Хайдар и все остальные молились за душу Арри, произнося слова, которые Данло не понимал. Окончив молитвы, Хайдар припал к Чокло, рыдая и говоря о том, как он любил своего старшего сына. Данло все это время стоял рядом, слушал и усваивал новое слово: анаса. Это слово обозначало любовь и страдание вместе, и Данло каким-то образом это понимал.
Сильнее всего мы любим то, с чем расстаемся, и разлука причиняет нам страдания. Когда пришел его черед положить огнецветы в волосы брата и попрощаться с ним, Данло упал на него и обхватил руками так, словно они опять боролись и Арри дал ему победить. Он был слишком мал и не мог понять, что когда-нибудь их с Арри души будут гулять вместе по ту сторону дня. Хайдару пришлось отрывать его от Арри. Было так холодно, что слезы замерзли бы прямо на глазах, будь те открыты. Но они были крепко зажмурены и горели, и он стоял над чайным столиком, не в силах выносить слепящий белый свет.
Данло выпрямился и убрал руку со стола. Комната сразу поблекла. За окном по-прежнему летел снег. Мокрые глаза Тамары покраснели, и ее пробирала дрожь. В другое время он бы с легкостью утешил бы ее, но теперь она стояла, скрестив руки на груди, холодная и неподвижная, как ледяная статуя. Данло не мог прикоснуться к ней, хотя ему отчаянно хотелось запустить пальцы в ее волосы и поцеловать ее в лоб. Это было все, чего он хотел в этот момент.
Любить значит гореть, и пока влюбленные вместе, их соединяет сладчайшая во вселенной боль — анаса. Но когда они расстаются, эта боль превращается в муку. Хорошо, что хотя бы Тамара избавлена от нее. (Или просто ее не сознает.) Но его Хануман одарил огнем, и отныне он всегда будет гореть тоской по невозможному.
— Тамара, — сказал он, — того, что сейчас происходит, может и не быть.
Она села на свое место очень осторожно, чтобы не задеть стол, и попыталась улыбнуться.
— Что было, то было. Ты не можешь изменить прошлое.
— Но я могу вспоминать его.
— Возможно, было бы лучше, если бы ты мог забыть.
— Нет. Совсем наоборот.
Она, должно быть, уловила проблеск надежды в его глазах и спросила:
— Что ты имеешь в виду?
Может, ирония бытия в том, что каждому человеку хотя бы раз в жизни приходят в голову немыслимые вещи. Каждый из нас хотя бы раз делает то, что всегда считал невозможным.
Данло встал, прижимая к губам костяшки пальцев, весь во власти отчаянной мечты, и сказал:
— Может быть, существует способ восстановить твою память — ты не думала об этом?
— Нет. Не хочу тешить себя ложными надеждами.
— Я помню каждое слово, которое ты мне говорила, помню температуру твоего тела при каждом твоем прикосновении. Эту память можно перенести в компьютер, а потом впечатать ее тебе. Я знаю одну печатницу, которая помогла мне, когда я появился в Городе. Она и тебе поможет.
Тамара недоверчиво уставилась на него.
— Ты хочешь вставить свою память мне в мозг?
— Да, чтобы ты могла вспомнить.
— Ты так хорошо все помнишь?
Эти воспоминания пылали у него в мозгу багровыми рубина-ми.
— Томас Ран говорит, что у меня почти идеальная память.
— Возможно, она действительно идеальна — для тебя.
— Тамара, я…
— Если бы это ты потерял память, захотел бы ты восстановить ее таким путем?
— Н-не знаю. — По правде говоря, он не мог представить себе, что какие-то части его памяти могут исчезнуть. — Но что мы можем сделать еще?
— Нам ничего не нужно делать. Все, что ты помнишь, и то, как ты это помнишь, — это твоя память, а не моя.
Обогнув стол, он подошел к окну и стал царапать ногтем по замерзшему кларию — казалось бы, наугад. Лишь отойдя на шаг, он понял, что бессознательно изобразил на окне серебристую талло. А ведь Хануман, подумал он, мог и сохранить память, которую удалил из мозга Тамары. Это было больше чем ложная надежда. Разве стал бы Хануман выбрасывать нечто столь ценное? Возможно, он вложил память Тамары в Старшую Эдду и уж наверняка захотел бы узнать, какие секреты Тамара знает о Данло Диком. Хануман собирал знания и секреты, как некоторые любители, эгоистично, ради собственного удовольствия собирают произведения искусства; возможно, он пересматривает сцены, похищенные им из памяти Тамары, снова и снова, в уединении потайного виртуального пространства.
Он повернулся к Тамаре и спросил:
— Ну а если можно будет найти твою собственную память? И вставить ее обратно?
— Мою? Но ведь ее больше нет.
Данло не хотел пока говорить ей о Ханумане.
— Предположим — это просто такая игра — предположим, что Архитекторы правы и вселенная действительно компьютер, который записывает каждое событие в пространстве-времени. Что, если события твоей жизни можно достать из компьютера? Если Бог — в самом деле компьютер, способный хранить…
— Но разве такое возможно? — перебила она.
Это возможно, подумал он, потому что память обо всем за-ожена во всем. Но Тамара, не дожидаясь его ответа, улыбнулась самой себе и сказала:
— Нет, не могу я играть в такие игры.
— Но вся память…
— Пожалуйста, пