдя на сторону Разина, когда были посланы с воеводою Беклемишевым для заставы против разинцев с Волги в море.

По этому поводу предстояло подготовить все дело к докладу самому государю, и думный дьяк Алмаз Иванов достал из сундука и отпер особый железный ларец с потайным замком, в котором хранились ранее присланные бумаги о разинских казаках. Вместе со стольником князем Семеном думный дьяк разбирал содержимое сундучка.

Тут были расспросные речи многих людей, бывших в Яицком городке, пока он находился во власти Разина, показания казаков-перебежчиков, убоявшихся морского похода, покинувших разинское войско и пойманных на обратном пути на Дон, вести с Терека, от черкесского князя Каспулата Муцаловича, который по приказу астраханского воеводы в прошедшем году посылал лазутчиков в земли персидского шаха и сообщал о нападении Разина на Дербент, Баку, Фарабат и Решт. Тут хранились и два письма от самого шаха с жалобой на разграбление Разиным городов каспийского побережья и на сожжение шаховых увеселительных дворцов. В письме исчислялись многотысячные убытки.

— Еще государь за воров им станет платить экую уйму деньжищ! Сами, голубчики, берегли бы свое добро! — проворчал думный дьяк. — Ведомо между всеми державами, что морской разбой — беззаконное зверство. Кто настиг беззаконников, тот и карай!

— Так и писали им из Приказной палаты, — сказал стольник. — Да и то еще им указали, что его величество шах добром с вором ладил, в подданство звал к себе и жалованье давал им по двести рублев на ватагу на каждые сутки…

Дальше шли челобитья армянских и персидских купцов, ограбленных казаками в море. Эти тоже писали свои убытки.

— В десять крат небось наплели! Поверить, так чистым золотом были гружены их корабли! — заметил Алмаз.

Возвратясь к расспросным речам пойманного в Астрахани разинца, думный дьяк укоризненно покачал головой.

— Не страшася греха, обманул вас вор перед смертью! — сказал он. — Да как вы поверили, князь Семен, что вор прилез в Астрахань дознаваться о чем-то?! Неужто он после тою по морю плыл бы назад к Стеньке-вору?! Один? На челнишке, что ли?! Эх, вы-ы! Надо было его спрошать не про то, что вор вызнать ему велел, а что он велел наказать дружкам своим, да каким дружкам! — раздраженно сказал Алмаз. — Не палач, а словно разбойник вел розыск: и расспросных речей на пятак, а вора замучил!..

Воеводский товарищ не участвовал в розыскных делах Астраханской приказной палаты. Хотя он и был из старого боярского рода, но вся молодость его прошла в битвах. Он больше привык к седлу, к походной жизни среди ратных людей. Только год назад, после заключения мира с Польшей, он в первый раз за всю жизнь был послан на мирную службу, в Астрахань, товарищем воеводы. Но и тут воевода возлагал на него все то, что касалось крепостного городского строения и ратных дел.

— Я в сии дела не вступаюсь, Алмаз Иваныч. Розыск ведет боярин Иван Семенович сам, а мое дело ратное, — оправдываясь, сказал стольник.

— Во-он что! Так ты, князь, лишь ратное дело ведаешь? Ну тогда тебе пыточные дела ни к чему! Не тебе их ведать! — как бы соглашаясь, сказал Алмаз. — Тебя государь пошлет ратью на вора, то будет справа твоя!.. А скажи, сударь ратный начальник, сколь же ныне у вора во скопе людей? Не ведаешь? Как так?! А сколь у них пушек? Какие у них корабли? И тоже не ведаешь? Вот тебе раз! А как же ты биться станешь?! Вот тебе — не твое дело розыск, князь! — Думный дьяк покачал головой и вздохнул. — Привезли бы вора в Москву, — продолжал он, — и тут бы его расспросили справно… У нас палач, будто поп, прости господи, исповедует: все грехи по жилочке выпустит, а насмерть не заморит!.. Государь-то прогневается на вас. Он всегда велит пытать с бережением, тихо, чтобы про всякую малость дознаться…

Перед отъездом из Астрахани князь Семен просил воеводу послать в Москву не его, а второго воеводского товарища, брата Прозоровского, князя Михайлу Семеновича. Но воевода ответил, что считает Михайлу слишком неопытным и молодым и не надеется, что тот сумеет все рассказать государю как нужно. Львов понимал, что в самом деле Прозоровский не хочет посылать к царю брата с недобрыми вестями.

Прозоровскому с товарищами далось нелегкое воеводство. Их предшественник воевода Хилков был смещен из Астрахани именно потому, что не управился с «воровскими казаками» и пропустил их через волжское устье в море, откуда они проскочили и в Яицкий городок, а после того Хилков не сумел отбить городок обратно.

Однако и Прозоровскому похвастаться было нечем: уже во время его воеводства в Яицком городке произошло восстание, и в море к Разину убежали стрельцы и казаки, которых держали в тюрьме за сдачу города Разину. Так же во время воеводства Прозоровского с Волги прорвался в море разинский есаул Сережка Кривой с ватагой в семьсот человек, которые захватили морские струги у Черного Яра. Теперь же грозил набег всей разинской силы…

Думный дьяк отложил письмо Прозоровского и записал для памяти: «Доброго палача послать в Астрахань, в пыточну башню, к сыскным делам».

— Волгу блюсти надо будет теперь от воров, — сказал он стольнику. — Как воротишься в Астрахань, тотчас по Волге повсюду в низовьях дозоры поставьте. Слух пройдет, что Разин-вор с моря лезет, — и хлынет вся волжская ярыжная рвань на сустречу!..

— И отколе берется столько ворья?! — в размышлении произнес князь Семен. — Поговоришь с казаками, так будто и любят свой Дон, а не сидится им тихо, все лезут куда-то во свару, во грабежи!

— Правду сказать-то, князь, не от доброй жизни ворье у нас множится, — просто сказал думный дьяк. — Мужик, чем бы силу свою положить во хлебную нивку, он от боярской жесточи землю свою на вдовство покидает, бежит на Дон. На Дону ему тоже сытости нет; он уж с Дона глядит! А руки-то ему богом даны, а сила-то в жилках скопилась! Сила хлебушка хочет! И лезет на грабежи! Ведь экую силу, князь, да пустить бы на доброе дело — она с чем хошь совладает! А ныне от них одно разорение, да мятеж, да раздоры между державами… — Алмаз безнадежно вздохнул. — Придется тебе, князь Семен Иваныч, пойти со стрельцами побить воров, а Стеньку, слышь, ты его непременно живьем бери, не убей! Да когда во полон возьмешь, то в Астрахани вам его не пытать, а прислать в Москву.

Слухи, которые доходили до князя Семена о «воровском» атамане, рождали в душе Львова двойственные чувства. Он возмущался тем, что Хилков и начальники ратных сил Астраханского царства допустили безнаказанный выход разбойников в море. С другой стороны, как ратный человек, князь Семен восхищался Разиным, который не только побил на Волге ратных людей, не только сумел захватить порубежный город, но пересек Каспийское море, разгромил прибрежные крепости персидского шаха и простер свою дерзость до того, что не бежал из персидских пределов, а там же, возле разгромленных им городов, рядом с летним дворцом шаха, на острове выстроил крепость и стал на зимовку.

Князю Семену теперь предстояло выйти против отважного атамана и разбить его войско. Львов представлял себе, что это будет совсем не простая задача. Больше четырех или пяти приказов московских стрельцов ему не дадут. Струги, которые были в Астрахани, к тому же совсем не годились для боя. Надо успеть их проконопатить и подсмолить — на все это нужно время. А кто же знает, когда вор придет к астраханскому берегу?..

— А все же, Алмаз Иваныч, он дивно удал! Отколь столько сметки ратной, отваги, искусства?! — воскликнул Львов. — Правду сказать, Стенька больше государевых воевод возвеличил державу: море наскрозь прошел, силу русскую за морем показал, полоняников русских выкупил и на изменное шахово жалованье не прельстился! А ведь не князь, не боярин — простой нахальщина-вор!.. Могуча держава, где даже разбойники сердцем велики!

— Князь Семен! Стольник! — остановил Алмаз. — Ох, не так-то и молод, а прост ты, князь, как дитя! — укоризненно напутствовал стольника думный дьяк. — Сердцем прям, смел — все ладно, да словом прост… Не быть тебе во больших боярах!

И когда ушел стольник, долго еще сидел думный дьяк один при свечах над ворохом астраханских отписок.

«Да-а, сила, сила в ворище! — заключил он. — Скажи-ка нашим боярам струги снарядить на войну в Кизилбашцы. Перво ответят, что у нас от дедов того не велось, потом — что стругов боевых у нас недостача, далее — что и наше-де войско на море плавать от века веков непривычно… да так и не сладят. А Стенька-вор набрал голытьбы, сел в челнишко, махнул веслишком — да в заморском царстве и ну города полонять со дворцами!.. — раздумывал старый дьяк. — От бога талан, да попал не в те руки. Вот и пропал: один ему путь — на плаху! Много таких людей есть в русском народе. Глядишь на него и мыслишь: кабы ему во боярах родиться, вот был бы на диво отечеству муж!.. А он — и на плаху!..»

Отодвинув всю кучу бумаг, Алмаз зевнул.

— Эх, русский народ, ты русский народ! И сколь в тебе силищи, русский народ! — нараспев произнес он уже вслух.

Алмазу припомнилась древняя старина про Илью Муромца, которую еще в его детстве сказывал нищий поп, ослепленный шляхтою самозванца. И старческим, надтреснутым голосом Алмаз пропел себе под нос, в задумчивости мерно раскачиваясь всем грузным телом:

Кабы столб стоял на пупе земли

Да кольцо на столбу железное,

Ухватился бы я за тое кольцо,

Повернул вокруг землю-матушку!..

Старик придвинул к себе железный ларец длинными дрожащими пальцами, искалеченными старческим костоломом, сложил в ларец все бумаги, из-под рубахи достал ключ, висевший вместе с крестом на цепочке, запер ларец, нагрел воску и запечатал печатью.

Алмаз хотел встать, загасить свечу и ехать домой, но задумался, уронил на руки крупную беловолосую голову, да так и остался сидеть. Он дремал, а в ушах его все продолжал звучать словно чужой голос:

Ухватился бы я за тое кольцо,

Повернул вокруг землю-матушку!..

Думный дьяк вздрогнул от стука в дверь и проснулся. На одной свече нагорел длинный, коптящий фитиль, вторая совсем оплыла, и фитилек ее жалобно мигал в лужице воска.

— Притомился ты, сударь, сдремнул, — сказал древний сторож приказа, слегка приотворив дверь. — Там донской атаман тебя мочи нет как добиватца. Велишь ли впустить? Баит, наперво в дом к тебе ездил, потом и сюды.

— Какой атаман?

— Сам большой прискакал, Корнила.

— Корней! — оживился Алмаз. — Добрый гость всегда в пору!

Думный дьяк встал навстречу атаману Великого Войска Донского. Корнила, войдя, помолился на широкий кивот, потом уж шагнул к хозяину и обнялся с ним.

— Насилу тебя доискался! Чаял, поздно в приказ, поскакал домовь, ан ты тут засиделся! — говорил Корнила.

Голос его начинал уже по-старчески дребезжать, как у Алмаза. Голова поседела, он несколько сгорбился, осел, но все старался держаться по-прежнему молодцом…

Корнила с Алмазом дружили уже лет двадцать пять.

Войсковой атаман благодаря дружбе с Алмазом чувствовал всегда за спиной поддержку Москвы и верно угадывал, чего Москва хочет. Это помогало ему в управлении Доном.

Оба — Алмаз и Корнила — хорошо понимали взаимную выгодность их дружбы и пользу ее для Дона и для всего государства.

Стародавняя дружба с Корнилой давала возможность Алмазу отстаивать свое место в Посольском приказе от покушений царского любимца боярина Ордын-Нащокина, который хотел один, своей волей вершить все посольские дела державы. С тех пор как Ордын-Нащокин появился в приказе Посольских дел, у них повелась борьба, тем более трудная, что умный и хитрый боярин околдовал царя своей книжной просвещенностью, ловкостью в спорах с послами иноземных держав, показной богомольностью и видимой кротостью.

Ордын-Нащокин подобрал под себя весь Посольский приказ, но казацкие донские дела оставались еще по-прежнему в ведении Алмаза, за этими делами шли сношения с Крымом и Азовом, забота о Волжском понизовье и степях Заволжья. Алмаз получал в первую очередь все самые важные вести с Дона, которые помогали ему всегда верно угадывать намерения Азова и Крыма. Несмотря на вековую тлеющую вражду, Алмазу в течение ряда лет удавалось удерживать мир на южных рубежах государства, не допуская вспышки большой войны с крымским ханом и с турками, которые не раз порывались к тому, пока у России были заняты руки на шведском рубеже и в Польше. И за это, несмотря на свою привязанность к Ордын-Нащокину, царь по-прежнему продолжал ценить думного дьяка.

— Я ныне весь день только и мыслю лишь об одних казацких делах, — сказал Алмаз атаману и пояснил: — Из Персии вести…

— Ну, задал крестник хлопот! — воскликнул Корнила. — Да было бы поп его утопил в купели в тот час, как я ему стал крестным батькой! Тьфу, пропасть! Когда ж то покончится, право?! И я к тебе с тем же… — Корнила понизил голос: — Рыбка попалась мне не простая, а золотое перо: Самаренин Мишка писал письмо мимо тебя, прямо боярину в руки. Сегодня казак привез. Вместе со мною ехал. Верно, еще отдать не успел…

— Афанасию? — осторожно спросил Алмаз.

Корнила молча кивнул и подал бумагу.

Это был точный список[25] с перехваченной грамоты, которую донской есаул Михайла Самаренин, один из ближайших людей Корнилы, посылал тайно в Москву Ордын-Нащокину. Войсковой атаман и раньше знал цену приятельству и «дружбе» Михайлы с ним, Корнилой: Самаренин много лет уже зарился стать атаманом вместо Корнилы, не раз посылал на него изветы, и только дружба Алмаза Иванова всегда выручала Ходнева.

Алмаз читал, а Корнила еще раз слушал ябеду, хотя за время пути в Москву с Дона, озлобляя и горяча себя против Самаренина, он перечитывал ее много раз и теперь знал почти наизусть:

«…А на Дону объявились вести от Стеньки-вора, что скоро-де вор на Дон будет. От тех вестей весь Дон замутился, ну, чисто с ума посходили, боярин-батюшка! Кричат его свободителем православных невольников из басурманского плена и любят его. Да мужицкий скоп беглых людишек с пять сот дожидает безбожника Стеньку Разина с моря, и войсковой атаман Корней того скопа нам, войсковым есаулам, отгонять не велит, сказывает, что от того отгона быть сваре и мятежу…»

— И подлинно быть! — перебил Корнила.

— Не горячись, Корнила! — спокойно остановил Алмаз и продолжал чтение: — «А ныне я, батюшка боярин, того страшусь, что Стенька-вор хитростью на Дон проскочит, минуя Астрахань, а нам тут не справиться с ним, и вы бы помыслили загодя, чтобы казацкому войску в подмогу стрельцов и прочих государевых ратных людей пять или шесть полков выслать в Черкасск. И я войсковому атаману Корнейке про то сказывал, да Корней отрекается, государева войска страшится хуже лихих иноземцев.

И я про все то думному дьяку Алмазу Иванову не пишу того ради, что думный дьяк от Корнилы задарен дарами и во всяких донских делах глядит изо рта у Корнилы. Того ради, боярин, о Стенькином Разина воровстве довожу тебе, как ты, боярин, велел — мимо Посольска приказа». «Как ты, боярин, велел»! — значительно повторил Алмаз.

— Так что же теперь будет, Алмаз Иваныч? — спросил атаман. — Ведь боярин-то лист получит, прочтет… А в листе-то что!..

— Ну, что в листе? Ничего! Власти хочет, ко власти и лезет! Кто же без свары ее берет! — успокоил приятеля думный дьяк. — Ты, Корней, мне иное скажи: может Стенька скакнуть на Дон с моря, минуя Волгу? Да коли выскочит вправду, — что делать станешь?

— Не дай бог, Иваныч, чтобы пролез! Надо его всеми силами не пустить! Непокой на Дону… Только стрельцов на Дон слать — боже избави! Стенька тогда объявит себя заступником воли донской и обычаев дедовских, и домовитые многие, мыслю, пристанут к нему! Надо Стеньку побить, покуда он плавает в море. Тогда я и скоп мужицкий рассею. А ныне, Алмаз Иваныч, Стенька Дону — гроза. Такая гроза, — страх и помыслить, что станет с Доном, если, избави бог, он степями пролезет!..

— Эк малюешь! Как богомаз сатану в церковном притворе, — усмехнулся Алмаз.

— Уж лучше пусть сатана, прости боже, придет на Дон! — воскликнул Корнила, и столько в голосе и во всем его облике было тревоги и опасения, что думный дьяк успокоил его:

— Не придет, Корней! Кто же пустит его хоть единый шаг ступить на российский берег, что ты! Ведь сколько злодейства наделал!.. Астраханского воеводы товарищ в море пойдет со стрельцами московских приказов и там все потопит.

— Туды и дорога! Тужить не стану о крестном сынке! — облегченно вздохнул Корнила. — Отбился от рук — на себя пусть богу пеняет!

— Пойдем ко мне домой, все рассудим, — вставая, сказал Алмаз.

Корнила поднялся вслед за ним от стола, но в это время примчавшийся от царя дворянин потребовал думного дьяка без мешкоты во дворец «вместе с тем сундуком, каков ему ведом».

Думный дьяк выразительно посмотрел на Корнилу.

— Упредил он тебя? — осторожно спросил Корнила, и в глазах его отразился испуг.

— Сколь ям на большом пути попадает, а бывалый конек их все перескочит! — успокоил Алмаз. — За правду стоять — и царя не страшиться, Корнила Яковлич! А мы с тобой всегда за правду…

Ввиду поспешности и важности дела, несмотря на поздний час, царь ожидал прибытия думного дьяка. Алмаз пошел в маленькую горенку, удаленную от прочих покоев. Тут почасту царь говорил со своими ближними обо всяких тайных делах, потому и самую горенку во дворе называли «посольской» или «тайною» комнатой. Алмазу тут приходилось бывать много раз. Здесь были скамьи в три ряда, царское кресло и широкая лавка с волосяным расшитым полавником, на которой царь, утомившись, любил полежать на боку во время затяжной и нередко трудной беседы; стол, два кресла, на столе — подсвечники с толстыми свечами, рядом — кувшин хлебного кваса и две небольшие глиняные кружки.

Недавно овдовевший и от печали осунувшийся и похудевший царь сидел с Ордын-Нащокиным. Посланный дворянин внес за Алмазом тяжелый ларец, поставил его на стол и тотчас же вышел.

Думный дьяк подошел к царской руке.

… Старческий, надтреснутый голос Алмаза, монотонность чтения, непрерывные зевки, от которых, по старости, Алмаз уже не умел удержаться, дрожание его пальцев — все раздражало царя, пока Алмаз перечитывал письма и доношения.

— Терпеть не люблю приказны отписки! — прервал царь чтение. — Может, в том письме и вся истина, да души нет — одна быль… Вот ты прочитал, Алмаз, что Стенька русских невольников на кизилбашцев выменял, чуть ли не целое войско, а мне невнятно: отколь же у них столько русских?

— Язычники всякие, государь, на твоих людей и на земли твои нападают повсядни. Когда застанут в немногом числе, нечестно хватают и полоняют. И я не по разу тебя молил, государь, послать воевод проучить их, — пояснил думный дьяк.

— Послушать Алмаза Иваныча — выйдет, что Стенька-вор их теперь проучил! — с насмешкой сказал царский любимец.

— Прямо лыцарь, за христианскую веру воитель! — раздраженно воскликнул царь. — Завеличался вор, да и ты, думный, тоже его величания умножаешь… Как он там у тебя в бумаге… шаха «братом своим любезным», что ли, назвал?

Алмаз усмехнулся.

— А шаху то поделом! Не водись с ворами! Шах Стеньку изменой на службу к себе звал, а тот его — братом!..

— И смеху в том нет никакого! — вспылил царь. — К святыням, к величествам лезет вор! Должно, он с Хмельницкого взял обычай: тот тоже по братству писал к молдавскому господарю и ко крымскому хану… По запрыску зверя знать! Християн свободитель!.. — со злобной насмешкой сказал царь. — А как мы теперь того «християн свободителя» от «милостей» его к нашей державе отговорим? Чем его унимать, как мыслите? Как нам с «лыцарем» далее быть? Что ты скажешь, Алмаз?

— Мыслю я, государь, что стольник Семен Иваныч князь Львов выйдет в море вору навстречу да, к астраханским стенам его не допустив, и утопит в пучине морской со всем скопищем черни, — ответил Алмаз.

Царь не ответил и вопросительно посмотрел на боярина.

— Чернь — как червь, — важно ответил Ордын-Нащокин. — Червя рассечет садовник лопатой, и каждая половина живет по себе. Снова секи их на два, и каждая часть сызнова станет жить. Души в черве нет — одно бытие. Так и чернь бездушна… В море простор велик. Коли станем в море воров побивать, разобьются они на части, рассеются по морю, потом возвернутся малыми ватажками, да каждая станет расти по себе. Стенька-вор тем уж хорош, что вся смута донская сошлась под него воедино. Мыслю, на Дон его пропустить, не спугнуть единства воров, а наших стрельцов московских не в Астрахань слать, а на Дон, в подмогу добрым донским казакам, кои государю и державе прилежны; да там, на Дону, ворам головы прочь!

У Алмаза перехватило дыхание от негодованья и злобы. Он видел, что происки Михайлы Самаренина поддержаны боярином, поддержаны вопреки ратному разуму и здравому смыслу. Вот сейчас, тут же, перед царем, все раскрыть, крикнуть в лицо боярину, что он поддается корыстному властолюбцу Мишке… Пусть знает царь, что его любимец, вопреки указу, пишет сам и получает тайные письма о разинском воровстве мимо приказа Посольских дел… Бешенство одолело думного дьяка, но многолетний навык помог Алмазу сдержаться…

— Разум твой удивления достоин, боярин, и всем то известно. И государь возлюбил твой разум. Да тут не разумом, а смекалкой надо брать: ведать надобно донских казаков, их повадки, обычаи, думки, житье-бытье… Войсковой атаман Корнила намедни приехал в Москву. Страшится он смуты от вора и молит разбить его астраханскою силой, на Дон не пустить..

Но Ордын-Нащокин не поддался льстивому слову. Он понимал, что в самом деле творится в душе Алмаза. Даже не посмотрев на него, боярин опять обратился к царю:

— Астраханские, государь, воеводы пишут, что биться с вором не могут, страшатся измены своих стрельцов. Ведь, правду сказать, государь, стрельцы астраханские на три четверти ссылочна сволочь: в какой вине провинился стрелец в Москве или в ближних каких городах — так тотчас же в ссылку его во стрелецкую службу… Куда? Да все в Астрахань. Сей порядок надобно, ваше величество, настрого запретить. Не дело в больших городах скопляти мятежное скопище, а надо рассеивать их по малым острожкам — в Чердынь, в Соликамск, в Великий Устюг, да мало ли и еще куда… А ныне, я мыслю, иного пути искать к истреблению вора. Чего доброго Астрахань от него возметется?!

— Избави боже! — с тревогой воскликнул царь.

— Ведомо то и мне, государь, что стрельцы астраханские ненадежны, — ответил Алмаз. — Да молит боярин Иван Семеныч дать ему тысячи три московских стрельцов для обороны от вора. Мыслю, что надобно дать. С теми стрельцами они и пойдут вору навстречу в море. Стольник Семен Иваныч того не страшится. А Дон от погибельного смятения сбережем!

Слушая этот спор боярина с думным дьяком, царь потерял свой обычный кроткий, спокойный вид, лицо его покраснело, на лбу вздулись жилы, глаза разгорелись. Казалось, что государь способен сейчас ударить кого-нибудь, что-нибудь опрокинуть, разбить. Но он повернулся к иконам, висевшим в углу и освещенным рубиновым светом лампады.

— Господи боже наш! Насылаешь еси испытания на державу твою! — крестясь, произнес царь. — И отколь все сие, вместе с шапкою Мономаха, на голову мне повалилось?! Вьюношем был я еще зеленым — солейный бунт от московской черни терпел… Два года пройти не поспели, как Псков и Новгород возмутились, моих воевод в тюрьму посажали и сами закрылись в стенах от своего государя… И Курск, и Козлов, и Сольвычегодск, и башкирские мятежи, и денежный бунт, когда меня самого за пуговки на кафтане хватали, поносным словом обидели… Государя — поносным словом!.. И палками на меня, как на пса, грозились!.. Теперь в Малорусской Украине смута за смутой и бог весть еще какие напасти!.. Пошто то я должен всю жизнь казнить, и карать, и пытать кнутом и железом, огнем и секирой?! Скажи мне, Лаврентьич, и ты, Алмаз, тоже скажи: али я государей других прежесточе?! Али законы мои неправедней всех? Отколе сие на меня, как божье наказание, хуже египетской язвы?! Ведь я же тишайший из всех государей российских! Тишайший! Мне бы родиться в боярском доме, и в вотчинке жил бы себе, на Москву не казался б… Мир люблю, церковное пение, да семейку мою, да птичью потеху, да добрый стол, хлебосольство… А тут шум, шум, шум!.. И воеводы дались таковы незадачливы, что всего-то страшатся: Корнилка на Прозоровского шлется, тот — на Корнилку. Друг за друга хоронятся… А кого же мне против воров посылать? Ну, кого? Пугаете, как воробья в огороде! И стрельцы-то мол, за воров возметутся, и казаки-то в смуту войдут, и посадские вора-то любят… Знать, то мне лишь одно осталось: дворянское ополчение подымать, самому в руки меч да отправиться в ратный поход на воришку… Срамно вам, державных дел устроители!.. Воровство! Кругом воровство! Разгоню воевод и всех атаманов.

— Золотые слова молвил, ваше величество государь! Давно уже пора до иных воевод добраться! Пущий мятяжный очаг у нас на Дону. А государь-самодержец, вишь ты, мятежную язву целить не властен! Корнилка, удельный князек, самодержавства российского государя и ведать не хочет! От Стенькиной Разина смуты лишь польза была бы державе, когда бы через нее казацкий Дон во покорность и мир пришел, припадя к стопам государя. Вот о чем я пекусь!.. — заговорил царский любимец. — Доколе же станете, ваше величество, терпеть своевольство удельного хана Корнилки?! Не хочет он власти своей отдавать — оттого государевой рати присылки страшится. А пора покориться Дону. Доколе же смуты рассаднику — казачишкам деньги и хлеб посылать за их воровство?!

Ордын-Нащокин на миг умолк и взглянул на царя и на думного дьяка. Оба слушали со вниманием: царь прилежно и любопытно вылавливал новую мысль, а Алмаз клокотал скрытым негодованием.

— Я мыслю разом два дела соделать, — продолжал боярин, — и Стеньку-вора стрелецким войском разбить на Дону, да завести там добрый лад и порядок! — Боярин поймал загоревшийся взгляд царя, понял его как одобрение своих мыслей и дружески обратился к думному дьяку: — Да и ты не стращай государя, Алмаз Иваныч, что от того возгорится мятеж. На мятежников хватит у нас веревок: на Дону и сейчас есть добрые люди, во всем покорные государю… Не только в Корнилке свет!

Алмаз распалился:

— Не ведаешь сам ты, боярин, на что государя и всю державу толкаешь! Сегодня ты на Дон пошлешь воевод со стрельцами, а завтра что сотворится? Казаки куда подадутся?! На Куму, на Кубань и на Терек станут бежать, на новые земли. А мы и с Азовом и с крымцами станем лицо к лицу, да и смуты никак не избудем. Теперь воровские людишки со всей Руси бегут на Дон, а тогда и во всем государстве пойдет возрастать воровская рассада! — Думный дьяк прорвался и лез напролом, мстя боярину за то, что тот множество раз заставлял его молчать и смиряться. — Ты любишь, боярин, чтобы тебя величали, книжность твою и державное разумение восхваляли, хочешь, чтобы к тебе государь был преклонен, как к орлу, парящему мыслию всех превыше. Ан в иных-то — не книжных делах ты, бедненький, слеп и убог!.. Каков же ты в них поводырь государю?! Бес властолюбия дражнит тебя, боярин!..

Ордын-Нащокин не сразу опомнился. Он привык к тому, что ему при царе никто не смел возражать, и тут вдруг вся кротость его слетела.

— Забылся ты, дьяк! — в бешенстве крикнул он, брызжа слюной. — С кем толкуешь?! Тебя-то каков бес пихает Корнилку блюсти на Дону?! Дары его любишь?! Корыстник!

Вначале царь, опустив глаза, исподтишка, с любопытством слушал и наблюдал, но увидал, что ссора зашла далеко.

— Ближние люди мои! Алмаз! Афанасий Лаврентьич! Стыдитесь! Ведь я государь, а вы свару затеяли! — прервал царь боярина. — Я вас для совета призвал, дорогие, любезные сердцу, а вы… — Царь горестно покачал головой. — В кручину так вгоните, право! Да что же я стану думать о вас обоих?! Спаси господь, сохрани, кабы правда была, что вы вгорячах-то сейчас наплели друг на друга… Ан ведаю я, что оба лишь о державе печетесь, как лучше устроить державный покой… Миритесь сейчас же при мне!..

Царь боялся всегда прямых столкновений между людьми. Он любил, чтобы у него на глазах все получало видимость мира, любви и дружбы, не хотел ничего слышать о честолюбстве, подсиживании, кознях или корысти. Его слабостью было мирить поссорившихся людей и слыть миротворцем, хотя зачастую он сам нисколько не верил в их примирение…

— Ну вот, так-то и ладно! — довольно сказал царь, когда заставил облобызаться боярина с думным дьяком. — Покуда вы сварились тут вгорячах, на меня снизошло утешенье от господа бога. Милость — царям подпора и царских венцов украшение. Иной раз молитвой и милостью укротишь мятеж пуще, нежели жестокосердием и мечом. Напиши, Алмаз, в Астрахань, чтобы идти гулевым казакам с атаманом по их домам, к себе на Дон, и мирно селиться в станицах… А войско стрелецкое мы туды не пошлем… Не спорься со мною, Алмаз Иваныч! — поспешно сказал царь, хотя, пораженный неожиданным оборотом, думный дьяк растерянно и удивленно молчал. — Не спорься! Строптивый ты стал, старик! Вишь, Афанасий Лаврентьич молчит, а ведь я ни тебя, ни его не послушал — лишь голоса божья! Оттого у нас и нелюбье и мятежи, что караем без меры. Хочу мир устроить в державе… Не жесточи, Алмаз, царское сердце!

Царь набожно поднял глаза к иконе.

— Подай, господи, на землю мир и в человецы благоволение! — торжественно произнес царь.

Ордын-Нащокин перекрестился истово, медленно вслед за царем возведя глаза на лампаду. Алмаз небрежно махнул щепоткой вокруг большого седобородого лица, густо кашлянул и, весь багровый, отвернулся, силясь понять царскую хитрость…

Стрелецкий десятник

Из Москвы с новым воеводой наехали в Астрахань ратные иноземцы — англичане и шведы — и на новый, невиданный лад стали обучать астраханских сотников и пятидесятников, те собрали на переучку своих десятников, и так дело дошло до простых стрельцов, которых оторвали от домов, заставили бросить промыслы и торговлю и жить в больших и нескладных постройках стрелецких приказов.

Только десятники и более старшие начальные люди могли по-прежнему жить у себя по домам.

Никита Петух, как новоприборный стрелец, был свободен только в воскресные дни, и тогда он бежал к Маше. Он не мог без нее прожить долго. Тоска его не унималась…

— Покинь ты ходить к ней, блудяща душа! Далась тебе Машка! Постыл ты ей, — сказала ему старуха.

— А может, полюбит! — с надеждою возразил стрелец. — Не блудом я: замуж возьму, всю жизнь любить стану!

Старуха качнула головой.

— Да кто же таких берет замуж! Ума ты рехнулся!

— Каких — «таких»?! — удивился Никита.

— Слепой ты, что ли! Не та стала Маша: вино пьет, гуляет! — сказала старуха.

Никиту как обдало варом… Он пошел от корчмы сам не свой.

«Надругалась она надо мной, опоганилась, осрамилась… И все только мне же в месть…»

Но оставить ее он уже не мог.

Он ходил за стрельчихой в церковь, как тень. Она становилась всегда перед образом «Усекновенной главы Предтечи», но не молилась, а молча стояла часами на коленях, словно упиваясь зрелищем отрубленной головы.

Из церкви Никита тащился за Машей. Она не гнала его, словно не замечала…

— Хороша у тебя стрельчиха! — сказал ему брат воеводы, стольник Михайла Семенович Прозоровский, так вдруг, ни с того ни с сего, увидев его в карауле.

— Да я не женат, князь Михайла Семеныч, сударь! — ответил Никита. — Знать, сударь, ты обознался!

— Чего врешь! Не ногаец — жену хоронить от людей. Намедни ты с ней из Предтеченской церкви…

— Какая же она мне жена! Так, блудливая вдовка, сударь! — с поспешностью злобно ответил Никита. — Со всеми знается, ну… так и я не плоше других…

— Брешешь! Гулящие к богу с таким усердием не прибегают. Видал я, как молится…

Никита вскипел. «И княжич к ней, боярская кровь! Далась вам чужая доля… Всем надобна Машка!» — подумал он.

— Умом она тронута, сударь! И в церковь-то шляется не к молитве: на отсеченную голову ходит глядеть. Мнится ей, будто в Предтече голову мужа казненного видит. Вот грех-то!..

— За что же ее мужа казнили? — настойчиво, с любопытством расспрашивал стольник.

— Разин в Яицком городке ему голову ссек. Она и ума рехнулась: блудит, да плачет, да в церковь таскается, сердце терзает… Сказывает: «Блудом живу, а любви не знаю. А того полюблю, кто голову срубит Стеньке-злодею…»

— А где та женка живет? — с еще большей настойчивостью допрашивал брат воеводы.

— Да что ты, сударь! Срамно мне и молвить такой грех: безумка гулящая, пьяная баба на что тебе, князю? — воскликнул Никита, кляня себя за то, что сказал Прозоровскому слишком много.

И князь Михайла вдруг засмеялся.

Прозоровский не спрашивал больше Никиту, но дней через пять как-то вечером Никита услышал в корчме его голос.

Никто из гостей старухи так не тревожил Никиту, как этот богатый князь. Молодой, в красивом доспехе, высокий и статный…

Больше не было времени ждать.

Никита сумел подарить своему сотнику, небольшому дворянину, сукна на кафтан и вскоре после того был назначен десятником. С того дня, как он приехал в Астрахань, у него лежали припрятанные разинские деньги, данные на дорогу атаманом. Никита решил, что теперь нечего уже думать о возвращении к Разину и не к чему тем деньгам пропадать.

«Куплю домок да пойду Марью звать к себе в дом. Неужто не опостылело ей там, у бабки?» — подумал Никита.

Никита пришел на кладбище, где вот уже больше года под камнем были надежно запрятаны его деньги, данные на дорогу Разиным, вытащил их, купил давно уже присмотренный домишко и побежал к стрельчихе, решившись позвать ее жить в свой дом, к себе навсегда…

Старуха поставила пред ним вино и закуску. Никита мигнул ей к выходу, и старуха ушла.

— Маша! — глухо позвал Никита.

Вдова не откликнулась.

— Маша! — настойчиво звал он. — Выйди ко мне, не страшись…

— А чего мне тебя страшиться? — задорно спросила стрельчиха. — Хошь убить, так убей, мне жизнь не мила. Чего тебе надо?

Маша вышла к нему злая, холодная, как в то утро, после ночи, проведенной на острове.

— Зачем пришел? — спросила она, ознобив своим голосом.

— Проведать пришел, — робко ответил стрелец. — Сядь со мной, выпей вина.

— Что ж, налей. Мне вина отрекаться негоже.

Никита ей налил вина.

— Слышь, Марья, измаялась ты, и я с тобой муку примаю. Обоим нам горько. Покинь ты свою старуху, идем ко мне жить, — осмелился он. — Замуж иди за меня.

— На что ты мне нужен?

— Люблю я тебя. Сама знаешь: ночи не сплю, под окнами у тебя терзаюсь. Гляди, извелся как: кости одни да глаза остались. Помнишь сама — я дородный был!..

— Что мне твое дородство?..

— Полюби меня.

— Тошно глядеть на тебя! Гадок ты мне. За что мне любить тебя?

— За любовь мою! Ведь себя не жалел, в реку скакнул за тобой. Атаману изменщиком стал за тебя. Иссох, истомился, ведь видишь!..

— Не просила меня спасать из воды и от злодея тебя не держала! А ты языком не пори. Позвал, так вина наливай! Буду пить! Али жалко?..

— Да что ты, Маша! Да пей, сколько хошь!..

— И рад! Чаешь, напьюсь — и меня добьешься! Пес добьется, а ты никогда! — со злобой сказала она. — Что бабку услал, так мыслишь — и Машка твоя? Проста твоя хитрость! — Она постучала по столу пальцем.

— Машенька, жить не могу без тебя. Люблю тебя, пропаду… — умолял Никита.

— Не можешь жить, так издохни. Я тебя не держу.

— Маша! — с мольбой воскликнул он. — Я за тебя казацкую долю покинул, в стрельцы предался. Я к тебе не забавы искать, я жениться хочу на тебе. Да и чем я других тебе хуже?!.

— А тем хуже, что горе мое опакостил, — вдруг со слезами сказала она. — Я не своя была: мужа любимого истеряла. А ты ко мне блудом собачьим пришел, опоганил!.. Налей, еще буду пить!..

— Такое-то горе твое! — злобно воскликнул Никита. — Вино пьешь да путаешься со всеми… Кому старая кочерыжка вино подает, к тому и ты на закуску! Такое и горе!..

— Теперь-то все горе во злость изошло. А первое свято было.

— Князем прельщаешься? Ныне я видел, что брат воеводский к тебе ходит…

Она с нехорошей усмешкой сверкнула глазами.

— Чего же не ходить: знать, сладка! Сама наблужу, сама рассужу! Кто мне хозяин!.. А брат воеводский — богат, и собой пригож, и злодея хочет сгубить! — Маша вся подалась к Никите и, перегнувшись к нему через стол, зашептала со страстью: — Сказывают, бояре и царь даровали злодею вору прощенье. Стрельцов казненных, наше вдовство-сиротство ему простили, а воеводский брат Мишенька, князь молодой, стольничек, сабельку выточил на него, пистолик призарядил, изготовил… Придет ворище назад — и смерть ему будет!.. Да как же мне, вдове, такого удалого князя не полюбить, коли он ни бояр, ни царя самого не страшится и голову Стеньке проклятому снимет?..

— Народ разорвет тебя вместе с князем, княжецкая подстилка! Народ-то Степан Тимофеича любит и чтит! — забываясь в хмелю и ревности, крикнул Никита. — Он за долю людскую идет, Степан-то! Вот что!.. А станет к тебе еще воеводский ублюдок шататься, — с угрозой закончил Никита, — так знай, что я ноги ему сломаю!.. Я тебе всех прощу, а Мишке твому…

Никита не досказал, вскочил с места и выбежал из корчмы.

Морская пустыня

В непроглядной тьме прокуренной дымом землянки какой-то казак звонко хлопнул себя по щеке или по шее.

— Черт их наслал не поймешь откуда, из пекла, что ли! — выбранился он под нос. — И воздуху ведь не чуешь, сидишь тут в дыму. А нет — доберутся!

— От экого дыму медведь бы давно свое логово кинул! — послышалось несколько голосов.

— Ба-ба-ба… бы-бы-бы-б-б-б… — покрывая говор, выбивал дрожь в одном из углов землянки трясущийся в лихорадке, укрытый десятком одежин больной казак. Но к нему привыкли, и судорожных завываний его никто не слыхал.

— Комар — тот же дьявол, лишь ростом трохи поменьше, — заметил первый казак.

— А ты их чи бачив?

— Кого?

— А живых чертякив.

— С пьяных глаз в паньском хуторе, писля мэду.

— Велико ль воно помстылось?

— С козла…

— А я, братцы, видел не боле блохи! — вмешался еще один казак, разбуженный говором.

Приподнявшись на локоть, он высекал огнивом искру для трубки.

— А нечистый их ведает, может, их вовсе на свете нет…

— Тю ты, леший! Ведь грех!

— Чего грех?

— Нечистого нет — стало бога нет! Помысли сам: кабы тьмы человек не знал, как бы ведал, что свет есть на свете?!

Они стояли на этом проклятом острове десять недель. Сухая, толченая или свежая рыба, кишмиш, курага, сушеная алыча — и ни крошки хлеба. Зной. Солнце в полдень стоит почти отвесно над головой. Сотни верст соленой воды вокруг, а по ночам — комары…

Разинцев мучили жажда и лихорадка. Месяц назад три десятка казаков, не выдержав, бежали в челнах. Каждую ночь стало умирать человека по два. Казалось бы, надо покинуть этот гнилой остров и, сберегая людей, уходить подобру от беды. Но Разин упорно держал ватагу на острове.

При одном из набегов на берег около сотни раненых казаков оказалось в плену у персов. Не в обычае Разина было покинуть их и уйти. На другой день Степан снова сделал набег, но не сумел освободить своих товарищей, зато захватил богатых персов в залог — для обмена на казаков. Несмотря на общие мучения всей ватаги, со злобным упорством он ждал, когда астаринский хан предложит размен пленных…

Но с каждым днем убывало пресной воды и хлеба, зной палил все сильней, а по всему побережью у Астары и у Ленкорани были выставлены персидские дозоры. Пуститься в набег за водой и хлебом было уже невозможно. Предполагали, что такие же дозоры стоят от Решта до Дербента.

Астаринский хан Менеды все не слал ответа, не выкупал пленников, которых Степан держал на особом струге в цепях и колодках, и не вез в обмен казаков, которым, как можно было представить, жилось еще хуже, чем здесь персам.

— Слышь, Степан Тимофеич, я попытаю счастья, — предложил Черноярец, — схожу на восход… Как там зовутся народы?…

— Трухменцы.

— Схожу на них. Там не ждут… Может, хлебца на всех добуду, а пуще — доброй воды… За то время ясырь обменяешь.

— А вдруг без тебя кизилбаш нагрянет? Нам силы не половинить бы… Что-то не верю я Менеды-хану. Не хитрость ли тут какая? Долго послов нет за выкупом, — сказал Разин.

— Да все одно хуже не станет, Степан Тимофеич! Что за вояки: лежим да дохнем! Дай два струга да челнов с десяток. Да людей так с два ста — мне более ни к чему.

И к вечеру, при туманной луне, без ветра, на веслах Черноярец на двух стругах и с десятком морских челнов ушел на восход, к невидимым берегам…

Шли сутки за сутками, от ушедших не было слухов. По-прежнему мучили разинцев жажда и лихорадка, зной и проклятые комары. Среди казаков поднимался все чаще ропот. Не смея перечить Разину, казаки шептались о том, что надо бы утопить пленных персов.

— Некого будет менять, и батька не станет ждать — к дому укажет. А то ишь сидят, чернявые дьяволы, жрут… Им нипочем экий зной — от детства привычны, а мы перемрем тут все дочиста!

Возле костров по ночам освобожденные в Персии пленники рассказывали страшную сказку о том, как тридцать три русских невольника убежали из Персии и море их выбросило в цепях сюда на остров, где они вымерли все от жажды, голода и лихорадки. Говорили, что по ночам, когда взыграет погода, из воды выходят челны невольников и слышно — гремят цепи.

После таких рассказов робкие стали проситься ночевать на струги, но, боясь, что народ начнет разбегаться, Степан велел всем оставаться на острове.

Струги стояли поодаль от острова на якорях: широкие отмели и длинные косы не позволяли подойти близко. Только с одной стороны было глубокое место — в заливе между косою и островом. В этом заливчике днем вся ватага купалась. То был единственный час оживленья, и все опять замирало…

О Черноярце не было вести уже больше трех недель. Персы тоже не слали своих посланцев. Каждый день умерших казаков хоронили в песке подальше от стана, а ночами казалось, что в той стороне, где могилы, мерцают какие-то огоньки…

Невыносимый зной стоял несколько дней подряд. Среди казаков кто-то стал шептать, что Разин ждет, когда все перемрут и награбленные в Персии богатства достанутся одному ему.

Когда Степан стоял поутру, вглядываясь сквозь туман в бескрайный простор моря — нет ли там долгожданных стругов Черноярца, несколько казаков окружили его.

— Эй, атаман! Буде ждать! Укажи снаряжать струги! — смело крикнул ему молодой Андрейка Чувыкин.

— Куды снаряжать? — спокойно спросил Разин, услышав дерзость и вызов в голосе казака.

— Домой снаряжать. К боярам пойдем с повинной! Не мочно терпеть, перемрем. Тебе ладно, а мы на ногах не стоим.

— Не казацкий обычай — бросать своих в полону али в море кидать. Черноярец для всех пошел. Что ж он к пустому-то месту воротится? — сохраняя спокойствие, возразил атаман.

— А черт с ним, пускай! — крикнул кто-то из казаков. — Нам всем за него не подохнуть!

— Тебе ладно: воды себе бочку припас да и ждешь! Куды ты, к чертям, нас завел?! — поддержал второй.

— Так вон ты что — об воде скучаешь? Сколь есть, тащи всю сюда из моей бурдюги, — сказал Степан. — Тащи да дели казакам.

Казаки нерешительно переглянулись, замялись, обезоруженные его спокойной уступчивостью.

— Тащи, тащи! Не жалей. Помирать, так вместе. Только ты сам не пей, а давай ее разом всю. Сколь есть в бочке — тащи!

Чувыкин потупился.

— Я не об этом… Ты на то атаман. Тебе более надо. А нам-то как жить? — приутихнув, сказал он.

— Ты бочку кати. Прикатишь, тогда потолкуем, — сказал Степан. — Ну, иди.

— Иди, коли сам указал. Небойсь, я с тобой! — вмешался другой казак.

Казаки пошли втроем к землянке Степана.

— Втроем-то докатят? Ослабли, я чаю? — спросил атаман остальных. — Подсобили бы вы, что ли?

Еще трое пошли за первыми.

Несколько человек побежали за своими кружками и с кружками возвратились назад.

— Черноярец воды добудет, я чаю, побольше, — сказал Степан. — Катят, катят! — воскликнул он, наблюдая за входом в свою землянку.

Казаки оглянулись. Все шестеро посланных вышли из атаманской землянки и нерешительно мялись у входа.

— Не смеют. Тоже ведь совесть! — сказал пожилой казак. — Атаману ведь надо…

— Чего же вы?! — крикнул Разин, направившись сам к землянке.

Вся гурьба, человек в шестьдесят, потянулась за ним.

Андрейка Чувыкин стоял потупясь, молчал.

— Ну, что? Чего же ты не выкатил бочку? — воскликнул Разин.

— Там нету ее, атаман, — ответил второй казак.

— Ну не бочку — бурдюк, кувшин, хоть сулейку!

— И капли нет, атаман! Прости, батька, зря поклепали! — пробормотал Андрейка.

— Э-эх, дура! Таких, как ты, вешать, чтоб казаков не смущали, — беззлобно, с укором сказал Разин.

Он отвернулся от всей гурьбы и снова пошел к береговому бугру, откуда было дальше видать в море.

Степан сам уже давно пил морскую воду, и только его умение переносить жажду спасало его от мук, которые испытывали менее терпеливые, досыта напиваясь морской водой. Их страшнее мучила жажда и валила болезнь…

Потянул ветерок. Днем стало прохладней. Ветер дул с северо-востока, как раз оттуда, куда ушел Черноярец. Если они не разбиты в боях, то дня через два примчатся на парусах. А если не возвратятся, значит, пропали, тогда и нечего ждать, пора уходить.

К ночи Степан указал зажечь на высокой мачте струга смоляной факел, чтобы Черноярцу с моря был виден огонь.

Ветер пронизывал холодом. Казаки оделись в овчинные кожухи, в зипуны, забрались в землянки. Иные в ямах зажгли костры, тесно сгрудились в кучки.

До рассвета Разин бродил по берегу, напряженно вглядываясь в туманную даль. Начиналась погода. И вдруг за косой, отделенной от острова тем заливом, в котором обычно купались, за плеском волны Степан услыхал голоса и бряцанье цепей. Он припал к песку и глядел на море.

На гребне волны взметнулась лодка. Ее швырнуло волной на песок косы. Гремя цепями, два закованных человека пытались ее удержать, но вторая волна накатила, вырвала и умчала челнок назад, в море…

«Вот те на! Лихорадка, что ли?!» — подумал Разин, вспомнив рассказ о тридцати трех невольниках.

Привидения двинулись на него через косу, дошли до воды, отделявшей косу от острова, и пошли по воде. Цепи звенели на них. Они дошли до глубокого места и кинулись вплавь по заливу, но стали тонуть…

Степан вскочил, не думая, скинул кожух…

— Стой, атаман! Заманиват нечисть! — крикнул казак, откуда-то оказавшийся рядом с ним.

Он хотел удержать Степана, но Разин его оттолкнул и ринулся в воду… Призраков уже не было видно.

Шаря вслепую по воде, Разин успел схватиться за цепь и рванул на себя. Отфыркиваясь, он вытащил на берег человека в цепях. Казаки, увидев, что это не призрак, бросились за вторым…

Спасенный Разиным беглец, как только очнулся, кинулся обнимать казаков.

— Братцы! Казаки донские! Неужто же мы у своих? Неужто добрались?! Пять лет, как собаки, прикованы были цепями… Пять лет не чаяли землю родимую видеть!

Казаки вытащили второго утопленника. Тот захлебнулся и долго не приходил в себя.

Первый спасенный прильнул к безжизненному товарищу и закричал ему в ухо:

— Павлу-уха! Павлу-уха-а! Ведь мы добрались! У своих мы, Павлуха-а! Ведь русские люди вокруг, казаки! Слышь, очнися!

— Слышь, братцы, ведите меня к атаману скорей, — попросил спасенный Степаном беглец, и, узнав, что сам атаман спасал его из воды, он схватил за руку Разина и припал к ней губами. — Атаманской своей головы не жалел ты для беглого мужика! Недаром же мы к тебе пробирались… Слышь, Степан Тимофеич, семьдесят кораблей мы построили на тебя боевых по указу шаха. Семьдесят пушек на них кизилбашцы ставят. Аглицкий немец за всем корабельным строением дозирает. А ныне струги те, чай, в море выйдут, в поход на тебя; два дни назад на них мясо грузили да хлеб и парусами в тот день же снастили.

Разин понял, зачем персы не слали своих послов для размена пленных.

Пока беглец вел рассказ, совсем уже рассвело.

С моря ударило три отдаленных выстрела, за волнами стали видны паруса двух стругов.

— Иван идет! — радостно крикнул Еремеев.

Все толпой сошлись к берегу. На острове ожило все. Позабыв все болезни, люди лезли из ям, ковыляли к морю…

На розовой пене волны летели на парусах два струга и несколько казачьих челнов. Слышно было, как загремели цепи якорей. С одного из стругов стали сгружать в челн что-то тяжелое.

— Эге-ей! Что там нашарпали-и?! Не трухменска ли царя полонили?

— Тащите царицу сюда-а!.. — закричали с берега повеселевшие пленники моря.

Но из челнов не отвечали и молча гребли к острову. На отмели выскочили в воду и погнали передний челн на руках по песку.

Вся толпа казаков пошла им навстречу.

— Черноярец, батька, поранен трухменской стрелой. Рана пухнет. Мыслим, что с ядом змеиным, — мрачно сообщили казаки, прибывшие с моря.

Разин кинулся к Черноярцу.

— Помирать мне приходит, Степан Тимофеич, — сказал Черноярец. — Хлеба привез я, сала, да сыру, да овечек живых… да воды ключевой полета бочек. Невольников русских двадцать пять человек отбили. Стрелами поранило троих моих казаков — все пропали… а я вот все жив… да, видать, не осилю…

Степан помрачнел. Он взял руку Ивана и так сжал, что хрустнули косточки…

Казаки разгружали воду и хлеб. Резали овец и варили мясо, разливали кружками воду. На острове было шумно. Все ожили, даже запели песни.

— Ты бы, Ваня, крови парной испил. Пользует кровь, — как ребенка, просил Черноярца Разин.

Тот усмехнулся. Подумал, что никогда раньше не слышал в Степановом голосе ласки.

По приказу Разина принесли теплой овечьей крови. Черноярец поднес ко рту и оттолкнул ее. Попросил воды.

Ко вздувшейся покрасневшей ране приложили парную печенку, Иван сорвал ее.

— Горит, — сказал он, — все равно помру…

Разин сидел возле него у себя в землянке, не коснувшись еды и питья. Когда все заснули после еды, зашел Сергей и сказал, что выслал в море челны с дозором. Разин снова остался один возле раненого.

— Душно. Ветра нет. Вынесли б на море… Скоро помру, — прошептал Черноярец. — Казачку мою Серафиму да доченьку Настю, Степан, не забудь… не забудь… как помру…

— В семидесяти кораблях идет на нас шах, — сказал Разин, — а ты — помирать от стрелы… Погоди. Вот я с персиянцами шутку надумал. Как мы шаха побьем — то и домой. Ты от радости вспрянешь. Постой помирать, — просил он, уверенный в том, что радость целит раны.

Разин поднял Ивана и вынес его на берег моря. Солнце палило, но ветер летел из влажных просторов и освежал.

— Синь-то какая! — прошептал Черноярец. — Краса!..

— Солнышко ить, Иван, всему дает силу. Попытаем — откроем на солнышке рану. Может, тебе ее исцелит…

Черноярец взглянул на Разина, и снова усмешка скользнула из-под усов в густую русую бороду.

— Что ж, открой, — согласился он.

Рана была у самого сердца. Края ее были синие, вздутые и блестели… Взор Черноярца начал тускнеть. Сухим языком облизнул он губы.

— Испить? — спросил Разин, поднося ему воду ко рту.

— Голова горит, а сердце холодное стало. Кончусь, должно быть, Степан, не осилю яду… А мне бы жить! На Дон бы мне воротиться к моей Серафиме, к Настюше… да вместе с тобой казачью державу строить… Вольный край… как в бабкиной сказке про остров Буян, на коем всяк всякому равен… остров… Буян… Яблоки золотые, вишенье, как самоцветные каменья… а люди живут князьям неподвластно…

Черноярец закрыл глаза.

— Вот ты и постой кончаться-то, — убеждал Степан. — Мне ведь как без тебя-то казачью державу ладить?! На Дон воротимся, сковырнем старшину, Волгу, Яик и Запороги с собой подымем… Вот будет остров Буян!

— Темниц там нету и татей… По правде живут… — лепетал Иван.

Веки его опухли и стали похожи на толстую огуречную кожуру. Голос делался тише и тише.

Разин сидел над ним до заката. Иван все был жив. Изредка он шевелил губами, приподняв опухшие веки, взглядывал, как раненая лошадь, с жалобой и словно с укором, но больше не мог уже ничего говорить.

Кудрявые волосы Черноярца, русые, еще молодые, не тронутые сединой, были мокры от пота, и завитки их прилипали ко лбу. Широкая курчавая борода торчала вверх, как будто Иван нарочно ее подставил уходящему солнцу, высокая, широченная грудь неровно и резко вздымалась хриплым дыханьем. Большие крепкие руки лежали вдоль тела, скованные бессильем.

После плотной еды разинцы уснули и только к вечеру начали просыпаться. В это время с моря вернулся дозорный челн. Ходивший за «языком» Тимофей Кошачьи Усы схватил неосторожного рыболова, ушедшего далеко от берега. Тот сказал, что на боевые струги поутру начали уже приводить воинов и прилаживать снасти…

Разин велел всем идти по своим стругам. Черноярца снесли в шатер атаманского струга.

В заливчик, лежавший между косою и островом, на руках затащили три струга и несколько челноков без людей, — спустили на них якоря и поставили паруса. Ветер качал суда во все стороны и гонял их, как хотел, по заливу, насколько хватало якорных цепей.

На остальных судах Разин почти со всеми казаками ушел в открытое море и в сумерках скрылся на севере, слившись с серою дымкой тумана.

Только Наумов с сотнею пушкарей остался на острове, в защищенном городке за валом.

Когда стемнело, пушкари в разных местах на острове разложили костры, словно там был расположен табор большого войска.

Неравная битва

Боевой караван астаринского Менеды-хана в семьдесят есаульных судов с медными пушками несся по морю на парусах, направляясь прямо на остров.

Передний, ханский, сандал был украшен по носу трехглавым зверем: морской конь, хищный орел и гривастый лев соединялись одной могучей шеей, выходящей из груди судна.

На высокой палубе носовой части судна стояло удобное кресло, где сидел сам Менеды.

В средней, низкой части ханского сандала был раскинут голубой шелковый шатер пятнадцатилетней ханской дочери Зейнаб.

Восемь лет назад Менеды просватал ее за вождя кочевников-пастухов Бехрам-хана. Бехрам терпеливо ждал чести породниться с самим повелителем Астаринского ханства, родичем шаха. Но в последние два года землетрясение в горах, жестокая зима и повальный падеж скота разорили кочевников. Бехрам уже не мог привести обещанный выкуп за знатную невесту. К тому же теперь Зейнаб сватал новый жених — Варду-хан, повелитель Ленкорани. Сватовство Варду было выгодно астаринскому Менеды-хану: оно роднило два ханства, лежавшие одно подле другого на берегу моря. Они могли вместе ходить в набеги и защищаться от врагов. Ленкоранскому хану были подвластны прибрежные рыбацкие племена, с ними он не боялся морских походов. Подданные астаринского хана были горные пастухи и земледельцы, из которых он набирал многочисленных воинов. Ради союза Астары с Ленкоранью Менеды отверг прежнего жениха, который ко всему еще был азербайджанец, тогда как Варду-хан такой же перс, как и сам Менеды.

Горные разбойники оскорбленного Бехрама уже дважды вторгались во владения Менеды, отгоняли скот и топтали посевы. Менеды собирался в союзе с Варду ударить на отвергнутого жениха и до конца разграбить его владения. Но как раз в это время повелитель всего Ирана — великий шах узнал, что морские казаки разбойника Стеньки высадились на острове невдалеке от владений астаринского хана и Менеды вступил с ними в переговоры о размене пленными. Солнце Ирана, шах указал Менеды затянуть обмен пленных, пока будет готов караван боевых судов, которые строили для морского похода. Менеды должен был с войском сесть на эти струги и выйти в море, чтобы уничтожить казацкую ватагу, вернуть награбленное казаками добро и захватить в плен атамана.

Менеды, выходя в море, не решился оставить дома свою дочь. Он опасался, что Бехрам-хан со своими горцами снова устроит набег и силой похитит Зейнаб. Потому, нарушая обычаи, уверенный в легкой победе, хан Менеды взял в морской поход свою дочь.

Почти половину сандалов Менеды вручил своему будущему зятю Варду-хану. Оба они считали, что поход будет легким. Они разобьют казаков и возвратятся на берег с торжеством. Корабли, приближаясь к берегу, в знак победы станут палить из пушек. «Что там такое?» — будут спрашивать жители. «То победитель казаков — астаринский хан Менеды возвращается с моря со своим зятем Варду-ханом. Они празднуют общую победу и свадьбу красавицы Зейнаб с удалым Варду». Это должна была быть самая пышная свадьба, со свадебным шествием по морю на семидесяти кораблях при радостном кличе воинов, которые возвратятся из похода богачами…

Ветер крепчал. Утонули последние искры заката.

Менеды не сошел со своего места… Он смотрел вперед, в беспокойное ночное море. Вот он заметил огни: казачий стан! Гнездо грозного Стеньки!

Менеды за несколько дней до того пытал казаков, бежавших от Разина в челнах. Только один из них разговорился, когда с него стали снимать кожу. Он рассказал, что казаки на острове умирают от лихорадки и жажды. Менеды поклялся, что всех казаков, которых возьмет живыми, он не продаст в рабство, а будет в течение многих дней предавать жесточайшим казням. По слухам, на острове не осталось и тысячи заморенных болезнями казаков. А с Менеды шло четыре тысячи лучших воинов. Он обещал им отдать всю добычу, награбленную казаками по морским берегам. Воины Менеды-хана были храбры своей алчностью, и хан шел к верной победе и мести. Главное заключалось в том, чтобы ударить на остров внезапно. Вон слева стоят у них корабли с поднятыми парусами. Быстро напасть и отрезать их от острова! Лавиной в четыре тысячи задавить остальных на суше…

Менеды-хан вызвал своих начальников и указал им огни костров и место, где стоят казачьи суда.

Боевой караван персиян разделился. Часть стругов понеслась на распущенных парусах прямо по ветру на маячившие в сумраке казачьи суда, другая часть двинулась на костры. Но костры вдруг погасли…

Будущий зять Менеды-хана, молодой и неопытный Варду, который повел суда на струги разинцев, понял свою ошибку только тогда, когда все сандалы до одного врезались в мель и сели у косы…

Он согнал своих воинов в воду. Стоя в воде по колено, они под волнами, обдающими их в лицо, тащили свои суда с мели в море. И вдруг по ним с острова грянули пушки… Волна воды — спереди. Волна огня — сзади. Но надо было спасать сандалы, и, не смея отстреливаться, падая и погибая, они тащили свои суда в море против силы воды и ветра…

В это время хан Менеды, боясь мелей, остановился поодаль от острова. Он не знал, что творится слева, но, слыша пальбу, думал, что там идет бой кораблей Варду с казацкими кораблями. Там было свыше тысячи персидских воинов, и Менеды был уверен в том, что персы уведут корабли казаков. Для этого были припасены крепкие железные крючья и конопляные канаты.

Сорок судов под начальством самого Менеды бросили якоря. На ханском струге зажгли три зеленых огня. Начальники крикнули воинам, что на острове их ожидает добыча. Тысячи воинов кинулись в лодки и просто в воду, каждый спеша попасть первым на остров. Золото Дербента и Решта, драгоценности Шабрана, Баку, сокровища разгромленного казаками Фарабата грезились им за этими волнами, в песках острова. По грудь в воде, поднимая оружие над головой, они подвигались к берегу, сбиваемые волнами. По ним ударили с берега пушки. Еще, еще и еще… Пушечная дробь снесла многих в море. Но их было много. Одни тонули, другие шли к берегу, уверенные, что на каждого разинца их будет пятеро…

Как вдруг за их спинами стало светло, словно там запылало море. Сзади послышались крики и выстрелы. Все оглянулись. Свирепых воинов охватили смятение и ужас: их собственные, только что ими покинутые, заново просмоленные корабли ярко горели… два… три… пять… десяток… На них шла схватка. Откуда там взялся враг?!

… Вот уже на двух десятках судов запылал пожар. В море стало светла, как днем.

Тысячные толпы людей в воде растерялись. Их начальники сами не знали, что делать. В легкой многовесельной ладье промчался от берега в море освещенный огнем пожара сам Менеды-хан. Все кинулись вплавь и вброд к своим судам, но теперь и с моря их встречали удары пушечной дроби…

Пожар пожирал половину стругов Менеды-хана. Другую часть, почти покинутую людьми, захватили разинцы. Только стащенные с мели после долгих усилий и с большими потерями суда Варду-хана служили убежищем беглецам, едва спасшимся после этой жестокой битвы.

Менеды бежал, оставив в плену свое богатое ханское судно с дочерью. Из четырех тысяч войска уцелела едва одна четверть…

— Иван! Глянь, как персицки суденца горят! В море глянь… Ваня! Иван! — возбужденно звал Черноярца Разин, взобравшись после боя на струг и еще тяжело дыша.

Он откинул полог шатра, чтобы друг лучше мог видеть успех его боевой выдумки. Но огни морского пожара тускло и безответно отсвечивали в остекленелых зрачках есаула…

— Стяпан! Лекарь персицкий! — радостно крикнул Сергей из челна, втаскивая на атаманский струг рыжебородого человека в чалме. — Лекарь персицкий! Змеиные раны целит! Где Иван?

Разин взглянул на рыжего.

— Лекарь? — переспросил он и ударом ноги швырнул рыжебородого через край струга в волны…

Сергей взглянул на Степана и понял.

— Знатный казак был!.. — сказал он.

Сергей снял шапку и, словно страшась нарушить покой Черноярца, на цыпочках подошел к шатру атамана.

— Ну, царство небесно тебе, Иванка! — тихо сказал он, крестясь. — В своей-то земле бы краше тебя схоронить, да далече!.. Придется на острову закопать беднягу…

Сергей постоял над другом, понурив голову…

— Тридцать три пушечки взяли, Стяпанка! — вдруг радостно выпалил он. — А сколь дувану — не счесть!

— Иди ты… к чертям! — огрызнулся Разин.

— К чертям, к чертям… Что — к чертям?! И мне его жалко. Дык, Стяпанка, на то и казак, чтоб стрелили! Каб корова его забодала аль спьяну под кручу свалился — вот то б горевать!.. А мы его ныне зароем, могилку-то с гору насыпем за то, что казак был хорош. То и слава! А как похороним, то выпьем персицка винца… Хан-то, дурак, воевать собрался — десять бочек вина да забаву-девчоночку взял на войну. С русским народом-то вышел в бобки играться! Вот лапоть! Давай челна-а! — внезапно крикнул Сергей, обернувшись в море.

И молча вдвоем Разин с Сергеем Кривым снесли тяжелое тело Ивана в челн, в последний путь на берег…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

«СЛАВА НАРОДНАЯ»

Попутный ветер

Дозорные от князя Каспулата Муцаловича из Тарков прискакали в Астрахань с вестью, что, по слухам из шахских земель, Разин разбил караван в семьдесят боевых персидских стругов, высланных шахом, взял добычу и после этого стал хозяином заходить в прибрежные селения, требуя дани мясом и свежей водою. И, судя по тому, какие запасы делает Разин, он, видимо, собирается возвращаться домой. Говорили, что на пирушке с каким-то князьком, который принял его подобру, Разин звал его в гости, не куда-нибудь — в Астрахань и обещал, что позволит князьку беспошлинно торговать вином на астраханских торгах. Кроме того, рассказывали, что, подходя к берегам, разинцы, не жалея пороху, нещадно палят из пушек в морскую даль, пугают прибрежных жителей, и хотя никому не чинят обид, но столь страшно обвешаны все оружием, что никто не решается им противиться…

Астраханские воеводы с поспешностью сошлись на совет с митрополитом. Войско Разина представлялось им тысяч в десять. Страшно было и думать, что такой буйный скоп подойдет к астраханским стенам, на соблазн волжской черни, которая целых два года не переставала с восторгом рассказывать, как разбойники били плетьми несчастного воеводу Беклемишева, как часть астраханских стрельцов, забыв присягу, сошла к ворам и как, разграбив купеческий караван, Степан ни горсти хлеба не взял из стрелецкого жалованья.

— Персидские корабли разбил в море. Теперь в нем гордыня взыграла, кинется непременно на нас, — говорил Прозоровский. — Ты, князь Семен, поспешай выходить в море да не жди его на себя, стречай-ка подальше от устьев, в открытом море. Ведь про царскую грамоту вор-то не знает, к стенам подбираться станет. Слышь, в Астрахань в гости звал кизилбашцев. Видно, худое задумал! Да и то, как знать, станет ли он государевой грамоты слушать. Отчаянная башка и безбожник. Моя бы воля, я бы его…

— Стречать вора далеко от Волги, в открытом море, боязно: вдруг он на Терек уйдет, к Гребенским городкам, да и станет поднимать гребенских казаков, а там и выскочит с пушками где-нибудь на Куме, ударится через степи на Дон с пушечным боем, — возражал воеводе князь Львов. — Как мне в открытом море уговорить его, чтобы он пушки отдал?! А в волжское устье впустим да запрем — он тут и смирится!

— С тобой-то в море московские люди уйдут, князь. А со мною в стенах кто останется — гос-споди боже! Сомутить астраханскую рвань к мятежу — одночасное дело. Впустишь в устья его, скакнет под градские стены, чернь ему тотчас ворота настежь… Тогда ты, князь Семен, и сам-то назад в город не влезешь…

Митрополит Иосиф поддержал Прозоровского, уговаривая князя Семена встретить Разина подальше от Волги и спасти от разорения город, божьи церкви и святые монашеские обители. Митрополит благословил стольника иконой и отслужил напутственный молебен для московских стрельцов, выходящих на «вора».

Астрахань готовилась ко всему: у ворот удвоили караулы, усилили дозоры на Волге, укрепляли стены. Первый русский военный корабль «Орел», построенный заботами гостя Василия Шорина, зарядил весь свой боевой заряд и стоял против пристани, готовый к битве.



Разинский караван, измученный десятидневною бурей, шел на север, к русскому берегу. Запасы воды, пока буря носила их по морю, снова кончились. Разинцы шли уже восемь дней под палящим солнцем. Каждый день умирали раненные в бою с Менеды-ханом. Многих трясла лихорадка. Казалось, спасение только одно: во что бы то ни стало прорваться на русский берег, скорее сойти с кораблей, наесться простого хлеба, напиться простой ключевой воды.

Они не хотели и думать о том, как их встретит Русь.

При взгляде на людей, тоскливо валявшихся по палубам стругов, трудно было представить себе, что именно они всего дней двадцать назад победили этих рослых и сильных полуголых чернобородых воинов, посаженных, как рабы, к веслам, скованных одной цепью и забитых в колодки, которые хан припас на своих стругах, чтобы заковывать казаков.

Кто мог бы поверить, что эти самые люди всего двадцать дней назад, после победы над Менеды-ханом, смело выходили на берег, чувствуя себя хозяевами и покорителями всего побережья.

Новая буря на Каспии быстро сломила их силы.

С какой исступленной злостью смотрели невольные гребцы на своих измученных ранами и болезнями повелителей и на их богатства, которыми хан заманил своих воинов в эту несчастную битву! От скуки играя в кости и в зернь, казаки без сожаления платили друг другу проигрыш нитью жемчуга или золотым ханским блюдом. Они так привыкли к своим богатствам, что не глядели на них. Когда умирал казак, его хоронили в море, не сняв с него украшений, словно они были нужны покойнику после смерти… Парча, бархат, шелк, перепачканные корабельной смолой, валялись у них под ногами.

Слева все чаще мелькали чайки, впереди что-то смутно маячило, будто в тумане виделся низкий берег. Караван должен был с часу на час прийти к астраханским берегам, а посланные Разиным лазутчики не появлялись в море.

Степан уже много раз посылал лазутчиков, но им не удавалось прийти обратно — ловили их воеводы, сами ли пропадали в пути, кто их знает… Успели ли дойти они на Дон к другу Фролу Минаеву, сказать ему, как встречать на Дону?

Степан стоял, по своему обычаю, на носу атаманского струга и глядел вперед, в море.

«Что там ожидает, за этой туманной дымкой: топь али путь?!» — размышлял атаман.

Он обнажил голову, подставляя ее ветру. Но ветер не мог развеять трудных мыслей о предстоящем. Удастся ли проскочить осторожно на Волгу, минуя Астрахань, или тут, с первых шагов, обрушатся на них воеводы боем?..

Только бы не разбрелись казаки малыми кучками, только бы купно держались. Поодиночке ведь воеводы ловко умеют ловить народ. Есаулов повесят, а прочих — кого куда: в ссылку, в стрелецкую службу по дальним острожкам… Надо все войско в куче держать, в кулаке — в том всех и спасение!

И вдруг из морской волны навстречу Степану возникли освещенные солнцем морские струги. Словно из моря встал сожженный всего дней двадцать назад боевой караван астаринского хана…

Степан негромко окликнул Федора Сукнина и молча ему показал на струги.

— Я сам хотел указать тебе, батька, — сказал корабельный вож. — Верно, тарковские рыбаки нас видели да упредить астраханцев послали…

Сукнин и Разин озабоченно считали вражеские суда… Уже были видны блестевшие на солнце пушки… Принять еще один бой? Об этом нечего было и думать. Казаков не нужно было даже одолевать. Их можно было просто связать и бросить, как кур в лапшу, без всякого шума, без битвы…

Разин не ждал, что здесь — так далеко от Астрахани, его могут встретить морским боем. Он думал пристать у Четырех Бугров, отсидеться меж островов, пробраться к берегу, взять запасы пресной воды, выслать лазутчиков в волжские устья, разведать протоки, а там, может быть, через Ахтубу, а не Волгой пуститься вверх… Два-три дня отдыха на берегу — и казаки были бы снова пригодны к бою.

Ближние разинские есаулы столпились возле Степана.

— Что же, батька, в море назад покуда? — сказал Наумов, словно в ответ мыслям Разина.

— Куды же ты мыслишь?

— Может, к Таркам, а то — на Куму. А что же нам делать? Не драться же нынче вправду: побьют!

— Пристанем у бережка, маленько оживем — тогда уж и в драку, — поддержал Наумова и Сукнин.

Разин согласно махнул рукой.

— На стругах голос слу-ушай! — привычно крикнул Сукнин, и слова его, как эхо, понеслись по каравану.

— Паруса спускай, весла в воду! Поворот от берега в море!

Голоса крикунов еще передавали приказ, а на передних стругах уже сползли вниз паруса, весла блеснули брызгами, и суда одно за другим начали тяжело поворачивать носы вразрез волнам, заносясь на кручи воды.

— Черномордых бодри! — крикнул Сукнин.

Казаки-надсмотрщики с длинными кнутами в руках стали «подбадривать» пленных гребцов. Те налегли на весла, вынося караван в открытое море.

Астраханцы, заметив, что отстают от разинцев, не стали преследовать их, подняли паруса и пошли назад к островам…

Начинало смеркаться.

Задние разинские струги терялись из виду, сливаясь с морем.

— Эх, батька, глянь, как струги растянулись! Не хотят казаки от родной земли уходить. Измены бы не стряслось! — оглядывая караван, сказал Сукнин и, не ожидая приказа Разина, спрыгнул в легкую шестивесельную ладью и полетел по волнам, обходя караван.

Струги стали подтягиваться, сближаться, прошли между островами и очутились перед неглубокою бухтой, где стояли два одиноких насада. Здесь был митрополичий учужный стан. Завидя разинские струги, несколько монахов убегало на глазах казаков в береговые кусты. Работные люди, наоборот, махали с насадов шапками.

Сукнин на ладье возвратился в это время к атаманскому стругу, привез казачьего пятидесятника Ежу, из бывших яицких казаков, и рывком за ворот втащил его на палубу струга.

— Изменника приволок, атаман, — сказал он.

— В чем измена? — спросил Разин.

— Гребцам велел весла сушить, отстал ото всех стругов. Звал своих казаков сойти в Астрахань, к воеводам с повинной.

— А ты что на отповедь скажешь, крещена рать? — повернулся Разин к пленнику.

— А что мне сказать? Люди биться не можут. Недугуют все на струге. Куды, к черту, в море! — прямо и безнадежно ответил тот.

— Чего ж ты хотел сказать воеводам?

— Вину, мол, приносим царю. Домой хотим.

— Слыхал, как повесили прошлый год сто пятьдесят человек наших изменщиков астраханские воеводы?

— Слыхал.

— Чем от смерти хотел откупиться?

— Твоей головой, — махнув рукой, просто и прямо сказал казак.

— Дешевая атаманская голова, коли ты ее за дурацкий кочан продать вздумал. — Разин обернулся к Наумову. — Срубить ему руки и ноги, Наумыч. Пусть сдохнет не сразу.

— Смотри, атаман! Покуда сильны были, мы за тебя кочнов своих не жалели. А нынче народ хвор. Не я, так другие тебя продадут… Мыслишь, смерти страшусь? Мне плевать! Может, чаешь, я мук забоялся? Я сам людей мучил, мне тьфу! На измену пошел, так я знал, что ты не помилуешь…

— Ладно, идем, — подтолкнул Наумов. — Казнят тебя на твоем струге. Твои казаки и казнят.

— Не пойду! — сказал Ежа твердо. — Тут меня казни.

— Чего-то?! — спросил Разин.

— Мои казаки плакать станут. Любили меня. Так со мною ты пуще беды наживешь!..

— Вода-а! Вода-а!.. Сладка вода-а! — закричали с сущи казаки, сразу отъехавшие на поиски ручья или речки на берегу.

Крик этот летел, как весть о победе. И разом со всех стругов на челнах пустились к берегу сотни людей с говором, с шумом… В заливчике вдруг стало тесно, челны зацеплялись веслами друг за друга, сталкивались боками… Видно было, как на берегу толпятся казаки, склоняясь к земле и припадая ртами к источнику.

— Ведь эка, струги кидают!.. А ну вдруг в сей час нападут на нас с моря! — воскликнул Наумов.

— Брось, тезка, дай им напиться! Уж больно ты строг! Воротятся тотчас, — сказал Степан.

Разин, Наумов, Сукнин, Еремеев и с ними Ежа глядели со струга на оживший залив. Возвращавшиеся челны сцеплялись с шедшими к берегу. Успевшие раньше достичь берега протягивали запоздалым пресную воду в ковшах и в кружках, поили их и опять вместе с ними поворачивали назад. По берегу к лодкам несли кувшины, катили наполненные бочонки, словно им нужен был снова запас для большого похода по морю.

Атаман и есаулы радостно усмехались, видя, как вдруг ожили люди, всего только час назад казавшиеся бессильными и больными. Даже в усах обреченного за измену Ежи блуждала усмешка, и глаза его светились теплом.

— Атаман! Степан Тимофеич! Слышь, батька, студеной да сладенькой на-кось! — крикнули рядом с челна.

Казак протягивал полный пузатый кувшин воды. Лицо казака выражало довольство, почти что счастье…

— Пей, батька, до дна! Еще привезу!..

— Куды к чертям! Что я, корова?! — со смехом ответил Разин.

Он передал тяжелый кувшин Наумову, тот — Сукнину.

— Век бы не пил вина, все водицей бы тешился! — сказал Еремеев, напившись досыта и отдавая кувшин Еже.

Ежа пил долго и с наслаждением. Передал порожнюю посудину казаку в челн.

— Теперь казни, Тимофеич. Помирать не жалко, — сказал он Разину.

— Пошел вон, дурак! — огрызнулся Разин. — Еса-у-ул нашелся!.. Изменой к боярам… Эх, ты-ы!.. Тащи свой кочан, пока цел!.. А еще хоть и в малой вине провинишься — срублю башку к черту… Срам на тебя смотреть!..

— Стало, что же, простил меня, батька?.. — неуверенно спросил Ежа, и голос его в первый раз задрожал.

— Сказали: ступай — и ступай! — прикрикнул Наумов.

— Ну, спасибо, Степан Тимофеич! Сложу за тебя башку не задумавшись в битве. Устыдил ты меня! — сдавленным голосом сказал Ежа.

Он поклонился Степану в пояс и спрыгнул в челн.

— Дядя Митяй, давай-ка бочонки! — подчалив к стругу, крикнул Тимошка. — Все бочонки налью водой!

— На кой тебе леший, Кошачьи Усы! Мы завтра в Волге купаться будем, — со смехом отозвался Степан.

С другой стороны подошел на челне Сережка Кривой.

— Стяпан Тимофеич! На учуге тут в шатрах да в бурдюгах балык, икра, лук, чеснок, редьки, репы много, винца толика. Учуг-то митрополичий: иконы повсюду, лампадки горят, монашеской рухляди куча, а работные люди раздеты и голодны, как собаки. К нам просятся волей.

Степан приказал все забрать. Но Сергей не решился ограбить монахов. Он вернулся к себе на струг, захватил добытую в Персии христианскую церковную утварь, где-то ранее у армян или грузин награбленную персами. Он был даже рад развязаться с этой добычей, словно возврат ее церкви снимал с него все грехи.

«Так и сквитаемся с архиреем: снеди взяли, а божью посуду покинули!» — утешал он себя…

Сергей кропотливо делил по стругам лук, чеснок, редьку, как многодетная мать, стараясь не обделить ребятишек.

По каравану слышался говор, смех. Всем хотелось устроиться ночевать на суше.

Атаманы решили здесь отдохнуть дня три, тем часом выслать лазутчиков, узнать, велика ли против них сила, а там, с божьей помощью, в бой…

Воеводский розыск

Воевода Иван Семенович Прозоровский уселся удобней и поглядел на подьячего.

— Поди домой, Якушка. Управимся без тебя, — сказал он.

Подьячий вытер о длинные прямые космы конец приготовленного пера.

— Слушаю, воевода-боярин! — Он подозрительно поглядел на одну из трещавших свечей. Мелкими шажками, на цыпочках подошел к ней, отщипнул нагоревший конец фитиля и, пятясь Б дверь задом, несколько раз поклонился.

Жуя губами концы усов, боярин дождался, когда за подьячим захлопнулась дверь.

— Иди-ка ближе, не хоронись, — приказал он женщине, жавшейся возле стены. — Не бойся, не бойся, не съем… Сказывают в книгах, что есть людоядцы на островах окиянских, а я православный.

Женщина вышла на свет.

— Ближе! — нетерпеливо приказал воевода.

Она несмело приблизилась.

Через стол он уставился на нее. Поднял подсвечник, придвинул свечу к ее лицу с опущенными ресницами и усмехнулся.

— Вон ты какая! — сказал он. — Ладно, вдова!.. Сказывай мне по порядку, по чести — много ль мой брат, князь Михайло Семеныч, к тебе ходил, и почасту ль, и для чего ходил, и подолгу ль сиживал? Как попу на духу, говори. Чужих нету. Того для и Якушку угнал, чтоб про брата ведать…

Женщина молчала.

— Ты что ж, говорить не хочешь со мной?! Я и подьячего ворочу — втроем потолкуем! Ныне я тебе не воевода — старший брат распутника, князь Михайлы. А то воеводой стану — тогда не про брата начну спрошать, а про корчемство: сколь вина торговала, сколь казны государственной напойной сумела схитить… Слышь, спрос будет иной!.. — пригрозил воевода, и самый голое его говорил, что боярин не шутит.

— Ходил князь Михайла, — чуть слышно пролепетала женщина.

— Ведаю, что ходил. Каб не ходил, так ребра и голову ему не ломали бы. Спрошаю: давно ли он ходит к тебе? Почасту ль? Для какой нужды?

— Ходил он с начала петровска поста, после троицы, кажду неделю по разу, когда в середу, а когда и в пяток…

— Любил он тебя? — внезапно придвинув лицо, спросил воевода.

— Ой, что ты, боярин! — будто даже в испуге воскликнула женщина. — Пить к бабке ходил.

— А-а, к ба-абке! А ты, стало, тут не у дел? Ничем ты его в соблазн не вводила — ни взором, ни словом сладким? А ходил он вонючу брагу пить, что бабка варит, да, может, бабку твою и любил, по младости, сдуру? — ехидно спросил боярин.

— Грех, боярин-воевода, на бабку такое молвить!

— На вдову грех, на бабку грех! — раздраженно воскликнул воевода. — А с бабкой про что беседу водил?

— Смеешься, боярин! Какая с бабкой беседа? «Подай» да «прими», «закуски прибавь» да «винца подлей» — тут и все!

— Стало, пил и сычом сидел, слова ни с кем не молвил?

— Ой, боярин, да как мне ведать! С товарищами своими, чай, речи вел, а про что…

— По-татарски он, что ль, говорил?! — взбешенный крикнул боярин.

— По-русски, про Стеньку Разина, про злодея, — шепнула женщина, оглянувшись по сторонам.

— Чего же он сказывал про злодея? — вслед за стрельчихой понизив голос, спросил Прозоровский.

— Его бы боярин спрошал. Он тебе брат. Как я тебе на боярина-князя, на брата, стану изветничать! Совестно мне, — уклончиво возразила она.

— Не учи меня, дура дубова! — одернул ее боярин. — При тебе князь Михайла сказывал, стало, при мне мог сказать. Хочу знать не то, что он говорил, а что ты слыхала…

— Слыхала, что вор Стенька оборотиться хочет на Волгу с моря от кизилбашцев, что ты, воевода-боярин, хотел его изловить и повесить, а тут пришла грамота от царя…

— Дура! Что ты там в грамотах смыслишь! — испуганно воскликнул воевода. — Ну, что ты про грамоту слышала? Ну?! — нетерпеливо накинулся он на стрельчиху. — Что князь Михайла сказал?

— Что государь оказал-де злодею милость и не велел-де его показнить, а пустить его к дому, в станицы. А братец твой, воевода-боярин… — Вдова осеклась, робко взглянула на Прозоровского и молча опустила глаза.

— А он? — грозно спросил воевода.

— Не смею, боярин…

— Под пыткой скажешь! — сурово пообещал боярин. — Ну, что князь Михайла?

— А князь Михайла-де грамоты царской слушать не хочет… — шепотом произнесла она.

— Цыц, женка! — остановил воевода. — Кому ты речи те разнесла?

— Молчала, боярин.

— А кто Михайлу побил, когда он в остатный раз от тебя из корчмы шел? За что побили?

— Не ведаю, воевода-боярин. Я не пособница делу такому! Может, Никитка… — несмело высказалась вдова.

— Кто он?

— Стрелецкий десятник Никита Петух.

— За что он его — за злодея, за Стеньку?

— Не ведаю, князь боярин, а чаю, что за меня он сдуру. Ирнит.[26] Чудится малому, что князь Михайла Семеныч ходит ко мне по женскому делу. Он грозился: сломаю, мол, князю ноги. Да чаяла, зря он, Никитка, грозится и не посмеет на князя… — неуверенно сказала вдова.

— Где твой Петух?

— Не ведаю, князь воевода… Петух — он не мой…

— Бабкин, верно, Петух?! И побил князь Михайлу за бабку?! Таковы Петухи!.. — перебил боярин. И вдруг, изменившись, резко добавил: — Не за Михайлу пытать тебя стану. Михайла здоров и сам за себя отплатит. Бог даст, через три дня все шишки свои забудет… Толк не об том: Петух твой, я слышал, разинский вор и подсыльщик и ныне назад ко злодею убег. За то тебе стать под пытку.

Женщина задрожала.

— Воля твоя, боярин, жги, мучай… Мне жизнь не мила без мужа. Разин Стенька, злодей, моего стрельца сказнил, а самое пусть боярин замучит… Бери, твоя власть!..

— Вижу, на дыбу не хочешь. Скажи добром: какие вести Петух повез ко злодею?

— Помилуй, боярин, да нешто он скажет мне! Аль не знает, за что вдовею!.. Кабы знала, что он ко злодею собрался, он тут бы был, у тебя. Аль я дороги в приказ не знаю?! Аль мужа память не чту?! В глазах стоит мужняя голова, отсеченная топором, ночи не сплю!.. Братцу твому Михайле Семенычу в ножки готова упасть за то, что хочет сгубить злодея… — заговорила громко и горячо стрельчиха.

Марья знала, что воевода тащил к расспросу бежавших из Яицкого городка стрельцов и прочих людей, видя в них атаманских подсыльщиков. По совету бабки в первые дни сказалась она прибывшей не из Яицка, а из Красного Яра, чтобы избегнуть расспроса в Приказной палате. Так стала она немою сообщницей разинского подсыльщика Никиты. Она и рада была бы ему отплатить за насилие, но молчала из боязни за себя. В первый раз сказала она воеводе о казни мужа и сама испугалась, но воевода был озабочен своим.

— Все врешь! — остановил он стрельчиху. — Брат воеводский — царю не ослушник! Смехом он говорил то нелепое слово. Полюбилась, должно быть, ему ты — и все. Вот и хотел он тебе угодить да любовную хитрость умыслил: про то, что побьет вора, сказывать вслух, чтобы тебе стать милее, а ты и поверила сдуру!

— Так что ж, князь Михайла Семеныч меня обмануть приходил? — растерянно спросила стрельчиха. — На что же ему далось меня обмануть? Али сердце мое не довольно болело?! За что же я бога молила о здравии князя Михайлы! Я мыслила: он изо всех бояр самый смелый — дерзнет на злодея. А он для забавы, лишь языком потрепать, чтобы с блудной бабенкой потешиться? На то, знать, и сабельку носит?!

Злобная ненависть Марьи к Разину не вызвала в воеводе сомнений. Горячность ее убедила боярина в правде ее слов. Он испугался того, что Михайла может стать нарушителем царской воли, но если бы в самом деле вдова дерзнула помыслить на атамана, — кто может быть виноват, что помстилась гулящая женка!

Прозоровский взглянул на нее.

«И обличьем взяла, и станом пригожа стрельчиха», — подумал он.

— Коли тебе за мужа помститься охота, то не жди за себя иных отомстителей, — сурово сказал боярин вдове.

— Что же, самой, что ли, с саблей мне выйти?! — дерзко спросила вдова.

Но боярин не возмутился.

— Сабля — не женское дело… Сумела ты брата Михайлу пленить красотой, сумей вора прельстить. В том женская сила твоя. Бражники все казаки. И Стенька, как все, по корчмам небось ходит, вино пьет. Государь даровал ему милость, да от корчмы и отравного зелья кто пьяниц блюдет?! Упился да сдох — и бог судья вору. Не станем жалеть!

Марья смолчала, но волненье ее можно было увидеть по вспыхнувшему румянцу и частому дыханью. Глаза ее блестели, как в лихорадке…

— Дозволишь домой идти, воевода-боярин? — спросила она дрогнувшим голосом, и воевода понял, что стрельчиха решилась на месть…

— Иди с миром, — сказал Прозоровский. — Да про брата Михайлу ты думать забрось…

По ночному городу Маша шла как в угаре, не чувствуя ног. Мысль, которую ей подсказал воевода, палила ей сердце и печень.

«Пойду стречать его на бую. Пойду! — возбужденно мечтала она. — Приоденусь, брови сурьмой наведу, набелюсь, нарумянюсь. Заманю его, напою вином. Чай, захочет выпить с похода… Захочет! В Яицком городе говорили, что бражник… Придет! Обойму, приголублю злодея, ласки ему напоследок не пожалею… А там надсмеюсь!.. Увижу, что встать не может, — скажу: „Конец тебе, атаман-губитель! Пуля тебя, колдуна, не берет, ни сабля. Царское сердце околдовал ты и милости царской дождался… Бояре простили тебя. Да я, Машка, тебя не простила! Стрелецкая вдова повдовила твою казачку… Сладко собачьей-то смертью издохнуть?!“ Я зелья найду! Хитер воевода: брата, вишь, не пошлет, а женке греховные помыслы в сердце разжег! Потом, мол, не мой ответ, а я-то схвачу злодейку-колдунью, по царскому Уложенью, да вместе с зельем отравным ее на костер! И заботы не станет! А я и того не страшусь! Ничего не страшусь!..» — разгорелась Марья…

— Христос с тобой, воротилась!.. А я и назад уж не чаяла ждать… Час-то поздний. Вторые, чай, петухи кричали, — встретила Марью старуха. — Постеля открытая ждет. Ложись. А я у тебя посижу…

— Утре, бабушка, утре про все расскажу. Ныне спать! — сказала вдова, уже скидывая одежу, не в силах ни думать, ни говорить ни о чем, кроме своего жгучего замысла…

На русской земле

Степан Тимофеич не спал. Сидя на палубе, молча глядел он в темную воду залива, которая едва колыхалась легкой волной, и думал о том, что нелегко будет прорваться в Волгу. Он считал, что сделал ошибку, направившись к Четырем Буграм, к устью Волги, что было вернее и легче пройти через Красный Яр в Ахтубу и при попутном ветре проскочить в верховья, хотя бы на малых челнах, покинув большие струги воеводам в добычу. Сейчас уже обмануть астраханского воеводу было немыслимо. Если стрельцы не пошли догонять их в море, то, значит, решили ждать в устьях.

С боем идти через Астрахань Разин сейчас не решался. Ломить через степи на Дон было тоже опасно в столь малом числе. Он не показывал казакам своей озабоченности, поддерживал их веру в то, что нужно всего два-три дня отдохнуть, но в душе знал, что от гибели может их спасти только какая-то необычайная выдумка, хитрее той, какая выручила в бою с Менеды-ханом…

Среди ночи послышались с моря крики дозорных и тотчас же стихли. Потом к атаманскому стругу на веслах направились два челнока. Тимошка Кошачьи Усы за своим челноком привел двоих московских стрельцов, сказавших, что привезли атаману грамоту. Их впустили на струг.

— Чья грамота? — спросил стрельца Разин.

— Князь воевода стольник Семен Иванович сказывал — царская, — отозвался тот, подавая столбец с висячей печатью.

Митяй Еремеев при свечке с трудом читал вслух:

— «…а буде он, Стенька Разин с товарищи, в старом их воровстве нам, великому государю, вины свои принесут и крест поцелуют да вам, астраханским воеводам, боярину Ивану Семеновичу с товарищи, пушки, и струги, и ясырь отдадут, и мы, великий государь, прежние их вины им отпустим. Идти им на Дон и селиться там вольно, а жить им, Стеньке с товарищи, по станицам тихо, без грабежу и обид…»

— Постой-ка, Митяй, не спеши… Ну-ка, сызнова. Я что-то в мысль не возьму, мудрено!.. — перебил чтение Разин.

Еремеев читал все с начала.

— Стало, что же, нам государь Алексей Михайлыч вины отдает? — удивленно спросил атаман. — А чего воевода сказать велел? — обратился он к посланному с грамотою стрельцу.

— Стольник Семен Иваныч князь Львов велел сказать, чтобы ты всяко дурно оставил да без опаски, без бою шел в Волгу да выше города в Болдином устье стал со стругами. А когда хочешь мирно жить, то со мной пятерых своих лучших людей послал бы на струг к нему, и те стрельцы за все войско твое принесут государю вины и крест поцелуют…

Царская милость озадачила Разина: что могло означать прощение прежних вин?

«Караваны грабили, казнили стрельцов, воеводу стегали плетьми, город взяли… — напряженно думал Степан. — Неужто за то даровал государь прощение, что шаха персидского войско побили? Неужто мы в том заслужили царю? Али пущего забоялись нас бояре? Может, того и страшатся, что станет расти казацкая держава от Буга до Яика, затем и хотят привести нас к миру?! В Москву заглянуть бы единым глазом да помыслы их проведать!.. Обманом ли взять хотят?.. Ты, мол, крест поцелуй, отдай пушки, а там тебя и в борщ… С них и станется, право!.. Стрелец говорит, что четыре приказа московских стрельцов посадили в струги поджидать нас с моря… Куды, к чертям, с четырьмя приказами биться?! Да шведов, да англичанцев прибрали в начальные люди…

Скажем, в Астрахань мы придем. Посмотрят на нас воеводы: «Ну и воины! Ну и народ! Не казаки — убогие старцы с паперти: кожа да кости! А те вон — желты, в лихорадке маются, те — хромые, язвы да раны на всех… Куды страшное войско!» Да вышлют на нас московских стрельцов. Ведь с экой-то силой нам ныне не сдюжить! Знать-то, хитрость нужна!.. — Разин вдруг встрепенулся. — А, черт вас дери, обхитрю!..»

— Сережка-а! — вдруг неожиданно зычно и нетерпеливо позвал среди ночи Степан.



В тихом заливе, где находился митрополичий учуг, с утра поднялся шум, говор, крики. Небывалые паруса развертывались и расцветали над казацкими кораблями, пестрые флаги развевались на мачтах, с бортов спускались богатые цветные ковры, парча, сукна, бархат… Один перед другим выхвалялись богатством и красотою убранства струги.

Сами казаки напяливали на себя нахватанное во дворцах непривычное персидское платье. Шелковые шаровары шахских жен, захваченные в гаремах, чалмы из пестрых платков, пышные кафтаны персидских вельмож — все шло на одежды. Разинцы не узнавали друг друга в необычайном одеянии, сталкивались, громко смеялись, возбужденно кричали:

— Берегись-ка, бояре, персидские пугала лезут!

— Ванюха! Да ты не в бабье ли оболокся?! Ну, к шаху попал бы — тебя и тотчас бы в гарем засадили!

— Петяйка! С такими-то рукавами тебя в огороде поставить, пугать воробьев!

— Дывысь, атаманы, чи я, чи не я? Як домой возвернусь, то жинка меня оглоблей погонит!

Пятеро казаков, выбранных для крестного целования, были сытые и здоровые с виду. Сам Степан осмотрел их наряды, прежде чем отправить своих послов к воеводе. Небольшой челнок, в который их посадили, был разукрашен в шелка. На саблях у них сверкали алмазы. В дар воеводе Львову Разин послал «за добрые вести от государя и князю в почет» драгоценную саблю с золотыми насечками, изукрашенную рубинами, перстень с голубоватым крупным алмазом и ковер.



Караван стругов шел к Астрахани с попутным ветром.

Казачьи знамена были развернуты. Горделиво вздулись цветные шелковые и даже парчовые паруса. Никогда еще море не видело таких нарядных стругов, разукрашенных лентами и коврами.

Разин расспрашивал астраханских стрельцов, каковы воеводы, вызнавал их нрав, имена. Припомнив посольство к кочевникам в степи, атаман обучал казаков, как разложить подарки, выкрикивая:

— Перстень злат, лал смарагд, округ девять жемчужин.

— Ковер самотканый, трухменского дела, цвет вишнев с бирюзой, узор — листья да птицы, двадцать пять аршин на двадцать.

— Шуба ханская кунья — бобровый ворот, золотный верх.

— Чаша серебряна индейского дела, весом шесть гривенок, верх золотой чеканный, на крышке — фазан-птица, узор — листья да змеи, в боках пятьдесят жемчужин, в крышке лал алый! — как торговцы, выкрикивали разинцы, проходя мимо атамана с дарами для воевод.

— Шемаханского шелку девичьего с алыми розами — семьдесят пять аршин.

— Кизилбашского бархату рытого, цвет поднебесный — сорок аршин, да цвет малиновый — пятьдесят аршин.

— Куды им, Стяпанка, не лопнуть с жиру! — вмешался Сергей. — Боярам ить сколь ни дай — все спасибо не скажут, а больше дашь — скажут, что забоялся, в бараний рог тебя скрутят.

— С потрохами их купим за эки дары. Не жалко, Серега! С бою взято — не свято. И нам добра хватит на весь наш казацкий век. Только бы на Дон пустили. Нынче придем с понизовыми спорить — кто сильнее. Весь Дон растрясу и Корнилу согну в дугу.

— Он сам, чай, тебя во старшинство попросит, в Черкасск призовет селиться…

— Сам попросит?! А я того не хочу. Я силой хочу его сковырнуть, по брата Ивана завету. С Дорошенком, с Сирком сговорюсь…

— Казацку державу, чай, строить?

— А что ж — и державу!..

Впереди атаманского струга под парусом бежал рыбацкий челнок — бывалый рыбак указывал путь каравану.

За зеленью островов уже показались вдалеке астраханские крепостные башни и стены, уже были видны вышки церквей, колокольни и высокая украшенная кровля Приказной палаты Астраханского царства, где сидел воевода Прозоровский, чиня сыск и расправу над подданными… Там сейчас в ожидании казаков тоже готовят «дары» для их встречи. Говорят, возле самого города на якорях стоит царский корабль-великан «Орел» и со всех сторон у него торчат пушки…

Разин за эти полсуток думал немало о царской милости. Откуда она взялась и что она значит? Вдруг воеводы хитрят, вдруг хотят его заманить да сгубить со всею дружиной!.. Надо не дать им добиться того, что задумали. Вот велели они стать у Болдина устья. Чем не место для казацкого стана! А все же Степан решил, что туда ни за что не пойдет. Коли там воеводы готовят ему ловушку, то пусть и останутся в дураках: со всею казацкой ватагой пристанет он у главных ворот на бую.

От доброго воина, брата Ивана, запомнил Степан ратную заповедь: «Коли прознал ты мысли врага, разведал, где выбрал враг место для боя, там ни за что не давай ему драку затеять: с тою же силой в ином месте будет он вполовину слабее».

Если задумали воеводы подраться в Болдином устье, то надо поднять шум заранее, тут же у Заячьего бугра.

По совету с товарищами Степан указал казакам быть готовыми к бою на берегу. К пушкам были поднесены ядра, изготовлены свальные крючья и топоры для битвы с воеводскими стругами.

Степан опасался больше всего удара большого, многопушечного царского корабля, о котором рассказывали ему астраханские работные люди с митрополичьего учуга. Чтобы сжечь «Орел», Разин заранее приготовил два десятка легких челнов со смельчаками, вооруженными топорами и смоленою паклей.



Утром из открытого моря разинцы наблюдали, как боевые струги князя Львова вошли в Волжское устье. В знак мирных намерений воеводский товарищ, приняв пятерых казаков как посланцев мира или заложников, уходил первым в Астрахань.

Князь Львов сообщил со своими посланными, что будет ждать Разина в Болдином устье.

Выждав время после ухода воеводских стругов, Разин послал передом двоих есаулов. Митяй Еремеев и Федор Каторжный на легком шестивесельном челне, опередив казацкий караван, двигались первыми к городу, — ладья летела под паруском, подгоняемая попутным ветром.

Между тем городские ворота в тот день были всюду закрыты. Толпа рыбаков, пришедших с ночного промысла, скопилась на берегу. Рыбаков не впускали в город. Женщин из города не пускали к Волге с корзинами мокрого белья. Астрахань заперлась, как в осаду. Воротные начальники говорили, что воевода грозил тюрьмой тому, кто отворит ворота.

Караван воеводского товарища Львова проследовал мимо пристани. Жители города не могли понять, что творится. Родились тревожные слухи. Говорили, что шах на тысяче боевых стругов догнал Разина и разбил его в море. Говорили, что теперь разъяренные персы полезут на Астрахань и сам князь Семен пробежал мимо города, спасаясь от шаха.

И вот караван иноземных стругов показался вдали. Он казался бесчисленным и могучим, этот строй боевых кораблей, разукрашенных с царским великолепием…

Бывший на берегу народ в страхе кинулся к башне, умоляя воротных о впуске в город…

Но воротные были неумолимы.

Уже стали ясно видны чужие, невиданно пестрые мореходные корабли, с боков и носов которых глядели грозные пушки…

— Пустите же, ироды, дьяволы! Дети ведь с нами! — кричал воротному караулу старый рыбак, с которым на ловлю вышел двенадцатилетний внучонок.

— Отворите! Впустите! Дите пропадает!..

Передовой челн был уже близко к пристани, и с него долетела песня гребцов… Астраханцы знали протяжное пение персов. Нет, то была не чужая — то была родная, знакомая, всем близкая песня. Ее знали мальчишки и старики, и старики ее пели, еще когда сами были мальчишками. В самом напеве каждому русскому человеку слышались старые и знакомые слова:

Широта, широта поднебесная,

Глубота, глубота окиян-море…

Нет, непохоже было, чтобы враги гнались по следу за этой легкой ладьей.

— Каза-аки!

— Каза-аки!.. Разин идет! — закричали рыбаки под городскими воротами.

— Разин идет!

— Разин идет! — передалось через стену и понеслось по городу.

Рыбаки от городских ворот побежали к берегу. Караван поравнялся уже с Заячьим бугром, с его самой высокой наугольной кремлевской башней. Сбежав под кручу с бугра, рыбаки кричали, махали шапками, бросились к Волге спускать челны и помчались навстречу передовому челну.

Пролетев из конца в конец по городу, слух о Разине взбудоражил и поднял на ноги всю Астрахань. Люди бежали, как на пожар. У городских ворот столпились покинутые полтора года назад стрельчихи Беклемишевского приказа, стрельцы которых ушли вместе с Разиным в Яицкий городок, а потом и в море. Им не терпелось встретить своих мужьев. Разъяренные женщины окружили воротников.

— Пусти! Отпирай!

— Бабы, хватай воротных! Женки, женки, хватай! — взвизгнула самая смелая из стрельчих и кинулась первая в схватку.

Не успели воротники оборониться, как женщины завладели их бердышами и стали отнимать ключи.

— Вот бешены женки-то, зелье собачье, прости Христе! — отбиваясь, кричал воротник. — Пустите самих-то, проклятые бабы! Самих-то пустите нас, что ли!..

Легкий челн о шести веслах, шедший впереди каравана, пристал к причалу. Двое казачьих есаулов выпрыгнули на пристань, смело и быстро пошли к воротам. Федор Каторжный застучался в ворота властной, тяжелой рукой.

— Эй, воротные, пропустите послов во Приказну палату!

— Не велено вас пускать в ворота.

— Ворона ты! Нас только двое. Спрошать воеводу, допустит ли в город с дарами войти. Даров навезли таких, что вашему воеводе не снилось! — похвалился Митяй Еремеев. — А вот и тебе, десятник, нашелся подарочек — бархат рытый. Гляди! — Митяй развернул сверток бархату.

— Отворяй ворота! — крикнул соблазненный десятник своим подначальным.

Есаулы вошли в город, а большая толпа горожан прорвалась и хлынула вон из города, к берегу Волги, встречать караван Разина.

Слава народная

Впереди каравана шел самый нарядный струг Менеды-хана.

Черного дуба резной морской конь с серебряной ершистой щетиной, горбоносый орел в золоченых перьях и царь зверей — лев с лоснящейся гривой в крутых завитках — трехглавое чудовище глядело с носа переднего струга. На палубке струга стоял атаманский багряный ковровый шатер, напротив него — легкий шатер небесного шелка, а паруса сверкали золотой парчой с вишневым и бирюзовым узором. Три медные пушки блестели по носу и бортам нарядного струга. Двадцать четыре голубых весла помогали попутному ветру, и судно летело, словно на крыльях. Впереди на высоком мостке стоял Федор Сукнин — корабельный вож.

За первым стругом шли другие изукрашенные суда; их высокие носы украшали резные грудастые лебеди с гордо гнутыми шеями и распущенными черными крыльями, клыкастые змеи-горынищи с отверстыми пастями, свирепые львы, сказочные рогастые кони-единороги, олени, медведи и просто хитрые завитухи.

И вдруг все дрогнуло. Берег, и городские стены, и башни, небо и волжские воды — дрогнуло все и окуталось дымом. Это ударили пушки разом со всех стругов каравана.

В толпе визгнули было женщины, кто-то кинулся прочь от берега, но другие, бывалые, поняли ратный обычай: пальба со стругов была лишь приветом родной земле. Все было мирно, из тучи порохового дыма опять выплывали нарядные, радостные суда, и со всех стругов слышался смех, песни, гудели бубны…

Стоявший против главных ворот города диковинный царский корабль «Орел» ответно ударил из пушек, будто желая здравия прибывшим гостям…

Теперь уже народ валил неудержимой толпою из городских ворот, народ стоял всюду по городским стенам…

Нарядные шелковые паруса, как яркие громадные цветы, распускались на волжской шири, сверкая под солнцем голубыми, зелеными, красными, желтыми отражениями в воде

— На стругах голос слушай! — привычно грянуло с атаманского струга и пошло отдаваться вдоль берега вдаль, казалось, до самого моря:

— …слушай!..

— …уш-ай-ай!.. — замерло где-то вдали.

— Спускай паруса! На веслах вперед выгребайся!.. Струг от струга ставь на струг! Трави якоря-а-а!..

Сукнин кричал в берестовую трубку, и крикуны, подхватив, понесли приказ по всему цветущему шелками каравану, за острова, за повороты реки, по развевающимся на ветру легким и пестрым шелковым флагам…

Сбившийся у пристани астраханский ярыжный сброд в драку кинулся ловить конец и крепить причал, брошенный с атаманского струга на берег.

Рыбаки и ярыжные ловили концы чалок с других подходивших стругов, ловко крепили привычной волжской захлесткой накрест к причальным столбам. Бултыхались тяжелые якоря, гремели железные цепи, разматываясь с лебедок. А струги еще и еще выходили из камышей, из-за выступов берега…

— Гос-поди, сколько же их!.. Краса-то, краса какая — невиданно диво!..

На атаманском, передовом струге распахнулись тяжелые ковровые полы шатра и вышли главные казаки.

Впереди всех был атаман. Черная борода его пышно лежала на голубой парче зипуна, украшенного алмазными пуговицами. Острые карие глаза с пронзительной зоркостью посматривали из-под парчовой чалмы с золотыми кистями, сияющей самоцветами. Тяжелая рука Разина лежала на рукояти сабли, которая висела на кованой золотой цепи, перекинутой через правое плечо…

Толпа загляделась, как заколдованная, на все это пышное зрелище.

— А ты сказывал — вор-шарпальщина! Глянь-ко — князь! — говорили в толпе астраханцев, сбежавшейся к берегу.

— Тебе-то что — в кумовья не зван! Небось он за свой стол нас с тобой не посадит!

— Таких-то и садит!

— Го-го! Наш Афонька на брашно глядит к ватаману!..

— И гляжу! А чего ж не глядеть?! И гляжу!..

Весь грозный боевой караван походил на какое-то праздничное шествие победителей.

На стругах раздавались песни, смех, выкрики. Черпая через борта ведрами воду, разинцы с хохотом обливали друг друга волжской водой, весело поздравляя с новым крещением и смывая с себя басурманскую нечисть…

Волынщики и рожочники заливались плясовыми напевами, и лихие плясуны, за последние месяцы успевшие позабыть свое мастерство, откалывали на палубах дивные, невиданные коленца.

Толпа астраханцев все шире разливалась по берегу, вдоль всей городской стены, а морские челны и струги все еще продолжали подходить. Громко перекликались на них казаки, кидали якоря, тянули снасти.

Едва Степан Тимофеевич стал подниматься на высокий мосток своего струга, на соседних тотчас взревели трубы, свирелки, барабаны и развернулись знамена.

Разин сверху, с мостка, взглянул на берег. От городских ворот до самых судов стеснились бесчисленные человеческие головы. Задние, выходя из ворот, давили передних, сгоняя к воде, и передние без ропота подвигались к самым бортам стругов, заходя в одежде по колена и по пояс в воду.

Казалось, весь многотысячный город высыпал на берег за ворота. Тут был не только ярыжный гулящий сброд — были и стрельцы и посадские люди, рыбаки и татары…

— Здорово, казаки!

— Добро — в гости к нам!..

— Здрав будь, атаман! — можно было расслышать отдельные голоса, и лица вокруг улыбались, глаза сверкали весельем…

— Родная земля! Родной русский люд! После стольких странствий.

— Здоров, народ астраханский! — раздался над Волгой звучный, могучий голос Степана. — Здоров, русский люд! Братцы родимые, здравствуй на русской земле!..

И вдруг в ответ загремело: «Слава!» — словно весь город крикнул здравицу, и тысячи шапок взлетели над берегом в небо.

На городских стенах — толпы стрельцов.

— Здорово, стрельцы-астраханцы! — крикнул им Разин.

В ответ со стен отдалось «ура» и «слава».

Разин махнул рукой. На главных стругах, оглушая всех, еще и еще раз дружно ударили пушки. С атаманского корабля в тот же миг плюхнулись в воду концом тяжелые дощатые сходни.

Несколько казаков хлопотливо сбежали на берег с тяжелыми скатками пестрых персидских ковров и начали их раскатывать сквозь толпу, пролагая дорогу в город.

— Эй, где тут у вас астраханцы?! Астраханские есть?! — бегая вдоль каравана, кричали стрельчихи с берега, разыскивая своих пропавших мужей.

— Вон там, там, позади, еще с версту будут.

— Тут, тут астрахански! Мы астрахански!..

— Миха-айла!.. Живой!.. Соколик ты мой! Не чаяла видеть! — кричала стрельчиха с берега.

С остальных стругов начали сбрасывать сходни, сбегали бывшие астраханские стрельцы, обнимали жен и детей.

— Го-го-го! Го-го-го!.. Держи, держи, обнимай его крепче, чтоб, чертов сын, больше за море не гонялся! — кричали казаки стрельчихам, в душе завидуя астраханским счастливцам.

— А мой-то где, мой? — кричала плечистая, дородная стрельчиха, расталкивая толпу так, что в стороны от нее рассыпались ярыжные и стрельцы.

— Пашута-а! Тут тво-ой! — гаркнул Чикмаз из толпы есаулов, окружавших Степана.

Прогибая дубовые сходни, разинский богатырь тяжелой поступью сам слетел вниз и, стащив с головы туркменскую баранью папаху, обнялся с семипудовой красавицей Пашутой.

— Ох-ти, томно мне! — простонала она и сомлела в его объятиях. Чикмаз, не долго думая, подхватил ее на руки и потащил на струг…

— Сходни сломятся! Сходни! Уронишь в воду! — с шутливым озорством остерегали его казаки.

И сам Степан Тимофеич с усмешкой глядел на сурового Чикмаза, который, осклабившись, как мальчишка, поставил на палубку струга свою Пашуту.

— Вот она у меня какая, Степан Тимофеич! — сказал Чикмаз.

— Батька, батька! Давай выходить! Все готово, уж пушки спускают… Митяй воротился с Федькой. Ждет воевода…

— Сергей! Эй, Серге-ей! Выгоняй со стругов ясырь!

— Бунчук наперед несите, бунчуки да знамена!..

— Раздайсь! Раздайсь! — кричали в толпе казаки, выстраиваясь в длинное торжественное шествие.

Народ теснился и медленно двигался по улицам, провожая Разина с есаулами к Приказной палате. По дороге казаки расстилали ковры от пристани во весь длинный путь, чтобы показать все богатство и пышность.

Свита Разина, его ближние есаулы, были разодеты. Жемчугом были унизаны козыри их зипунов и кафтанов, на руках сверкали кольца и золотые запястья, у иных вдеты в ушах бирюзовые или изумрудные серьги. Суровые, смуглые лица у многих от лихорадки покрылись болезненной желтизной. Но головы всех подняты, взоры смелы, поступь тверда. Все богаты, и видно, что каждый может платить за вино в кабаке горстью жемчужин или золотым персидским туманом, не требуя сдачи…

За ними несли отбитые в боях персидские знамена, дальше шли боевые друзья — корабельные есаулы и сотники, за есаулами — казаки с дарами: несли ковры, тигровые и леопардовые шкуры, шубы, шелка, бархаты, блюда, кубки, чаши; дальше везли вереницу пушек и, наконец, позади, связанных друг с другом длинными веревками за шеи, гнали закованных пленников.

Маша-стрельчиха стояла в пестрой многотысячной толпе астраханцев. Она хотела прорваться вперед. Ее притиснули и осадили:

— Куда?! Ишь разоделась! Не к вам атаман. Наш он, батюшка!..

— Все обиды ему снесем. Шаха побил! Уж управится тут с воеводской братией! — слышались голоса вокруг.

Разин шел — и толпа раздавалась перед ним. Стрельчиха стояла сама не своя: он шел прямо к ней, как к своей неминуемой судьбе. К самым ее ногам казаки расстелили красный ковер…

— Дорогу! — крикнул один из его есаулов.

Она отступила. У нее едва хватило сил поднять взгляд.

— Ты?! — сказал над ней Разин. Он стоял рядом с ней, величавый и пышный. — Ну, знать, не пошла в монастырь!..

У Маши словно прилип язык, вдруг пересохло в горле и помутилось в мыслях… Что делать? За ним? От него? Куда? Толпа подхватила и сжала ее, а Разин был уже далеко впереди, а мимо шли его казаки…

— Добра-то, добра! Царство целое купишь! — удивлялись в толпе на богатство разинцев.

— И все воеводам в дары!

— А ты сказывал: наш ватаман, не с боярами дружит!

— Ду-ура! С воеводой дружи не дружи, а дары неси…

— Богато даров!

— Небось и себе толику оставил.

— Себе оставил — и нам достанется!

— А тебе за что, ябедна крыса, воеводский хвост?!

— Пошто я хвост воеводский?

— По то! Нес бы ноги, покуда целы!

— Чего бьешь?! Чего бьешь?!

— То и бью — наша правда пришла, наша сила! Вам, приказным, больше на нашем брате не ездить.

— А я что?

— Ты посулы хватал, воеводе таскал, подьячая крыса…

— Дави их, братцы! — подбадривали казаки.

Толпа шумела и ликовала. Но стрельчиха не видела ничего.

Страшный озноб охватил ее плечи, так что даже в толпе враждебных оборванных людей пожалели ее, разодетую в шелк и соболя.

— Пустите купчиху вылезти из содома: вишь, бедную, треплет трясуха. Гляди, на глазах с лица спала! — заговорили вокруг.

И, не помня себя, вдова вырвалась в узкую татарскую улочку…



Ни бедняк, ни богач, ни самые бывалые люди, ни русский, ни татарин, ни в Астрахани, ни в Москве, ни в иных местах — никогда и нигде не видали такого богатства. Даже когда проезжал через Астрахань антиохийский патриарх, один из пяти владык православного мира, — даже тогда не сверкало все таким торжеством. Богатейшие купеческие караваны и посольства персидского шаха казались убогими перед этим великолепием.

Могуществом и повелительной силой дышало все существо Степана. Гордо подняв большую умную голову, с расчесанной надвое бородой, со смелым взглядом, устремленным вперед, с высокой богатырской грудью, шагал он в торжественном шествии. Казалось, что он может приказывать всем и силе его нет предела.

От самой пристани, с Волги, было видно высокое каменное строение Приказной палаты Астраханского царства. Над острыми коньками его кровли на длинных раззолоченных иглах высились резные золоченые петухи и кони, которые повертывались под ветром все в одну сторону головами. На башенках Приказной палаты стояли небольшие пушечки, и около них торчали одинокие пушкари, возле которых всегда, по указу нового воеводы, вился дымок фитилей, что означало готовность города Астрахани к обороне азиятского рубежа державы… Перед высоким каменным шатром большого крыльца день и ночь стояли четыре стрельца с бердышами. В верхних ярусах окон, еще по старинке, была вставлена слюда, а более широкие нижние окна сверкали веницейским стеклом.

Вся толпа, от пристани провожавшая Разина, из узких улиц влилась на просторную площадь перед Приказной палатой.

В смущенье глядел астраханский воевода через окно Приказной палаты на встречу Разина астраханцами. Думалось, по всей Астрахани нет столько жителей, сколько вылезло голытьбы из слободских землянок, рыбацких шалашей, из древних каменных щелей окраины.

«Обхитрил, окаянный вор!» — думал о Разине воевода, получив от князя Семена Иваныча Львова с Болдина устья весть о том, что струги его стали там на прикол и ждут, что вот-вот прибудет к ним весь караван Степана.

Если бы эта весть была Прозоровским получена чуточку раньше, он не велел бы сказать атаману, что ждет его у себя, в Приказной палате. Он приказал бы его есаулам воротиться назад на струги и сказал бы, что примет их только у Болдина устья…

Но Разин опередил князя Семена: его есаулы явились от буя раньше, чем Львов прислал весть. Они говорили свои речи с такой хитростью, что воевода подумал, будто князь Семен со своим караваном также стоит на бую. Воевода никак не ждал, что его товарищ стольник князь Львов легковерно отпустит воров со своих глаз. Ужо будет стольнику доброе слово от воеводы за все про все!..

Прозоровский не понял только того, что невластен был князь Семен удержать целый город, что бывшие с ним стрельцы не хотели вступать с казаками ни в спор, ни в драку, а если бы до того дошло, то сошли бы все к атаману. Князь Семен это лучше почуял: потому-то и поспешил он повернуть весь свой караван и пошел прямо к Болдину устью, чтобы раньше, чем Разин придет со своими стругами туда, увести стрельцов от общения с казаками…

Но народ астраханский невиданным скопищем, в котором была не одна тысяча тех же стрельцов, — народ встречал Разина ликованием и приветом, народ кричал ему здравицы, народ его провожал горящими взглядами, жарким сердечным словом и всею душой был с ним, словно сам богатырь Илья Муромец после битвы с татарами въехал с дружиною в город…

«За что почитают его? За что любят?!» — размышлял воевода, глядя в окно, как из закоулков выходили новые и новые толпы, кричали Разину:

— Здравствуй, честной атаман!

И он отвечал им все более внятно, все более громко, уверенно и смело:

— Здоров, народ астраханский!

И вдруг какая-то женщина, вырвавшись из толпы, бросилась на ковер на колени, прямо под ноги атаману.

— Сударь Степан Тимофеич! Князюшка мой, атаман! Велел бы боярам-то сына мово отпустить на волю. Ведь год уж, как гинет в тюрьме!

Она схватила Степана за ноги, целуя его сапоги, стирая пыль с ярко-зеленого сафьяна.

— Что ты, что ты, мать! Не боярин я! — отшатнулся Разин.

Но женщина крепко вцепилась в его сапог.

— Сыночка спаси, князек дорогой! Сжалься, родимец! — молила она. — Его воеводы держат. Последняя ты надежда моя, Степан Тимофеич! Неужто загинуть в тюрьме?! Вот такой же молоденький паренек! — указала она на Тимошку Кошачьи Усы, важно шагавшего в свите.

— В какой же вине он в тюрьме? — спросил Разин.

— А нету на нем никакой вины! Никакой!

— Как так?

— Что тут дивного, атаман! Сколь народу сидит безвинно! Воеводы лютуют, конец свой чуют, — вмешались голоса из толпы.

— Усовести, атаман, воеводу!

— Вступись-ка, Степан Тимофеич!

— Срамно, астраханцы! — громко воскликнул Разин. — Вона вас сколько, а воевода один. Сами уговорили бы добрым обычаем, по-казацки: за хвост — да и в Волгу!

Разин неожиданно громко расхохотался, и тысячная толпа вокруг взорвалась хохотом.

— За хвост — да и в Волгу!.. — передавали со смаком из уст в уста. — Воеводу — за хвост, да и в Волгу!..

Разин развеселился: он шел с изъявлением покорности воеводам, а народ говорил ему, что он сильней воевод. Бесшабашное удальство охватило его. Он случайно взглянул на окна богатого каменного здания Приказной палаты и увидал в широком окне боярское платье. Разин понял, что сам воевода тайно подглядывает за ним.

Подьячий Приказной палаты, с бородкой, похожей на банную мочалку, выскочил на высокое крыльцо, торопясь увести Степана от глаз народа.

— Здравствуй, честной атаман! С приездом к нам в Астрахань, сударь! — залепетал он, согнув спину и кланяясь, как боярину.

— Здорово, здорово, чернильна душа! Где у вас воеводы?

— Боярин Иван Семеныч тебя поджидает. Пожалуй, честной атаман, в большую горницу, — забормотал подьячий, поспешно распахивая дверь и забегая вперед. — Не оступись — тут порожек, — предупредил он.

— Сроду не оступался! — громко ответил Степан, перешагнув порог воеводской просторной горницы.

За его спиной подымалось по лестнице все казацкое шествие.

Разин заранее сам приготовил хитрый чин и порядок прихода в Приказную палату. Он собирался торжественно поднести свой бунчук воеводам в знак покорности и смирения. И вдруг сам же все спутал.

— Здоров, воевода! Иван Семеныч, кажись? — с порога удало и вызывающе выкрикнул он.

Он знал хорошо, как зовут воеводу, и дерзкое, развязное слово само сорвалось с языка.

Воевода нахмурился.

— Здравствуй, казак! — ответил он раздраженно. — Награбился за морем, воротился? Прискучили басурманские земли?

— С отцом-матерью сколь ни бранись — все родные! Погуляли — и будет! — сказал Степан и, словно желая смягчить свою дерзость, почтительно поклонился. — От кизилбашцев подарки привез тебе, князь Иван Семеныч. Слыхал от персидских купцов, что любишь ты их заморские дары. Давайте-ка, братцы! — кивнул Разин спутникам, сбившимся с установленного порядка из-за его проделки.

Они спохватились, торопливо раскинули по полу для подстилки широкий цветной ковер и на него стали класть, выхваляя свои подношения, золотые кубки и блюда, шелковые халаты, ковры, оружие, перстни…

— Не побрезгуешь, боярин? — обратился Степан к воеводе.

— Кто же брезгует экой красой! — от души произнес Прозоровский. — Не возьму — так пропьешь! Уж ваше разбойное дело такое: нашарпал да пропил…

— И то! — засмеялся Разин. — Спасай-ка добро от пропою!..

— Теперь куда ж, атаман, помышляешь? Мыслишь, сызнова пустим грабить по Волге? — строго спросил Прозоровский.

— Что ты, что ты, князь-боярин! — как-то нарочно и деланно, с дерзкой усмешкой ответил Разин. — На что ныне нам грабить? Мы сами теперь богаты. И так в старых винах винимся царю… Нам бы на Дон, домой, к хозяйкам, к робятам. К ногам твоим воеводским бунчук атаманский свой приношу…

Казаки положили к ногам воеводы бунчук.

Но Прозоровский насмешливо перебил Степана.

— «Бун-чу-ук»! — передразнил он. — Крашено ратовище с любого копья, на три алтына цветной тесьмы да кобылий хвост — вот и новый бунчук!

— Бунчук — войсковая власть! Атаманская честь и знамя — вот что такое бунчук, а не «хвост кобылий»! У меня вон бобровая шуба; бобров-то поболее в ней, чем на шапке боярской. Однако, боярин, не шкурками шапка твоя дорога. Вот так и бунчук! — с достоинством сказал Разин.

— Не учи, казак, сами учены! — остановил воевода. — В царской грамоте сказано не про бунчук. Читали тебе ее?

В этот миг распахнулась дверь в горницу, и легкой походкой, одетый в ратное платье, вошел второй воевода — князь Семен Иванович Львов. С усмешкой и любопытством скользнул он взглядом по дорогим подаркам.

— Здравствуй, боярин Иван Семенович! Здоровы, донские! — приветствовал он, словно не было разницы в чести между воеводой и казаками.

— Здоров, голова! — отозвался Разин, по ратной одежде приняв его за стрелецкого голову.

— Не голова князь Семен Иванович, а воеводский товарищ! — поправил Разина Прозоровский.

— Прости, князь, не ведал тебя в обличье! — сказал Степан, только тут заметив на поясе Львова свою, дареную, саблю и перстень на его пальце. — Стало, я от тебя получил государеву грамоту с милостью. Спасибо за добрую весть.

— Государю спасибо за доброе сердце! — ответил стольник. — Богаты дары, — добавил он.

— Дары хороши, и бунчук атаманский хорош — все ладно! — по-прежнему строго перебил Прозоровский стольника. — Да волен ты, атаман, все дары и вместе со бунчуком со своим унести из палаты назад!..

— Не по-русски, боярин и воевода, дареное уносить! — вставил Разин.

— Ну, как хошь… А ты, без окольных речей, дело сказывай мне: сколько пушек привез? — не смягчившись, по-прежнему резко спросил боярин, который решил, что он возьмет Разина в руки, заставит его покориться.

— Пять медных да десять железных, — ответил Разин.

— Не балуй! Лазутчики есть и у нас. Мыслишь, пушек твоих не считали?.. В государевой грамоте писано как? Все пушки у нас покинуть. Дале — ясырь. Ты мне три десятка привел персиянцев на смех?! Как в грамоте писано, князь Семен?

— Писано, чтобы раздору между державами не чинить, весь ясырь воротил бы, — ответил Львов.

— Слыхал, атаман?! — подхватил Прозоровский. — Ясырь давай до конца, сколько есть. Волжские да морские струги вороти, пушки все привези на площадь — тогда и к хозяйкам в станицы идите.

— Помилуй, боярин-воевода, обида нам будет! — со всем простодушием, какое умел представить, воскликнул Разин.

— Ясырь не отдашь, не отдашь все струги да пушки — и путь тебе на Дон закрыт, — не слушая, подтвердил еще раз Прозоровский. — Дары дарами, а пушки — те по себе.

— Перво — струги, — возразил Степан, внезапно приняв вид расчетливого купца, пригнув один палец. — Без стругов нам не пешим по Волге идти. Доплывем до Царицына, тут и струги оставим — по суше на Дон не потянем. Другое — ясырь, — продолжал атаман, заложив другой палец. — Казаки его с бою брали. Богатые кизилбашцы у нас в полону. Купцы есть, есть два воеводы да княжна персиянская молодая. За тот ясырь казацкая кровь пролита, а я, атаман, тому ясырю не хозяин. Мы за них своих казаков возьмем в выкуп. Нельзя казаков беднить ясырем… Третье — пушки. Сколь можем пушек отдать, и столь отдаем, а как нам идти без пушек степями? Нападут татары, пограбят…

— Как хошь, атаман, а разбойников с пушками я по Руси гулять не пущу, — решительно оборвал Прозоровский.

Разин озлился. Купеческий тон его отлетел, словно не был.

— Нас и шах не хотел-то пустить гулять по Персиде! — окрысился Разин, но вдруг усмехнулся. — А мы умолять тебя станем, боярин. Мыслю, не так-то ты жесток сердцем!

— Дерзок, казак! — легко остановил Прозоровский. — Выше своей головы ладишь мыслить! А ты знай да помни одно: нерушимо царское слово! Надумаешь все, как государь указал, отдать, то пойдешь на Дон, а нет — погости у нас: Астрахань — город славный!

— Ин погостим! — с нарочитой беспечностью ответил Степан. — Нам тоже город по нраву, да чаяли, что воевода не схочет простым казакам дать в городе пристань… А нам-то что! Чем не житье? На Волге шатры раскинем… Прощайте покуда, бояре! — коротко оборвал Степан, выходя из палаты.

Есаулы шумно потянулись за ним. На площади народ встретил их криками радости.

Степан не успел пересечь площадь, как воеводский посланец — стрелец догнал его.

— Воевода Семен Иваныч князь, Львов зовет тебя, Степан Тимофеич, ужо хлеба-соли откушать, — с поклоном сказал стрелец.

— Чегой-то идти медведю на псарню?! — громко заметил Сергей Кривой. — Не дорого и возьмут воеводы его извести отравой! Скажи там своим…

— Скажи — приду! Пироги бы пекли, — коротко бросил Степан, перебив Кривого.

— Тимофеич, неужто польстишься на воеводский харч? Сам шею в петлю? — воскликнул Наумов. — Не пустят тебя казаки!

Степан засмеялся.

— Али худ головой воевода и силы такой не видит? — спросил он, указав на многотысячную толпу астраханцев. — Хоть дорого ценят бояре казачью башку, а своя на плечах-то им все же милей!

Народ провожал Степана от Приказной палаты назад на струги. В толпе кричали ему здравье.

Разин останавливался на пути, расспрашивая астраханцев об их нуждах, а его есаулы, по щедрости и от сердца, раздавали деньги тем из толпы, кто был больше оборван и изможден.

Разинцы жадно вызнавали у горожан, что творится в родной земле, в которой не были они больше года.

Наумов, не слушая возражений Степана и видя, что он пойдет к воеводе «отведывать хлеба-соли», подтолкнул Сергея Кривого, И вот тихомолком от Разина, говоря с астраханцами, Кривой и Наумов их зазывали:

— Ваш воевода Степана Тимофеича звал на ужин, а батька не хочет без вас. Валите вы все во двор к воеводе…

— Не смеем мы к воеводе, честной есаул! — возразил посадский бедняк.

— Кто больше-то: воевода аль ваш атаман? — спросил Наумов.

— Воеводы по всем городам, а Степан Тимофеич один на всю Русь! — бойко крикнул мальчишеский голос.

Наумов засмеялся.

— Иди-ка сюда, — поманил он мальчишку.

Босоногий веселый курносый парнишка лет тринадцати вылез вперед.

— Ты чей? — спросил есаул.

— Звонаря от Миколы, Федька, — готовно ответил курносый.

— Звонить-то любишь?

— А то! В пасху с утра и до ночи!

— Красным-то звоном! Я тоже, бывало, любил, когда был босоногим, — сказал есаул. — Так, слышь-ка, Федюнька, беги по торгам, по церквам, к кабакам — повсюду звони, зови народ: мол, Степан Тимофеич велел приходить к воеводе Львову, его хлеба-соли покушать…

— И я побегу! — подхватил второй парнишка, вынырнув из толпы.

— Что ж, и ты беги тоже.

— С дубьем? — неожиданно спросил Федька.

— Чегой-то — с дубьем? — переспросил Наумов.

— К воеводскому дому с дубьем идти хлеба-соли откушать?

— А ты прыток, Федюнька! — заметил, смеясь, Еремеев. — Нет, с дубьем ныне рано…

— И то, я гляжу, с дубьем бы — к тому воеводе, с большой бородищей! — сказал второй паренек.

— К Прозоровскому, — подсказали в толпе.

Мальчишка кивнул.

— Ага, вот к нему бы, к тому, и с дубьем. А Львов Семен — только бражник, не злой…

— Ну, гайда! — послал Наумов.

Мальчишки помчались.

Возле разинского каравана, у волжской пристани, толпа не рассеивалась до самого вечера. Иные из астраханцев успели побывать на казачьих стругах и от того почитали себя счастливыми. Догадливые бежали в кабаки и тащили вино на струги. За услуги разинцы кидали им пригоршни серебра. Сюда волокли поросят, барашков, гусей, катили пиво, бузу…

Воеводский гость

Двое казачьих есаулов постучались в двери воеводского товарища. Отставной стрелец без одной руки, бывший у Львова вместо дворецкого, отпер сени.

— Спрошает наш атаман, каким обычаем станет его принимать воевода. Чести бы не уронить атаманской.

— Не с указкой ли вы ко князю, как гостей принимать! У нас всякие гости бывают, и всем по чинам дается, — сказал старик.

— Степан Тимофеич не «всякий» гость, а большой атаман. Сколь городов воевал у шаха! — сказал кривой есаул. — Мы за честь его встанем, коль князь твой его обидит.

— А, полно брехать-то, казак! — возразил стрелец. — Кто кого в гости кличет, пошто же бесчестить?! Не басурман наш-то князь — православный! Я в сечах с ним был и его обычаи знаю… Кто гостя бесчестит — сам чести не имеет…

Есаулы ушли.

Степан Тимофеевич на коне подъехал к дому Львова. Стольник встретил его на крыльце, повитался с ним за руку и повел в столовую горницу.

Как вдруг перед окнами загудела толпа.

— Кто там? Что за народ? — обратясь к дворецкому, спросил воевода и, не дожидаясь ответа, распахнул окно на улицу.

Ватага в сто человек казаков да еще сот в пять астраханской голытьбы запрудила неширокую улочку.

— Здрав будь, атаман Степан Тимофеич!

— Здрав будь, князь воевода Семен Иваныч! — раздались крики в толпе, когда их увидели вместе.

— Тереша! — позвал воевода дворецкого, быстро закрыв окно. — Вели во двор выкатить бочку вина. Будет мало — прибавишь. Да бычка пожирнее на вертел, да штук пять барашков… А то и десять… Коль гости пришли — угощай!.. Зря ты не веришь мне, атаман, — сказал князь, когда скрылся безрукий дворецкий. — Позвал я тебя для душевной беседы, ан ты привел с собой целое войско…

Разин мигом понял, что это забота его есаулов.

— Не гневись, князь Семен Иваныч! И все-то бояре с мужиками душевно беседуют, да от вашей душевности нам, простым мужикам, всегда лихо! — сказал Степан.

— Ты не мужик, Степан Тимофеич, а воин великий! — возразил воевода. — Да и с тобой мы стары знакомцы. Не помнишь меня? С панами мы с тобой вместе бились, и ты меня, молодого сотника, в бою выручал. А я признал тебя сразу.

— Во-она вспомнил, князь! — отмахнулся Разин. — По боярской пословице: «старая хлеб-соль — до нового снега!» Мало ли кого на войне выручать приходилось!

— Ты есаулом дозора был и от смерти меня спас.

Это случилось во время первой польской войны, когда князь Семен был еще совсем юным сотником. Как-то раз он попал в тяжелую перепалку. Сотни две польской пехоты окружили на привале его дворян, и началась тяжелая перестрелка. Дворянам пришлось плохо. Противник не позволял им сесть на коней и сжимал их все тесней и тесней.

Как вдруг из лощинки сзади поляков раздался пронзительный свист, грозный клич, послышались выстрелы. Явно было, что русским на выручку мчится стремянный полк. Враг растерялся. Князь Семен крикнул своим: «По коням!» Дворяне вскочили в седла, и ляхи бежали под натиском с двух сторон…

Когда закончилась стычка, юный казак подъехал к Семену.

— Знай донских, дворянин, как с полсотней шуметь — будто тысяча скачет! — с веселой похвальбой сказал он, лукаво мигнув карим глазом.

— Удалец! — так же весело отозвался Семен, сняв с головы шлем и вытирая потный лоб. — Что же мне дать тебе? Чем подарить на память? Хочешь кольчугу мою булатна уклада?

— Оставь, боярич, себе. Наши казацкие кости кремнистей, не ломятся так-то, как ваши, — сказал казак с насмешливым превосходством, как мальчику, хотя сам был не старше князя Семена.

— Да что ты, казак, гордишься?! — вступился за честь своего сотника толстяк дворянин, который только что в стычке с врагом показал себя трусоватым и теперь заискивал перед Семеном. — Ну, подняли крику да свисту, ну, обманули ляхов. Тут не отвага — обман. А как же ты смеешь со дворянином, со князем продерзко так говорить?! Он тебя, мужика, хочет жаловать, а ты надсмехаешься! И ты, князь Семен Иваныч, к нему не с тем: ты ему в честь с княжого плеча кольчугу, а он о полтине на водку мыслит!

Казак звякнул деньгами, на ощупь нашел в кишене червонец и, ловко подкинув, пустил золотой волчком в лоб ворчливого дворянина.

— Лови! Я тебе на похмелье не пожалею! — выкрикнул он, махнул остальным казакам, и все они мигом скрылись, прежде чем князь Семен что-нибудь успел вымолвить.

В гулевом атамане, грозе персидского побережья, князь Семен с удивлением узнал того удалого и дерзкого есаула, и его любопытство к Степану разгорелось еще больше.

Степан признал Львова и, вспомнив, как ловко влепил он червонец в лоб спесивому дворянину, усмехнулся.

— Эко дело — от смерти спас, — сказал он. — Я князь Юрия Долгорукого спас от смерти, а он моего брата родного послал под топор! Лучше мы старые счеты забудем, князь воевода. Горько от них. Народ говорит: «В бою князь народу брат, а дома — мужицкий кат!»

— Я воина в тебе чту, Степан, — делая вид, что не слышит дерзости, сказал стольник. — Садись, будем бражничать, да расскажи, как в море поплавал.

Отодвинув скамью, Степан сел за стол с таким видом, будто всю жизнь сидел с воеводами. Встретясь глазами с хозяином, он усмехнулся.

— Ты что? — спросил Львов.

— Дивуюсь, как ты, царский стольник, отважился в доме меня принимать!

— Что же тут дивоваться! Бояре да стольники по всем городам, а Степан Тимофеич один на всю Русь! — значительно сказал князь Семен.

Сергей успел передать Разину эти слова посадского босоногого мальчишки, которые были подхвачены и горожанами и разинцами.

— Сыск заправски налажен у воевод! — сказал Разин.

— Я сыском не ведаю — ратными только делами. По ратным делам и с тобою хочу говорить. Ведь слухов сколь шло про тебя! Не все ведь правда. Расскажи, как плавал, как бился.

— Да что же там было! Море качало, соленую воду пили, от лихорадки дохли да с персом дрались, — небрежно сказал Разин.

— То и любо мне знать, как дрались? Ты, сказывают, семьдесят кораблей у персидского шаха разбил?

— На ханском суденце сам плаваю, кои пожег, а кои идут в караване. Биться они против нас не смыслят, — сказал Степан. — Много кричат, а хитрости ратной не могут уразуметь.

— Сколь же там было людей на ханских сандалах?

— Полоняники сказывают, четыре тысячи было.

— А у вас?

— Так с тысячу…

— Да что ж ты, колдун? Народ говорит, колдовством воюешь. А ты мне ладом расскажи, как ты хана на море побил.

— Ведь то не наука, князь, — сметка. Как я побил, так тебе не побить: нынче так, назавтра иначе. На каждый случай — свой обычай. А может, и колдовством! — уклонился Степан.

— Не хочешь сказать… — обиделся князь Семен. — А мне не корыстью какой — для себя любо знать. Ведь экое дело: с тысячью казаков на четыре тысячи воинов выйти да всех перебить, потопить и в полон похватать! И города тоже брал у шаха?

— Сам ведаешь, князь. И сыщики повещали, и шах, чай, писал на Москву к государю.

— Шах писал, что людей разорили дотла, города пожгли, детей осиротили…

— Брехал! — оборвал Степан. — Каких людей! Визирей, беков. А кто они? Те же бояре. Богатства их нажиты не добром. Что жалеть-то! А сколь казаки покидали богатства их голытьбе?! Да кизилбашцы и сами по городам приставали к нам налетать на дворцы… Да и ныне со мною не только ясырь — и подобру идут кизилбашцы, из шаховых темниц свобожденные, в казаки хотят…

— А правда ль, что ты свой городок со дворцом персидского шаха рядом поставил?

— Поставил. Зима пришла, море шумит, не уйдешь никуда. На острове стали зимовкой — куды было деться! Кизилбашцы туда полоняников наших везли, а я кизилбашский ясырь им сбывал. Добрый торг был.

— А кабы тебе города там держать — удержал бы?

— Мы удержим, а вы повелите назад ворочать! Азовское дело казаки во веки веков не забудут! Город взять не хитро. А держать его — сила нужна. Я бы взял города, а кто мне прислал бы подмогу?! — воскликнул Разин. — Бог с ними, на что они нам — чужие-то страны!

— Ермак Тимофеич ударил царю новыми землями. Кабы не потонул, то до гроба жил бы в добре. Помер — и славу поют, народ его величает! — сказал стольник. Он давно нашел то «добро», на которое, как намекал с ним в беседе думный дьяк Алмаз Иванов, следовало повернуть силы разинских казаков. — Ведь ты себя принижаешь, Степан, грабежом. Такие дела разбойникам впору — каким-нибудь Ваське Усу да Алешке Протакину. А ты не к тому рожден: тебе корабли водить, рати двигать, княжества покорять… Ведь ты Хвалынское море ныне изведал… Если дать тебе добрый снаряд пушек, пороху, ядер да новых мушкетов, сумел бы ты за морем трухменские земли под царскую руку привесть? Сколь ведь славы на все времена! Ермак Тимофеич в Сибирь одну ногу поставил, а ныне на тысячи верст там народы покорны Руси. Поставил бы ты одну ногу на берег трухменский — до самой Индии путь отворил бы!

Степан молча слушал князя Семена. Беседа со Львовым заставила его поглядеть на весь свой поход другими глазами: «Да мы с тобой, Стенька, державе российской дорогу кажем! — воскликнул он про себя. — Вишь, князь-то чего надумал: трухменцев царю покорить. Ворота в Индию через пустыню трухменску. А ты, Степан Тимофеич, иди-ка воюй! Небось как в Волгу пустить нас, так пушки отдай, то да се, а в пустыню, то милости просим! А черта нам в ней! Хитер князь… И вам тут покой, и нас там — змеиными стрелами, как Ивана…»

Степан засмеялся своим мыслям.

— Ты что? — спросил князь.

— Слава — хмельное питье и сладкое. Что же ты, воевода, мне уступаешь, сам не хочешь испить? Давай-ка лучше просто винца. — Степан поднял кубок и стукнулся с князем. — Голову кружишь ты мне, князь Семен Иваныч! — добавил он. — Я простой ведь казак!

— А Ермак кто же был?! Лиха-то беда начало! А дело пойдет — тогда государь воевод на подмогу вышлет… Ведь силы скопилось в народе! Оттого грабежи, непокой. А там новые земли, простор…

Степан залился хохотом.

— Да ты, князь, забавник! «Простор»! Али нам на русской земле тесновато стало?! Слава богу, хватает. Куды еще! Ты мыслишь, что Дона мало?! Аль домовитые плачут, что им от нас тесно?! Не беда — потеснятся!.. Не в трухменцы, князь, — на Дон хотим.

— А на Дону и опять воровская свара пойдет? — сказал князь.

— На Дону воровство какое! Богаты придем, избы новые ставить учнем, то да се, скотинку купить, кто сад заведет, кто лавку откроет. А я рыбак. Я сети себе такие велю сплести, что всю рыбу разом свезу на московски торга…

— В атаманы донские, чай, метишь?

— Как народ оберет, князь, а чести не откажусь! Кто же власти не любит! Где власть, там богатство, — с умышленной простоватостью сказал Степан.

— А старый-то войсковой атаман не отдаст ведь бунчук, — поддразнивая, допытывался воеводский товарищ.

— А старый-то атаман, князь, то крестный мой, Корней Яковлич! Он меня, как сыночка, любит и балует. У нас с ним и лен не делен. Он меня, князь Семен Иваныч, ведь смолоду в атаманы прочит! Приду — обоймет, расцелует, слезами на радостях обольет…

— А чего ж он писал… — Князь Семен спохватился и смолк.

Разин вдруг разразился неистовым хохотом.

— Писал, старый пес?! — спросил Разин со злой усмешкой, уже не таясь. — А то и писал — знает, что я ворочусь, так сверну башку!.. Вот-то, князь Семен, вы и пушки отнять у меня хотите, чтобы Корниле дать волю. Да нет, не дождетесь! Я государю принес вины, а с Корнилой не будет мира!.. Я, может, затем и царю грешил, может, персов шарпал затем, чтобы мне на Дону стать первым, Корнилу зажать… Я за то ведь казачьи души губил, кровь народную пролил, за то и жену и детей покинул, в чужие страны пошел… Теперь я богат и силен. Правды добьюсь, князь Семен Иваныч. Весь Дон под себя заберу!..

— Ну, знаешь, Степан, ведь так-то ты сам себе яму роешь! На Дону похваляешься драку затеять. Да как же нам пушки тебе отдать! Боярина князя Иван Семеныча нрав я знаю. Коли ты хочешь на Дон попасть, то все, как в грамоте государевой сказано, так и твори, а то не отпустит! — сказал стольник.

Степан отодвинул скамью и встал. Из-под густой бороды на темной, обветренной и загорелой коже Степана вспыхнул румянец.

— Так вон ты зачем меня звал! Напоить да добром уломать отдать пушки, а там и послать на съедение! Не отдам, князь Семен Иваныч! — отрезал Степан. — Да, мыслю, ошибся ты, князь, и в боярском нраве, — сдерживаясь, сказал он. — Воевода боярин Иван Семеныч не жесток сердцем. Ден десять пройдет — он и сам нас отпустит и пушек не спросит, а про ясырь-то и думать забудет!..

— Чем его застращаешь? — спросил князь Семен с озорным любопытством, словно сам был не воеводским товарищем, а одним из разинских есаулов.

— И стращать не стану, а буду лежать в шатре да погоды ждать. А погода-то, слышь, князь, играет! — сказал Степан, кивнув на окно, за которым во дворе слышался гул народной толпы…

— Чернь играет! Ей что — лишь бы бражку пить! — презрительно возразил воевода. — Чернь играет — что ветер дует! Не тебе плыть по ветру, Степан!

— А чего ж мне не плыть, коли дует попутный? На то люди надумали парус. И бражка-то ныне твоя, а во славу мне… Слышь, чего кричат?..

Степан приложил палец к уху, и, словно в ответ на его слова, донесся с воеводского двора чей-то зычный, как колокол, голос:

— В честь и славу твою, Степан Тимофеич, пьем чашу!

— Здрав будь, батюшка атаман! — поддержали его крики пирующей толпы.

Степан встал, резким толчком отодвинул тяжелую скамью, налил кубок, поправил чалму на голове и, широко, по-хозяйски распахнув дверь, вышел к народу на высокое воеводское крыльцо.

— Во здравие всех вас, дети! — сказал он, подняв кубок.

И тысячи голосов радостно закричали ему в ответ…

Выйдя на крыльцо, Разин больше уж так и не вернулся в горницу, словно забыл о князе. Он присел во дворе к одному из потухших костров, где пели казацкие песни.

У других костров уже сытые и под хмельком астраханцы и казаки разговаривали о всяких делах. Разинцы рассказывали морскую бывальщину, переплетенную с небылицами.

«Хитрый, черт! — думал Разин о князе Семене. — Все добром да лаской, и славу и честь сулит… Хвост-то пушистый! Пузастый старик — тот злее, да проще. Зверем глядит и за свой стол не станет садить! А сей-то куды-ы хитрее!..»

— Степан Тимофеич, куды же ты девался?! — крикнул через окно стольник.

— Иди сюды к нам, князь! Песни петь станем! — насмешливо отозвался Степан.

Хмельная толпа разразилась хохотом.

— Иди, воевода, с нами сидеть! — кричали веселые, озорные голоса. — Астрахань-город молит тебя, князь Семен!

Стольник захлопнул окно, погасил свечи.

— Ну, гости, пойдем! Хозяин умаялся, спать лег, — позвал Разин и первый встал от костра.

Всею толпой астраханцы провожали Степана к берегу на струги, и он пел вместе с другими.

Возле стругов по Волге всюду были разбиты шатры, горели огни. У костров шла скоморошеская пляска, в песнях слышались женские голоса.

Сергей вышел встречать атамана.

— Пображничал с князем, Стяпанка! — добродушно сказал он.

— Я — с князем, а ты со всем городом пьешь? У вас, знать-то, бражки поболе! — задорно отозвался атаман.

— Ан врешь, Стяпан! Я с двуста казаками и в рот не беру хмелинки! Наш завтре черед, как ты тверез будешь тогда! Как ты хошь, а я воеводам не верю!

— Да кто же им верит, Серега! — обняв его, сказал Разин. — И я не верю… А пошто ты баб напустил полно в табор?

— А куды ж?! — развел есаул руками. — На струга-то бабу негоже, а в таборе вольно!.. И бог не претит, чтобы с бабами баловать. Наскучамши казаки, Стяпанка! — душевно, вполголоса добавил Сергей. — Али ты сам не скучаешь!

Сергей проводил Степана на струг и стащил с него сапоги. У Разина все кружилось перед глазами… Море качало или толпа рябила в глазах — все плыло куда-то мимо… Красноватый отблеск луны за туманом виднелся в щель между пологом, или огонь костра мерцал за завесой дыма…

Головы, головы человеческие, толпа, и кого-то надо в толпе разыскать. «Кого же, кого?» — силился вспомнить Разин.

— А меня разыскать! — громко сказала стрелецкая вдова, откинув полог шатра.

Луна красным отсветом освещала ее бронзовое лицо, смуглотою сходное с какой-то иконой.

— Почем тебе, женка, знать, что тебя мне? — спросил Разин.

— А как мне не знать! Увидала, что ты полюбил. Как вышел от воевод, и шарил, и шарил глазами, а я и сокрылась!..

— Куда ж ты сокрылась? — с тоскою спросил Степан.

Она не ответила, только качнула чуть-чуть головой, и луна засветилась медью в ее длинных глазах, в желтоватом белке и черных больших зрачках.

«Идол баньянский!» — подумал Степан, припомнив индийского идола с шестью руками, которого рыжий монах, брат Агапка, носил в заплечном мешке вместе с первопечатной «Псалтырью», египетским папирусом и бородой «дикой бабы». Был идол весь желто-красный, губы его были чуть тронуты темным пурпуром, белки глаз желтоваты, а в зрачках вставлены два дивных сверкающих камня…

Степан посмотрел на просвет в пологе. В дымящемся от лунного света и тумана предутреннем сумраке, как прежде, стояла стрельчиха и будто не смела войти в шатер.

— Ну, иди сюда, что ль, полюби меня! — окликнул ее Степан.

— Нельзя мне: ты мужа сгубил.

— Ну что ж, что сгубил! Была бы ты мужняя жена, то нельзя, а то нынче вдова — чего же тебя не любить!..

— А я тебя обманула! Я всех обманула: казнила тебя, а мой-то Антон в атаманах!

Стрельчиха вдруг засмеялась.

— Что врешь?! — закричал Степан, но голоса не было… «Неужто и впрямь я пропал и голову мне отсекли, а тот и остался?..» — думал в страхе Степан. — Что ты врешь?! — в ужасе силился выкрикнуть он.

— Стяпанка, Стяпанка, что ты, Стяпанка?! — пробормотал где-то близко Сергей Кривой.

«Что ты, что ты…» — жарко и ласково шептала вдова, качая его на шести руках и прижимая к горячей бронзовой груди…

«Да, может, и обознался, совсем не она была у Приказной палаты!» — подумал, проснувшись и вспомнив свой сон и вчерашнюю встречу, Степан.

Солнце стояло уже высоко, и говор тысячной толпы поднимался над берегом. Весь астраханский торг, покинув привычные площади города, с утра переполз к Волге. Казакам несли все, чего только могла пожелать душа.

Десятки рыбацких челнов сновали между стругами, с них подавали наверх бочонки с вином, яйца, сало, лепешки, свежую рыбу, горячие пироги…

Пригожие молоденькие астраханки, отказываясь от денег за свой товар, просили персидских нарядов, и разинцы зазывали их на струги и в шатры, чтобы выбрать наряд и примерить, каков будет лучше красотке к лицу…

Какой-то ревнивый муж поймал в казацком шатре свою падкую до нарядов жену и привел ее к атаману.

— Суди, что мне делать, Степан Тимофеич! На то ли твои казаки пришли, чтобы нас, посадских, бесчестить?!

— Судить? — удивился Степан. — Эй, отец! — позвал он Серебрякова. — Ты все походным судьей был. Суди-ка. Чего тут делать?..

— По казацким обычаям, за такой блуд женку вниз головой повесить, а казака, привязав под нею к тому же столбу, бить плетьми, — отозвался донской законник.

— Стяпанка, казак-то добрый в беду попал. Я знаю его! — вступился Сергей за виновного.

— С астраханцами мир нам дороже, Сергей! — отрезал Разин. — И тебя посрамил бы плетьми, кабы ты попался.

И с виновными поступили, как было сказано.

Пришел просить правды и отец с обиженной дочкой. Степан велел им идти искать обидчика в таборе. Когда привели казака, Степан указал повести их к попу венчаться. Виноватый взмолился, что он женатый.

— Казаки знают, что у меня дома двое ребят!

— Тогда свой дуван в приданое девке тащи за обиду.

— Весь дуван?! — ужаснулся казак, не смея, однако, ослушаться.

— Неси, неси! — поощрил его Разин.

Девка, узнав, что казак женат, заплакала и не хотела брать ничего, но ее отец рассудил по-иному. И оба, казак и отец, подобру поделив казацкий дуван, пили в шатре казака, обнявшись, как два старинных друга…

Заморская птаха

После победы над астаринским ханом Разин, осматривая добычу, заглянул мимоходом в шатер Менеды к молодой пленнице, брошенной в беде ханом. Омраченный утратой Черноярца, но радостный от удачи в морской битве, еще дышащий жаром победы, Степан отшвырнул от входа в шатер трупы двух евнухов, до последнего издыхания сохранивших собачью верность своей службе, и откинул тяжелый шелковый полог. На него пахнуло дурманящим сладким дыханием маленького женского рая — запахом мускуса и других ароматов. Тоненькая, закутанная в шелка персиянка жалобно пискнула и метнулась в дальний угол шатра. Своевольной рукой атаман сорвал с ее лица покрывало. Она закричала еще пронзительней в отчаянии и ужасе.

— Вот дурища! — с досадой воскликнул Степан. — Ну чего ты страшишься?! Казаки не воюют с бабами!.. Ты пой да пляши…

Он поднял валявшийся у нее на подушке бубен, встряхнул, звонко ударил по нем костяшками пальцев и сунул его ей, знаками приглашая показать, как она пляшет. Она отдернула руки от бубна, как от огня, и спряталась на разжиревшей груди старой мамки, тоже дрожавшей под своею чадрой.

— Тьфу, шальная! — в сердцах сказал атаман. Он резким рывком забросил в угол шатра бубен, махнул рукой и вышел.

От пленных персов казаки узнали, что невольница на струге Менеды, персиянка, — не наложница, а дочь астаринского хана.

Разин повеселел.

— Теперь уж отдаст Менеды полоняников наших! За дочкой небось приплывет и сам через море и казаков с собой привезет!..

Атаман указал своим ближним не чинить ханской дочери никаких обид и оставил в ее шатре все как было. Несколько раз он даже посылал ей маленькие подарки.

— Ишь набалованная какая! Видать, что утеха для батьки, — приговаривал Разин.

— Княжна! — сочувственно говорили о ней и казаки, которых занимало, что в их караване плывет невольница ханского рода. — Привыкла жить на подушках да сахары грызть… Дурак-то хан — потащил девчонку в битву!

Связанные с персиянкой надежды на выкуп пленных разинцев вызывали в казаках добрые чувства к маленькой полонянке.

— Ничего, ты слезы не проливай, — уговаривал ее сам атаман, заходя не раз к ней в шатер. — Вот батька твой в выкуп пришлет казаков, тогда и ты к матке домой поплывешь… Ну, чего моргаешь? — Степан усмехался, качал головой. — Тоже тварь… Будто птица!.. Вот так-то и наши к ним во полон попадают — ничего разуметь не могут да плачут небось…

— Постой, Стяпан, я ей скажу, — говорил Сергей. — Дочка, ты слушай, — обращался он к персиянке, — казак станет наш, Зейнабку пошлем в Кизилбаш… Вот как складно-то вышло!.. Ясырь-казак наш, — Сергей ударил себя в грудь. — Зейнаб, — он тыкал в ее грудь пальцем, — Зейнаб — в Кизилбаш! — при этом Сергей махал рукой за море, считая, что все объяснил понятно.

Чтобы хан Менеды не считал свою дочь погибшей и скорее привез в обмен на нее казаков, Степан, как только прибыл в Астрахань, призвал к ней находившихся в городе персидских купцов и наблюдал, как они оживленно говорили с маленькой плачущей пленницей. Купцы предложили ему тут же богатый денежный выкуп. Но Степан объяснил им, что хочет за ханскую дочь выручить только пленных соратников. Персы обещали тотчас же написать об этом за море, хану.

На другой день сам воевода — боярин Иван Семенович Прозоровский, выехав из городских ворот в сопровождении дворян, направился к казацкому каравану. В честь встречи боярина Разин отдал приказ ударить из пушек. Выстрелы грянули разом со всех стругов, когда боярин приблизился к берегу. Воеводский конь вздыбился и понес. Сопровождавшие боярина дворяне с трудом поймали его. Разин велел скинуть сходни со своего струга и сошел на берег, навстречу знатному гостю. Сняв шапку, он поклонился боярину.

— Не обессудь, воевода-боярин, что наполохали твоего жеребца. От радости и великой чести я расстарался пальнуть! — сказал атаман, и, как всегда, когда говорил он с «большими» людьми, сквозь его почтительность пробивались дерзкая насмешка и вызов.

Воевода и сам ни разу не мог почувствовать в нем простого казака, как хотел бы. Высокомерная насмешливость атамана заставляла боярина считаться с его независимостью и ощущать Разина против воли равным себе. Чтобы скрыть это чувство, Прозоровский, не сходя с коня, накинулся на Степана:

— Ты что же, сбесился, Стенька?! Да как ты в моем воеводстве смеешь девицу царских кровей во ясырках держать?! Ошалел ты, казак!..

— Криком-бранью, боярин, изба не рубится и дело не спорится, — спокойно ответил Степан. — Так со мной не поладишь!

— Да ведаешь ты, атаман, что мне государь за то скажет?! Девица величествам сродница — шаху родня она, знаешь?! — несколько поостыв, сказал воевода. — Жаловались персидцы, что ты от выкупа за нее отказался. Хочешь своих полоняников за нее выручать? Мы о них шаху отпишем, а княжну кизилбашскую ты, от греха, отпусти хоть ко мне. Станет жить в терему со дворянками… Не срами девицу! — настаивал воевода. — Народ говорит, что ты ее в полюбовницах держишь…

— Тьфу, сатана! — от души рассердился Разин. — Да она и не баба, а вроде как кошка в цветных шароварах.

— Ну, кто любит попадью, а кто — свиной хрящик, — усмехнулся воевода и спохватился, что шуткою сам позволяет Разину говорить с ним как с равным. — Кизилбашские купцы три тысячи денег собрали тебе в залог за княжну — выкуп немалый! — сурово добавил Прозоровский.

— На деньги я не корыстлив. Мне вся надежда — товарищей выручить за нее, — оборвал Степан. — Иди посмотри, как живет у меня ясырка.

Воевода взошел на струг, осмотрел шатер ханской дочери.

Привыкшая к казакам Зейнаб в последние дни стала менее дикой: она словно бы поняла, что Степан ей не хочет зла. Брала из его рук гостинцы, а после того, как он допустил к ней персидских купцов, она даже доверчиво улыбалась ему.

Но вид старика воеводы почему-то ее напугал, и когда он хотел ее потрепать по щеке, она дико взвизгнула и, оцарапав крашеным ногтем его руку, отскочила за спину Разина.

— Не бойсь, кызы, не бойсь, он тебя не обидит! — добродушно успокоил ее Степан, погладив по голове.

— И право, как кошка, — проворчал воевода.

— Устрашилась, что я тебе в жены продам! — засмеялся Разин.

Боярин досадливо бросил полог шатра… Он осматривал разинский струг, щупал меха, любовался коврами, взвешивал на руке золотые кубки.

— Богато живешь! — заметил он Разину.

— Все астаринского хана наследие, — небрежно ответил Степан.

Больше всего воеводе понравилась шуба черного соболя, крытая серебристым бобром. Он гладил ладонью мех, дул в него, любуясь, как из-под черной мочки пушится голубоватый подшерсток соболя…

— Видал ты теперь, князь-боярин, как блюдут у меня княжну. Небось моих казаков там в колодах, не на подушках держат… Так и хану вели написать: пришлет он моих казаков, то и дочку свою получит в добре, а не пришлет, то я бобкой себе ее сотворю, возьму в полюбовницы, а наскучит — казакам в забаву кину, — вдруг пригрозил атаман.

— Срамник ты и, право, разбойник! — не сдержав раздражения, вскричал воевода. — Государев указ тебе ведом: ясырь персиянский покинуть, а ханскую дочку в первых статьях. Да пока не отдашь, то и на Дон пути не будет ни тебе, ни твоим казакам.

После его отъезда среди казаков по каравану пошел слух о том, что воевода совсем отказался от пушек и требовал только отдать царевну, но она завизжала, вцепилась сама в атамана и отказалась идти к старику, — так полюбился ей Степан Тимофеевич.

А воеводу и пуще сосет тоска: молоденькой захотелось. «Не отдашь, говорит, ханской дочки, и Дона тебе не видать!» Атаман уж шубу соболью ему отдавал и ковры-то сулил и кубки, а воевода свое да свое: отдай, мол, царевну — да баста! На том и уехал! — рассказывали казаки друг другу.

Круги на воде

Отсвет вечерней зари отражался в темном течении Волги.

Знойный, душный день угасал, и, наконец, спала невыносимая жара.

Люди смогли теперь и дышать и думать. Атаманы лежали раздетые на песке недалекого от берега островка, обвеваемые прохладным ветром. После долгого скитания по чужим землям казаки чувствовали потребность оглядеться, разобраться во всем, что творится на русской земле, разведать, как смотрят на них царь и бояре, разгадать, что их ждет на родном Дону, послушать, что говорит о них простой народ, и, наконец, просто, лежа у берега Волги, отдохнуть от морской зыби…

Сергей Кривой и Еремеев, тешась, кидали камешки в воду и по-мальчишески считали «блины».

— Хорошо на Руси, Тимофеич, — сказал Наумов, глядя на последние блики заката. — Народ тебе — брат, хлеба вволю!..

— А первое дело — речь русская, — поддержал Разин, — слово слышишь — и слову душа твоя радуется, как песне…

— Какое слово, Степан Тимофеич! — хитро возразил красавец Еремеев. — Сказали мне нынче воеводское слово боярина Ивана Семеныча Прозоровского, после того как он побывал у тебя на струге: всех бы нас, дескать, он повесил. Кабы не стрельцов астраханских смятение…

— Кабы на хмель не мороз, он бы до неба дорос! — насмешливо перебил Разин. — Кому же он говорил эки речи?

— Дружку твоему, князь Семену.

— А тот? — с любопытством спросил Разин.

— Говорит: у меня, мол, едина забота, чтобы во всем исполнить царское повеление — и на Дон с пушками казаков не пустить. Для того он на Волгу выйдет с московскими стрельцами приказа Лопатина. А ежели мы «заворуем» да схотим уходить из города с пушками, тогда на себя пусть богу пеняем: он всех нас побьет… А боярин сказал, что того ждать недолго — с неделю-де мы постоим, а там терпенья не станет и силою на Дон полезем. Того он и хочет.

— А ты как прознал? — усмехнулся Степан.

— Завел себе ушки в домишке, — хитро ответил Митяй, который везде умел заводить свои «ушки».

— Ну, славно, — одобрил Степан. — Не выйдет, как воеводы задумали: сам старый черт проходную станет нам в руки совать, чтобы Астрахань поскорее покинули, а мы еще покобенимся перво, идти не схотим!..

— Да на том их беседа к концу не пришла, Степан Тимофеич, — продолжал Митяй. — Боярин сказал, что когда мы помешкаем тут на Волге, то на Дону все одно нам пропасть.

— Сторговались небось про наши головы с атаманом Корнеем, — догадался Сергей. — Пес Корней, должно, на Дон стрельцов призвал…

— Отсидел Корней в атаманах! — сказал, словно бы отрубил, Степан.

Наумов взглянул на Разина с любовью и верою в непреложность его утверждения. На его бородатом суровом лице отразился какой-то детский восторг.

— Силен станет Тихий Дон! — мечтательно сказал он. — Как прослышит Русь, что Степан Тимофеич сидит в войсковых атаманах, со всех сторон казаки потянутся на Дон к большому походу. И запорожски и яицки, с Волги и с Терека приберутся: мол, веди за большим зипуном!.. А как сотворится казацкая держава от Буга до Яика, то и Азов, и весь Крым заберем у проклятых нехристей, да тогда уж назад нас никто не заставит отдать!

— Проведай-ка, тезка, что за люди Василий Ус да Алешка Протакин, — вместо ответа Наумову сказал Разин. — Неладно честит их князь-воевода — мыслю, должны быть добрые атаманы.

— Догадлив ты, Тимофеич, — отозвался Сергей. — Пока намедни ты с воеводой пиры пировал, мы с астраханцами говорили. Поверишь ли — что на Руси творится! В каждом уезде свой атаман вольничает. Мужикам у Корнилы тесно стало. Они на Дон теперь не бегут, а уходят в ближний лесок — тут тебе и казачья станица! Острожков наставили, караулы правят, а по ночам на боярские вотчины набегают, поместья жгут да дворян режут…

— А Васька Ус? — в нетерпении перебил Степан.

— И Васька таков атаман. Мужиков у него будет с тысячу. Всю Тульщину и Тамбовщину разорил. Стрельцов на него послали, ан их с целую сотню к нему же ушло, да пушку еще с собой увели… И Алеша Протака таков. Прошлый год царское войско побило его; сказывают, сам словно чудом спасся, а ныне опять больше пятисот человек у него, и все конные: налетят, пограбят, пожгут да ускачут, быдто татары!

Митяй Еремеев ловко, как юноша, изогнувшись, пустил по воде плитку.

— Гляди, Степан Тимофеич! — громко воскликнул он.

— Чисто дите! — отозвался Разин, досадуя, что Митяй отвлекает его от дела.

— Да ты не серчай, ты глянь, сколь блинов! — крикнул настойчиво Еремеев.

— Ну, много…

— То-то, что много, а ни один до берега не доходит — потоком смывает. А вот теперь глянь…

Митяй поднял с берега огромную глыбу камня, взмахнул и швырнул далеко в течение. Высоко всплеснули брызги, и широко побежали круги. Докатившись до берега, небольшая волна лизнула сухой песок у самых ног атамана.

— К чему ж твоя басня, Митя? — не понял Степан.

Еремеев лукаво сощурился и провел ладонью по своей курчавой бороде.

— Те были Алешки Протаки да Васьки Усы, а то пришел сам Степан Тимофеич! Глянь, где круги-то плывут!

— Складная басня! — воскликнул Кривой.

Разин молча глядел на воду. Пересеченный шрамом, его лоб всегда создавал видимость гнева и суровости, и по лицу не понять было, как показалась ему басня…

— А ну, казаки, полно нежиться! Кто до стругов первый? — внезапно выкрикнул атаман и, вскочив с песка, бросился в воду.

Он далеко позади покинул своих есаулов, резкими взмахами рассекая волну.

— По нраву пришлась твоя басня, — заметил Сергей, отдуваясь и фыркая за спиной Еремеева.

— Чего ж он смолчал, коли по нраву?

— Всегда таков! Али не примечал? Похвальное слово любит, а показать не хочет: мне, мол, хвала не в почет; я, мол, от лести не веселюсь и сам себе цену знаю.

Коса на камень

Князь Семен Иванович Львов со стрелецким головою Лопатиным во главе московских стрельцов стояли заставой на Забузанском острове, чтобы разинцы не могли пройти из Астрахани по Волге без воеводского пропуска. Прозоровский со дня на день ждал, что вот-вот атаман придет к нему сам отдавать и ясырь и пушки. Но вместо того чтобы проявить покорность и выдать ясырь и пушки, атаман вдруг затеял по городу небывалый разгул, а воевода не мог ничего поделать, лишенный поддержки московских стрельцов, единственной силы, не поддающейся смуте…

По астраханский улицам теперь целыми днями бродили шумные толпы разинцев, астраханских стрельцов, посадских и волжского гулящего люда. Разинские казаки дерзко вмешивались во все, что творилось в городе, вступались за обиженных и подзадоривали слабых совместно отстаивать свою правду. Приказные ябеды и земские ярыжки уже не смели показываться на улицах, опасаясь мести народа…

Каждый день приходили в Приказную палату различные жалобщики на казацкое своевольство. Богатый купец Латошин плакался воеводе на то, что, поверив жалобе какого-то татарина, которого будто бы приказчик обмерил на холстах, казаки разгромили лучшую лавку Латошина, а сукна, кромсая саблями на куски, разбросали в толпу «на шарап»… Кабацкий целовальник просил воеводской защиты от разинцев, заставляющих его торговать днем и ночью, а он, не спав уже несколько ночей, от усталости не может считать государевой напойной казны…

Соборный протопоп жаловался, что какой-то разинский есаул сманил у него дочку и повенчался с ней, сделав его воровским тестем. Митрополит Иосиф прислал сказать, что воры пограбили все его учуги.

Казалось бы, воевода должен был распалиться гневом, но Прозоровский молчал… Весь город видел, как воевода с каждым днем все более утрачивает власть, а разинцы с каждым днем все наглеют и чувствуют себя хозяевами Астрахани, боярина же это словно и не беспокоит…

И вот воеводский брат князь Михайла бурей ворвался к боярину.

— Жив и здрав, брат Иван, и срам тебя не сгубил?! — с жаром воскликнул он. — Да что же ты сотворяешь над нашим родом такой позор, что внуки станут гореть от стыда!..

Воевода спокойно, даже чуть-чуть с насмешкой, взглянул на младшего брата.

— Петух петухом! — сказал он. — Прискочил, закудахтал… Ну что ты шумишь?

— Не от себя я пришел — все дворяне послали меня — не сдаваясь, горячо продолжал Михайла. — Ведаешь ты, что в Астрахани творится?! Ты сам посуди: слыхал ты, Ивана Прончищева как изобидело казачье?! Иван своего холопа на улице плетью за пьянство учил, а казаки наскочили — откуда взялись, — схватили его да с лодки ну в Волге купать! До тех пор купали, покуда он, во спасение живота, согласился молить о прощении своего холопа… С обиды он руки готов на себя наложить, а грех на тебе, воевода, будет!.. Не можешь ты город держать! — Михайла ходил по комнате в возбуждении.

— Не мотайся по горнице, сядь, — указал воевода.

— Не время нам ныне сидеть, брат Иван. Ты тут все сидишь, а ворье за хозяина стало, — перебил князь Михайла. — Утре ко мне начальник воротного караула прибег, весь в мыле, как мерин. Вечор у него казаки городские ключи отобрали, чтобы вольно гулять всю ночь, а самого его до утра не пускали ко мне; говорят, что он должен сидеть у ворот, блюсти город…

— Трещишь, как сорока! — досадливо остановил воевода. — Не хуже тебя я все знаю. Тебя государь не затем слал в товарищах воеводы…

— Не затем государь меня слал, — перебил молодой Прозоровский, — чтобы я с тобой вместе сюды вот, под стол, забрался от беды! — выкрикнул он, толкнув сильной ногой воеводский стол, так что вдруг прижал воеводу столом к стене…

— Вот дурак! — раздраженно сказал воевода. — Ты слушай…

— Стану слушать, когда ты мне скажешь, кто в городе набольший человек — воевода ли, аль воровской атаман?.. Вели нам, дворянам, схватить вора Стеньку. Не устрашимся мы черни. Управимся с ним…

— Сядь да слушай, не то — вон порог, уходи! — решительно заявил воевода.

Михайла не сел, но перестал «мотаться», остановился напротив.

— Саблей махать не хитро, да не всегда и разумно, — сказал боярин, понизив голос. — Шумят казаки — знать, вора печет и дольше ему держаться невмочь. Ныне вся и забота в том — кто из нас сердцем покрепче. Сколь он тут ни шуми, а долго не высидит. Пушки свои отдаст да домой уберется. Тогда мы своих смутьянов к рукам приберем — и стрельцов и посадских, — смечаем всех, кто с ним дружит… Он сам захотел бы ныне, чтобы мы с ним затеяли свару… Ты разумей, в чем тут хитрость! Уразумел?

— Кабы мне грыжу твою, да плешь на макушку, да седину — может, я тоже уразумел бы. А мне только тридцать! — отрезал Михайла и повернулся к выходу.

— Я, Миша, как воевода тебе указую, чтобы ты смуты на заводил! — строго вдогонку ему наказал боярин.

— Ты, брат, экое слово, про смуту, сыщи у себя для Стеньки, а стольнику царскому постыдись его молвить, — не обернувшись, ответил Михайла…



Марья — стрелецкая вдова — вдруг оробела. Раньше казалось ей так легко заманить атамана к себе. Встреча на площади с Разиным словно подменила стрельчиху. «Ну, встречусь еще раз, а что я ему скажу?!» — размышляла она. И палящий стыд заливал огнем ее щеки и уши. Ей представлялось, что она позовет его, а он посмеется над ней да пройдет себе мимо… «Сколь женок на свете — и всякой он мил. Вон ведь слава какая, богатство какое, сколь силы в нем! Что я ему? Краше всех не родилась! А все же меня признал!» И почему-то ей было радостно, что Разин узнал ее в такой огромной толпе. «Признал», — не раз повторяла она себе и усмехалась…

Марья сидела дома, не выходя никуда, страшась, что, как только выйдет на улицу, тотчас опять попадет ей навстречу Разин. Она и сама не смогла бы себе объяснить охватившей ее боязни… Но за вестями о нем никуда не надо было ходить: весь город жил его, атаманской, жизнью. В корчму повседневно входили и разинцы, и стрельцы, и посадский люд, — все говорили о нем, о его делах… И с какой-то ревнивой жадностью Марья прислушивалась ко всему, что в корчме говорили о Разине. Ей хотелось еще и еще раз услышать о нем, не пропуская ни слова…

Казаки рассказывали о его набегах на кизилбашские города, астраханские жители передавали рассказы о его широкой душе, справедливости, щедрости. Кто-то говорил, что сам воеводский товарищ, царский стольник князь Львов принимал его с честью в доме; те приносили вести о дорогих подарках, которые Разин поднес воеводе; те спрашивали казаков о пленной персидской царевне, с которой он тешится. И казаки выхваляли ее красоту, как хвалили все то, что было связано с их атаманом.

— Сказывают, с нею и дни и ночи проводит? — добивался любопытный посадский.

— Да что там — «царевна, царевна»! Мало ли разных у батьки дел без персидской княжны! — оборвал расспросы другой казак…

«Что же он, любит ее или тешится только?» — вдруг почему-то вся загорелась желаньем узнать стрельчиха. Она прильнула плотнее к своей щелке ухом, боясь дохнуть, чтобы не пропустить ни словечка. Но в корчме говорили уже о другом, о том, что работные люди с митрополичьих соляных варниц в ста человеках пришли к Степану проситься в казаки, что волжский ярыжный народ — гулящие люди тоже рядятся во казацкое платье и пристают к атаману, что Степан покупает коней у татар, и кожи и шорный товар оттого поднялися в цене…

«Что же он, любит ее или тешится только?!» — твердила себе стрельчиха. Она гнала от себя эту мысль, но возвращалась к ней поневоле снова и снова.

Воздух над Волгой был тяжел и зноен. Между шатров, застилая вечерний берег едким и мутным туманом, дымились бесчисленные костры разинцев. Надоедно гудели комары. От реки были видны выделяющиеся на фоне еще не померкшего неба угрюмые каменные башни и зубчатые стены города. Где-то в дальнем конце разинского стана, простершегося от пристани на целую версту, скрипела неугомонная волынка. Из городских стен и из слобод доносился многоголосый собачий лай.

Разин лежал у себя в шатре на берегу. Он широко раскинул по ковру свои большие, сильные руки. Бездеятельность томила его. Ступив на сушу, он уже считал себя почти на Дону. А вот и вторая неделя стояния в Астрахани подходила к концу; она казалась длинной, как целая вечность. Но ничто еще не указывало, что это стояние скоро окончится. Между тем казацкое терпение оказалось короче, чем ожидал Степан. Уже было несколько случаев, когда казаки пытались в одиночку и малыми кучками пробираться на Дон. Вот и сейчас от Степана только что увели такого беглеца, пойманного казаками в камышах у самого Болдина устья.

— А что же мы, невольники, что ли! — вызывающе сказал он. — Ты с княжной со своей потешаешься тут. А нам пропадать за что?! Казаку дорога единая — на Дон!

Вчера приезжали из города персидские купцы. Предлагали за дочку хана уже не три, а целых пять тысяч залога. Это был достаточный выкуп за пленных разинцев, и, разумеется, астаринский хан отдал бы за пять тысяч своих пленников, но Степан опасался, что воевода примет уступку ему пленников за выражение нетерпения и станет еще несговорчивей с пушками. А новые сведения, которые Разиным были получены с Дона, заставляли его крепче прежнего держаться за оружие: в Черкасске между домовитыми был явный сговор против Степана…

Полог шатра распахнулся. Без спроса вошел Наумов. Он сел на ковре рядом с Разиным, закурил свою неразлучную трубку. Разин молча взял ее у него из рук, затянулся дымком…

— Отдай, развяжись ты с ней… Ведь пять тысяч деньги какие! — сказал Наумов. — А то, слышь, казаки собрались весь ясырь повязать на одну веревку да гнать во Приказну палату, чтобы скорей отпустили, и твою княжну тоже вместе со всеми… А того допустить, Тимофеич, нельзя — то воли твоей атаманской поруха!..

— И точно — поруха. Когда допустишь, то я тебе, тезка, башку отсеку!.. — Разин отдал ему назад трубку. — Про пустое нам зря не болтать с тобой, тезка… С Забузана там вести какие? — спросил он.

Два дня уже астраханские стрельцы вели с казаками тайные переговоры о том, чтобы пропустить казаков без боя мимо засады, стоявшей на Забузанском острове под началом князя Семена Ивановича Львова. Они заверяли, что если Степан обещает взять стрельцов на Дон, к себе на службу, то дорога по Волге ему открыта. Степан не решался дать им прямой ответ. Две тысячи ратных людей привлекали его. Прийти с таким войском — значило взять разом силу над донским Понизовьем. Но Наумов не советовал доверяться стрелецким посланцам: не воеводская ли затея весь этот сговор? Не для того ли ведут они разговоры, чтобы заставить Разина выйти из города и напасть на него на Волге, вопреки царской грамоте? Стрелецкие ходоки хотели видеть Разина самого, чтобы дать ему уверение и услышать из собственных уст атамана о том, что в этом деле не будет измены со стороны казаков.

Наумов отговаривал Разина от этого дела. Но Степан Тимофеич не хотел просто так отмахнуться. Он хотел повидать стрельцов сам. Он всегда любил сам убедиться во всяком решении дела, не полагаясь даже на лучших своих есаулов.

— Ждут ответа все в той же корчме. Опять нынче быть обещали, — сказал Наумов. — Ан ты не ходи. Пошли меня, Тимофеич. Я, право, не хуже тебя разберу.

— Сам пойду все же, — упорно ответил Разин. — Две тысячи ратной силы не шутка!..

… Корчма Марьиной бабки с первого дня стала местом, куда заходили и разинцы и стрельцы. Тут-то и было затеяно это дело — переговоры об уходе двух тысяч московских стрельцов на Дон. Разинцы пообещали стрельцам, что в этот вечер придет для сговора сам атаман.

Уже смеркалось, когда трое разинцев, стуча сапогами, вошли в корчму, поздоровались с бабкой.

— Стрельцы-то не приходили, старуха?

— Не бывало, родимые, ныне стрельцов.

— Ты, бабка, скатерть стели почище, вина ставь покрепче. Нынче к тебе гость великий пожалует — сам атаман Степан Тимофеич…

— Господи сохрани! — испуганно перекрестилась старуха. — Уж больно он, бают, грозный!

— Вот те на! Старая дура! Другая бы радовалась тому. Грозный — на воевод. А тебе лишь богатой стать от него.

Старуха испугалась за Машу.

— Сиди, берегись тут. Аль, может, куда-нибудь лучше к соседке б сокрылась?.. Ить «сам» прилезет! — шепнула она стрельчихе.

— Тут буду, — твердо ответила Маша.

Наскоро, дрожащей рукой она, приткнув к огоньку лампады, зажгла две свечи, схватила с припечки зеркальце…

Глаза ее горели, темный румянец палил огнем смуглые щеки, черные брови и темный пушок над губой удвояли ее красоту.

«Будто не я!» — глядя в зеркало, удивлялась Марья.

Накинув летник, она распахнула окно. Лаяли по дворам сторожевые псы, где-то тонко и протяжно взвизгнула женщина, с Волги долетала стройная песня разинцев. Двое прохожих, бряцая оружием, прошли по избитой бревенчатой мостовой мимо двора.

«Он! — подумала Маша. — Может, не ведает, в кую избу?!» Она даже, сама не зная зачем, рванулась было через окно в темноту улицы.

Но прохожие словно растаяли в уличном мраке, исчезли. Может, вошли в соседний двор, к рыбаку Ефиму или к рыбному старосте Яше…

Вдалеке простучал в доску сторож…

Холодок струился в окно сквозь высокий куст барбариса, росшего в палисаднике возле избы. Ветерок, казалось, летевший с прохладных синеющих звезд, ласкал жаркие щеки стрельчихи. Улица опустела и погрузилась в сон.

В этот миг Маша забыла, зачем ожидает она атамана, убийцу мужа, и ждала его так, будто вся ее жизнь зависела от его прихода…

Тяжелая поступь послышалась от перекрестка. Человек шел уверенно, смело. Другой забегал, показывая дорогу, что-то торопливо вполголоса бормоча.

— Тут, батька, тише, мосток-то ветхий! — предостерег он совсем уже недалеко от корчмы.

«Он!» — догадалась Марья.

Раздался треск сломанных досок.

— Эх, сатана! — злобно воскликнул густой голос Разина.

И на этот возглас вдруг, как по знаку, ото всех соседних, припертых на ночь, ворот отделились тени и побежали к мостику.

Холод прошел по затылку стрелецкой вдовы.

Не помня себя, распахнула она шатучую дверцу в корчму из своей каморки.

— Измена! Убьют его! — закричала она не своим голосом.

Казаки вскочили, роняя скамейки.

— Кто? Где?!

— На улице… рядом… — пролепетала она без голоса.

Двое разинцев кинулись в дверь, третий выскочил прямо через окно на улицу, откуда уже доносились крики, как будто там шла настоящая битва.

— Батька, держишься?! — выкрикнул кто-то.

— Держу-усь! — откликнулся Разин.

Стрельчиха пристыла к окну, но ничего не могла увидеть. Судя по шуму, десятки каких-то людей сражались перед ее воротами. Кто-то прыгал через соседние заборы, кричали:

— Держи-и! Лови-и!.. Воеводского брата лови, не пускай!..

Проскакали мимо какие-то лошади…

— Признали тебя, князь Михайла! — крикнули всадникам вдогонку. — Не мы, так стрельцы тебе голову снимут!..

Толпа возбужденных казаков откуда-то набралась в корчму. Шумно потребовали вина.

Маша стояла как истукан перед тем же окошком, не в силах еще понять всего, что случилось…

— Спасибо, хозяйка, что атамана нам берегла! — сказал казак, который скакнул в окошко.

— Себя берегла, — огрызнулась Марья. — У моих бы ворот побили, с меня бы и спрос!

— Спасибо, хозяюшка, что себя берегла! — весело подхватил Разин, зажимая рукой левую кисть, из которой сочилась кровь. — Завяжи-ка мне рану… — Степан взглянул на нее и узнал. — Марья, ты?! — воскликнул он в каком-то смятении и, словно опомнившись, тихо добавил: — Ты раны-то перевязывать можешь?

— Бабка лучше сумеет, — сказала она и, будто в смертельном испуге, протиснулась в свою комнату…

Старуха, которая проспала всю стычку, уж хлопотала с тряпьем, перевязывая казаков…

Только теперь вдова поняла, что это князь Михайла с засадою был обращен в бегство… Повалившись ничком на постель, она не слыхала больше гула казацких голосов, который долго еще не прекращался в корчме, не слышала, как казаки пили, как одни из них выходили во двор, другие входили, чтобы выпить по чарке за здравие атамана и за его избавление…

«Что ж я творю?! Для чего мне его головы спасать?.. Да смерти ли ныне желаю ему? Пошто же болит мое сердце его раной?! Неужто же я простила ему все на свете и больше прощу? Ведь не стану его я травить. А вот схочет он, кликнет меня, как собаку, — и побегу за ним вслед… Покинет меня — и жизни не станет… Неужто же он колдовством такое со мной сотворил?!»

Стрельчиха не слышала, как, несмотря на уговоры Наумова, Степан выслал всех из избы и остался один…

— Марья! — услышала она рядом с собой его голос.

Маша в страхе вскочила. Разин стоял перед ней хмельной, сумрачный, тяжелый, как глыба.

— К тебе пришел… — сказал Степан тихо. — Со струга на русскую землю сошел, перво тебя ветрел… Потерял… Ходил я по городу, все тебя искал, — не нашел… Ан вот ныне снова ты мне на пути… Не уйдешь от меня теперь…

Марья при этих словах Степана бессильно закрыла глаза и, стоя спиной к окну, словно боясь упасть, оперлась ладонями о подоконник.

«Так, чай, и шлюхе своей твердит, что за ней плыл в персидское царство!» — подумала Маша, сама удивившись той ненависти, которая в ней вдруг вскипела против персидской княжны и дала ей силы.

— Полюби! — приблизившись к ней, шепнул атаман. Он взял ее за плечи и притянул к себе.

Стрельчиха резко откинулась от него назад. Она ощутила у себя на лице жар и запах вина от его дыхания, чувствовала его пронзительный взор. Марья слыхала, что взгляд Степана покоряет людей и смиряет врагов… «Не сдаться ему, не посмотреть в колдовские глаза, устоять перед ласкою и угрозой! Не явить ему ни боязни, ни радости!..» — твердила себе Маша.

— Слышишь, сердце отдам! — горячо сказал Разин, настойчиво привлекая ее к себе.

От его волнения словно искры пронзили все ее тело…

— Не волен отдать, атаман! — наперекор всему своему существу хрипло, с насмешкой сказала она. — Ты птицу персицку себе завел и сердце ей отдал свое на поклев… А я, атаман честной, — задыхаясь шепнула Марья, — я… и вишни с наклевом не кушаю — курам кидаю…

Она подняла ресницы, невольно взглянула ему в глаза и в зрачках Степана увидела не любовь, а знобящий холод…

— Марья! — будто с угрозою выдохнул он.

Злые сильные руки оттолкнули ее. Она повалилась к себе на постель…

Неловко задев тяжелый струганый стол, Степан опрокинул подсвечники. Мрак охватил избу. Маша зажмурилась в ожидании, с трепещущим сердцем, уже покорная и готовая сдаться ему. Прошло мгновение, другое… Хлопнула дверь избы. По крыльцу громыхнули тяжелые сапоги атамана. Собака кинулась на него и с жалобным визгом отпрянула прочь.

По мостовой в тихой улице долго еще, казалось целую вечность, отдавалась мерная поступь Разина.

Жертва Волги

«Корчемная женка станет еще мудровать надо мной! — сквозь хмель и злость думал Степан. — Дался я им? То воевода ломается, лезет: „Отдай ясырь, отдай персиянску княжну“… Вишь ты, „царских кровей девица“… То Наумов кричит: „Войско губишь!“ Теперь стрельчиха: вишь — „птицу персицку завел“! И впрямь заведу! Плевать мне, что царских кровей! Ясырка и есть ясырка — что хочу, то творю!..»

Раздраженный Степан миновал отпертые городские ворота, даже не заметив воротной стражи, которая заранее попряталась от него, предупрежденная казаками, что «батька гневен». Пройдя два-три дома по слободе, Степан задержался.

— А ну, отходи к чертям, кто тут лазит за мной, а то и башку посеку! — громко сказал он.

— Да как же тебя одного-то пустить, Тимофеич! Ведь ночь! — оправдываясь, отозвался из-за угла ближайшей избы Наумов.

— И-их, дура-ак! Нашел отколь провожать! — сказал Разин, неприятно задетый тем, что Наумов, а может быть, и другие казаки слышали весь его разговор со стрельчихой. — Спать ступай! Что ты бродишь за мною, как тень! Как же ты, тезка, князя Мишку, главного волка, поймать не сумел!

— Он на коне, а мы пеши, батька! — оправдывался Наумов. — Отколь взялся конь, не могу и вздумать!.. Следили робята весь вечер за улицей, а коня не видели…

— А словить бы нам воеводского брата в разбое, то воевода ласковым стал бы! — поддразнил Степан.

— А мы еще потолкуем с боярином, Тимофеич! Скажем так: коли уж в Астрахани разбойники на казаков нападают, а по Волге и пуще могут напасть, — заговорил Наумов вполголоса. — Мы, мол, тяжелые пушки покинем все тут, а фалконеток покинуть не можем… А я, Тимофеич, весть получил из Паншина и из Качалинска-города: там к нам новые казаки пристанут и пушки свои с собой повезут. Тогда нам на что тяжелые пушки отселе тащить — без них в пути легче… А фалконетки мы обещаем отдать воеводе у Царицына со стругами, как Волгу минуем…

— А вдруг да не схочет? — сказал Степан.

— А мы ему, батька, ясырь привезем в покорность, княжну твою под купецкий залог отдадим да пушки, какие тяжеле. Ну, что там еще?.. Неужто ты шубу ту пожалеешь, какой он тогда любовался?

— Жалел я добра за казацкую волю! — воскликнул Разин. — Боюсь, он ясырь возьмет, пушки возьмет, шубу на плечи взденет — да снова упрется: скажет, что пушки не все…

Наумов обрадовался: в первый раз Степан Тимофеич заговорил о выдаче ясыря воеводе как о возможной сделке.

— А ты, батька, не давай вперед! Скажи: на прощанье, мол, шубу тебе приготовил, а ты не пускаешь!.. Придется, мол, крестному шубу и беречь до Черкасска…

— Эх, была не была, попытаем! — воскликнул Степан. — Ну, ты ступай спи, — отослал он Наумова.

— Люблю тебя, батька! — воскликнул Наумов, пожал ему руку и скрылся в своем шатре, невдалеке от шатра атамана.

Тимошка Кошачьи Усы вскочил с кошмы, на которой сидя вздремнул.

— Поранен ты, батька?! — тревожно спросил он.

— Я и сам-то забыл, что поранен, — такая и рана! — отмахнулся Степан.

Он прилег на ковре. Но рана вдруг стала отдаваться острой болью, мешала спать… «Пойду поброжу по бережку», — сказал себе атаман. Он поднялся и пошел меж шатрами и между казаками, спящими под открытым небом у чадящих костров.

В воде отражались яркие звезды, какие бывают только в новолунье. При отсвете их чуть маячили в стороне от берега разинские струги. Степан заметил на воде у самого берега рыбацкий челнок, шагнул в него и оттолкнулся ногой. Он нащупал весло, сильно ударил им по воде. Тотчас же вынырнул подле него сторожевой челн. Свет фонаря осветил атамана с головы до ног и, словно бы виновато моргнув, скользнул на воду…

— Не ведали, батька, что ты, — смущенно сказал караульный казак с челна.

— А чего ты не ведал, крещена рать! Дура ты, да и все! — усмехнулся Степан, подумав, что всюду за ним следят…

В несколько сильных ударов весла он бросил челнок к головному стругу, вскочил на палубу и хозяйской рукой решительно распахнул шелковый полог шатра персиянки. Ханская дочка безмятежно спала на своей постели, слышалось ее ровное дыхание и тяжкое подхрапывание мамки. Из шатра пахнуло теплом и сладкими духами…

— Зейнаб! — шепотом окликнул Степан. Ему нестерпимо вдруг захотелось ей рассказать, что поутру он отвезет ее к воеводе, а потом она поплывет через море к отцу… Как станет ей объяснять, он еще не знал, но был уверен, что она его тотчас поймет и обрадуется… «Вот будет рада так рада!» — подумал он.

Шепот его разбудил персиянку. Она молча в испуге вскочила и стояла теперь перед ним, светлея неясным пятном. Степан взял ее маленькую горячую, дрожащую руку.

«Трепышется, будто птаха», — подумал Степан и вдруг неожиданно для самого себя притянул ее ближе с тем самым внезапно нахлынувшим жаром, с каким час назад схватил в корчме Машу… Она была ему ниже чем по плечо. Он нагнулся, чтобы взглянуть ей в лицо… В висках у него зашумело, будто от хмеля, но персиянка рванулась, скользнула мимо него из шатра, и Степан только ловким и быстрым, откуда-то взявшимся юным прыжком успел настигнуть ее над самой водой…

В его руках, крепко сжавших ее, Зейнаб кусалась, рвала бороду и ногтями впивалась в лицо, уклоняясь от поцелуев…

С девушкой на руках, не помня себя, Разин шагнул к шатру, как вдруг под ноги его с диким воплем метнулась старая жирная мамка и ухватилась за сапоги…

— Брысь, чертовка поганая, баба-яга! — зыкнул Степан на старуху, пинком отшвырнув ее прочь…

И от злости ли, или от крика старухи внезапно он отрезвел, бережно поставил девчонку на палубу струга и усмехнулся…

— Иди спи, — сказал он, легонько подтолкнув ее внутрь шатра.

Степан шагнул за борт и спрыгнул в челнок, черневший возле струга на воде, которая начала уже отливать свинцовым предутренним блеском…



Атаман указал поутру снять с пленных колодки и цепи, связать им руки веревками и рассадить по челнам, чтобы везти к воеводе. Казаки, почуяв, что это начало похода на Дон, весело усаживали ясырь в челны, пели песни…

С атаманского струга сошел сам Степан Тимофеевич в свою ладью, принял с борта маленькую персиянку и усадил ее рядом с собой на корме. За ней неуклюже, ежась от страха, с двумя узлами добра сползла ее верная мамка, уселась на дно челна, держась за свои узлы. Степан махнул шапкой. Гребцы дружно взялись за весла, и длинная вереница их рванулась по Волге к пристани, где пристали впервые, когда пришли в Астрахань…

Астраханцы, заметив веселое оживление среди казаков, садились в челны и направлялись к казацкому каравану. Многие кричали здравицы атаману, иные перекликались со своими знакомцами-казаками.

Челны беспорядочно плыли, толпясь, сталкиваясь бортами, цепляясь веслами. Было пьяно и шумно. Из одних челнов в другие передавали чарки и кружки с вином, со смехом и криками кидали друг другу закуски… Несколько десятков рыбацких лодчонок плыло рядом с разинскими челнами, вмешиваясь в их ряды. Астраханские ярыжки вместе с казаками пили вино, угощали разинцев печеной рыбой, иные просто по-рыбацки закусывали мелкой живой, еще трепещущей рыбешкой, для вкуса присыпав ее толченой солью. Над водой ревели волынки, пели рожки, звенели свирелки…

Разин плыл впереди. Рядом с ним в ладье на подстеленной ханской шубе сидела пленница. Хотя сам атаман уже много раз видел ее лица, она закутала голову белой фатой перед тем, как спуститься со струга в ладью. Ей уже объяснили, что ее отправят к отцу, и она доверчиво и благодарно подчинялась всем приказаниям Разина, словно забыв или поняв все то, что случилось ночью. Разин обнял ее одною рукой. Ему было приятно чувствовать рядом с собой это маленькое покорное и доверчивое существо…

— Атаман венчаться поплыл! — крикнули на берегу.

— Любовь да совет! — подхватил еще кто-то, считая, что под фатою сидит невеста.

Казаки, везшие в челнах персов, поили их вином из своих рук, дружелюбно прощаясь с ними, хлопали по лопаткам ладонями.

— В Кизилбаш гуляшь! — поясняли им.

Смуглолицые пленники, улыбаясь, скалили белые зубы.

На пяти больших челнах везли, в уступку воеводе, пять пушек. Эти челны глубоко, по самые края, сидели в воде. Разин сумрачно поглядывал на них, еще опасаясь, что воевода не согласится дать пропуск без остальных пушек.

Астраханские стрельцы и посадские толпились по берегу, кричали здравицы и махали шапками. Казаки в честь прощания с городом подвезли и скатили на берег несколько бочек вина. Хмель начал ходить и по берегу песней и пляской…

— Раздайсь! Пропусти к атаману! Раздайсь! — послышались крики, и легкий челнок, обгоняя другие, поравнялся с ладьей Разина.

— Дрон! Гляди, гляди! Дрон Чупрыгин!

— Здорово, Дрон! С того света? — закричали вокруг в челнах.

— Чупры-ыгин! Твое здоровье! — крикнул какой-то казак, осушая ковш, полный вина.

— Дрон! Дро-он! — шумели вокруг…

Наумов ловко перескочил на палубку атаманской ладьи, помог перебраться истощенному человеку в лохмотьях. Разин глянул, узнал. Пораженный, он рывком вскочил со скамьи, так что челн закачался.

— Дрон! Здорово, мой есаул! Знай донских казаков! И в огне не сгорают! — радостно выкрикивал Разин, тиская старого друга в крепких объятиях. — Что, брат, не казацкое дело выкупа ждать? Сами выбегли из неволи?! А мы вот ясырь везем за вас в выкуп! — указал Степан на связанных персов в челнах, — Все ушли из полона? — оживленно спросил он.

Но Чупрыгин не улыбнулся в ответ атаману. Молча и крепко он обнялся с Разиным и в ответ ему мрачно развел руками.

— Вот я тут, Степан Тимофеич. Более никого… не осталось… в живых… — ответил Дрон тихо.

— Как так? — Омраченный Разин сел на скамью. — Как так, Дрон?.. — с какой-то растерянностью, словно не понимая того, что сказал есаул, спросил атаман.

— Хан Менеды воротился с моря свиреп, — начал Дрон. — Сторожа-персиянцы сказали нам, что дочь его ты полонил. Мы духом воспряли. Мыслим: в выкуп пошлет нас за дочку… Ан ночью они ворвались в подземелье, где нас держали, и начали всех крушить — саблями сечь, кинжалами резать, которых живыми на двор потащили. Слышу — брань, крики, стоны… аж сердце зашлось…

— А ты где был в та пору! — тихо спросил Степан.

— Я, Тимофеич, батька, колоду схитрился снять, подкоп рыл, в дыре сидел. Стены толсты — сажени, должно, так на две. Залез я в нору и копал. Слышу стон, крик. Ну, мыслю, сейчас до меня доберутся… Ан они трупом казацким подкоп закидали да столь озверели, что им и считать казаков невдомек. Так меня и покинули в подземелье… Долго — не знаю сколь: может, еще дня три — я без пищи и без воды своими когтями да камушком маленьким землю рыл. Трупом стало смердеть, духота! Я все рою. Когти в крови. Упаду головой, полежу на земле да дальше копать. А вырылся ночью. Гляжу — ханский двор… Да лучше мне было не видеть того, что судьба привела: все кровью позалито, людьми позавалено. На куски порублены многие, с кого кожа слуплена, кто на колу скончался — голова-то висит, а сам на железную спицу вздет, сидит, не упал… Не увидишь — не вздумаешь, право!.. Ограда невысока, и мертво, как в пустыне, только вороны крачут… Собрал я силы, через ограду перевалился в траву, пополз… в лохмотья весь изодрался… Между грядами упал в огороде, а там дыни, батька, карпусы… Я так меж грядами и пролежал целый день — спал да дыни сосал. Ночью силы прибавилось, и опять пополз между гряд на морской шум. Челны лежат… Полночи я челн тащил с песку в море. Парусок на рассвете поставил. Ветер дул с берега. Уноси, мол, дружок! Куды понесешь, там и ладно!.. Три дыньки с собой с огорода унес, то мне было и пищи… Знать, бог пособлял — принесло к тебе… Как в Волгу вошел — не помню и сам не знаю. Рыбаки-астраханцы поймали челн, отходили меня, приветили, накормили…

Весла замерли в руках казаков, слушавших Дрона на атаманской ладье, и течение относило ее. Не смея обгонять атамана, казаки на прочих челнах осушили весла, чуть приотстали, но крики и песни не умолкали по берегу и на реке.

Степан сидел, опустив голову, держа в руке шапку. Упрямый большой лоб его, с двумя шишками по бокам, потемнел и покрылся каплями пота; брови сдвинулись близко. Он мрачно молчал, и никто на ладье не решался вымолвить слова…

Разин встал. Лицо его сделалось черным от бешенства.

— В воду! В воду! Топи всех к чертя-ам! — не крикнул, а прямо-таки взревел атаман. И весь шум над Волгой мгновенно затих. — Атаманы! Топи персиянский ясырь, к черту, в Волге! Топи-и, не жалей! — продолжал выкрикивать Разин, охваченный яростью.

Но никто не двинулся на челнах. Внезапная перемена решения Разина была казакам непонятна…

— Ты вперед, атаман, свою кралю топи, а уж мы не отстанем! — в общем молчанье задорно выкрикнул из широкой ладьи немолодой казак, брат Черноярца.

Дружный казацкий хохот раздался с челнов, окружавших ладью атамана.

— Ай да Гурка! Что брякнул, то брякнул! Всегда так отмочит! — раздались одобрительные восклицания.

— А ну, батька, батька! Кажи, как топить! — загудели веселые голоса.

Степан удивленно окинул всех взглядом, перевел глаза на Зейнаб, словно не понимая, чего от него потребовали казаки, и встретился взором с Дроном, который тоже смотрел на него, как показалось Степану, с вызовом и ожиданием… Разин скрипнул зубами, налитые кровью глаза его помутнели. Он нагнулся, схватил персинянку и поднял над головой…

— Примай, Волга-мать…

Пронзительный визг Зейнаб оборвался в волжской волне. Вода всплеснула вокруг голубой парчи и сомкнулась над ней… И в тот же миг раздирающий вопль вырвался из груди царевниной мамки. Хохот, поднятый выкриком Гурки, словно запнувшись, оборвался. Сам веселый и дерзкий Гурка в страхе прятался за спины казаков… По волне, слегка вздутая ветром, как пена, билась о борт атаманской ладьи фата ханской дочери…

— Ждете? Ждете чего еще, чертово семя?! Топи! Всех топи! — заорал в неистовстве Разин и в наступившей тиши с лязгом выдернул саблю, будто готовый ринуться по челнам, чтобы искрошить на куски своих казаков…

— Менедышка-хан полоняников наших замучил, братцы! — крикнул Наумов. — На колья садили их, шкуры с живых снимали!..

И в ответ на страшную весть в разных местах с челнов стали падать в Волгу тела связанных пленников.

Поднялся вопль, возня, раздавались крики персов, падавших на колени перед казаками и умолявших их пощадить… Но разгул беспощадной свирепости охватил уже всех разинцев… В этой возне опрокинулся чей-то челн. Оказавшихся в воде казаков дружно спасали, тащили в другие челны…

Разин, словно без сил, опустился назад на скамью. Наумов поднял со дна ладьи, заботливо отряхнул ладонью и молча подал Степану оброненную шапку. Атаман надел ее. Сдвинув на самые брови, сидел, опустив глаза…

Наумов налил вина, протянул Разину полную кружку. Степан оттолкнул его руку.

— Пей сам, сатана!..

— И выпью, — твердо сказал Наумов. — За добрую память товарищей наших, за путь хороший к донским станицам, за казацкую дружбу, за волю и за твое здоровье, Степан Тимофеич!

Он поднял кружку и выпил.

— Правь назад ко стругам! — приказал Разин.

Казаки гуляют

Услышав о потоплении персидского ясыря, все купцы-персияне позаперли лавки, а сами попрятались. Закрывали лавки и многие из русских купцов. Торговали только царские кабаки. Улицы и площади города, как в большой праздник, были полны хмельной толпой. Разин платил в кабаках за всех астраханцев. Казаки с каждым часом чувствовали себя все больше хозяевами Астрахани.

В большой кабак, возле площади, где чинились торговые казни, таща за ручонки двоих ребятишек, вбежала растрепанная заплаканная женщина. Оглядев толпу хмельных казаков, она бросилась к русобородому кудрявому разинцу, которого признала за старшего.

— Осударь атаман! Пожалей ребятишек! Голодуем, бог видит!..

Еремеев сгреб со стола едва початый каравай хлеба и щедрый кус сала.

— А ну, подставляй подол! — с добродушным весельем воскликнул он.

— Кормилец, родимый, прошу не об том! Мужа вызволь из казни. Палач батожьем его мучит за доимки. А где нам их взять?! Сами без хлеба!..

— Где муж?! — готовно спросил какой-то казак.

— На площади, братцы. Вот тут, у столба, его бьют…

— Пошли, что ль, робята? — мигнул Еремеев.

Казаки дружно поднялись от стола. Кабатчик кинулся к ним.

— Постой, атаманы! А кто же заплатит?!

Еремеев молча его оттолкнул с дороги, и все казаки потянулись из кабака на улицу…

Казаки перешли торговую площадь. Возле столба стояла гурьба зевак. Палач бил батогами правежного недоимщика.

— Стой, палач! — грозно выкрикнул Еремеев.

— За постой деньги платят, — огрызнулся тот.

— Стой, сказали! — воскликнул второй казак, ухватив палача за ворот.

— Поди-ка ты прочь, пьяна харя! — огрызнулся палач, отшвырнув казака сильным, ловким ударом в зубы.

Другие казаки вмиг скрутили за спину обе руки палача.

— Батожья ему, — спокойно сказал Митяй Еремеев.

— Вяжи ко столбу его, братцы! Пусть сам все муки спытает! — выкрикнул кто-то в толпе.

Приказный подьячий, стоявший за пристава у правежа, кинулся наутек.

— Стой, стой, собачий корм, и ты свою долю у нас заслужил! — проворчал здоровенный посадский детина, поймав его, как мальчишку, в охапку.

Воеводский сыщик, случившийся тут, ударил в тулумбас, призывая на помощь. Его тоже схватили…

Дюжая, рослая баба, в слезах, обнимая, уводила с площади побитого палачом мужика.

— Эй, кума, погоди. Ты куды ж волочешь-то чужого мужа? — окликнул один из разинцев. Пошарив глазами в толпе, он увидел растерянную женщину, прибежавшую с плачем в кабак. — Ты чего же зеваешь! Гляди, уведет твоего мужика! — воскликнул он, подтолкнув ее к битому.

— Да муж-то не мой!.. Где же мой-то?.. Куды ж мой девался? — жалобно бормотала она.

— Знать, ранее бит. Вот гляди — на рогожке, — сказал казак, указав на другого, лежавшего мужика. — Забирай да веди…

— Да тоже не мой!..

— Не твой да не твой!.. Разборчива дюже!.. Бери да веди, коли хозяйка ему не нашлась! Вишь, сам-то не может, забили…

Молодой казак от души хлестал палача батожьем.

— У-у, комарик плюгащий, и жахнуть добром-то не в силах! Ручонки жидки! За палаческо дело схватился, кутенок слепой! — в бессильной злобе бранился палач.

— Пусти-ка, Петрунь, может, я ему пуще по нраву, — вызвался ражий казак, выбирая из кучи батог.

У другого столба, рядом, тонко визжал приказный подьячий, червяком извиваясь под гибкой лозой. Связанный воеводский сыщик скулил и просил прощения у казаков.

Подошедшая гурьба астраханских стрельцов зубоскалила, стоя в сторонке, не смея вмешаться.

— Добралась и пчелка до меду, не все-то людям! — с издевкой заметил один из стрельцов.

— Терпи, палач, воеводой станешь! — поддержал второй.

— Погодите, стрельцы, доберусь. Вот казаки на Дон сойдут, я над вами тогда натешусь! — прохрипел палач.

Из кабака притащили вина на площадь.

Битых недоимщиков отпаивали вином. Уже и стрельцы смешались с толпой казаков. Кто-то дал для потехи стакан вина привязанному к столбу палачу.

— Заткнись на одну духовинку, не лайся, — сказали ему.

— Закуска, товарищи, братцы! — крикнул ярыжный, снимая с плеча тяжелый бочонок.

Все знали здесь эти бочонки по виду — бочонки с заветной боярской снедью, которой самим рыбакам не приходилось касаться: с душистой и нежной зернистой икрой.

— На бую целу бусу монашью разбили! У кого каблуки с подковой, наддай-ка по донцу — во славу господню закусим.

Стрелец долбанул каблуком, выбивая дощечки.

Народ суетливо искал под платьем, за опоясками, за голенищами ложек. Теснились к бочонку. Палач у столба, с бородой, обмазанной драгоценной закуской, кричал разгулявшейся толпе:

— Смаку не чуете, деревенщина, дьяволы! Как кашу, собачье отродье! Как кашу! Да кто ж ее так-то… Вас за одну икру по три дня на торгу бить, несмыслены души, бродяги!..

Сам Разин в тот день с десятком людей гулял по городу в чинном спокойствии. Он проходил по торгам, расспрашивал купцов, как торгуют; заходя в кабаки, платил за всех пьющих; где слышал шум, подходил, наблюдал, ни во что не вмешиваясь, со злой усмешкой шел дальше…

Он видел, как Федор Каторжный с казаками сбивали замки с тюрьмы, наблюдал, как Сергей Кривой снимал с астраханских стен какую-то пушку, как Еремеев чинил расправу над палачом, как Наумов, споив допьяна монахов, купил у них целую бусу митрополичьей зернистой икры, приготовленной в дар патриарху…

Стрелецкий пятидесятник, нагоняя его на коне, окликнул:

— Эй, атаман!

Разин не оглянулся. Он слышал, как за спиной клацнули вырванные из ножен казацкие сабли.

— С кем говоришь, боярский холоп! — загудели казаки.

— Шапку долой, невежа! Слезай с коня! — крикнул Тимошка.

Атаман не повел и ухом, словно его ничто не касалось. Он по-прежнему шел спокойно вперед.

— Здоров будь, честной атаман! Здрав будь, Степан Тимофеич! — воскликнул пятидесятник, пешком забежав наперед и низко ему поклонившись.

— Здоров, воевода, здоров! Как жена, детишки? — с усмешкой отозвался Степан.

— Осударь, атаман великий! Боярин и воевода Иван Семенович князь Прозоровский велел тебя кликать в Приказну палату, — сказал пятидесятник.

— Скажи, мол, поклон прислал, да сейчас недосуг. Попоздней улучу для беседы часок и зайду на возвратной дороге…



Боярин Иван Семенович, раздраженный и злой, сидел один в Приказной палате, час от часу больше тревожась. К нему прибегали купцы и, дрожа от страха, просили к лавкам приставить караул из стрельцов. Вымазанный сажей подьячий рассказывал, как забили досками его двери и как грозились сжечь его дом за то, что он на торгу «с усердием» собирал рыночный сбор за места. Тюремный целовальник ворвался с вестью, что казаки разгромили тюрьму. Стрелецкий пятидесятник примчался с «поклоном» Разина и с обещанием атамана быть на возвратном пути…

Воеводу мутило от этих вестей, как с похмелья ломило голову. Несколько дней назад он твердо решил, что, несмотря ни на какие бесчинства разинцев, он возьмет их измором и все равно победит. Он понимал, что Степану важнее всего поскорее прийти на Дон, что Астрахани нужно только набраться терпения — и неудобные непрошеные «гости», отдав и ясырь и пушки, сами покинут город…

Но когда Разиным был потоплен на Волге весь персидский ясырь, казаки распоясались до предела. В городе начинала расти смута среди стрельцов, и нечем было их утихомирить. Вот-вот стрясется хуже того, что было в Яицком Гурьеве-городке. Прозоровский думал, не послать ли гонца на Забузанский остров ко Львову с Лопатиным, чтобы приказать им немедля вести в Астрахань московских стрельцов. Но вместе с тем он опасался снять с Волги заставу и открыть казакам путь на Дон…

И вот в час тяжелых и нерешительных размышлений боярина на площади перед Приказной палатой послышалось конское ржанье, крики. Прозоровский взглянул из окна и замер от радости: пред крыльцом разинские казаки ставили привезенные пушки…

Прозоровский уже слышал с улицы голос Разина, который распоряжался толпой своих казаков…

У боярина от волнения занялся дух. В эти последние дни он состарился на несколько лет, но все-таки победил!.. Если даже Разин схитрил и привез теперь не все пушки, Прозоровский был готов на это смотреть сквозь пальцы, только бы развязаться скорее с нашествием буйных гостей, выпроводить их за пределы своего воеводства. А там пусть с ними разделывается кто как хочет — на Дону или черт знает где!.. Пусть Боярская дума сама поразмыслит, что сделать, чтобы больше вперед никогда не могли выходить с казацкого Дона такие ватаги… Не удельная Русь — держава, а сколь еще в ней своевольства!..

— Здравствуй, боярин и воевода Иван Семеныч! Как милует бог? — воскликнул Степан в дверях воеводской горницы.

— Чем разбойничать в городе, так-то давно бы! — не отвечая Разину на привет, сурово отозвался боярин. Он не хотел показать, как рад окончанию этого дела. — Да ты мне, смотри, без обмана! Сколь пушек? — строго спросил Прозоровский.

— Да, воевода-боярин, ведь пушки-то не мои, а твои! — отозвался Разин. — Пушкари астраханские с пьяных глаз их ребятам моим проиграли в кости… Гляжу, их мои сорванцы на струга волокут. Как сбесились ведь, право! А куды мне такое добро?! И ты осерчаешь на нас, и государь-то на нас с тобой прогневится. Я ведь повинную государю принес — хочу со всем миром ладить! Возьми-ка ты пушки…

Воевода без сил опустился в кресло и не мог сказать слова от охватившей его беспредельной тоски…

— А я из покорности у тебя не выйду, боярин Иван Семеныч. Из города никуда не сойду. Мне лучше всего будет в Астрахани прощения государева дожидаться… Недалече тут у вдовы протопопа домок сторговал: соседями станем с тобою, боярин. Нам в мире жить, — насмешливо продолжал Степан. — Казаки-то тоже теперь уходить не хотят: жениться собрались — все дочек дворянских себе подбирают в невесты.

Прозоровский почти не слышал того, что говорил Степан. Жилы на лбу и на шее его налились досиня, дыхание сперло, в глазах потемнело и в ушах раздавалось тяжкое уханье. Он силился ртом схватить воздух и не мог: горло и грудь защемило неодолимою судорогой.

— Да шубу тебе я привез, боярин, какая тебе полюбилась, — будто не замечая того, что творится с воеводой, продолжал насмешливо и спокойно Степан. — Носи на здоровье, — с поклоном добавил он. — Подайте, робяточки, шубу, — повернулся он к казакам. — Дозволь, воевода, я сам на боярские плечи накину ее от сердца…

Держа широко нараспашку невиданного богатства бобровую с соболем шубу, Степан шагнул к воеводе…

— Слышь ты, вор… Чтобы ноги твоей в городе не было тотчас!.. — с пересохшим до боли горлом хрипло сказал боярин.

Желая скрыть свое торжество, Степан опустил глаза.

— Я тебе, воевода боярин, во всем послушен. Укажешь — уйду, — согласно поклонился он воеводе. — Только ты, князь-боярин, пиши проходную на Дон и пристава нам приставь, кто бы в Царицыне принял от нас струги да все прочие пушки… А то, не дай бог, еще нам не поверят, что ты указал уходить, и помехи чинить нам станут… Зови-ка подьячих, вели проходную писать.

… И когда, уже спрятав в шапку готовую проходную грамоту, Степан уходил из Приказной палаты, он заключил:

— Там, кроме твоих, воевода боярин, еще я три пушки моих тебе отдал. В походе они тяжелы, а тебе на стенах-то сгодятся. Мало ли кто с рубежа набежит!.. Ну, бывай поздорову!..

К донским станицам

Разинский караван на рассвете покинул астраханскую пристань. Резвый ветер с моря надул паруса, и когда солнце взошло, а городские стены остались за кормою последнего струга, громкая песня разлилась над простором Волги. Казаки радовались тому, что уходят еще из одной ловушки, и теперь им казалось, что больше ничто не лежит между ними и мирной, спокойной жизнью…

Они не так далеко отошли от города, когда позади заметили на берегу с сотню всадников, мчавшихся им вдогонку.

— Аль воевода соскучился там без нас, молит в Астрахань воротиться?! — шутили казаки, глядя на скачущих всадников.

— Воеводиха подорожничков нам напекла! — смеясь, возражали другие.

Всадники, громко крича, замахали разинцам.

— Батько, пошто же ты так-то ушел, не простился с нами?! — закричали с берега, и только тут казаки признали своих астраханских знакомцев и во главе их стрелецкого коновала Акимку Застрехина, который не раз в эти дни побывал в гостях в шатре атамана.

— Али мы, астраханцы, тебе не потрафили в чем?!

— Али худо тебя принимали?! — кричали с берега.

— Не век, братцы, с вами жить. Дон дожидает нас. Астрахань город-то ведь не казацкий! — ответил Разин.

— Велишь — и казацким станет. Растревожил ты наши сердца. Вели только, батька!

— Вот дома управимся, то поворотимся и потолкуем! — подхватил и Наумов.

— Батька, давай и теперь потолкуем! Мы тут вина захватили толику. Стукнемся чарками на дорогу! — выкрикивали с берега.

— Может, пристанем? — осторожно спросил Степана Наумов.

Разин махнул рукою вперед.

— Воротимся-а! Берегите винцо для встречи-и! — крикнул Тимошка.

Низовой ветерок взвился резвее, вздул паруса, как зобы больших птиц.

— А когда, когда вы воротитесь, батька?!

— Как поворотимся, так и будем! У нас дома тесто затеяно, вот только поспеем пирог спекчи! — отвечали казаки.

— Батька тогда меня к вам пришлет! — закричал Тимошка.

Конные проводили их до высокого пригорка; стоя на холме, еще долго что-то кричали, махали шапками, но слов уже было не разобрать…

За атаманским стругом шел астраханский стружок с полусотней стрельцов, на котором сидел воеводский пристав, иноземец капитан Видерос с тараканьими усиками.

Не доходя Забузанского острова, где стояла застава московских стрельцов, Видерос, заметив среди казаков, приготовления к бою, соскочил в легкий челн и помчался, как было велено воеводой, ко князю Семену с указом о пропуске разинского каравана. Разин велел пока спустить паруса, ожидая, когда навстречу прибудет стольник, указал зарядить все пушки и пищали и пушкарям стоять наготове с горящими фитилями, на случай измены. Не прошло и часа, как князь Семен, получив от пристава воеводскую проходную, сам явился в челне с Видеросом, взошел на разинский струг и, в знак мирных намерений, оставался на нем, пока караван миновал стрелецкую заставу, стоявшую в устье Забузана.

Из хвастовства Наумову захотелось пальнуть на прощание из пушек, но Разин не разрешил, чтобы сберечь порох.

Довольный тем, что кончилось ожидание битвы и с плеч свалилась забота, князь Семен, забыв обиду, нанесенную Степаном, когда он ушел из-за воеводского стола к черни на площадь, приветливо повитался с Разиным за руку.

— Ну, колдун ты, колдун, коли князя Ивана Семеныча околдовал! Не ждал я, правду сказать, что вы с боярином подобру поладите… Все подводные камни теперь на твоем пути миновались. Не поладил бы ты с боярином, тут бы по Волге тебе не пройти!

— Прошел бы я, князь, — уверенно сказал Разин. — Ведомы были мне все твои тайности: цепи вы под водой протянули, я ведал. В камышах у вас четыре «единорога» стояли, я ведал, а вместо пороха, как возвернешься назад, посмотри, что в бочонках возле «единорогов»! Что по левой протоке, в песках, засада стрелецкая, тоже ведал. Как мимо шел, то по всем стругам у меня вместо весел в уключинах были мушкеты вздеты, тех стрельцов побивать, а конное войско мое, вон видишь, только сейчас догоняет, а бой начался бы — оно бы вам грянулось в тыл, — вишь отколь, из степей подходят!..

Львов посмотрел на подходящую из степей конницу Разина, покачал головой, удивляясь разинской хитрости.

— Колдун, говоришь?! — подмигнул Степан. — С боярами без «колдовства» жив не будешь. Тем и живу, князь Семен Иваныч.

— А как же он с пушками отпустил тебя? — удивился князь.

— А как мне без пушек! Кабы я шел без пушек, то ты на меня напал бы. Я так и сказал воеводе, что рати стрелецкой страшусь да тебя, князь Семен. Как на берег выйду в Царицыне, так и пушки отдам. На стругах хорошо, а в челнах их куды тащить!..

— Ну, иди. Счастливо добраться да мирно жить! Смотри, в другой раз не будет тебе прощения! Не греши царю!.. — заключил князь Семен.

Но Степан не сумел идти, «не греша». У Черного Яра они нагнали два струга, на которых везли закованных в колодки стрельцов из Яицкого городка. Стрельцы хотели уйти на челнах в море к Разину — их поймали. Смелые люди были нужны Степану, а этих людей, как ему казалось, он должен по совести выручить. Он решительно взошел с казаками на струг и потребовал сотника, сопровождавшего ссыльных.

— Сбивай-ка колодки со всех. Они со мной на Дон пойдут, — заявил Степан.

Сотник взмолился, чтобы Степан не трогал колодников, за которых он будет держать ответ перед самим воеводой.

— Воевода, крещена рать, лучше, чем ты, меня знает; не стал бы кобениться так-то: у меня и дворяне на дне раков ловят! — прикрикнул Разин.

Полсотни ссыльных стрельцов разместились на разинских стругах…

Воеводский пристав на челне примчался к Степану. Он дрожал от страха, но долг заставлял его «унимать» атамана от всякого дурна. Воевода сказал, что спросит с него за все, что Степан натворит по пути до Царицына, где Видерос должен был получить от Разина струги и все пушки.

— Пошто прилез, немец?! — грозно спросил Степан.

— Воевода мне указал унимать тебя, — пробормотал Видерос. Он для верности заглянул в бумагу и повторил: — У-нимать.

Разин захохотал:

— Вот блоха так блоха! Унимать?! Да как же ты унимать меня станешь, дура немецкая! Я за сих людей богу ответчик! Меня царь простил, а их подавно! Иди, пока жив!

Пристав убрался, считая, что выполнил долг, и не решаясь еще докучать атаману… Капитан дрожал и проклинал воеводу и русскую службу, где ему обещали хорошие деньги, но не сказали раньше, что придется быть приставом при настоящем дьяволе, при одном взгляде которого подирает по коже холод. Видерос знал, что еще в Царицыне ему предстоит разговор со Степаном, и дрожащие губы его сами читали заранее «Патер ностер»…



Царицын был ближним городом от верховых казацких станиц. Из Зимовейской казаки чаще езжали в Царицын, чем в свой, казацкий, Черкасск. Сюда приезжали крестить детей и венчаться, за товаром на торг перед праздником или свадьбой, тут сбывали добычу удачной охоты и у татар покупали коней и овец…

Попадая в Царицын, казаки нередко жили тут по два-три дня, «обмывая» в царицынских кабаках какую-нибудь покупку. У многих донцов были здесь в городе тещи, кумовья и сваты.

Если под Царицын, случалось, набегали из приволжских степей кочевые разбойники, то не раз царицынцы гнали гонцов к казакам за подмогой, и две-три донские станицы пускались в погоню за степными грабителями…

Когда про Степана прошла слава как про великого атамана и удальца, в Царицыне вспомнили, как наезжал к ним с отцом черноглазый озорной казачонок, который то соколом потравил однажды в поповском саду павлинов, то как-то раз на торгу сунул под хвост ишаку стручок перца и всполошил весь базар, то на масленице в кулачном бою выбил глаз какому-то посадскому мальчишке. Теперь царицынцы вспоминали об этом с добродушием, как о веселых проказах. Овеянный славой, украшенный народной молвой, шел Степан, и весь город хотел его видеть.

Кривой шорник Иван Сорокин, теперь посадский под сорок лет, которому Стенька в кулачном бою и вышиб глаз, глядел именинником. Он считал себя во всем городе самым ближним Разину человеком…

Весь Царицын высыпал к Волге встречать казаков.

Степан помнил с детства эти ворота и крепостные стены. После моря и астраханских сухих степей от них пахнуло запахом дома и почуялась близость казацкой земли… За время похода, подхваченный бурями битв, Разин забыл о семье, о доме. Воспоминание о жене и детях было скорее сознанием того, что где-то там, далеко, они существуют, а теперь нестерпимо тянуло на Дон, лишь бы скорее добраться домой…

На берегу пенились чарки с пивом и брагой и с царским вином. Царицынцы наливали «со встречей» разинским казакам и есаулам, но больше всех счастлив был тот, кто мог пробиться с чарочкой к самому атаману.

Разину подносили горячие пироги, гусей, индеек, копченые окорока, икру, балыки…

— Пей, батька! Несли от души!

— Меду, батька Степан Тимофеич!

— Вот бражка так бражка! Пустите-ка угостить атамана! — шумели в толпе.

— Тимофеич, там пристав не смеет к тебе, спрошает, когда разгружать струга станем, — сказал Наумов.

— Как поспеем, так станем, пусть пьет покуда! — откликнулся уже подвыпивший Разин. — Ты сам-то пей, тезка! Ишь бражка у них какова, — знать, добрые люди!

Казаки расположились вместе с посадскими на берегу, разжигали костры, заводили песни.

— Как живы, как здравы, соседи? Каковы с Дона вести? Все ли у вас у самих подобру? — расспрашивал Разин в ответ на радостные приветствия.

— Ничего бы житье у нас, Степан Тимофеич, да вот беда: винца-то для встречи немного тебе припасли! Хотели с приездом вас допьяну напоить, ан воевода велел в кабаке на вино троить цену! — выкрикнул кривой шорник Иван Сорокин, насилу дорвавшись через толпу до Степана.

— Что ты там брешешь! Вину цена царская! — отозвались из толпы.

— Слыхал воевода — богаты вы воротились, то и хочет с вас цену взять! — пояснили горожане.

— Да кто ему наши богатства считать повелел?! Нам надо будет считальщиков, мы иных себе принаймем! — возмутились казаки, которым уже не хватало вина, принесенного царицынцами для встречи. — Беззаконник ваш воевода! — кричали они. — Никто свою цену не ставит, кроме царя!

— Не шумите, робята, наш воевода чуть что — и в тюрьму! — подзадоривали разинцев горожане.

— Кого в тюрьму?

— Кого хошь, хоть тебя!

— Меня?! Казака донского?!

— У него и казаки сидят. Вы в тюрьме поглядите, — поддразнивали горожане, — там не мене десятка сидит казаков.

— А ну, атаманы! Идем-ка тюрьму воеводскую глядеть! — позвал Разин, вскочив с бревна, на котором присел было, пока пили.

Разгоряченный вином, он быстро и решительно зашагал к городским воротам.

— Батька, куда? — окликнул его Еремеев.

— Тюрьму посмотреть. А вы тут струги живей разбирайте. Недолго и в путь! — сказал Разин и с двумя десятками казаков пошел в город.

Любопытный народ устремился за ними толпой…

Степану были давно знакомы царицынские улицы, тянувшиеся между пожелтевших от зноя садов. Впереди толпы пересек он с детства памятную базарную площадь. Из домишек с резными яркими ставнями всюду по пути высовывался народ, смотрел на Разина с удивлением и любопытством. В осанке его и в решительном взоре был вызов. Разин чувствовал, что из домов и на улицах горожане на него глядят, как на диво. Вот деревянная церковь, где, сказывал батька, крестили Степана и где он венчался с Аленой Никитичной. На площади по другую сторону, прямо напротив церкви, длинная каменная съезжая изба, а под съезжей едва глядят из земли крохотные оконца тюрьмы, забранные толстой решеткой.

Тюремный целовальник упал на колени перед Степаном:

— Хошь казни меня, атаман, не отдам ключей. Воевода меня кнутьем задерет и семейку без хлеба оставит!

— А ты с нами на Дон, старик! — посоветовал кто-то из казаков.

— Куды ж я уйду?! У меня тут семейка, домишко!

— Да что с тобой цацкаться?! Где ключи?! — грозным голосом закричал какой-то казак.

Но Степан успокоил всех:

— Да на что вам ключи, робятки? Города без ключей полоняли, а тюрьму устрашились разбить! Пошто обижать старика! Пусть ключи бережет!

Казаки расхохотались, отшвырнули прочь старика, и тюремные двери загудели под ударами топоров…

Темный подвал пахнул дыханием сырости, плесени, смрадом, гнилью… Со света сразу было не разглядеть копошащихся на прогнившей соломе людей.

— Донские тут есть? — громко спросил с порога Степан Тимофеич.

— Есть, батька, донские! Здравствуй, Степан Тимофеич, батька! — закричали радостные голоса в ответ. — Спасибо, отец наш!..

— Чего ж вы сидите! Гайда на волю! — крикнул Степан.

— Мы, батька, в колодках! Не встанем! — послышались голоса. — Пропадаем! Хвораем!..

Люди зашевелились во мраке на мокрой, смрадной соломе, раздалось громыхание цепей.

— Спаситель ты наш! — восклицали колодники. — Да неужто же мы дождались?! Слышали, ты из басурманского плена людей свобождаешь, а тут-то не ждали!..

— Боярский не слаще плен! Спасибо, упас от муки!

Казаки уже сбивали колоды с тюремных сидельцев; привели кузнеца расклепывать цепи. Горожане налезли в тюрьму…

— Вишь, проклятый, где держит людей! Сущий ад!

— Ну, кто тут донские? — спросил Степан.

— Я, Степан Тимофеич, батька! Я донской!

— И я тоже, Степан, я — Силантий Недоля!

Силантий был сверстник Ивана Разина, казак соседней станицы. С ним вместе Степан бывал в посольских походах.

— Куды же, Силантий, тебя занесло! С похмелья ты, что ли, сюды забрался?! — спросил Разин.

— Не шути, Тимофеич! Унять пора воеводу: уж так своеволит, так своеволит. Мы с кумом на торг, за товаром, а нас в тюрьму! А за что? За то, что с пищалью не езди… Так что ж нам, донским, и дороги в Царицын не стало?! Пищаль, лошадь, телегу, товары — все отнял! А что за казак без мушкета да без пищали?!

— Без пищали, без сабли каков уж казак! — подхватил кривой шорник, словно он был сам природным донцом.

— Кричит: дескать, вы, донские, подсыльщики Разина-вора! — продолжал Силантий.

— А меня ты, Степан Тимофеич, от смерти упас! Завтра меня в Астрахань слать хотели, а там бы казнили насмерть! — выкрикнул знакомый Разину голос из дальнего угла тюрьмы.

— За что ж тебя? — спросил атаман.

— Воеводского брата, князя Михайлу, я в Астрахани побил, да и на Дон побег, а меня по примете поймали: у меня одна бровь повыше другой… да волосом красен…

— Да никак ты, Никитка?! — воскликнул Разин.

— Я самый, Степан Тимофеич! Признал ты меня по голосу, а увидал бы в обличье — никак не признал бы, чего со мной ирод окольничий сотворил! А за что схватил? Что иду, вишь ты, на Дон!.. Говорит, никого с Волги на Дон не пустит. А уж приметы он после увидел. Разинским вором меня называл, обещал отослать к астраханскому воеводе.

— Разинским вором?! — переспросил Степан. — Сбивайте колоды, ребята, и всех отпустить! А я — к воеводе, про Разина-вора с ним потолкую!

Степан шел по улице, не чувствуя ног, словно летел. В висках у него звенело, глаза налились кровью, как у взбесившегося быка. Он широко размахивал руками, раскачиваясь всем телом. Лицо и шея его покраснели. Он скинул шапку, ветер трепал его волосы, играл в бороде, но не освежал. Внутренний зной жег Степана…

Из тюрьмы за ним потянулась толпа к воеводскому дому.

Дом воеводы стоял особо от улицы, покрашенный в голубую краску. Стены его толстобревные, как крепостные, в окнах с улицы, как в тюрьме, были вставлены толстые железные решетки, и то, что они были покрашены в белую краску, не придавало дому веселого вида. Как спесиво задранная голова, высился теремок с коньком наподобие кокошника, а над кокошником хвастливо сверкал раззолоченный шар. Дом стоял в глубине палисадника, где, на диво всем горожанам, красовались не подсолнечники и маки, а все лето цветущие розаны. У ворот палисадника стояли два стрельца с бердышами…

Никто из простого люда еще никогда не дерзнул ступить ногой в воеводский палисадник, никто не посмел подняться на крашеное крыльцо под высоким узорным шатром.

Стрельцы перед входом скрестили свои бердыши, преграждая путь.

— Н-ну-у! — рыкнул на них Разин, и оба стрельца с робостью отступили в стороны, освобождая проход, будто он ткнул им в лица горящую головню.

Степан пнул сапогом решетчатую калитку. Сорвав по пути алый розан, смело пошел по песчаной дорожке к дому и с нетерпением постучал рукояткой пистоля в крепкую воеводскую дверь…

Толпа горожан вошла вслед за ним в палисадник.

Не желая обнаружить перед толпою ни смущения, ни боязни, окольничий воевода Андрей Гаврилыч Унковский вышел из дома на крыльцо. Невысокого роста, толстый, с узкой, выпяченной рыжеватой бородою, он взглянул на Разина снизу вверх с таким выражением, словно глядел с колокольни в небесную ширь и ничего перед ним не было.

— Кто таков? — резким голосом надменно спросил он.

За спиной воеводы Степан увидал испуганное лицо астраханского немца-пристава и разразился внезапным хохотом.

— Ты что же, немецкая бобка, молчишь, не сказал воеводе, кто в город пришел? — Степан повернулся к Унковскому. — А ты меня не признал? — насмешливо добивался он. — А я ведь тебе задолжался. Да вот ведь я кто! — неожиданно крикнул Разин и с силой рванул его за бороду, так что воевода всем телом мотнулся вперед…

В толпе только ахнули от такой неожиданной выходки атамана. Унковский взвизгнул от боли и в страхе отпрыгнул в сени, стараясь захлопнуть дверь, но Степан ее придержал сапогом.

— Тпру, стой! — повелительно грянул он. — Куды ты уходишь? Али я тебя отпустил?! Теперь ты признал меня, так ответ держи: почему беззаконье творишь, собака?!

Хмель кружил голову Разина. Удивление толпы его дерзостью, испуг воеводы, перед носом которого Степан размахивал пистолем, посиневший от ужаса Видерос в воеводских сенях — все это еще больше задорило захмелевшего атамана.

— Какое мое беззаконие? — пролепетал воевода, как заколдованный, не в силах отвести глаза от дула пистоля в руках Степана.

— Перво твое беззаконие, что донских казаков бездельно держал в тюрьме, пищали у них отымал, лошадей, телеги… — начал Степан.

— Помилуй… — попробовал перебить его воевода.

— Не помилую! Далее слушай: другое твое беззаконие, что на вино в кабаке корыстно цену троишь. Чья цена на вино — твоя али царская?! Прибытков с царской казны захотел, вор, разбойник?! — наступая на воеводу, грозно выкрикивал Разин. — Вот я тебя батожьем сейчас на торгу!.. По «государеву делу» на виску пойдешь к палачу, ворище, корыстник!.. Иди пиши от себя к кабатчику, чтобы по царской законной цене торговал! — приказал Степан. — Ну, чего еще ждешь?!

Воевода попятился в дом.

— Сто-ой! — крикнул Разин. — Еще пиши от своей руки в съезжую, чтобы отдали там казачье добришко — пищали, да лошадь с телегой, да что там еще… А станешь еще своеволить — я с Дона наеду и шкуру с тебя спущу да закину к рыбам! Ты тихо, смотри, живи. Посадские жалятся на твои неправды… Иди пиши! Что столбом стоишь?

— Ах ты, сокол ты наш! Вот как ты воевод-то, бояр шугаешь! — воскликнул Силантий Недоля, успевший сюда прибежать из тюрьмы. — Да дай я тебя обойму за весь Дон! — Сквозь толпу протолкался Недоля к Степану и обнялся с ним. — Ах, сокол ты наш, удалец! — приговаривал он, глядя, как и весь народ, на Разина полными удивления и восторга глазами.

Воевода вынес записки к кабатчику и в приказную избу, чтобы отдали отнятое имущество казаков. Руки его дрожали.

— Ладно, ты не трясись, — сказал ему Разин. — Живи тихо, честно, никто тебя не обидит… А Разин тебе не вор, казаки не лазутчики — понял?! До завтра гостим у тебя, а там — на Дон. Да и тебе бы градских ворот запирать не велеть: мы с горожанами ныне всю ночь гулять станем.

Степан сошел с воеводского крыльца, и весь народ повалил за ним к Волге…

Разинцы разгружали свое добро, прощаясь с судами, которые вынесли их снова к родным берегам. Со стругов снимали боевую добычу и пушки. Суда оставались лишенными парусов, безлюдные, мертвые. Есаулы успели купить в Астрахани и в Царицыне легкие челны, чтобы двигаться на Дон.

Никита сидел с атаманом на готовой к отплытию оснащенной ладье, где был расставлен атаманский шатер.

— В Яицкий город к тебе я хотел ворочаться, меня схватили — в тюрьму: мол, казак! Я говорю: «Не казак, а гулящий». С год держали, пустили на волю, — врал Степану Никита. — В ту пору знали уж все, что ты ушел в море. Я в Астрахани поверстался в стрельцы. Пришла тебе царская милость, И довелось мне в корчме услыхать, что воеводский брат царской бумаги не хочет знать да тебя убить прибирает людишек. Я его у корчмы побил, хошь верь, хошь не верь. Оглоблей бил по рукам, по ногам, по башке — не убил! Окаянный, боярская сила, он ожил! Я — в бега. Мыслю — на Дон… Ан тут, в Царицыне, воевода велел хватать, кто с Волги на Дон идет. Схватили меня, как беглого, а покуда сидел в тюрьме, и бумага из Астрахани пришла: писали меня ловить за убойство. Признали… А ты подоспел!..

— У какой корчмы ты лупил воеводского брата? — спросил Степан.

— За стеной, у кладбища, старухи Марфы корчма.

— Правду молвил во всем, казак. Слыхал я, что ты побил воеводского брата. Да в ту корчму после они меня заманили, хотели побить, и стрелецкого сотника там казаки убили на улице за меня, а Михайла ушел.

— Погоди, атаман, от меня не уйдет! — злобно сказал Никита.

В это время в челне со стрельцами к разинской ладье подошел астраханский пристав. Тимошка сказал, что он хочет видеть Степана. Разин вышел к нему из шатра.

— Здорово, немецкая бобка! Ну, примай стружки да пиши мне запись, что я их отдал, — сказал Степан. — А воевода, дурак-то, страшился, что я их с собой унесу, по суше!

Видерос указал в отчаянии на пустые струги.

— Фалконеттен… Канонен… Пушка! — бормотал он. — Воевода, боярин, княссь указал…

Разин захохотал.

— Вот что, усатое чучело: хоть твой воевода боярин да князь, а я всех князей больше! Я казак! А ты, чучело, ведаешь, кто то — казак?! Дурак воевода велел тебе пушки мои взять? А ты спросил его, что же он сам не взял? Я две недели стоял у него и пушки увез, а немецкой блохе покорюсь да пушки оставлю?

Видерос хотел снова развернуть воеводский наказ, но Степан пригрозил ему кулаком.

— Ты опять за свою «уни-мать»?! Я такую тебе «унимать» покажу, что родную свою не узнаешь! Пошел прочь отселе! Тимошка, гони!..

… На рассвете челны тронулись вверх по Волге, к Камышинке. Полы атаманского шатра были спущены. Казаки говорили, что батька спит, а в это время Степан Тимофеевич всего с десятком своих казаков скакал прямиком от Царицына к Зимовейской станице, перегоняя ладьи, и конный обоз, и пешие толпы людей, увязавшихся по пути за его войском…

Яблочным духом пахнет

Вокруг двора Разина по-прежнему бродили бездомные беглецы из российских краев, они до последнего времени передавали Алене слухи о муже. Теперь он был уже словно и не казак, а какой-то сказочный великан Вертидуб или Свернигора, про которого еще мать Алены рассказывала ей сказки. Говорили, что он потопил во Хвалынском море тысячу кораблей кизилбашского шаха, взял десять тысяч пленников и поменял их у шаха на русских людей, томившихся в басурманской неволе. Зато теперь у него несметное войско, ему бьют поклоны и воеводы и за столами садят его в красный угол…

И вдруг на несколько дней прервались все вести, беглецы приумолкли и будто бы даже несколько отшатнулись от разинского двора, словно что-то таили от Алены… Алена Никитична насторожилась, но ни о чем не могла дознаться. Вдруг Гришка принес со двора какую-то странную весть: будто батька хочет жениться на кизилбашской царевне…

— Что ты, глупый, плетешь! Кто там женится от жены да детей!

— Мужики ить сказали! — воскликнул Гришка, только теперь догадавшись о том, что принесенная им весть испугала мать. — Ты, матка, пусти меня, я к нему съеду, уговорю не жениться! — стал он просить, чтобы исправить свою оплошность.

— Не турка твой батька! Пустое плетут про него! — в сердцах сказала Алена, но сама затаила заботу, в задумчивости то и дело напевая про себя тоскливую песню про «былиночку, сиротиночку», которая стоит над рекой.

Над рекой стоит

Да в реку глядит,

Дал мне бог красы,

Сиротиночке…

А кому краса

Моя надобна?! —

пела Алена и не раз повторяла последние, самые печальные слова:

А кому краса

Моя надобна?!

— Ну кому же еще! Мне и надобна! — услышала вдруг она под окном дорогой и любимый голос.

Степан не поехал улицей. Сопровождавших его казаков он разослал, кого куда, по разным станицам, других отпустил до вечера по домам, сам же пробрался задами по огородам и оказался внезапно под самым окошком… Приветливо и любовно смеялись его глаза.

— Стенька! Стенька! Степанушка! — словно в смертельном испуге, закричала Алена. — Родной ты мой! — задыхаясь от счастья, залепетала она. — Под окно прилетел да горе мое подслушал… Да что же ты там, во дворе… Ой, прямо в окошко!..

— В дверь-то к желанной далече! — смеясь, ответил Степан.

Большой, нарядный, веселый, он обнял ее и стоял, заглядывая ей сверху в лицо. Он глядел прежними любящими, молодыми глазами. От счастья и радостного смущения Алена вдруг растеряла слова и говорила совсем не то, что хотела. Она по-девичьи гладила его ладонью по рукаву, не решаясь коснуться ни руки, ни лица…

— Алешка, ты что? — ласково спросил муж, заметив ее слезы.

— Сказали, ты счастье иное нашел, не вернешься, — шепнула она.

— Да что ты! Куды ж мне иное-то счастье! — ответил Степан. — Сколь нарядов ни сменишь, а сердце одно… И ты мне одна на свете!

— Не покинешь нас больше? — тихо спросила Алена, прямо взглянув в его глаза.

— Как кинуть такие-то очи синющи! Аль краше на свете сыщу!.. Что сын-то Гришутка?

— Возро-ос! Во какой! Да сейчас его кликну, постой! — заметалась Алена, словно только ждала случая, чтобы оторваться от мужа.

Она задыхалась от волнения, и ей было необходимо выскочить хоть на миг во двор или на станичную улицу, чтобы» отдышаться, чтобы радость не разорвала грудь.

У порога Алена все же остановилась и оглянулась еще раз на мужа.

— Неслышно-то как под окошко подкрался! — вся светясь и сияя, сказала она. — Сейчас я Гришутку…

И уже на краю огорода, в саду за избой, послышался ее зов:

— Гри-иша! Гри-ишка! Гришу-утка-а!..

«Смешны-то дела господни, — оставшись один, рассуждал про себя Разин. — Ты ли то, атаман Степан? То летал по чужим краям да искал богатства, правды, славы искал… Ан вот богатства твои и правда твоя человечья — в донской станице, и правды краше не надо на всей земле. То ветер морской сладким казался, ан тут, в гнезде, хлебушком теплым да яблоками пахнет, и нет того духа слаще…»

— Ба-атька-а-а! Батя-а-ня-а-а! Домой вороти-ился-а-а! — послышался крик, и Гришка, как бомба, ворвался в окно избы.

— Здоров! Ну, здоров, казачище Григорий! — воскликнул Степан, обнимая сына.

— Весь в батьку! — любуясь ими, нежно ворчала Алена. — Порода такая — дверей им, вишь, в избах нету! Куды ж ты к отцу эким нехристем грязным?! Наряд-то, гляди-ка, на нем замараешь! — строго остановила она.

— Аль наряд казака дороже?! — воскликнул Степан.

— Батька, батька, а сабля твоя, клинок адамашский? — уже приставал к отцу сын, овладевший саблей…

Атаманская дочка, проснувшись от шума, вдруг испугалась.

— Ой, турка! Ой, турка! — кричала она.

Алена, смутясь, уже хотела наградить ее шлепком.

— Погоди, приобыкнет, — сказал Степан, снимая чужеземный наряд.

В радостной растерянности вынимала Алена из сундука камчатую скатерть, лежавшую там два года, уставляла стол едой и питьем. Словно невзначай, касалась его руки, волос…

— Гляди, седина, — шепнула Алена, тронув его бороду, в которой блестело несколько серебристых колечек…

— Седина, седина, — согласился Степан. — Не люб тебе старый муж, Аленушка? — улыбнувшись, спросил он.

— Сказывали — не воротишься; стал как князь, ходишь в парче да узорочье, пьешь с воеводами… — осмелясь, заговорила Алена, издалека подходя к тому, что казалось ей самым главным.

— И князем звали, и с воеводами пил, и парчи да узорочья хватит на всю твою жизнь, — ответил Степан.

— Сказывали — ясыркою взял княжну басурманскую, молодую, как нежный цвет ее бережешь, любишь ее, на ней женишься, царю кизилбашскому зятем станешь… — дрожащим голосом продолжала Алена.

— Была и княжна, — сказал атаман, помрачнев.

— Была? — тихо переспросила Алена, выронив на пол тонкую голубую чашку, привезенную Степаном еще из Польши в подарок.

— Была, да упала из рук. Так и разбилась, как чашка, нече и молвить…

— Пей, Тимофеич, кушай… — едва слышно пролепетала жена, придвигая к нему еду и подливая вина.

Но не успел Степан с дороги поесть, как под окнами послышались голоса:

— Степан Тимофеич, надежа ты наша, выдь на одну духовинку!

— Атаман, народ собрался тебя видеть, заступника нашего!

— Выдь! Хоть глазком на тебя поглядеть!

— Ироды! Пропасти нет на вас! Дайте вздохнуть хоть с пути! — воскликнула Алена в сердцах, высунувшись в окошко. — Гришка, поди им скажи, чтобы отстали. Вздохнуть казаку…

— Что за люди, Алеша? — спросил Степан.

— Беглое мужичье, голытьба. Уж более года как лазят под окнами, все про тебя спрошают, — сказала Алена, в один миг забыв обо всех их заботах, о верности и любви к ней пришельцев.

— Год ходят, так надобен, стало, — сказал Степан, поднимаясь с лавки.

— Не побрезгуй, Степан Тимофевич, простым мужиком! — раздалось опять под окном. — Ведь насилу тебя дождались, как летнего солнышка ждали!

— Разом приду, атаманы, постойте! — откликнулся Разин, одним своим словом решая судьбу пришельцев, которых никто не хотел признавать казаками.

И снова, как в Астрахани, не понимал Степан: откуда такая слава и как поспевает она долететь прежде его самого? В этих голосах он услышал любовь мужиков, их веру в его защиту. Он подумал, что они представляют его себе больше, сильнее и умнее, чем он есть в самом деле…

«А что я? Простой гулевой атаман, да и все!» — раздумывал он.

На уличной траве, напротив его дома, усевшись в круг под высоким плетнем, в тени, мужики, ожидая его, разговаривали между собою.

— Бездомны, как псы, хоронятся по островам, — кивнув на них, сказала Алена и рассказала, как долгое время единственными друзьями ее были эти бездомные беглецы.

Вдруг мужики смятенно вскочили.

— Чего они? — не понял Степан.

— Опять, чай, старшинство скачет, — сказала Алена.

В самом деле, с десяток вооруженных всадников показались на улице. Степан разглядел среди подъезжавших Михайлу Самаренина и еще несколько человек домовитых черкасских казаков, а среди них станичного есаула Юрку Писаренка.

— Ну, куды вы бежите от нас, конокрадское племя! — воскликнул Юрка. — Идите ладом говорить, не страшитесь.

— Да мы тебя и не больно страшимся! — отозвался из толпы мужиков невысокий и коренастенький, как дубок молодой, малый и шагнул навстречу подъехавшей старшине.

— Вот что, робята, — важно сказал Самаренин. — Время шло, вас терпели, а более вас казаки не хотят терпеть. Завтра же утром чтобы тут, в Зимовейской, и духом вашим не пахло!

— А то чего будет? — спросили из толпы пришельцев.

— А то и будет, что вас казаки побьют! То и будет, дождетесь! — воскликнул Юрка. — Я тут есаул. Сказал…

— Вот беда — есаул! Да поболе тебя во станице есть атаманы! Чего ты собою гордишься! — воскликнул все тот же «дубок», как успел его про себя назвать Разин.

— Ты, что ли, побольше меня атаман? — насмешливо спросил Юрка.

— Не я, а Степан Тимофеич! Он, может, по-своему все рассудит. Его бы спрошать! — дерзко сказал малый.

— Худая надежа! — откликнулся Михайла Самаренин. — Стеньку-вора бояре в колодки забили. Ему уж назад не прийти!

— А может, прийти, как ведь знать. Он, бывает, лишь дунет — и нет колодок! — задорно и насмешливо крикнули из толпы.

— Бабьи басни! — вмешался второй войсковый есаул Семенов. — А хоть бы пришел, так в Черкасске тоже сыщем топор да плаху!

— И у нас топоров-то доволе на все старшинство! — воскликнул высокий, сухой, цыганистый парень, грозно шагнув из толпы в сторону всадников.

Толпа крестьян все плотнее сближалась. Люди стояли теперь уже так, что каждый мог локтем тронуть соседа. Эта близость давала им ощущение единства и чувства собственной силы. Слова о том, что для Разина в Черкасске найдутся топор и плаха, разъярили толпу.

— Сказано — сделано! — твердо сказал Самаренин. — Кто до утра не уйдет отсюда, тех возьмем — да к боярам, в Воронеж!

— А ну! Ну, возьми! Ну, возьми! — внезапно выкрикнул тот же цыган, еще ближе подступая к Самаренину. Он изловчился и крепко схватил его коня под уздцы. — Ну, возьми! — настойчиво крикнул он.

Самаренин вздыбил коня и хлестнул подступившего парня плетью. Толпа окружила всадников плотным кольцом, из которого было уже не вырваться.

— Самих их плетьми! Бей старшину!

— Дери, братцы, старшину с коней!

— Тащи с седел! — крикнули разом несколько голосов.

Над толпою взлетели дубины, свистнули плети, кто-то выхватил саблю…

— Ну-ка, стой, атаманы! — заглушая все выкрики, раздался голос Степана.

Он стоял на крыльце своего куреня спокойный, без зипуна и без шапки, в рубахе с расстегнутым воротом, стоял, раскуривал трубку, словно так просто никуда не уезжавший хозяин вышел из дому на шум у двора…

— А ну, атаманы, пустить брехунов подобру, пусть ноги уносят, — приказал он толпе. — Хоть надо бы за поклеп языки им помазать дегтем, да ладно!.. — Степан усмехнулся.

Толпа, окружавшая всадников, отхлынула, но внезапное появление Разина на крыльце ошеломило старшину… Юрка смущенно взглянул на Степана и, замявшись, снял шапку, но сразу не мог найти слов…

— Не бойсь, брехуны-старшина, не бойсь! Казаки с вами так, пошутили… Езжайте с миром! — подбодрил Разин.

— Здравствуй, Степан! — поклонился Разину Юрка.

— Приветливый ты, старый друг! Ну, коль, здравствуй! — ответил Разин. — Скажите там крестному: царская милость мне вышла; топор, мол, да плаха теперь ни к чему. Ныне пиво варил бы: со всей семьей в гости буду, дары привезу.

Через час после столкновения старшины с мужиками Юркин двор, куда удалилась старшина на совещание, был окружен, и, когда Самаренин с товарищами попробовал выехать, их не пустили.

— Худа вам батька не сотворит, а ехать вам никуда не велел, пока сам не укажет, — сказал им все тот же чернявый цыганистый парень, который первым схватил под уздцы есаульскую лошадь.

— Что ж, ваш воровской атаман хочет нас как в тюрьме тут держать?! — возмущенно воскликнул Самаренин.

— А что за тюрьма! Гостите покуда у есаула! — сказали им. — Батька велел — вам дни три посидеть тут придется. В чем нехватка — сказали бы: мы вам всего нанесем…

Осажденные в доме Юрки пленники Разина целыми днями и ночами подсматривали с чердака и подслушивали, что творится в Зимовейской станице.

На третью ночь подошло все войско, отставшее от Степана. Станица гудела говором, скрипом несмазанных колес, ржанием лошадей. Народ торопливо и деловито шнырял по улицам. В Зимовейской станице и за станицей двигалась конница и пехота, Дон чернел от челнов, с воды, как клич лебедей, раздавался пронзительный визг уключин… По звукам можно было подумать, что целое Войско Донское встало в поход.

Юрка высунул голову из ворот посмотреть, что творится, но крепким толчком его посадили обратно во двор.

И даже тогда, когда все в станице затихло, когда разинская ватага явно куда-то ушла, старшина себя продолжала считать пленной и не смела высунуть носа с Юркина двора…

Но все-таки кто-то успел сообщить в Черкасск, в войсковую избу, о том, что Разин пришел на Дон и со многими пушками двинулся на низовья, ведя с собою несметное войско.

Всполошился весь Дон. Домовитые кинулись со своих хуторов спасаться в Черкасск. По черкасским стенам и башням тотчас же были выставлены пушки. Об исчезнувших есаулах, Самаренине с товарищами, шел уже слух, что Степан взял их в плен и замучил…

Однако на тот случай, если бы Степан захотел поладить миром, Корнила велел откопать лучший столетний бочонок вина и указал откармливать дюжину индюков…

По слухам о движении Разина к Черкасску, из верховых станиц на низовья повалила толпами голытьба.

Корнила погнал в Москву, к Алмазу, гонца с вестью о том, что астраханские воеводы, нарушая веление государя, изменно выпустили разбойников с пушками и что все Стенькино Разина скопище с большим пушечным боем идет на Черкасск.

По Дону от войсковой избы были высланы дозоры с наказом тотчас же сообщить, как только Разин дойдет до устья Донца, чтобы в тот же миг выставить на стены оборону и приниматься топить смолу для отбития приступа… Но разинские челны вместе с конницей и обозом вдруг сгинули, словно все потонули в Дону…

Черкасские подъездчики робко объезжали прибрежные станицы. Жители станиц, смеясь, говорили им, что Разин, должно быть, заколдовал свое войско и обратил в невидимок… Старшина ждала нападения с какой-нибудь необычной стороны. Не могло же, на самом деле, куда-то пропасть целое войско!..

Матерый казак с Понизовья

В тот год, когда Разин зимовал на персидском острове, под самое рождество в Ведерниковской станице умер старый казак, выходец с Волги, Минай, по прозванию Мамай, один из тех «баламутов», что, как Тимош Разя, мутили казачество… Сын его Фрол остался после отца тридцатилетним казаком и сразу проявил себя по-иному, чем батька: вместо того чтобы шуметь по сходкам, Фрол перетряс оставшееся после отца добришко и вдруг, словно батька ему оставил сундук денег, стал, что ни день, обрастать богатством.

Месяца три прошло после смерти отца, как Фрол Минаевич собрался, поскакал в верховья, где шаталось без дела скопище московитских беглецов, и привел оттуда к себе в низовья толпу с полсотни бродяг. Потом с ними вместе отправился в запорожские земли, на рубеж Едичульской орды, и купил у ногайцев табун сотен в пять лошадей. Не прошло после этого месяца, едва степи начали покрываться свежей травой, как татары пригнали Минаеву несметно овец; кто говорил — тысяч пять, кто считал, что не меньше восьми… Лошадей и овец Фрол Минаев пустил пастись по донецким степям. Оставив свои табуны и отары овец на наемных людей, Фрол помчался в Воронеж, привез из Воронежа кос. Людей ему не хватало. Фрол кликнул клич и набрал еще голытьбы. Не менее сотни косцов работали у него на покосе, в степях между Донцом и Доном. Стога росли, что твой город…

Фрол приехал в Черкасск за солью. Купил возов десять, бранился, что больше не продают — страшатся оставить без соли Черкасск…

Атаманы почуяли новую силу, наперебой звали Фрола к себе.

— Чего-то ты все затеваешь, Фрол? — говорил Корнила. — Невиданно на Дону, как наливаешься, матереешь! Богату кубышку покинул тебе Мамай. А ведь кто бы подумал — тихоня! Всю жизнь с домовитыми лаялся, ан сам в домовитые лез! Неслыханной силы купец на Дону из тебя взрастет! Глядеть, вчуже сердце мое атаманское радо!

Фрол усмехнулся, довольный собой, весь налитой неистраченной силой, рослый, широкий, с крепким румянцем на загорелом, смуглом лице, с гулким, раскатистым голосом; он выпил полную чарку поднесенного Корнилой вина, смачно захрустел свежим огурчиком.

— Кубышка кубышкой, батька Корнила Яковлич. Да мне еще бог подает: вставать люблю рано, работы никак не страшусь, — зарокотал его звучный голос, налегая на «о». — Что делать-то, батька, золотко? Ратных дел что ни год — все меньше. С Азовом нам воевать не велят, крымцев указывают не задорить… Чем теперь станем жить на Дону? По-Стенькину персов шарпать? Волжские караваны громить? Не с голоду мне с молодою женой помирать?

— Ну, ты с голоду не помрешь! — засмеялся Корнила.

— Не помру, батька, золотко! Мне пошто помирать! И других накормлю! Нам, донским казакам, теперь только торгом жить. Я, батька, золотко, покажу донским, как торга вести. Нам, донским, батька, надо московских купцов забить торгом…

— Лошадей, говорят, покупаешь? — спросил Корнила.

— Кони, батька, — прямой казацкий товар. Покупаю! — сказал Минаев. — Я, Корнила Яковлич, одному тебе расскажу: слыхал от дружка я верное слово, что государь хочет войско великое конное строить. Стало, ему будет надо коней. До сих пор драгунских коней монахи растили. А я на донской траве подыму коньков, каких монахам не снилось! Ударю челом государю табунов голов с тысячу для начала… Посчитай-ка на пальцах, батька, сколько будет прибытка: у ногайцев беру я коней полтора рубли с головы — и то много, а государь мне по десять рублев с головы даст. Считай! Теперь — солонина баранья, сало… А где скот, там овчина, там кожи, там шорный товар… Вот ты сам и суди! — заключил Минаев.

— Зате-ейщик! — с завистью к его свежим силам, к его молодой живости восхищенно сказал Корнила.

— Новый путь торю для донского казачества, Корней Яковлич! — похвалялся Фрол. — Донской рыбой московски торга завалю… Рыбны бочки куплю, продаешь? — внезапно спросил Фрол Корнилу. — Солонинные бочки мясные тоже куплю. Лук, чеснок ты, сказывали, растишь, — все куплю… Соли мало у вас в Черкасске. В Астрахань мыслю послать приказчика соли куплять…

Кое-кто из черкасских знакомцев предлагал Минаеву поселиться в Черкасске, не жить на отшибе от прочих донских богатеев.

— Я круты бережки люблю. А в своей-то станице и дом у меня стоит над самым над крутояром, — простовато сказал Минаев.

По Дону плотами шел к Фролу с верховьев лес. У берега под станицей мокли придавленные в бочагах камнями серые кожи.

Станичные казаки потихоньку ворчали:

— Провонял всю станицу!

— Атаманы! Да что же в глаза мне не скажете! Мне ведь досуга нет обо всем подумать! Не обессудьте! Я на остров сойду, чтобы вам не смердело! — просто сказал Фрол.

И в два дня все кожи были увезены на лодках на широкий, просторный остров между Кагальницкой и Ведерниковской станицами, раскинувшийся на версту в ширину и в длину версты на три вдоль Дона. Остров порос ивняком, орешником; он был любимым пристанищем рыбаков, и Минаев тут тоже затеял рыбные ловли, стал держать здесь своих рыбаков, челны, даже выстроил для рыбаков жилища… Понизовые богатей старались сбыть Фролу свои товары. Он все покупал…

Из Москвы воротилась на Дон зимовая станица с недоброй вестью, что государь, ожидая возвращения Разина из морского похода, не прислал донским казакам хлебного жалованья и обещал прислать лишь тогда, когда все среди донских станет тихо и все будут мирно жить по своим станицам.

Фрол тотчас примчался в Черкасск.

— Атаманы, да как же так! Надо писать государю, что загинем без хлеба. Ведь у меня какова ватага — все жрать хотят!

— Вор Стенька Разин всему Дону помеха, Минаич! Нам, домовитым, всем вместе думать, как его успокоить навеки, когда он на Дон вернется, — сказал Самаренин. — Вести есть, что вор ворочается вскоре. Надо нам дружно стоять на него, а не то мы и все пропадем!

— А нуте вас! С вами пива, я вижу, не сваришь! Как на псарне, казак казака грызете! Мне хлеба, не свары собачьей надобно! — резко сказал Фрол, повернулся и вышел из войсковой избы, с досадою отмахнувшись от войскового есаула.

Фрол помчался куда-то под Курск и через две недели привез на всю свою братию хлеба — целый обоз.

В Черкасске лишь развели руками, удивляясь тому, где и как в эту трудную пору года Фрол ухитрился купить столько хлеба.

— Дорогою ценой купил, что тут делать?! Как деньги ни дороги, хлеб-то дороже! — пояснял Минаев.

Когда по Дону прошел слух, что Разин стоит в Астрахани и вот-вот будет на Дон, домовитые тайно съехались у Корнилы, в Черкасске. За Фролом Минаевым прислали гонца. Он был в это время занят на острове. Говорили, что строит там салотопню и свои струги для верхового торга. На острове курились дымки, стучало множество топоров, скрежетали пилы.

Покинув свои дела, без спешки Фрол Минаев приехал в Черкасск по вызову атамана. Безучастно слушал, когда домовитые говорили, что от Степана пойдет на Дону смятение, что надо его схватить и судить в Черкасске…

Корнила сказал, что по царской грамоте Разин должен оставить пушки в Астрахани и придет на Дон безоружным. Если заранее отогнать голытьбу, скопившуюся в Зимовейской станице, да выслать войсковую засаду, то можно легко схватить Разина дома и тут же, не мешкав, отправить его не в Черкасск, а сразу в Москву.

Самаренин и Семенов заспорили: со Стенькой самим казакам не справиться, надо просить государя прислать на Стеньку стрельцов. Другие не соглашались, говорили, что нужно собрать в Черкасск казаков из верховых станиц, словно бы по вестям с Азовского или с Крымского рубежа, будто турки или ногайцы хотят напасть на Черкасск, и с теми казаками пойти на Разина в Зимовейскую станицу, чтобы разбить его своими силами…

Когда до Минаева дошла очередь высказать свое мнение, он сказал, что молод еще судить войсковые дела, а кабы спросить его покойника батю, то батя сказал бы, что всякого, кто накликает на Дон воевод со стрельцами, надо камнями побить, как собаку, а то и живьем закопать поганца в могилу…

— Мое дело — торг, — сказал Фрол, — табуны, да овечки, да рыбные лавки. Со Стенькой мне что делить? Караванов на Волге я грабить не стану и кизилбашские города все задаром ему уступлю. Голытьбу я свою за работу кормлю, работники от меня не уйдут ко Степану…

— Да он же овец у тебя поотгонит, коней пограбит! — кричали со всех сторон Фролу.

— Господь не попустит того, атаманы! — густо «окая», говорил им в ответ Минаев. — Он, сказывают, и сам богат ныне; у него на все денег хватит. Надо ему — и свои табуны заведет, и овечек своих…

И вот, когда Разин пришел уже на Дон и нашел тут себе надежную пристань, только тогда и Корнила, и вся донская старшина поняли, как обманул их «богатей» Фрол Минаев, уразумели, откуда взялась та нежданная «кубышка», которую Фрол будто бы получил в наследство после отца, увидели, кому они сами спускали свои товары, когда продавали их Фролу Минаеву, новому богачу, поняли, для кого Фрол готовил свои табуны, запасы хлеба, и соли, и мяса, и шорный товар. Но теперь уже было поздно. Остров молодого удачливого донского купчины Фрола Минаева сделался островом Разина, а сам Фрол Минаич, хотя не ходил в воровской поход, оказался одним из ближних разинских есаулов. Притом же Минаев своими ушами слышал все замыслы понизовой старшины, которая не стеснялась при нем высказываться откровенно.

— Хитрей самого Степана, собака! Подвел он нас всех, дураков, как сома на свиную печенку! — говорил атаман, досадливо повторяя любимую приговорочку Фрола: — «Золотко», чертов сын, переметчик проклятый!

На острове возле устья Донца дозорные войсковой избы, посланные разыскивать сгинувших разинцев, обнаружили пушки, глядевшие на берег из ивняка и орешника. Оттуда слышались песни и поднимался дым многих костров…

Буянский остров

— Добро пожаловать, батька! Здравствуй на новоселье, Алена Никитична! — приветствовал на острове Фрол Минаев новых хозяев первого дома, который был выстроен на самом высоком месте, чтобы не доходила сырость.

Но как ни старался Фрол со своими работниками я товарищами, как ни велики были богатства, присланные Степаном на постройку нового островного городка, все же дом был не настоящий, а полуземлянка; хотя тут был и дощатый настил пола, и настоящая печь, и лубяная кровелька, хотя два небольших окошечка возвышались чуть-чуть над землей и в доме было две горенки, но все-таки назвать его «домом» было нельзя. Это было совсем не похоже на те хоромы, которые представляла себе Алена, когда мужики говорили, что Степан пришлет за ней колымагу и увезет ее в новый город, который он ставит, на злобу бояр и на радость всем бедным людям, в своем справедливом царстве за Волгой.

Алена растерянно стояла над своим добром, которое казаки, под началом Тимошки, таскали с челнов на остров, чтобы устраивать новую жизнь в новом «городе»… Да и какой же тут мог быть город? Низкие части острова заросли камышом и осокой, на высоких росла ольха, болотное дерево, ива, что полоскала свои ветви в холодной воде Дона, и только ближе к вершинке холма, где стоял «дом» Степана с Аленой, торчало несколько старых осин да гнездился орешник…

Вокруг, по кустам, виднелись землянки и шалаши. Знакомые люди из беглецов, прибранных на работу Фролом Минаевым и уведенных из станиц зимою, приходили к Алене поздравлять ее с новосельем… Она все никак не могла опомниться, прийти в себя и начать новое устройство дома… Если бы был тут Степан, она бы расплакалась и стала проситься назад, в станицу, в их прежнюю избу, с высоким крыльцом, с настоящими окнами, под тесовой кровлей… Но Степан будто сгинул, сразу куда-то уехал на лошади. Остров был велик, и кто знает, где он там, чем там занят?! Изредка лишь казалось, что ветер доносит откуда-то сквозь шум ветвей то его недовольный окрик, то громкий разинский смех, то какие-то повелительные восклицания.

И вот поднялось солнце, настало утро, и только тут Алена увидела, какою горой вокруг навалены все ее вещи, а казаки еще и еще продолжают что-то таскать из челнов. Тимошка же по-атамански покрикивает на них, суетится, хлопочет…

— Да батюшки! Ведь казак возвернется скоро, голодный, а я не поспела прибраться! — воскликнула наконец Алена и принялась за дела…

Но Степан вернулся лишь к вечеру, приехал со своими есаулами, с Наумычем, Митяем, со старым Серебряковым, с Фролом Минаевым и с молодою Минаихой, которая навезла с собой жареного и вареного, горячих пирогов и всяческой всячины.

— Здоровы бывайте на новоселье! — певуче и приветливо говорила она, кланяясь Алене. — В поклон от меня, старшая сестрица Алена Никитична, тут курничек, тут рыбничек, тут с печенкой, тут с луком, с грибками, а сей-то с яблочком! — Минаиха весело, заразительно засмеялась. — Целой станицей казачки пекчи пособляли. Все спрашивают: куды, на чью свадьбу?

— Алешка, Алешка! А где же вино, где же чарки?! — весело вскинулся Разин.

— Ить ты не сказал, Тимофеич, что будешь с гостями! Сама-то я негораздушкой экой осталась! Матрена Петровна-то нарядилась!..

— Алешка, а где тот железный сундук с позолотой? — спросил Степан. — Да вот он!.. — ответил он сам же.

Тимошка велел принести какие-то сундуки, каких она никогда не видала, поставил их тут, у землянки, накрыл холстом. Алена Никитична думала: там пищали да сабли, какая-нибудь атаманская справа… И вдруг Степан вынул из сундука такой пестрый, цветистый плат, какому на свете и равного нету. Сам накинул ей на плечи. Вынул из сундука большой ларец «рыбья зуба», отворил, — а под крышкою жемчуга!..

Головная перевязь с жемчугом…

— Не дари жене жемчугов! — бойко крикнула Мотря Минаева.

— Кому же дарить? — спросил Разин.

— Не дари жемчугов: слезы будут!

Разин махнул рукою.

— На том и живот человеческий: то слезы, то смех, а без слез кто бы в смехе знал сладость! Носи на здоровье, Алена! — воскликнул он и поцеловал ее при всех в губы. — Али моя казачка не вышла красой?! — хвастливо спросил он у есаулов.

Алена зарделась от его похвалы, засуетилась с хозяйством, выставляя на стол чарки.

— Тимошка! Кошачий ты Ус! Помоги атаманше: не ведает, где для вина посуда, какую давать! — весело крикнул Степан.

И Тимошка, открыв другой сундук, стал вынимать кубки, братины, чары, что впору царю…

Когда была налита чарка за новоселье, Фрол поклонился Алене.

— Не обессудь, сестрица Никитична: обещала за добрые вести мне самый большой ковш вина, да и крепкий поцелуй обещала! Коли был таков уговор, за то, что я добрый пророк, то ни Мотря моя, ни Степан Тимофеич не взыщут.

За атаманской пирушкой пошли будни. Степан поднимался чуть свет и — в седло на весь день… Только к вечеру возвращался, усталый, и, словно подрубленный дуб, валился на лавку.

Ни пуховые подушки, ни шелковое, на соболях боярское одеяло, которое он подарил Алене, его не манили. Он спал одетый, пропахший смолою и дымом, в заскорузлой от пота рубахе, с руками, запачканными землей…

«Вот тебе и „по-царски жить“!» — грустно вздыхала Алена, вспоминая слова Степана, когда он велел ей оставить курень и собирать добро в дальний путь…

Он спал беспокойным, каким-то настороженным сном, как сторожевая собака, которая слушает шорохи ночи, чужие шаги, чует чужие запахи, тянет носом, вздрагивает и шевелит ушами…

Так шли дни и ночи, Степан бывал всюду и не замечал Алены Никитичны.

По всему Кагальницкому острову стучали топоры, дымились костры, слышались крики, рабочая перебранка…

Еще не успев настроить жилищ, люди огораживали весь остров земляною стеной, укрепляли ее где плетнями, где тыном. Среди острова вырубали мелкий лесок, строили кузни, другие тесали древки для пик, конопатили челны. Рыбаки выходили в челнах ловить рыбу или вялили ее, солили, коптили… Те выезжали на стрижку овец, те пасли табуны, откуда-то пригоняли гусей…

В первые дни на острове опасались шуметь. Все было тихо, как будто стояли в чужой земле и страшились, что кто-то может прогнать. Но потом, когда поставили пушки, вдруг ожило все криками, песнями. Песни в работе звенели над островом целыми днями. Вот подошло еще войско, а вот пошли и новые прибылые ватажки, что ни день — больше да больше…

— Ты послушь-ко, Степан Тимофеич, чего донские толкуют, — не богатей, спаси бог, батька, золотко, — голытьба верховая: «Либо мы казаки со Степаном, а либо — московские беглецы. Он праведный атаман, он хочет по всей земле устроить казацкое царство, да мужиков к нему сошлось много, а мужики тебя так повернут, что и сам, прости боже, за соху возьмешься!» И как теперь быть, Тимофеич?!

— Старшинская брехня! — резко сказал Степан. — Рознь между нами посеять хотят и страшат казаков сохою. А я доподлинно знаю, что сам Корнила пашет в степи да сеет. Только степь-то просторна, ты как его уследишь! А старшина такою брехней хочет поднять на нас казаков. Скажут, что мы тут за пашню стоим, сохи-бороны к пашне ладим… Чтобы они казакам не брехали, с сего дни в верховья с низов никого не пускать. На Дону речные дозоры поставить, по степным дорогам — заставы. Кто с верховьев поедет в Черкасск — и тоже нам ведать бы, по какому делу…

И с этого дня Черкасск оказался отрезан от верховых станиц. Войсковая изба перестала быть хозяином Тихого Дона. Даже торг верховьев с низовьями был прекращен. По пути к Черкасску Разин скупал все товары, заставляя купцов приставать к своему острову.

Кто хотел противиться и продолжать свой путь на низа, тому речные дозоры молча указывали на пушки, глядевшие с острова, уже не из береговых камышей, а с башен…

Больше всего войсковая старшина досадовала на то, что не заняла раньше разинцев этот удобный остров, с которого можно было держать в руках все донское Понизовье, отрезав его от прочего русского мира… Разинцы преградили и Дон и Донец, проверяли все суда, идущие мимо по обеим казацким рекам…

— Обучал себе на голову атаманской науке! Учил, где города строить для обороны, как лучше стены крепить. Вот моя наука — и против меня! — ворчал Корнила, со страхом наблюдая, как растет сила Разина.

В Черкасске шел слух, что сила Разина с каждым днем множится, войско его возрастает. Стало известно, что со стороны Слободской Украины к Разину без конца идут украинские переселенцы и беглые мужики из Курщины, Тульщины, Орловщины. Приходят охотники и из верховых станиц. Верховые казаки совсем перебирались к Степану, покинув свои станицы и захватив с собой семьи. Видимо, больше уж их не страшили разговоры о том, что в войске Разина много пахотных мужиков, которые «пересилят» и заставят пахать донские казацкие земли.

Вот уже несколько черкасских торговцев — армян и греков, услыхав о богатстве разинцев, покинули Черкасск и перебрались на разинский остров. Хотя в самый город их не впустили, но они раскинули майдан под городскою стеной и торговали вовсю.

По Дону и за донские пределы быстро летел слух о постройке нового городка, названного Кагальником, по его близости к Кагальницкой станице…

Степан сидел на бревне у караульной землянки, по временам улыбаясь тому, как сын его Гриша, размахивая деревянною саблей, с криком бросается в схватку с мальчишками-«врагами», старавшимися снизу с такими же деревянными саблями приступом взять кагальницкую земляную стену. Степан видел, что Гриша похож на него самого и чем-то еще на того «мальчишку Алешку», с которым вместе Степан шел с богомолья на Дон…

Степан с гордостью наблюдал, как бесстрашно и ловко Гришка отражает натиск мальчишек.

— Вырастут — тоже казаки будут! — вслух произнес Разин.

И вдруг, бесшумно подкравшись, на гребень стены выскочила ватага ребят. Сбитый с ног Гришка свалился кубарем с откоса стены и сильно ударился головой о камни. Степан быстро поднялся на стену и перегнулся с раската.

— Серге-ей! — прогремел на весь остров зов атамана.

Голос его прозвучал такой грозой, что все побросали свои дела.

— Сергей! Сергей! К атаману, Сергей! Сергуш! Есаул Сергей! — катилось из уст в уста по стенам к землянкам, где работали казаки.

Сергей появился перед Степаном.

— Кто строил стены с низовой стороны? — спросил атаман.

— Кто ж построит? Казаки!

— А кто дозирал?

— Кому ты велел! Говори, что ль, ладом, что ты дурня-то корчишь! — зло огрызнулся Сергей.

Степан неожиданно размахнулся и ткнул его кулаком в скулу. Сергей пошатнулся. В горле его захрипело, как в глотке взбешенного пса, и руки стиснулись в кулаки.

— Вот те и шурин! — насмешливо выкрикнул кто-то из казаков, не любивших Сергея за то, что он, на правах атаманского шурина, бывало, зазнавался перед другими.

Все оставили топоры и лопаты. Ребята, присевшие возле Гришки, тоже утихли, и Гриша, очнувшийся от забытья, не мог понять, что случилось, и плаксиво кривился.

— Что дерешься? — тихо спросил Сергей, побелев от обиды.

Степан размахнулся еще раз и снова ударил его по лицу.

— Чего дерешься? — громко крикнул Сергей.

— Гляди, дубина! Стену твою ребята малые взяли. Забрались без лестниц… Мало бить — и башку размозжу!..

Сергей сплюнул кровь.

— Не пес я, и словом сказать мочно, — сдержанно укорил он, — а что сказано, то и поправил!..

В эту же ночь Сергей убежал в Черкасск.

Разин послал к нему Тимошку, позвать назад.

— Что мне, морду не жалко! Я ныне богат воротился от кизилбашцев. Будет мне и в станицах почет! — сказал атаманский шурин.

— Убью изменщика, как поймаю, — сквозь зубы пообещал атаман.



Черкасская старшина не решалась напасть на Степана, пока не разведаны по-настоящему силы разинских казаков.

Корнила неоднократно посылал на Кагальницкий остров своих людей, приходивших к Разину как перебежчики на его сторону. Лазутчики были надежны, но ни один из них не сумел возвратиться в Черкасск: Разин не отпускал с острова тех казаков, которые пробрались к нему из низовьев…

Когда Сергей поссорился с Разиным и убежал от него в Черкасск, Корнила обрадовался: на сторону понизовых переходил один из ближайших людей Разина, который, конечно, должен был хорошо знать о том, каковы его намерения и как укреплен разинский городок… Старым, испытанным способом, за кружкой вина, от Сергея добивались признаний. Кривой плакал слезами, говорил, что Разин его осрамил и побил без вины, что больше им в дружбе не быть, но мыслей Степана он все-таки никому не выдал, хотя все понимали, что не мог же Степан таить свои замыслы даже от ближних своих есаулов, каким был Сережка Кривой…

Но, не пуская своих казаков в Черкасск, Разин давал отпуска под поруку верховым казакам, и те бывали в своих станицах. Корнила засылал своих лазутчиков и туда, чтобы расспрашивать отпускных разинцев.

Завзятый гуляка Евсейка пропил с отпускными разинцами немало войсковой казны, чтобы выведать о намерениях атамана.

— Велит, мол, Степан им готовыми быть, а куда и зачем их готовит, о том ни слова! — докладывал Корниле лазутчик Евсейка.

— А допьяну ли ты их поил? — добивался Корнила.

— Допьяну, батька! Ну сколь можно пить? Человек ведь не лошадь!.. А сам я в Кагальник поопасся, батька: ведают там меня, продадут… А спросишь их, сколь народу в приезде, они не сказывают, молчат, а иные и хвастают, что народу «несметно».

Осень уже подходила к концу. Вот-вот пойдут холода, через месяц станет и Дон, и тогда «воровской» городок будет легче взять, окружив его со льда, а донская старшина по-прежнему ничего не могла добиться толком о разинском острове.

И вот в дом Корнилы вошла гостья — старшинская вдова Глухариха, половине донских казаков кума, удачливая сваха, умелая повитуха, во время казацких походов — ворожея и утешница молодых казачек, на весь Черкасск советчица, ядовитая сплетница и атаманская подсыльщица.

— Неужто анчихрист меня во полон возьмет и домовь не пустит! Куды таков срам, что старуху держать в полону?! Пойду хлопотать за казацкое дело, послужу на старости Тихому Дону, — предложила Глухариха Корниле.

— Смотри не проврись в чем, болтлива кума! — остерегал ее на дорогу сам атаман. — Хоть Степан тебе кум, а все же не так единое слово скажешь — и пропадешь! Разбойник, он и старуху тебя не помилует! Хоть я в колдовство Степана не верю, да разум его атаманский не твоему чета — все тотчас увидит! Тогда уж к нему никаких лазутчиков не посылай… А мне все до малости ведать надо…

— Сама кур вожу. Смолоду знаю, что двум петухам тесно в одной курятне. Во всем разберусь, кум Корней. Такой простой дурой прикинусь, что сам ты меня не узнаешь!..

Больше целого дня пути на челне отделяло Черкасск от разинского островного городка, но кума Глухариха не пожалела старых костей и отправилась в гости к куме Алене Никитичне…

Каждый день подходили к Кагальницкому городку толпы пришельцев и отдельные одинокие путники, слышавшие о том, что Степан Тимофеевич принимает всех.

— Э-ге-ге-э-эй! — раздавался с берега протяжный крик.

— Чего нада-а-а?! — откликался казак с караульной башни Кагальницкого городка.

— Давай челна-а! К вам в город пришли-и!

— Сколь народу, каких земе-ель?

— Рязанских десятков с пято-ок!

— Рязань косопуза прилезла. Впускать? — спрашивал караульный у атамана или у ближних его людей, приставленных к прибору новых пришельцев.

— Косоруких не надо, а косопузы — чего же? — сгодятся! — шутили вокруг.

И разносился над Доном крик с башни, обращенный к Тимошке, который ведал в Кагальнике переправами с берега.

— Э-ге-эй! Тимоха-а! Челны подавай на берег!

Так каждый день приходили сюда брянские, калужские, тульские, тверские, владимирские беглецы. Кто приходил, тотчас же ставил себе шалаш или рыл бурдюгу, а не то находил своих земляков и ютился пока возле них.

В толпе пришельцев из Курска караульный казак заметил дородную и румяную старуху.

— Стой-ка, мать! Ведь ты из Черкасска! Гляди, к «соловьям» приладилась, а! Пошто в город прилезла?

Казак удержал ее за рукав.

— Пусти, пусти турка проклятый! — воскликнула смелая баба. — Да знаешь ты, кого не пускаешь?! Лапотников вонючих впускать, а меня-то, природну казачку, и нет?! Да кум Степан тебе рожу расплющит, кума-то Алена полны глазищи твои за меня наплюет!.. Алена! Алена!.. Да слышь ты, кума!.. — завизжала она, и казак отступил, безнадежно махнув рукой.

— Ух, батюшки, словно кобыла, вся в мыле! — воскликнула Глухариха, ввалившись к Алене Никитичне и вытирая платком обильно струившийся пот. — Куды ж ты, кума, залезла? Кругом вода… Сидишь, как цапля в болоте, и добрых людей-то тебе не видать! — выпалила старуха. — Сон привиделся мне про тебя. Я — наведать, мол, надо! Да крестника Мишеньку повидать захотела, каков он возрос, вот подарок ему захватила…

— Не Миша — Гришатка, — поправила мать.

— Да что ты! Да что ты! Я ведаю ведь и сама! Я сказала: мол, Гришеньку-крестничка надо проведать!

Она обвела взглядом нехитрое жилище Степана — простую землянку с маленькими окошками и сырыми бревенчатыми стенами, почти не отличавшуюся от других казацких жилищ Кагальницкого городка.

— Ой, сраму, кума! И живешь-то ты в воровской бурдюге, не в человечьей избе! С воды-то туман, лихоманку, того и гляди, подхватишь. Муж хитер: навез персиянских нарядов, жену обрядил — да и в клетку, чтобы зор человечий женской красы не видал!.. Покажи, что в гостинцы навез. Зипуном-то богат воротился?

Алена открыла сундук, показывала наряды. При свете трескучих свечей жарко сверкали драгоценные камни в кольцах, монистах и головных уборах.

— Подарила бы куму-то! Ведь в воровское логово к тебе не страшилась лезти! — не выдержала старуха. — Воротный казак, вот с такой бородищей, как зыкнет… признал, окаянный!.. Я чуть не сомлела…

И, получив от Алены подарок — кольцо с алмазом, пряча его ловким движением под платье, Глухариха тотчас же вспомнила, для чего забралась на остров.

— Задохнусь и помру до время в бурдюге. Пойдем хоть на волю из духоты, благо солнышко светит, — позвала Глухариха.

Они вышли наружу.

Не разгороженный ни заборами, ни плетнями, вокруг расстилался широкий бурдюжный город. Подобно могильным холмам, высились над землей только кровли землянок, иные с трубами, а больше даже без труб, и дым выходил у них прямо из дверей и окошек. Повсюду раздавался шум стройки. Разинцы укрепляли свой город.

Возле самой землянки Степана были навалены доски, бревна, пустые бочки. Осеннее солнце светило ярко, и было приятно погреться, усевшись под солнышком, на припеке.

Алена Никитична постелила ковер, усадила гостью. Поставила перед ней угощение — наливок и вин, каких Глухариха не пробовала и в доме Корнилы, персидских сластей, заморских сушеных ягод, пастил, медовых варений.

Глухариха вздохнула.

— Живешь, как птаха, невольна душа: наливки медовы, сахары грецкие и персицкие, узорочья сколько хошь, а все же не казачке жить взаперти!

Алена от неожиданности смолчала. До этой минуты ей в голову не приходило, что другие казачки считают несчастным ее житье. Сама она чувствовала себя счастливой с того мгновенья, когда ее Стенька внезапно откликнулся ей под окном.

— Муж твой неправедное с тобою творит, — продолжала Глухариха. — Их дело мужское — казачьи раздоры, а нашу сестру не обидь! Пошто такой-то пригожей казачке страдать! Когда ж и рядиться, убором хвастать!.. К старости расползешься, как тесто, рожа морщей пойдет, брюхо вперед полезет, а у тебя и наряды зря в сундуках сопрели!

— Сама никуда не хочу! Никого мне не надо! — горячо сказала Алена.

— Сахарный у тебя казак! — усмехнулась старуха. — А слеза на глазах пошто?

Алена поспешно смахнула слезы.

— Чу-ую: сызнова затевает! — догадалась старуха. — Да ты прежде времени не горюй! — утешила она Алену. — Сборы — долгое дело: всех обуть, одеть, всем пищали да сабли… Не казаки ведь приходят, все мужики, их так-то в поход не возьмешь! Покуда всего на них напасешься — и время, глядишь, пройдет, нарадуешься еще на своего атамана… Сколь у вас ныне людей в городке?

— День и ночь скопом лезут со всех сторон! Кто же их ведает, сколько. Да много, чай, стало… Что ни день, что ни два дни, глядишь — тут и новая сотня! — простодушно сказала Алена.

— Вот я тебе и говорю: столь народу в три дня не сготовишь к походу! — продолжала старуха.

— Не нынче, так завтра! — с горечью возразила Алена. — Вот так и живу, будто смерть на пороге!

— И что ты, казачка! Какая же смерть! И матки и бабки так жили: казак-то придет да снова уйдет, а ты все в станице! Али, может, не любит тебя?! Ворожила? — соболезнующе спросила старуха.

— Страшусь ворожить, — шепнула Алена. — Да что ворожба, кума, что ворожба?! За конями к ногайцам послал намедни, еще целу тысячу лошадей указал покупать — не впрок их солить, не пашню пахать на них, — стало, в ратный поход!..

— Может, зазноба где у него? — подсказала старуха.

— Зазноба? — растерянно переспросила Алена. — Нет, не мыслю того. К ратным делам у него охота, они его и сбивают…

— А на что же тебе, кума, женская сила! — воскликнула гостья. — Ты его сговори помириться с Черкасском. Твой небось ведь Корнея страшится, а тот его опасается… Мужикам-то что! Мужики по Стенькины денежки лезут, чуют богатство! А как станет мошна пуста, что тогда? Кому будет надобен твой атаман?! Надо ему во старшине себя утвердить! Пришел бы ныне в Черкасск, подарил бы Корнея перстнем, сабелькой доброй, как водится в атаманах, коня бы привел в поклон крестну батьке, — не лютый зверь, и сам Корней рад будет миру! И город строить не надо, и денежки оставались бы целы! Рядом с Корнилой отгрохали бы не дом, а хоромы! От доброй-то жизни и твой не захотел бы воевать, сидел бы в Черкасске, да и ты бы, на завидки казачкам, рядилась. Корнилиха локти бы грызла от злости!

Старуха внезапно умолкла, испуганно озираясь: голос Степана послышался рядом, за грудой каких-то бревен…

— Осерчает — увидит! Не любит меня твой казак. Схорони-ка! — заметалась старуха.

— Сиди, кума. Али ты не казачка? — успокоила Алена.

— Страшусь твоего-то! По голосу чую — гневен идет. Под сердитую руку не пасть ему…

Алена Никитична не успела и слова молвить, как тучная Глухариха проворно исчезла в огромной пустой бочке, поваленной среди других возле атаманской землянки…

Степан подошел с Наумовым. Только что он проверял на острове запасы разных товаров и теперь как раз говорил о том, о чем и приехала разведать атаманская подсыльщица и что было важнее всего для Черкасска:

— Огурцов соленых да рыбы и в три года не сожрать, а пороху и всего-то две бочки: в одной пусто, в другой нет ничего! Сбесились, что ли, мои есаулы премудрые? Мирно житьишко себе нашли: было бы жрать, мол, а пороху бог подаст, что ли?! — раздраженно говорил Степан.

— Не продают его, батька, страшатся! — сказал Наумов. — По рекам-то заставы. Никто попадать в таком деле не хочет! У воронежска воеводы толика лишнего есть, так он сговорился продать острогожскому полковнику Ивану Дзиньковскому — и то лишь тогда, как установится санный путь, в рыбных бочках наместо соленой рыбы, а Дзиньковский к нам повезет в винных бочках, как будто вино.

— А черкасские что, станут ждать, пока твои винные бочки приедут?! Корнила нагрянет, а нам и по разу нечем из пушек пальнуть!.. Кабы знал крестный батька, не долго бы мешкал ко крестнику в гости с чугунными пирожками!..

— Фрол Минаевич, батька, на что уж пролаза, и то не припас! — воскликнул Наумов. — Ну где же, где взять?!

— Твое дело! — прервал Степан. — Где надо, крякни да денежкой брякни — купцы чего хоть привезут. Самого Корнилу вот в экую бочку посадят да привезут в Кагальник!

— Где там купцы! — безнадежно сказал Наумов. — Последние, батька, бегут купцы. Велел я к тебе двоих привести, нынче от нас хотели бежать. Вот их ведут. Рассуди, что с ними вершить…

Двое казаков подвели к атаманской землянке связанных купцов. С месяц назад эти купцы шли с верховьев для обычного осеннего торга в Черкасск, никак не ожидая, что их в пути может кто-нибудь перехватить. На Дону никогда не бывало разбоев. Каков бы ни был дерзок и смел разбойник, он никогда не осмелился бы напасть на купцов, спускающихся в Черкасск, и тем нарушить гостеприимство казацкого Дона, опасаясь навлечь на себя гнев и расправу донского казачества…

На этот раз в Воронеже предупреждали их, что на Дону завелись ватажки голытьбы, от которой стало не так спокойно, как прежде, но купцы никого не послушали…

И вдруг уже на низовьях, когда пути оставалось всего ничего, с прежде пустынного широкого острова при их подходе грянула пушка и закричали: «Спускай паруса, суши весла!» Купеческие суденца остановились. По десятку челнов подошло к каждому из них. Войдя на суда, казаки осмотрели товары, расснастили с судов паруса, отняли весла, сгрузив их в свои челны, и, зачалив струги к челнам, отвели их на остров. Наумов велел купцам стоять и вести на острове торг. Устрашенные грозным видом напавших людей, посчитавшие сначала их за грабителей, купцы были рады отделаться торгом и быстро раскинули лавки прямо на самих суденцах. Но торг не пошел. Никто не покупал их товаров, и купцы сговорились бежать ночью, подняв якоря, обрубив причалы и отдавшись воле течения, которое неминуемо их принесло бы к Черкасску. Однако их судовые ярыжные за эту неделю успели сойтись и сдружиться со всей островной голытьбой. Узнав о купеческой хитрости, гребцы тотчас же выдали своих хозяев Наумову. Кулак есаула был крепок, тяжел и жесток. Но больше всего страшились купцы ответа перед самим атаманом. Оба купца по дороге прощались с жизнью и тихонько творили молитву.

— Мыслю я так, Степан Тимофеич: товары отнять, а самих в куль да в воду, — сказал Наумов.

— Чего побежали? — сурово спросил купцов Разин.

— Неделю стою — на алтын не продал! Пошарпали много — тащат да тащат, а денег не платят! — воскликнул, осмелившись, один из купцов.

— Торговли нет, а грабеж повсядни! — подтвердил и второй.

— Товар у тебя каков? — спросил атаман.

— Юфть, сапоги, овчина, валенки тоже.

— А у меня холсты да сукна. В Черкасске бы в три дни продал. За тем поспешал к осеннему торгу: к зиме все раскупят! Не зиму стоять у вас. Дон уж скоро замерзнет!

— Что же торга нет, есаул? Раздетых да босых у нас, я гляжу, к зиме вволю! — обратился Разин к Наумову с той же суровостью.

— У кого деньги есть, Тимофеич, тот уж давно обулся, оделся, а у голых да босых, знать, денег нету! — попросту объяснил Наумов.

— Вели развязать купцов, — приказал Степан.

Казаки обрезали веревки на руках пленников.

— Аленушка, дай-ка ларец «рыбья зуба», — повернувшись к жене, приказал Разин.

Алена спустилась в землянку и вынесла оттуда тяжелый драгоценный ларец, привезенный Разиным из морского похода. Степан откинул крышку ларца. При блеске осеннего яркого солнца оттуда брызнули разноцветные искры, — так засверкали грани драгоценных камней, смарагдов, рубинов, алмазов.

— Вот, купец, — сказал Разин, захватив щепоть дорогого узорочья. Отборный бурмитский жемчуг, как крупный белый горох, отливающий матовой радугой, повис на богатых нитях. — Возьми-ка за свой товар. Хватит тебе за твои сапоги да овчины? Не обидно ли будет? — насмешливо спросил Разин.

Ошалелый от счастья и удачи, купец не знал, верить ли щедрости атамана.

— А вот и тебе за твое добро, — сказал Разин второму, щедрой горстью кинув расплату.

— Постой, Тимофеич! — схватив его за руку, воскликнул Наумов.

— Степан, да на что тебе столь сапогов?! Куды столь овчины, сукна?! — с удивлением и почти что с испугом в голосе спросила Алена.

Она считала, что в этом ларце хранится приданое атаманской дочери, а теперь ее муж отдавал своею рукой богатства невесть зачем, на покупку ненужных товаров…

— Лавку рядом с Корнеем открою в Черкасске! — расхохотавшись, воскликнул Степан и спокойно добавил, обратясь к есаулу: — Слышь, Наумыч, бери у купцов сапоги и сукна и все, чего надо. Чтоб не было в городе босых да голых.

Алена не сразу пришла в себя, не сразу все поняла, но алчное сердце Глухарихи не могло снести легкомысленной выходки атамана. Когда она услыхала разговор про порох, сердце ее было готово выскочить из груди от радостного сознания удачи. Она представила себя хозяйкою половины добра, которое ей показала Алена. Должен же был Корнила ее наградить за услугу!.. Поглядывая из бочки, она увидела еще такие богатства, от которых у нее закружилась голова. От жадности ей показалось, что он отдает ее собственное добро, чтобы одеть толпу оборванцев, сошедшихся бог весть откуда.

— Кум Степан, да ты спятил! — внезапно раздался из бочки ее голос, и на четвереньках высунулась жирная Глухариха. — Куды ж ты добро раздаешь задарма! Такое богатство салтану индейскому впору!.. Кума! Да чего ж ты молчишь? Ведь цену знать надо такому товару!.. — шумела старая бабища, выбираясь из бочки.

— Ба-а! Ты, стара клуша?! — воскликнул Степан. — Здорово, здорово, кума! Не нашел, знать, Корнила лазутчика лучше?! Ло-овко ты спряталась!

Старуха струхнула.

— Помилуй, Степан Тимофеич! Какой я лазутчик, старая баба да дура?! К куме прибралась проведать…

— Вот, купцы, придачу даю вам к богатству — жирную ведьму, — строго сказал Степан. — Возьмите ее да в российски края отвезите. Да не спускать на берег, чертовку! Узнаю, что скоро в Черкасск воротилась, — не являйтесь во всю вашу жизнь больше на Дон: поймаю — повешу!

Лазутчица побагровела, и руки ее затряслись.

— Кум Степан, да куды же мне плыть! Пропаду, как дите, в московитских краях! — хватая Разина за рукав, бормотала Глухариха. — Пожалел бы меня, голубчик!

— Уразумели, купцы? — словно не слыша ее, грозно спросил Разин.

— Увезем, куды ворон костей не заносит! — не помня себя от радости, обещался купец.

— В Епифани пустим! — подхватил и второй.

— Степан Тимофеич, да как же ее? Ведь лишку слыхала баба-яга… По мне — ее в куль да на дно! — заметил Наумов.

— Кум, я слышала — не слыхала! Язык проглочу, ни словечка не вымолвлю… Кум!.. Ей-ей, проглочу язычок!..

— А ты его, кочерга, не глотай. Слово лишнее скажешь — и так тебе его палачи с корнем выдерут. Доводчику первый кнут на Руси. Иди, покричи, что ты тут у меня слыхала! — сказал Степан.

— Да что я, себе злодейка?! Кум Степан Тимофеич! Да ты меня у себя оставь, не спускай в Черкасск! Послужу тебе верой-правдой! — визжала старуха, валясь на колени в слезах.

— Ну вы, стали чего?! — прикрикнул Степан на Наумова и купцов.

— Пойдем, старуха, пойдем! Недосуг! — окликнул Наумов.

Казаки подхватили лазутчицу. Она, поджав ноги, валилась, садилась на землю, цепляясь за что попало, крича на весь Кагальник.

— Кума, да чего ж ты молчишь?! Грех, кума! Ведь погубишь несчастну вдову! Пожалей, заступися, голубка, — визжала старуха, брыкаясь в руках казаков. — Чтоб те сдохнуть, ворище проклятый, шарпальщик, анчихрист, собачья кость, окаянный разбойник, поганец, безбожная рожа!.. — слышались выкрики ее уже издалека, от самой пристани.

Великие сборы

По санным путям в Кагальник съезжались обозы с товарами с верховых станиц Дона, с Медведицы и Хопра, из верховых городков донецкого побережья, со Слободской Украины. Каких только не было тут товаров!

Степан не велел ослаблять дозоры в степях. Несмотря на мороз, конные казаки разъезжали по всем дорогам, следя за сношениями Черкасска, и вот наехали на казаков, которые с оружием спешили в Черкасск по вызову войсковой избы. Их привели к Степану.

— Вы что, крещена рать, собрались к домовитым на выручку супротив нас?! — строго спросил атаман.

— Не к домовитым, Степан Тимофеич, — оправдывались казаки. — Зовет войсковая изба: по вестям из Крыма, славно ногайцы хотят напасть на казацкие земли… кто приедет в Черкасск, тому хлеб обещают за службу да крупы. Сам знаешь, как с хлебом ныне…

— Езжайте домой, — приказал Степан. — Кого встренете, то же скажите. Случится в Черкасске нужда, я сам на азовцев да крымцев пойду со всем войском. А кто с верховых станиц еще соберется с ружьем к домовитым, того не помилую как расказню! Сидеть бы вам было, смотреть, чтобы с Воронежа «крымцы» не грянули на казацкие земли. Войсковая изба вас в низовья сокличет, а в ту пору на Дон воеводы прилезут с верхов!

— Степан Тимофеич, да как бы нам знать?! — удивились казаки простоте атаманской догадки.

— Да кто хочет хлеба, идите на службу в мой город. Уж как-нибудь накормлю без обиды.

— С семейкой к тебе? — недоверчиво спрашивали казаки.

— Коли надо, с семейкой иди, голодать не будем, — пообещал Степан.

У него в эту зиму было куплено хлеба больше, чем в самом Черкасске. Заботами Фрола Минаева Кагальник был всю зиму сыт.

Степан сознавал, что скоро он будет достаточно сильным, чтобы ударить первому на Черкасск. Но для этого надо было разведать думы черкасских жителей. Надо было открыть для черкасских свои ворота и самим наезжать туда в гости. Разин решился на это, когда к нему под рождество пришли богомольцы, собравшиеся в черкасскую церковь к заутрене. Степан разрешил им взять лошадей и сани. Дозорам сказал — пропустить богомольцев в низовья.

— Смотрите, не пустят вас! — усмехнулся он.

— Как, батька, не пустят! Ведь праздник каков! Не ногаи живут в Черкасске, а русские люди, и веруют в бога!

И вот несколько десятков саней приехало под черкасские стены. Уже в темноте подъехала вереница саней по донскому льду к городским воротам и стала проситься в церковь.

Растерянные воротные казаки, увидев во тьме на снегу черное скопище саней, услышав конское ржанье и говор толпы, не решились впустить их в город. «А вдруг затевают хитрость!» — подумалось им и припомнилось взятие Разиным Яицкого городка…

В смятении послали воротные спросить войсковых заправил. Тем часом уже началась заутреня. Кагальницкие богомольцы мерзли под ветром возле стены. Завилась метелица, ветер свистал, летел снег…

Наконец вышел на стену есаул Самаренин.

— А сколь вас в приезде? — спросил он, еще не дав разрешения отпирать ворота. — А кто у вас старший?..

После долгих расспросов впустили намерзшихся богомольцев в город, но даже в натопленной, полной народом, жаркой церкви долго они не могли согреться.

— Турки так православных людей ко гробу господню молиться пускают — с опаской да счетом! — ворчали раздраженные казаки.

— Опасаются крепко, — сказал Степан, — а все же я мыслю, что в город войти не тяжкое дело. Вот сам соберусь…

Митяй Еремеев, бывший с богомольцами в Черкасске, успел расспросить верного казака, как живет Черкасск, и узнал от него — войсковая старшина ждет указа царя о том, что им теперь делать.

Казаки, не знавшие, что богомолье в Черкасске затеял сам атаман, смеялись над незадачливыми молельщиками.

На масленицу в Кагальницком городке недоставало вина. Разин велел разукрасить лентами лошадей и сани. В передние пошевни сел он сам. По остальным рассадил казаков и казачек, скоморохов с гудками, сопелями и волынками, ряженых в вывернутых тулупах — и с колокольчиками, бубенцами пустился вдоль Дона в Черкасск. Были густые сумерки, когда двадцать троек по зимнему льду подкатили к воротам Черкасска.

— Эй, воротные! — крикнул Разин.

— Кто там? — отозвались сверху.

— Сосед Степан Разин проведать наехал. Давай отворяй ворота, да живо! За проволочку башки посорву! — крикнул Разин.

— Не гневайся, атаман Степан Тимофеич, бегу отворять! — обалдело откликнулся с башни сторожевой казак, скатившись кубарем к воротам.

Ворота отворились. Степан, правя первою тройкой, шумно въехал в Черкасск.

— Бегите-ка к крестному, пек бы блины: в гости едем! Вот только в кабак завернем! — крикнул он, и весь праздничный поезд с песнями, с бубнами, с криком, встревожив черкасских собак, подняв гвалт по улицам, полетел к кабаку.

Из кабака погрузили в сани пять бочек вина. Разин кинул кабатчику горсть серебра сверх платы за взятые бочки.

— Всем нынче задаром пить наше здоровье в Черкасске! Услышу, что денежку взял с кого, я тебя вверх ногами в воротах повешу! — сказал он кабатчику, чтобы слышали все «питухи».

Приезжие гости мазали пьяниц сажей, пили вино, плясали, горланили песни.

Налили два ведра вина, поднесли по глотку лошадям.

— Не спои коней, черти! На пьяных куда скакать?.. Разнесут! — останавливали пожилые казаки.

— Да мы помаленечку, лишь для веселья! — смеялась озорная, расходившаяся молодежь.

Когда погружали в сани вино, к кабаку прибежал посланец Корнилы.

— Степан Тимофеич! Корнила Яковлич кланяться приказал, к дому просит! — сказал казак. — Свежую семгу к блинкам-то пластать велел, — тихонько добавил он.

— Вот беда так беда-а! — с досадой воскликнул Разин. — Уж так-то я семгу люблю! Да ты скажи батьке крестному: коренник у нас потерял подкову, поскачем искать, пока затемно, — кто бы другой не поднял! На тот год в сю пору назад обернемся. И-ихх ты-ы-ы! — гикнул он на коней, и весь поезд за ним помчался назад, к городским воротам, нарочно в объезд вокруг всего города, мимо атаманского дома и войсковой избы…

По пути, перед выездом из Черкасска, пока отворяли ворота, в темноте к ним в сани молча ввалились какие-то четверо черкасских казаков.

Выехав за городские ворота, разинцы выхватили из-под сена, настеленного в санях, мушкеты и открыли такую пальбу вверх, что черкасские казаки по всему городу повыскакивали из домов посмотреть, не идет ли на улицах бой.

Встречая веселый поезд в Кагальнике, любители пьянства уже заранее подмигивали друг другу, но вскоре узнали, что по какой-то «оплошности» из черкасского кабака во всех бочках вместо вина был привезен порох…

— И вправду народ говорит, что батька колдун! С таким «колдуном» и царское войско не страшно! — посмеивались казаки, гордясь своим атаманом.

В Черкасске старшина была в смятении от ночного наезда Разина.

— До того уж дошло, что ворье к нам в кабак, как домовь, пировать наезжает! Староват стал Корней. Не минуть нам обирать себе нового атамана! — ворчали домовитые казак», еще не зная о том, какое «вино» увез с собой Разин.



Подошла и весна. Перед пасхой Степан отправил в Черкасск посланцев сказать, чтобы не было больше такого, как в рождество, а вздумают не пускать куличи святить в церкви, то на себя бы пеняли… В четверг на страстной неделе пришел ответ: Корнила велел сказать, что кто хочет в церковь, пусть едут с вечера святить куличи, а ночью ворота будут закрыты и впуска не будет, — мол, крымцы, безбожники, могут и ночью напасть…

Алена просилась в церковь больше других казачек. Ей так хотелось стоять в церкви в праздничном платье.

Степан отпустил ее с богомольцами и для охраны послал Тимошку с Никитой и Дрона Чупрыгина.

— Вздумают там держать вас в залог, в аманаты[27], так и скажи Корниле, что бога не побоюсь и жену и детишек не пожалею, а Черкасск разнесу к чертям и всю войсковую старшину и всех домовитых на вертеле сжарю, — пообещал Степан, напутствуя богомольцев…

Алена вернулась радостная к себе в Кагальник, навезла с собой писанок. К ней подходили христосоваться все жены черкасской знати, завистливо рассматривали ее наряды, наперебой просили к себе на пасху и на кулич. Как боярыню, держали ее под руки, провожая к челнам; Парашеньку замиловали и захвалили, с Гришей сам атаман говорил, шутил, звал к себе приезжать «вместе с батькой». Черкасские атаманши напрашивались к Алене в гости, но она не смела к себе пригласить…

— А чего ты не смела? Звала бы! И мы их не хуже бы приняли, допьяну напоили бы!

— Глухариха была у заутрени, — усмехнулась Алена. — Уж так ей хотелось ко мне подойти, уж так-то глядела, да все-таки не подошла.

— И ее позвала бы в гости, я бы с ней посидел, медку бы поднес куме! — засмеялся Степан.

Государев посол

Корнила считал, что если стрельцов до сих пор не прислали на Дон, то лишь потому, что был в Москве человек, который все понимал и удерживал царскую руку, — Алмаз Иванов. И войсковой атаман всею душой, больше, чем Разина, ненавидел Михайлу Самаренина, из властолюбия и корысти затеявшего такое изменное дело, как призыв на казацкие земли царского войска и воевод…

«У Стеньки там голытьба скопилась, у нее на чужие богатства зуд, а Мишка Самаренин из-за чего свою свару заводит? Лет десять все строит подвохи, обносы строчит в Посольский приказ: и медные деньги-то я бранил дурным словом, и к церкви-то я не прилежен! Кабы не был мне другом Алмаз, то раз десять уже Москва до меня добралась бы! — со злобой и горечью думал Корнила. — А ныне надумали что: вишь, я Стеньке даю поноровку. Подите-ка, суньтесь сами „без поноровки“ на остров! Кого на Дону перебьет голытьба? Да вас же, чертей, перебьет и дочиста разорит! Вас же я берегу!.. А вы, проклятущие, что Мишка, что Логинка, что ни месяц строчите ябедны письма в Москву на меня… Чем я вам не потрафил? Что казаки меня больше любят да войсковым всякий раз на кругу выбирают? А что же тебя-то, Мишка, не любят? Знать, Дону не заслужил!.. Еще, мол, я много покосов себе оттяпал… Али степь не просторна?! Рыбный плес, вишь, себе захватил богатый… Аль рыбы в Дону никакой от того не стало?! Десять лавок держу на майдане? А ты свои рядом поставь да забей меня в торге! У Мишки пять было — и то две закрыл, чтобы зря не сидеть. Я к себе купцов не насильством тащу: хотят со мной торговать — что же, я отгонять их стану?.. То казакам про меня разнесли, что я пашню в степи распахал да гороху посеял… Ну, смелому и гороху хлебать! На тот год и проса еще насыплю! Слава богу, без хлеба не сяду… Сами не смеют пахать, и заела их зависть… А я еще гречку дюже люблю. У меня и гречка растет! Может, я ее вовсе не сею, мне бог посылает такое диво: растет себе гречка в степи — да и баста!»

Но войсковой атаман не знал того, что его старый друг дьяк Алмаз тяжело заболел, что последний недуг приковал его крепко к одру, с которого суждено ему было сойти лишь на кладбище.

Афанасий Лаврентьич Ордын-Нащокин взял в свои руки все управление приказом Посольских дел.

С болезнью Алмаза никто уже не мешал ему поступать в отношении казацкого Дона так, как боярин считал разумным. Он больше не сдерживал своей ненависти к казакам, к их «удельной вечевщине», как называл он донское казачье правление. Кроме того, овладеть Донским краем и привести казаков в окончательное подчинение царскому самодержавию — это означало для Ордын-Нащокина доказать еще раз свой государственный разум, убедить царя в том, что не так-то легко его заменить другим человеком… Ордын-Нащокин особенно чувствовал в этом потребность сейчас, когда у царя появился новый любимец — Артамон Сергеич Матвеев, который изо дня в день все более поглощал внимание и дружеское расположение царя Алексея.

Верный донской союзник Ордын-Нащокина, войсковой есаул Михайла Самаренин, соперник атамана Корнилы, сообщил боярину обо всем, что творится среди донского казачества. Он писал, что Разин вернулся домой окрепшим, богатым, что к нему пристают что ни день все новые толпы верховой голытьбы, что он выстроил крепость на острове и отрезал Черкасск от Московских земель, что Корнила не смеет с ним спорить и по старости и боязни во всем ему норовит.

Боярин решил «бить разом двух зайцев»: разбить «воровских» казаков и уничтожить навек казацкую вольность, посадив на Дону воевод.

Кого же и было ему призвать для совета по этому делу, как не думного дворянина Ивана Евдокимова, который недаром в течение многих лет был связан с Доном, шал Дон, понимал казаков и их отношения, обычаи и законы. Кроме того, боярин знал, что Евдокимов всегда не очень-то ладил с Алмазом и тоже считает, что казацкой вольности давно уже пора положить конец.

— Как ты мыслишь, Иван Петрович, чем Дон в руки взять? — прямо спросил думного дворянина Афанасий Лаврентьевич.

— В руках государевых главная сила — хлеб. На Дону, боярин, все можно хлебом соделать, — сказал Евдокимов.

— Не все ведь, Иван Петрович, — возразил боярин. — Разина-вора хлебом побить нельзя.

— Как еще можно, боярин! — уверенно сказал Евдокимов. — Я уже думал о том, да сам подступиться не смел: Разина Стеньки дело большие люди решают…

— И ты ведь не мал человек! Надумаешь все подобру и завтра окольничим станешь, а там, глядишь, выше того!..

Евдокимов почувствовал на своей голове боярскую шапку и принялся разом выкладывать перед боярином свой хитрый замысел, как добиться от казаков, чтобы они попросили сами ввести к ним стрелецкое войско, разбить Разина. А после того воеводе со всеми стрельцами осесть на Дону, уверив донскую старшину, что это лишь до тех пор, пока на Дону там и тут остаются воровские ватажки.

Ненависть к казацкому Дону сблизила Ордын-Нащокина с Евдокимовым. Им обоим уже мерещилось одоление Дона. Они с жаром подсказывали друг другу, как сплести сети для казаков.

— Да те воровские ватажки под корень резать не поспешай, — подсказывал Афанасий Лаврентьич. — Лучше стрельцам укажи построить по Дону острожки, пушки поставь по стенам, стрельцов посели в острожках. И будут стрельцы жить, покуда к ним все казаки попривыкнут.

— А брусь и бунчук войсковому атаману оставить надо, боярин, — подсказывал Евдокимов. — Чтобы честь атаману была наравне с воеводой, и царское жалованье, и боярское звание…

— Да ты им помалу внушай, что в донском правлении от воеводы и от стрельцов станет лишь больше покоя, а домовитые оттого только пуще забогатеют: на московских торгах пойдут торговать и землю свою пахать; оттого им больше доходов станет. Ведь ныне им голытьба не дает пахать землю…

— Голытьба домовитым, боярин, самим надокучила сварами да грабежом, — перебил Евдокимов.

— А мы ей, Иван Петрович, дорогу на Дон закроем! — уверенно и твердо отрезал Ордын-Нащокин. — И на Дону по старинке уже больше не проживешь: ведь время не ждет. Все течет, как река. Держава вся стала иной, во всем нужен лад и порядок державный. Вот как, Иван Петрович! Ты и поедешь. Кому же, как не тебе, и сесть на Дону воеводой! Ты там помногу бывал, казацкий обычай весь знаешь — тебе и сидеть…

И Евдокимов поехал на Дон, твердо зная, чего он хочет. Он понимал, что придется хитрить и с домовитыми, и с самим войсковым атаманом Корнилой, и со всею донской старшиной, которая испугается воеводской власти и силы. Однако в силах своих будущий воевода Дона был твердо уверен и знал, что будет делать, Михайла Самаренин первый пошел на то, чтобы призвать стрельцов на Дон. С ним было бы легче поладить, но Евдокимов решил пока держать его в стороне от дел, «про запас». Если бы сделать Самаренина атаманом вместо Корнилы, а вслед за тем тотчас явится воевода, придут стрельцы, то, держась за свою власть и первенство, Корнила Ходнев может пойти против Самаренина и разделить домовитое Понизовье на два враждебных стана. А для борьбы с голытьбой надо было всех понизовых держать в единстве. Евдокимов считал, что для этого нужно сохранять на атаманстве Корнилу.

Корнила знал, что Михайла Самаренин против него плетет козни. Он был готов пойти на сговор с боярством или с донской голытьбой, чтобы не допустить торжества Самаренина.

«Кабы Стенька схватил войсковой бунчук, то знали бы все, что ворье одолело, а когда свой брат Самаренин брусь отнимет, — знать, то Корнила стал стар и негоден! — раздумывал атаман. — А мне уже обрыдло — на старости лет ото всякого пса терпеть! Хлопочи за весь Дон, старайся, а спасибо никто не скажет, еще и стараются ушибить побольнее! Вот Стеньке есть за что крестного бить, тут счеты заправские, насмерть: либо он, либо я! А я вот схочу да и сяду сейчас в челнок да сам поплыву ко Стеньке. Небось не удавит и голову сечь не велит, коли сам приеду добром; небось и вина укажет поставить, и примет почетно!.. „Стречай, скажу, крестник! Покоя хочу, а с Мишкой да с Логинкой мне не поладить: не дам я им власти над Доном! Прими-ка ты брусь и бунчук… На силу новая сила взросла. Нет сокола краше тебя. Береги от бояр наш казацкий обычай!“ И чарку с ним выпьем да подобру потолкуем. Скажу ему: „Ты мне брата Ивана простить не хочешь, а без крови державы не могут стоять. Ныне ты сам испытал. Небось тоже казнил казаков, — таково атаманство, Степан!“

Корнила в задумчивости мысленно перенесся в Кагальницкий городок, беседуя со Степаном:

«Возьми бунчук, Стенька, а мне лишь богатства мои нажитые оставь. Стану в лавках смотреть на майдане, как торг идет, с рыбаками на ловлю ездить, доходы сбирать. А там еще, смотришь, и я, как твой батька под старость, заступ в руки возьму да яблони стану садить… Не дрожат еще руки заступ держать. Бог даст, еще с двадцать годков поживу. Приедешь к старому крестному в гости, еще и вместе с тобой рассудим, как Доном править… Хитрое дело донское правление: тут волю казацкую поломать страшишься, а там тебя царь и бояре бьют по башке… Башка нужна, Стенька, хитрость нужна! Ого, знаешь, какая великая хитрость! Колоти боярам поклон, а в пазухе кукиш держи… С казаками собакой лайся да помни, что тебя казаки обрали, а коли не будет тебе почета от казаков, то каков же ты войсковой атаман!..

Бывало, я проскочу по улице к бую аль за ворота, в станицу отъехать, не то и попросту на майдан, — услыхал, что ковры хороши али добрый конь продается… По улицам еду, и все казаки без шапок стречают: «Поклон, кричат, атаману!», «Батька, как здоров?», «Заезжай во станицу, кричат, пирогов напекли!» С седла соскочил, подходишь к коню. Народ расступился. Шапки все скинут: сам атаман покупает! Кто приторговывал — замолчит, отойдет к сторонке. Продавец тоже шапку скинет: «Да ты, мол, батька, пошто трудился? Тебе бы лишь свистнуть — и конь стоял бы перед тобой!..» Ныне уж чую — не то. Небось я на улицу выйду — никто не глядит, а кто мимо идет, норовит отвернуться. Кричит на всю улицу: «Куме, эй, ку-ум! Погоди, кажу, куме!» А кума и нет никакого, — кричит, как собака, чтобы меня не видеть, а то башка ему от поклона отмотается напрочь!.. Небось тебе, Стенька, шапку скидают, — ты, стало, и атаман! Все равно ты меня пересилишь…»

Корнила вздрогнул от стука в дверь.

— Корнила Яковлич, там дворянин из Москвы.

— Какой дворянин? — непонимающе переспросил атаман. — Какой дворянин? — Корнила словно свалился откуда-то с крыши в свою горенку. — Дворянин… — повторил он, придя в себя и торопливо схватив со скамьи брошенный рядом кармазинный кафтан. — Баня топлена нынче?

— Горячая банька, ты сам хотел париться нынче, — сказал казак. — А дворянин длинноносый, какой не по разу бывал.

— Готовь дворянину баню да стол там вели накрывать получше: вина да всего… а я выйду тотчас…

Корнила вскочил, напяливая кафтан; словно помолодев, весь подтянулся. Московские послы в эту зиму его позабыли. Приезд Евдокимова не в войсковую избу, а прямо к нему в дом давал Корниле уверенность в том, что, несмотря на все происки, он не вышел из доверия государя и ближних его бояр. И, в один миг позабыв свою воображаемую беседу с Разиным, Корнила готов был по-прежнему крепко держать атаманский брусь…

Дворянин отказался от бани и от стола. Он захотел немедля беседовать с атаманом по тайному делу…

— Указал государь тебе, атаману, сказать, что стар ты и глуп и его велений не разумеешь! — резко сказал всегда вежливый и сдержанный Евдокимов. Это значило, что он говорит точные слова самого государя, которых нельзя ни смягчить, ни исказить…

— Спасибо на добром слове! — с обидой, моргнув, ответил Корнила. — А чем же не угодил я его величеству государю?

— Прошлый год вор Стенька на Дон пришел всего в полутора тысячах казаков, а за зиму у него пять тысяч скопилось! — сказал дворянин. — И ты тому скопу расти не мешал, давал ему волю.

— Перво — у вора всего три тысячи, а не пять! — возразил атаман. — А другое дело — надо было его на Дон оружным не допускать, как в государевой грамоте писано было. Ан вор из Астрахани домой пришел, как Мамай ордой: тысячу казаков привел да с полтысячи беглых стрельцов с пищальми; пушки выставил боем, грозит… Да и то бы его я давил тогда, ан при нем царская грамота: «…на Дон идти и селиться вольно».

— Не всякое слово в строку! — возразил дворянин.

— А теперь вор окреп и собою гордится: «Брусь и бунчук, похваляется, отыму у Корнилы. Пусть, говорит, Корней яблоки садит либо свиней пасет». Вот он что нынче, вор Стенька, толкует, сударь! — с разгоревшейся ненавистью сказал Корнила, уверенный, что не сам он только что выдумал эти слова, а действительно говорил Степан…

— А ты? — спросил дворянин.

— Я старый волк. Я не то что слово — каждую думку его ведаю, — похвастался атаман. — Держит еще Корнила и брусь и бунчук. Я его близко к черкасским стенам не пущу, злодея!..

— «К черкасским стенам»! — передразнил дворянин. — Не ждать надо вора, а самим на него выходить! А ты его в масленицу из кабака в атаманский дом к себе кликал! Ты блины пекчи к ночи собрался, полный стол угощения наставил, бочонок вина из подвала велел откопать…

— Заманивал я его в гости к себе, а там — и управился б с ним! — неуверенно оправдался Корнила, пораженный тем, что московскому гостю так много известно.

— На пасху ворье приехало в церковь молиться! Нашлись богомолы! И вы ворота отворяете им. А что они в городе вызнали? С кем говорили?! Да, может, ты сам с «богомолами» грамоты слал?! Может, вести какие любезному крестничку подавал из Черкасска!

— Помилуй господь! — испугался Корнила. — Да ты меня, что ли, в измене?! — От неожиданности и волнения у старого атамана перехватило дыхание и сперло грудь…

«Вот тебе и приехал в дом, минуя войсковую избу! Вот, Корней, принимай дорогого гостя! Порадуйся милостью царской и верой тебе за твою службу!» — подумал Корнила.

— А что же ты сам не пошел на его воровской городок? — строго спросил дворянин. — На красную горку опять дожидаешь в Черкасск воровских гостей? Свадьбы станешь играть да на свадьбах плясать с ворьем?! Посаженым отцом тебя, может, позвали на свадьбу?!

— Я в толк не возьму, про что ты толкуешь, сударь Иван Петрович! — сказал Корнила.

— Про то, что ворье, знать, и вправду тебя не спрошает и ездит в Черкасск, когда схочет! А ты или сам-то не знаешь того, что к тебе кагальницкие казаки приедут венчаться?

— Не слышал про то ничего!.. — признался Корнила.

— Стало, я из Москвы к тебе должен возить эки вести?! Да что ты, сбесился, Корней, али вправду изменщик?! — вспылил дворянин. — Ну, слушай меня: ворота городские закрыть, никого из воров ни ногой не впускать в Черкасск — ни к богомолью, ни к свадьбам — да войско скликать на воров!

— Казаков на него чем поднять-то нам, сударь Иван Петрович? Страшусь, не сберешь на него казаков, — возразил Корнила.

— Знать, Михайла Самаренин правду писал, что Дону не справиться с вором и надобно царское войско послать! — сказал дворянин, и Корнила почувствовал в его голосе насмешку. — Ан государь стрельцов посылать не велел, а указал государь послать свою милостивую похвальную грамоту донским казакам за то, что к Стенькину Разина воровству не пристали, да еще указал государь послать свое царское хлебное жалованье, — продолжал дворянин. — Слышал он, что у вас на Дону хлебом скудно… — заметив удивление Корнилы, добавил Евдокимов. — Послал государь то хлебное жалованье со мною, да я его на Дон везти поопасся от вора Стеньки. В Воронеже я его придержал… Ведь как караван мимо Стеньки пойдет, то воры его пограбят. Всем Доном без хлеба тогда насидитесь! Мыслю, что хлебушка своего понизовые казаки не захотят уступить злодею?..

— Да что ты, сударь, кто же хлеб уступит?! — согласился Корнила, тотчас сообразив, что для раздора между казаками не может быть лучшего предлога, чем царский хлеб.

— Тогда созывай-ка круг, — сказал дворянин. — Пусть круг оберет станицы в охрану царского хлеба. Да круг же пошлет их стать станом по берегам возле Стенькина острова. А где два войска стоят оружны, там быть и бою! — Евдокимов говорил твердо, уверенно, словно он уже имел право приказывать войсковому казацкому кругу. — Да как станицы пойдут на охрану, то казаки пусть всем Войском у государя молят прислать стрельцов, чтобы хлеб они проводили до Стенькина острова. И государь моления ваши услышит, велит из Воронежа выслать приказов пять московских стрельцов.

«Ишь, черт длинноносый, чего ведь надумал!» — про себя воскликнул Корнила, чувствуя, что попался в ловушку и что у него не осталось предлога, чтобы отказаться от впуска московской рати.

— И мы тогда Стеньку в гнезде задавим… Да ты поспешай, атаман, не то вор на Волгу кинется, как прознает, уйдет на Медведицу, на Хопер, — его не догонишь, а и догонишь — не сразу побьешь? — заключил Евдокимов.

Но, увидев смятение, написанное на лице атамана, будущий донской воевода его успокоил:

— Коли сам круг призовет стрельцов, то никто в тебя камнем не кинет, не скажет, что ты «продаешь казацкую волю», как любят у вас говорить. И я к вам не силой стрельцов приведу, а по прошению круга…

— Смятение пойдет оттого. Не любят стрельцов донские, Стеньке то на руку будет, — сказал Корнила.

— Запамятовал было я еще государево слово, — значительно намекнул Евдокимов. — Еще государь повелел тебе сказать: «Кабы сам ты, Корнила, не вор, тогда бы уразумел, что с ворами делать, а вор тебе крестник, и ты ему во всем норовишь!»

— Ты сам на Дону we нов человек, сударь, ведаешь, что творишь. После пасхи мы тотчас и круг созовем, — окончательно сдался Корнила.

«Мыслишь, что тут твоя вотчинка, на Дону?! — про себя подумал войсковой атаман. — С войсковым атаманом ты так говоришь?! Нет, я не подьячий! Ну, постой! Нам твоими руками лишь сладить со Стенькой, а там мы и сами умеем стоять за казацкую волю! Понизовья донские и сами бояр-то не больно любят! Закаешься лезть на Дон в воеводы!»

— Пойдем, сударь Иван Петрович, по чарочке выпьем на добром умысле за лад в нашем деле, — пригласил атаман.

Тимошка Кошачьи Усы, хранитель челнов в городке, заметил, как в камышовые заросли около острова проскочил рыбацкий челнок. Из челна в молодой ивнячок выбрался старый рыбак, покинув свои рыбацкие сети, и побрел налегке глубже в лес, уходя от кагальницких ворот. Рыбаки из ближних станиц почти каждый день заходили в челнах на берег, и никто не мешал им. Они никого не таились, держались хозяевами, а этот старик все время кого-то страшился. Кроме того, зоркий глаз Тимошки заметил его уже час назад, как он подбирался с низовьев.

— Эй, деду! — окликнул казак. — Стой, дед! Ты куда?

— На кудыкину гору! — огрызнулся старик.

— Не туда прилез: кудыкину гору ищи в войсковой избе! — отрезал Тимошка.

— Ты бойкий, сынок! Я оттоль, куды ты посылаешь. Сведи меня к атаману… по тайному делу…

— А как тебя звать-то?

— Еремою Клином, — ответил старик.

— В зюнгорско посольство ты с батькою ездил? — усмехнулся Тимошка, вспомнив рассказ Степана о посольстве.

— Тебя я такого в посольстве не помню. Чай, матчину титьку сосал в ту пору? — сказал с насмешкой Ерема.

— Ну что ж, и сосал! А ныне лазутчиков, вишь, научился ловить.

— И доброе дело! Веди ко Степану, да тихо, чтобы никто меня больше не ведал, — строго сказал старик.

Тимошка оставил челны на Никиту, который ему был помощником, и повел старика…

— Здорово, старик! Давно бы пожаловал! Ждал я тебя! — сказал Разин, обнявшись с Еремой.

— Не с тобой я, Степан. Нам с тобой не стоять за одно, Тимофеич! Да сердце не терпит, чего в Черкасске творится: всем дворянин, длинноносый черт, завладал. С голытьбою твоей мне не знаться. Я казак, мужиков не люблю. А ныне, Степан, я к тебе, — говорил Ерема, усевшись с Разиным наедине. — Нет, ты мне вина не вели наливать, я тайно к тебе и назад в Черкасск съеду, чтобы не ведал никто… Слушай, Стенька: старшина зовет воевод на донскую землю. Как казаки ни раздорься, а с воеводами нам не ладить, Степан. Хотят воевод призвать кругом. Чают, что ты верховых не станешь на круг пускать, что круг из одних понизовых сойдется; что хотят домовитые, то на кругу и решат. А я от сердца тебя умоляю: ты лучше с верховьев пусти казаков к войсковому кругу. Верховые лучше бояр не любят. Длинноносому воеводе покажут, как казацкий Дон за боярской властью скучает. Глядеть ведь тошнит, как наша старшина во всем дворянину покорна! Корнила сгинается вдвое в поклоне, а Мишка Самаренин под ноги стелется прямо… Ну, я пойду, Тимофеич. Я больше тебе ничего не скажу, ты далее сам сдогадайся…

Степан не пошел провожать старика за ворота.

Когда рыбак возвращался на берег к своему челноку, Тимошка опять к нему подошел.

— Прощай, дозорный, — сказал старик, садясь в челн.

Тимошка махнул рукой на прощание.

В тот же день Степан указал — не держать посыльных войсковой избы, которые скачут в верховья для созыва круга…

Красная горка

Первый день после пасхальной недели — красная горка, свадебный праздник. В этот-то день и задумали Тимошка и Настя, дочь Черноярца, поехать в черкасскую церковь венчаться. Еще у пасхальной заутрени в церкви Тимошка об этом сговорился с попом…

В среду на пасхе Тимошка просил у атамана челнов, чтобы плыть в Черкасск.

— Да сколь же тебе челнов под одну свадьбу? — спросил Степан.

— Десять, батько. Я уж считал, никак не выходит меньше.

— Куды тебе столько челнов! Корней устрашится, не впустит: помыслит, что ты не на свадьбу прилез, а войной!

— Да, батька, куды же меньше! — воскликнул Тимошка и начал считать по пальцам, кто поедет его провожать в церковь.

Пальцы скоро все кончились, а поезжан оставалось еще раз в пятнадцать больше: Тимошка был среди казаков любимцем.

— Себе возьмешь мой, расписной, с коврами, да еще бери девять челнов, — то и свадьба!

И вот молодые стали сбираться в путь.

Перед тем как отъехать с острова, когда уже все провожатые собрались, Тимошка с невестой пришли принять благословение Степана и Алены Никитичны. Для особого случая приодетая и пригожая, вышла Алена на улицу. Толпа молодежи сошлась у атаманской землянки, словно Степан Тимофеевич и в самом деле собрался женить сына. Как вдруг от ворот городка примчался гонец.

— Степан Тимофеич! Черкасские ворота затворили, к свадьбам не станут в город пускать. Вестовые скачут от них по степи. Говорят, чтобы после не обижались, так лучше не ехать со свадьбой, не пустят!

Степан увидал, какая отчаянная растерянность изобразилась в глазах у Тимошки и как побледнела его невеста.

— Не пускают? Закрылись! Ну что же… Не бойсь, молодые, мы старым донским обычаем вас повенчаем! — загорелся Степан. — Идите покуда под матчино благословение, — сказал он, направляя их ко вдове Черноярца.

И пока молодые ходили в дом невесты, Степан захлопотался в заботах…

Он шумел и приказывал, точно решалась судьба городка, рассылал казаков, есаулов… Вот уже четверо казаков помогали ему в какой-то веселой и хитрой затее: одни накрывали коврами запряженные лошадьми телеги, другие тащили в телегу бочонки вина и меду, ставили их на ковры. Алена Никитична, раскрасневшаяся от праздничного волнения, складывала в сундук чаши и чарки. Возле атаманского двора заиграли рожочники и волынщики, лошади трясли головами, и на их хомутах громыхали серебряные бубенцы.

От невестина дома подошла гурьба поезжан, собравшихся было провожать жениха и невесту. Все девушки были в венках, казаки при саблях, с пистолями за кушаками, отцы и матери празднично приодетые.

Атаман вышел, ведя разодетую атаманшу Алену Никитичну. Два казака вынесли впереди атамана и поставили на телегу к бочонкам накрытый бархатом сундучок.

С саблей у пояса, одетый в кармазинный алый кафтанчик, верхом на богатом коне, Гришка с пышным белым бунчуком выехал наперед всего шествия.

На шум, на веселые звуки рожков выходили казаки и казачки из всех землянок; видя небывалое в городе праздничное веселье, они увязывались за всеми.

— Куда?

— В Черкасск, играть свадьбы, — говорили не знавшие новостей.

— Неужто и батька поедет?!

Собрались есаулы: Наумов с Наумихой, Дрон Чупрыгин, Федор Каторжный, Митяй Еремеев с есаулихой, похожей на девочку, старый дедко Серебряков, Шелудяк, дед Панас Черевик…

Возле пристани возвышался небольшой холмик. На вершине его расцвела черемуха. Под ней расстелили ковры, поставили сундучок атамана, невдалеке развели костер, и дымок его весело поднимался, окрашенный отблеском вечернего солнца.

Степан Тимофеевич взял за руки Тимошку с невестой, вывел их перед всеми на холмик, к черемухе.

— Объявляю вам, атаманы, жениха, казака Тимофея Степановича Ольшанина, по прозванию Кошачьи Усы, да невесту, казачку Настасью Ивановну Черноярку, — сказал Степан.

Настя в венке из лиловых колокольчиков опустила глаза. На щеках у Тимошки бурно взыграл румянец. Он был смущен.

— За жениха и невесту я сам скажу, — продолжал атаман. — Тимоху знаю: море исплавал с ним. Добрый и удалой казак сынок мой Тимоша. Не найти Насте мужа лучше!

— Добрый казак Тимошка, кто же его не знает! — откликнулись казаки на поляне.

— Настина батьку мы ведали все, — продолжал Степан. — Славный был атаман во многих походах. Мне был как брат родной. А Настина матушка, Серафима Кирилловна, донская природная — вот она перед вами. Поглядишь на нее — и спрошать о дочке не надо! Спасибо за честь, сестрица Кирилловна, что не гнушаешься, за Тимошку даешь свою Настю! — Степан Тимофеевич поклонился вдове Черноярца, — Благослови-ка, Кирилловна, молодых.

Вдова Черноярца поясно поклонилась Степану.

Молодые стали на колени перед Настиной матерью, и она их перекрестила и обняла обоих. Потом они подошли к Степану с Аленой Никитичной, Алена их тоже перекрестила.

— В добрый путь, казак со казачкой, на всю вашу жизнь! — сказал им Степан. Он снова взял их обоих за руки.

Солнце садилось, и цветущее дерево залилось розовым светом в закатных лучах. Все вокруг стояли с цветами.

— Тимофею Степановичу с Настасьей Ивановной слава! — громово провозгласил Степан, давая знак спеть величальную, и первый могучим голосом загремел:

Князюшке Тимошеньке слава!

Атаману Тимофею слава!

Слава, слава, слава со княгиней,

С Настенькой, пригожей атаманшей!

Многие никогда не слыхали раньше, как поет Степан Тимофеич. Голос его лился, как звук медного рога во время охоты. Он заражал радостью, наливал груди силой, желанием жить, веселиться, скакать на коне и кружиться в пляске. Даже тем, кто давно не пел песен, при этом звуке казалось, что стоит только раскрыть рот да дохнуть полной грудью воздуха — и песня польется, такая же радостная, могучая…

И хор молодых голосов подхватил за Степаном:

Пусть они никогда не стареют,

Пусть у них в дому не скудеет!

Платье бы у них не сносилось!

Хата бы у них не хилилась!

Сабля бы у Тимоши не тупилась,

У Настасьи тесто в квашне заводилось!

Степан подхватил Тимошку и Настеньку за руки и повел их вокруг цветущей черемухи.

Пусть у них веселье не минует,

А беда ни разу не ночует!..

Пели все, как в хороводе, двигаясь с ним вокруг цветущего дерева. Степан обвел молодых три раза вокруг, а величальная песня еще не кончилась: она желала молодым всякого добра, дюжину добрых коней, дюжину дойных коров, дюжину свинок, да у каждой по дюжине поросят, овечек, да кур, да гусей несметно…

И вот уже свадебные гости изображали ужимками и выкриками все эти несметные богатства: тот — кур, тот — гусей, тот — свинку, тот — целое стадо овец… Над поляной неслось мычание, кудахтание, блеяние.

А сыны-то статью в атамана,

А казачки личиком в Настюшку…

Едва пробивалась песня сквозь хор озорных и веселых выкриков. И вдруг при последних словах все забыли овечек, кур и визгливых поросят, и со всех сторон запищали на разные голоса новорожденные младенцы…

От сынов будет Тимошеньке почет и слава!

А от дочек будет Настеньке любовь да слава!

Слава!

Слава!

Слава!

Слава! —

перекликались в последнем сплетении мужские и девичьи голоса.

Степан поставил перед гостями жениха и невесту, обменял их кольцами и соединил их руки.

— Целуйтесь, — велел он.

Настя и жених ее — оба потупились.

— Да пошто же целоваться-то батька? Зазорно! — сказал Тимошка.

— Целуйтесь, целуйтесь, какая же свадьба без поцелуев! — возразил атаман.

Этот довод показался убедительным. Тимошка неловко чмокнул невесту.

— Еще раз, — сказал атаман.

— Пошто уж еще-то? И хватит! — заспорил Тимошка.

— Целуйтесь, целуйтесь! — закричали со всех сторон всем народом.

— Еще, — в третий раз настаивал атаман. — Ну, вот вы и муж с женой, — заключил он. — Идите теперь на всю жизнь, и я вас теперь поцелую. Ты, сынок, не обидь казачку, — добавил Степан, обняв жениха. — А ты его слушай. Он тебе теперь больше батьки, — сказал он невесте.

Поздравив их, атаман открыл сундучок, поставленный на ковре под черемухой, подарил жениха саблей, а Алена — невесту сережками, и вся толпа гостей с криком, шумом, со смехом стала их поздравлять, а казаки-дружки поднесли по чарке сперва молодым, а там и другим гостям — во здравие жениха и невесты.

Степан Тимофеевич со всеми помолодел. Таким еще никто не видал Разина. До сих пор веселье его бывало буйным, коротким и тотчас сменялось суровой озабоченностью, но тут с его плеч как будто слетели целых два десятка годов. Он сиял. Грозных глаз его как не бывало, из них искрился радостный смех, ясная молодость, ласка, привет…

Стукаясь чарками с молодыми казаками, Степан их по-дружески обнимал за плечи, холостых поощрял жениться, девушкам сватал парней, с женатыми заводил пересмешки да шутки…

— Ну и батька у нас разошелся! Ну, батька! — удивленно переговаривались между собою казаки, отвыкшие от такого раздолья.

К Степану подошла из толпы несмелая новая пара — жених с невестой Они сказали, что собрались провожать молодых в Черкасск, а там и сами хотели венчаться. Степан взял их за руки и вывел на холм под черемухой.

— Объявляю всем, атаманы, жениха, Филиппа Петровича Московкина, да невесту, голосистую певунью Лукерью Дроновну Чупрыгину, — возгласил Степан, взяв их за руки. — Кто скажет за них, атаманы?

Старый есаул Серебряков поднялся на холмик.

— Я знаю Филю! — сказал он внятно…

И снова пошли благословения да объятия, а потом атаман взял их за руки и повел вокруг дерева под такую же радостную величальную песню, желавшую молодым такой же любви, радости, счастья, как первой паре.

Слава!

Слава! —

весело летело над темным дремлющим Доном, в котором отражались огни доброго десятка костров.

Весь Кагальницкий город пировал на этих двух свадьбах. Со всего городка натащили на поляну ковров, наставили блюд…

— Не все-то у нас заботы да маета! Небось черкасские так-то не женят своих! — переговаривались казаки.

— Батька, батька-то, глянь! В горелки с девчатами бегает, а! Ну и батька у нас!

— А мы и не ведали, каков батька веселый!

Ночь озиралась светом высоких костров, и удалые казацкие пары, взявшись за руки, смелыми прыжками перелетали через огонь, под общие крики, под плясовое пение рожков и сопелей…

Пожилые сидели возле широких блюд у бочонков с вином и бражкой, как вдруг, словно ветер, между костров пролетела весть: Дуняша-плясунья да Фрол Минаич батьку плясать заманили!

— Идем глядеть, батька пляшет с Дуняшей!

— Идем, идем! — заговорили, подымаясь от костров и бросая игры.

А Степан Тимофеич, позабыв все большие заботы, круга два обойдя в пляске, покинул Дуняшу на Фрола Минаева и плавной казацкой походочкой подошел к Алене Никитичне, поклонился, и так и сяк выманивая ее из круга.

У Алены в глазах заблестели слезы от счастья и радости. Давно, как давно уж он не был таким! Какая там седина, походы, разлуки!..

И, как прежняя «Королевна-Дубравна», помела она цветным подолом по траве, усмехнулась, сложила руки, уронила ресницы на щеки, чуть-чуть повела плечом и вдруг подарила своего атамана таким сияющим взглядом, от которого вспыхнул он весь по-старому и пошел кружиться, как восемнадцатилетний плясун, на ходу скинув с плеч кафтан, об колено ударил шапкой и с присвистом полетел за лебедью присядкой, присядкой да колесом…

За ними пошли Еремеев с женой, коренастый, как дуб, Дрон Чупрыгин с новобрачною дочкой, Федор Каторжный… даже Степан Наумыч Наумов опасливо посмотрел на свою суровую есаулиху и, не увидев в ее глазах супружеского запрета, пустился со всеми в пляс.

Веселье шло до весенней зари, и только к утру, усталые и счастливые, разошлись молодые пары и гости.

Старики, расходясь по домам, вспоминали свои свадьбы, похожие на эту, потому что в давние поры на всем казацком Дону не было ни единой церкви.

Степан возвращался с Аленой Никитичной. Она в эту ночь напелась и наплясалась и еле шла, усталая и счастливая своею усталостью.

— Господи, и на что-то придумали люди войну да походы! Вот так бы мне жить! — сказала она уже у себя в землянке, положив свою голову Степану на грудь…

Атаман чуть-чуть усмехнулся и ласково погладил Алену по ее округлым плечам и стройному изгибу спины…

— Батька! С верховьев идут в Черкасск челны за челнами! — внезапно войдя, тревожно сказал Наумов. — Пускать ли?

— Нехай себе! Круг собирает Корнила. Не надо держать, пусть идут, — равнодушно сказал Степан.

— А худа не будет, Степан Тимофеич? — осторожно предостерег Наумов.

— Добро будет, тезка. Таков нынче день: все к добру! — возразил Степан.

И когда есаул ушел, удивленный и озадаченный, Степан услыхал облегченный, радостный вздох Алены. Он прижал к своей груди ее голову.

Шум на Тихом Дону

Домовитый Черкасск закипел. Все раздоры Корнилы с Самарениным и Семеновым были забыты. Из войсковой избы в Воронеж к воеводе помчался гонец с приказом Евдокимова ждать наготове часа отправки царского хлеба и стрельцов на казацкие низовья.

Посыльные войсковой избы неслись в станицы к атаманам и домовитым казакам с вестями о прибытии царской милостивой грамоты и с призывом в Черкасск на войсковой круг.

В самом Черкасске войсковая старшина в те дни, не выходя, сидела в доме Корнилы, обсуждала порядок круга, предугадывая споры и возражения со стороны простых казаков против допуска царского войска на Дон. Атаманы взвешивали и подбирали самые решительные доводы, чтобы повернуть все в свою сторону.

— Так и спрашивать надо народ: делить ли, мол, хлеб на природных донских или на всю голытьбу, какая за зиму набежала к ворам. А их там — не менее тысяч пять. Кормить ли их нашим хлебом?! — предлагал сам Корнила.

— А из народа чтобы в ответ закричали: «Да ты, мол, сбесился, Корней? Воры в зиму нас не кормили хлебом, а сами-то сыты были!» — подсказал Корниле Семенов.

— Да чтобы с другой стороны закричали: «С того нам зимой было хлебом скудно, что Кагальник в пути похватал купецкие караваны! Нашу долю, мол, мужики пожирали зимой!» — подхватил Ведерников.

— «А государь из-за них нам целый год хлеба не слал!» — с увлечением воскликнул Семенов, подражая возгласам, раздающимся в таких случаях на казацком кругу.

— «Да воровской атаман Степанка вино из хлеба курил, а у нас дети голодом плакали!» — так же задорно выкрикнул Самаренин.

— «Помирали!» — поправил Корнила.

Войсковой старшине уже представлялось, как завязалась на берегах Дона кровавая схватка за царский хлеб…

И не прошло трех дней после отправки гонцов по станицам, — к Черкасску начали съезжаться казаки. Многие, чуя, что круг собирается неспроста, захватывали с собою не только сабли, но и походную справу: пищали, мушкеты, пороховницы…

Наступил день, назначенный для войскового круга.

Стояло ведро. В апрельском небе плавали редкие облачка. День выдался жаркий, и в толпе на площади, у войсковой избы, было душно. С десяток атаманских лазутчиков шныряло тут, подслушивая казацкие речи, чтобы передать атаману все разговоры.

Хотя из собравшихся еще никто не знал, о чем будет речь на кругу, но все разговоры все же были о разинцах и новом разинском городке.

То, что большинство круга составляли казаки из самого Черкасска, давало старшине уверенность в полной победе ее на кругу. Именно черкасские казаки больше других были обижены на кагальницких за то, что осенью перехватил Кагальник шедшие к ним купеческие караваны со свежим хлебом и лишил их зимних запасов.

Из окна войсковой избы старшина с одобрением посматривала на подъезжавших вооруженных казаков, заранее представляя себе, что прямо отсюда, с площади, тотчас же после круга двинутся станицы в поход под кагальницкие стены и нагрянут на Разина внезапной, грозной осадой…

И вдруг, только солнышко начало припекать, как стали подваливать конные и в ладьях верховые станицы, которых не ждали. Удивленные старшинские лазутчики услыхали, что Разин снимает дозоры и позволяет казакам идти на низа.

— Вчера мы, конные, шли мимо Степанова острова, — рассказывал молодой казак из верховьев. — Смотрим — сам вышел. Стоит, глядит. Крикнули здравье ему. Шапку тронул. «Куды держите путь?» — спрошает. В Черкасск, мол, на круг атаманы звали. «Круг, спрошает, к чему?» Мол, не ведаем сами, должно, про пожар во храме. Что церковь сгорела, так новую строить… И он рукой махнул: «Добрый путь!» А мы ему: что же, мол, вы не идете? Он баит: «У нас тоже круг. Недосуг в Черкасск».

Толпа казаков со вниманием и любопытством слушала рассказчика.

— А нас к себе звал! — с гордостью подхватил второй казак из толпы. — Мы на челнах мимо шли. А с острова грозно так: «Стой, казаки!» Мы и пристали. Вышел какой-то на берег — не ведаю, сам или нет. «Куды путь?» В Черкасск, мол, на круг. «А что вам, спрошает, Черкасск? Шли бы к нам, все дела без Черкасска рассудим». Мы: мол, там войсковая изба, и старшинство, и все атаманы. А он: «И у нас атаманы не хуже, а старшинство в Черкасске одни толстопузы да толстосумы. А наше старшинство такие же казаки, как и вы. Те себе норовят по корысти, а наши вершат по правде». А мы ему: ты, мол, все-таки нас отпусти, сударь, далее ехать, мол, нам поспешать в Черкасск. Он как засмеется на всю реку. «Да нешто я вам на хвосты наступил — отпустить умоляете?! Смех! Езжайте своею дорогой!..»

До начала круга вся площадь кипела говором в небольших толпишках и кучках. Держались больше станицами. Верховые с верховыми — там было достаточно и лаптей, и домашней поскони. У понизовых богаче одежда, сапоги с острогами, сабли. Верховые косились на богатеев, шел ропоток:

— На них кагальницкий-то кличет… Кармазинны кафтаны драть!

— Не на них — на дворян да бояр.

— И тут, глянь, бояре донские!

— Небось как засечну станицу[28] куда на степя выбирать — «давай верховых!». А пошто верховых? «А ваших станиц никуды не послали!» А как на станицу в Москву за суконным да соболиным жалованьем к царю, так давай понизовых. А пошто понизовых? «Куды ж вам в сермяжном к царю на Москву! Весь Дон посрамите лаптищами шлындать!» — представлял в лицах сухощавый, вертлявый рябой казак.

— А государево жалованье перво куда привозят?! Сюды, на низовье. Запрошлый год хлеба везли с верхов — добрый был хлеб, а к нам пришел горький! — жаловался старик.

— Где же он прогорк-то? — задорил кто-то в толпе.

— Знамо где, тут, в Черкасске! У атаманов сопрел в мешках. Свежий царский себе засыпали, а прелый нам, на верховье: не свиньи — сожрем!

— А не станешь жрать — сдохнешь. И то не убыток!

— Ладно — прелый! А вот никакого не шлют. Дети плачут.

— Старшинство, гляди — старшинство выходит!

— С послами!

— С красным-то носом, большущий — то дворянин из Москвы. Надысь проезжал через нашу станицу, собрал казаков, про разинских спрашивал — есть ли такие, мол, в вашей станице. Мол, есть. «Зовите ко мне для беседы». Они, мол, к тебе не пойдут. «Пошто?» С дворянского духу у них, мол, свербит!.. Как разгавкался — спасу нет!..

— Тише. Гляди, гляди!

Из войсковой избы вышла нарядно одетая толпа есаулов и среди них — Корнила с московским посланцем. И вот, нарушая всегдашний донской порядок и чин, наперед всего шествия вышли не есаулы с брусем и бунчуком, а на бархатной алой подушке несли свиток с печатями и кистями. Дальше шел дворянин, а затем уже шествие продолжалось обычным донским чередом: войсковой бунчук, атаман Корнила, брусь на подушке и толпа есаулов, которые в этот раз были смешаны с московскими приказными, сопровождавшими дворянина…

Все шествие направлялось к помосту через тысячную толпу, и вся толпа казаков, раздаваясь на пути дворянина, отмечала, что дворянин занял в шествии не свое место.

— Залез «буки» наперед «аза»!

— Дурака за стол, он и ноги на стол! — негромко, но занозисто поговаривали в толпе.

Этот необычный порядок шествия был завоеван Евдокимовым в жарком споре с донскою старшиной. Он потребовал, чтобы царская грамота и он, царский гонец, шли первыми на помост.

Будущий воевода казацкого Дона слышал все эти выкрики, но они его мало тревожили. И на Москве бывают в толпе крикуны. Не беда. Главно — все вершится пока так, как он указал Корниле. Стар стал атаман. Мог напутать, засамодурить и попросту устрашиться Стеньки. Потому Евдокимов успел перекинуться словом с Самарениным, указал за Корнилой присматривать. Михайла Самаренин сказал, что у него давно уже приставлен к Корниле свой человек: Петруха, Корнилин пасынок.

— Почем же ты ведаешь, что тебе он от сердца прилежен? — спросил дворянин.

— Да, сударь, он кого хочешь продаст. Что я пишу на Москву к Афанасью Лаврентьичу — все от Петрухи знаю. Корней от меня уж давно таится, — сказал Самаренин. — Ты Петруху-то подари.

Думный дворянин теперь видел Петруху невдалеке от помоста в толпе, видел, как тот развязно толкует с толпой молодежи, поглядывая на помост, и был уверен, что старшинская молодежь, которая вот уже три дня пила в кабаке за московские деньги, станет кричать на кругу то, что надо…

На помост с казацкой старшиной поднялась, против обычая, обильная свита будущего воеводы: дьяк да пятеро подьячих и два молодых дворянина из приказа Посольских дел.

Евдокимов, довольный, осмотрел с помоста полную казаками площадь. Вот и настал решительный час, когда Дон распростится с древней казацкой волей…

У самого помоста стояли стеной домовитые, «значные» казаки целыми семьями — отцы с сыновьями, дядья с племянниками, деды со внуками — Ведерниковы, Самаренины, Корнилины, Семеновы… Проходя через их толпу, атаманы и есаулы кланялись им и витались за руку. Шелк, бархат, парча, нарядные сукна, сабли чеканены серебром, галуны на шапках. Московский дворянин, в вишневом кафтане, с золотным козырем, в жемчугах, не выглядел среди них богаче.

Атаманы скинули шапки, и вся толпа, по обычаю, обнажила головы для молитвы. Торопливо через толпу протискался поп, поспешая на помост, к атаманству.

— Припоздал, поп! Пошибче скачи! — крикнул кто-то.

После молитвы Корнила шагнул вперед из толпы старшинства. Среди казаков прошел шепот.

— Здоровы, браты атаманы и все Войско Донское! Быть кругу открыту! — возгласил Корнила. Он принял с подушки поднесенный Самарениным серебряный брусь и ударил им о перильца помоста.

— Перво скажу, молодцы атаманы, прибыл к нам от его величества государя Алексея Михайловича, буди он здрав, из Москвы посол, государев думный дворянин Иван Петров Евдокимов. И привез он к вам его величества государя и великого князя всея Руси Алексея Михайловича милостивую похвалительную грамоту. И сию грамоту, атаманы, к вам ныне станем честь…

Корнила поднял над головою свиток с большой печатью, и вдруг рука его сама опустилась, будто без сил…

Он глядел через головы казаков в каком-то оцепенении, словно внезапно увидел за их спинами огненный дождь. Лицо и тучная шея его налились кровью, и вся старшина, бывшая на помосте, шарахнулась в кучу и зашепталась…

Из черкасских улиц с трех разных сторон вливалась на площадь толпа со знаменами, бунчуками, пиками, бердышами, мушкетами и пищалями в пестрых персидских халатах, в ярких шароварах, в латах, кольчугах, в сермяжных зипунах, в поярковых мужицких и в красных запорожских шапках. Одну толпу вел красавец Митяй Еремеев, другую — бывший персидский невольник Федька Каторжный, впереди третьей, самой большой и грозной, в красной запорожской шапке, сдвинутой набок на высоко поднятой голове, широким и смелым шагом шел Степан Тимофеевич, с насмешкой глядя вперед на помост, где смятенно скучилось донское старшинство.

Евдокимов взглянул на донскую старшину, на атамана Корнилу, на Самаренина, Семенова, на толпу богатеев, стоявших возле помоста, и в тот же миг по их растерянным лицам, по смятению и страху, отразившемуся в глазах у своих союзников, понял, что просчитался… Они уже сами не были атаманами казачества, главою и вожаками казацкого Дона…

Если бы знать заранее, что Разин осмелится появиться в Черкасске, Евдокимов сумел бы найти человека, который не устрашился б пустить в него пулю… Да кто ж его знал!.. Теперь надо только держаться с достоинством, не показать смущения. От имени самого государя прикрикнуть покрепче да устыдить…

Толпа казаков широко расступилась. Разин шел, как хозяин. Ряды кармазинных кафтанов перед самым помостом угрюмо сдвинулись от прохода. Разин стремительно поднялся по ступеням, в то время как его казаки, окружая помост, оттирали «значных» и те, обалделые, уступали без спора первенство на кругу.

Еремеев, Наумов и Федор Каторжный поднялись на помост за своим атаманом.

— Простите нас, братцы, что мы припоздали трошки на круг, — сказал Разин на всю площадь и повернулся к московскому гостю. — А ты тут на кой черт, лазутчик боярский, в казацком кругу? В воеводы донские лезешь?!

— Иван Петрович — посол государев, а не лазутчик! — пролепетал один из подьячих.

Федор Каторжный молча ногой отшвырнул подьячего.

— Задаром ты лазил выспрашивать про меня по станицам? — продолжал, по-прежнему обращаясь к дворянину, Разин. — Не продали казаки тебе Степанову голову?

— Не лазил я никуда, — угрюмо отозвался растерявшийся Евдокимов.

— Врешь, дворянин! — выкрикнул казак с площади. — У нас в верховых станицах выспрашивал много!

— Вот, бач, и сбрехнул! — презрительно сказал Разин и, как мальчишке, сдвинул ему на глаза шапку.

— Прочь руки! — в неистовом бешенстве вскинулся московский посланец, хватаясь за саблю.

Но Степан поймал его за плечи и встряхнул богатырской рукой.

— За казацкой кровью на Дон приехал?! Почем за бочку даешь?! Боярские шапки старшине всей насулил за донскую кровь, сволочь такая?! Я те дам вот боярскую шапку!..

Евдокимов изловчился, рванулся и выхватил пистоль, но Степан ударил его кулаком в скулу. Царский посланец через перильца помоста вверх ногами опрокинулся навзничь в толпу.

— Ершист дворянин! Воеводства донского просит! — спокойно сказал Разин. — Посадите, братцы, его воеводой к донским ершам!

Десяток разинцев подхватили злосчастного дворянина и потащили его топить в Дону. Евдокимов что-то кричал, упирался, но за гулом толпы его слов было не слышно.

— Степан Тимофеич! Крестник! Да что ж ты творишь-то, Степан! Дон губишь! — в отчаянье прохрипел побледневший Корнила.

Разин обернулся к нему, словно только сейчас его и заметил:

— А-а! Батька крестный! Здорово, здорово! — с неожиданной приветливостью воскликнул он, словно не произошло ничего особенного. — Корнила Яковлич, мы ведь с тобою сто лет не видались! — Степан насмешливо тронул шапку.

— Здравствуй, Степан Тимофеич! С приездом на Тихий Дон! — растерянно и нелепо отозвался Корнила.

Разинцы, обступившие толпою помост, рассмеялись.

— Был, был «тихий», ан мы тут шуму тебе натворили! — усмехнулся Разин. — Да то не шум, атаман, а шум-то еще впереди!

Степан повернулся к площади.

— Слушай, Войско Донское! — зычно и властно призвал он, и все вдруг утихло. — Тот боярский подсыльщик приехал на Дон, чтобы свару меж нами затеять, чтобы мы друг на друга из-за царского хлеба, как голодные псы али волки, полезли кровь проливать, а как станем друг друга бить за хлебное жалованье, тут с Воронежа пять стрелецких приказов нагрянут, боярски порядки у нас на Дону заводить, он сам в воеводы донские влезет, а крестному батьке в дар за собачью послугу пришлют из Москвы боярскую шапку аршина в два, — Степан показал ладонью высоко над головою Корнилы, — да шубу зо-лотную, да боярскую вотчинку на Дону, и казаков так станиц три в крепостные — то-то! — Степан обратился к Корниле. — Так, что ли, затеяно между вами было? — внезапно спросил он.

Обильный пот стекал по лицу войскового атамана. Он понял, что пришел час смертельной расплаты. В недоумении, как и откуда Степан мог узнать о беседах его с Евдокимовым, Корнила даже и не искал себе оправдания и безнадежно молчал…

— Так сговорено было! — твердо ответил вместо Корнилы сам Разин. — За каждую бочку казацкой крови Логинке Семенову, Мишке Самаренину да Корнейке Ходневу — по шапке…

Называя их имена, Степан взглядывал то на одного, то на другого из них, и один за другим они опустили головы…

— Вор, боярский подсыльщик смущал батьку крестного быть с ним в совете со всей войсковою избой, — продолжал Степан. Он взял Корнилу за плечи и, повернув, как подростка, поставил его рядом с собой лицом к площади. — Батька хоть мне про то ничего не сказал, ан я сам узнал! — хитро тряхнув головой, говорил Разин. — Мы ведь с батькой такие «дружки»: он только чего умыслит, а я уж все знаю!..

— Сердце сердцу-то весть подает! — вставил Каторжный.

Казаки засмеялись всей площадью.

— Степан Тимофеич… — несмело заикнулся Корнила.

— Ты, батька, молчи. Я сам за тебя вступлюсь и в обиду не дам, — перебил его Разин. — Мы с батькой жалеем казацкую кровь, — обращаясь к собранию, с полной уверенностью в своих силах, насмешливо и спокойно издевался Степан.

— Хоть батька тебе того не сказал?! — крикнули с площади.

— Я и сам сдогадался! — откликнулся в лад Разин. — У нас с ним всегда любовь да совет: я — вправо, он — влево. На том и живем! То у нас все и мирно! Верно ведь, батька? — спросил Степан и крепко прихлопнул Корнилу по шее.

Казаки снова захохотали.

— И мы на том, братцы, с батькой договорились, — продолжал Разин.

— Он сказал али ты за него сдогадался?! — весело перебили его из толпы.

Степан подмигнул казакам.

— …чем нам батьку в Дону топить с дворянином либо его на осине повесить, а мы с ним ладом сошлись — на кругу спросить Войско Донское: кто хочет Корнилу слушать, тот… — Степан оглянулся на донскую старшину, воровато блуждавшую взглядами, схватил за ворот есаула Семенова и легко, как щенка, швырнул его влево с помоста, в толпу кармазинников, — вот туда иди, влево, ко всей казацкой измене! — добавил Степан, даже не поглядев в его сторону. — А кто хочет со мной стоять против бояр, за казацкую волю, за правое дело, те иди становись тут по правую руку… Давай, молодцы атаманы, ходи веселей! — задорно выкрикнул Разин.

Большая площадь Черкасска вдруг вся всколыхнулась и зашумела говором, криками. В пестрой толпе закипело, словно в большом котле. Слышалась брань, кое-где завелась и кулачная потасовка.

Степан выжидающе, молча смотрел на все, что творится. Старшинская кармазинщина и домовитое казачье беспомощно барахтались в огромной толпе, как крысы, которых несет поток половодья. Разин видел с помоста, как кто-то из казаков влепил по шее богатею Ведерникову, как какой-то отерханный казачина, должно быть работник, бьет по скулам ростовщика-живодера Карпа Багаева, а долговязый Прохор Багаев, его родной брат, бросив Карпа в беде, торопливо уносит ноги, хоронясь в толпу…

«Полетела теперь ко всем чертям понизовая богатейщина!.. В Запороги послов пошлю, звать в союз к себе Запорожское войско; на Волгу поход подыму, а там уж и Яик не за горами! — думал Степан. Он ликовал. Сердце стучало радостно, грудь дышала словно морским простором, глаза его жадно вбирали зрелище этой толпы. — По правде с народом во всем, и народ за тебя горой, как за божью правду, будет стоять. Вот уж Дон так Дон! Где еще столь-то дружного, смелого взять-то народа?! Богатырщина! Сила-то, сила какая в них! А ну, наступи им на хвост! Небось ныне сами дивятся, что так-то дались домовитым себя оплести… А более уж во веки веков не дадутся!»

Степан даже и не смотрел на пожелтевшее лицо осунувшегося и сгорбленного Корнилы, который все еще продолжал стоять рядом с ним на помосте. Степан позабыл о нем…

На кипящей площади, между двумя враждебными толпами, начал обозначаться узкий проходец, но не все еще было окончено: казаки еще спорили и шумели, продолжая отходить вправо. И все меньше и меньше становилось приверженцев старой старшины — будто жидкость переливалась из одной посуды в другую…

Но вот между сторонами пошла перепалка да перекличка:

— Тю! Иван Борода! Ты куда к кармазинникам влез?! Знатный зипун у тебя: гляди, латка на латке! Гоните его, домовитые, он вам наряды ваши загадит!

— Э-ге-э-эй! Лебедовская станица-а! Куда вы к чертям затесали-ись? Идите к нам, к верховы-ым!..

— Атаман повел, черт его батьке!

— Нехай там остается, а вы и сюды-ы!

— Пошли, браты-и! — раздалось из гущи отбившихся лебедовских, и целая станица потекла слева направо.

— Куды ты к нам! Куды, куды лезешь! Ступай к домовитым, на кой ты нам леший сдался! — гнали незаметно приставшего к голытьбе войскового писаря.

Вот уже ясно всем — кто друг, а кто враг, и площадь на миг приутихла: обе стороны — победители и побежденные — в молчании озирали одни других. Одни — с торжеством, удивляясь своей силе, другие — ошарашенные событием, опрокинувшим их с высоты.

— Кум Сила-антий! Эй, куме Силантию-у-у! — раздался вдруг пронзительный выкрик из гущи разинцев.

— Тут я, кум Назар! Эге, тут я! — откликнулся кум из толпы домовитых.

— А пошто же ты на той стороне, телячья печенка?!

— А куды же мне, к язычникам, что ли, крещена рать!

— От то и есть, что язычник! Ты что за богатый?! Давай иди к нам!

— А чарку поставишь?

Дружный хохот всей площади приветствовал переход охмелевшего «кума».

На Корнилиной стороне осталась лишь горстка, менее чем в полтысячи человек домовитых да их подголосков, жалкая кучка людей, которые еще нынче утром держали в руках все донское казачество…

— Войсковому атаману всего великого казацкого Войска Донского Степану Тимофеичу Разину — слава! — крикнул с помоста Наумов.

— Сла-а-ава! — прорвалось над толпою в тысячи голосов и поплыло над площадью, над Черкасском, над Доном, летело в широкие весенние степи, в ясное небо. — Сла-а-ва-а!

Степан без шапки стоял, слушая эту бурю.

— Вольному донскому казачеству — слава! — ответно провозгласил он, улучив мгновение затишья.

— Сла-а-а-ва! — отдавалось на площади.

Степан поднял руку, и голоса постепенно стали смолкать.

— Спасибо за веру, за честь, за власть! — сказал Разин и не успел договорить, как опять забушевала та же народная буря.

— Победному атаману, за правду заступнику — слава! — кричали из толпы.

В кличе народном реяла над Степаном слава, звала и манила. «Держись, атаман, вознесу еще выше. Посмеешь?! Дерзнешь? Не закружится голова? Не сорвешься? — спрашивала Степана его слава. — Ведь кто ты? Простой казак! Яблочным духом да хлебушком пахнет в твоем дому, и доли не хочешь иной. А ведь я оторву от родимых и близких… Заплачешь о них, пожалеешь?!»

«Когда-то я сроду плакал?! О чем жалел?!» — отозвался Степан.

— Невольников и колодников свободителю!

— За сирых воителю, — неслись крики, — сла-а-ва, сла-а-ва! — плыло над площадью.

Наумов дружески положил руку на плечо атамана.

— Как море, Степан Тимофеич, — сказал он. — Недаром-то плавал ты по Хвалынскому морю: попутные ветры в свой парус ловить научился!

— Как море! — согласно ответил Степан и, не заметив, подумал вслух: — Плыви, атаманский струг! Тут только начало пути, а впереди-то и мели, и бури, и камни подводные будут…

— Ничего, совладаем! — уверенно ответил Наумов.

Степан поднял глаза на него и крепко сжал руку Наумова:

— Совладаем, тезка!

— По казацким законам-обычаям, атаманы, — когда поутихло, сказал наконец Степан, — мне ныне всем Доном владать. Обещаю стоять за казацкую волю по правде. Всяк всякому будет у нас по казацтву равен, без корысти и кривды. — Спокойно Степан посмотрел на сбившихся в кучу донских богатеев, подмигнул окружавшим помост казакам, указал на толпу кармазинников и усмехнулся: — А кривду мы крестному батьке оставим! Вот мы, Корней Яковлич, и поделились добром! Владай своей кривдой, а я стану Войском владать!

Степан просто взял атаманский брусь у Корнилы из рук и постучал им по краю перилец.

— Быть войсковому круг закрыту! — прозвучал над площадью властный голос нового атамана всего казацкого Дона.

1

Советские писатели, т. IV — М., 1972. С. 189—190. В дальнейшем ссылки на «Автобиографию» С. Злобина будут даваться по этому изданию

2

Ленин В.И. Полн. собр. соч., т. 38, с. 326

3

Брусь — знак атаманского достоинства, то же, что булава. Здесь и далее подстрочные примечания автора.

4

Биля — возле, около (укр.)

5

Каменная пушка — и для того времени старинная, стрелявшая каменными ядрами. В XVII веке она уже не употреблялась

6

Тулумбас — род бубна или небольшой барабан, употреблялся ярыжными вместо полицейского свистка.

7

Зимовая станица — находилась постоянно в Москве. На каждую зиму в нее выбирали новых казаков. Весной зимовавшие казаки всей станицей сопровождали на Дон царское жалованье.

8

Обжи — оглобли у сохи.

9

Колонтарь — панцирь

10

Черкасы — старинное название украинцев.

11

«Уложение» 1649 года

12

«Соляной», или «солейный», бунт — восстание в Москве в 1648 году, то есть за четырнадцать лет до описываемого «медного», или «денежного» бунта.

13

Зюнгорцы — калмыки.

14

Войт — староста.

15

Дубовый стул — комлевый пень дуба, весом в несколько пудов.

16

Тримайся — держись.

17

Ригой назывался лет за двадцать до восстания Разина «воровской городок» на Волге.

18

Мурья — трюм.

19

Райна — рея.

20

Новости есть ли? (тат.)

21

Есть. Новости (или вести) очень хороши! (тат.)

22

Городовые казаки — особый род царских охранных войск в пограничных городах.

23

Старое волжское и каспийское название; станова снасть — галс, отпускная — шкот.

24

Карфаген должен быть разрушен! (лат.)

25

Список — копия.

26

Ирнит — ревнует.

27

Аманаты — заложники.

28

Засечная станица — стоящая на «засеке», то есть в пограничном укреплении.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35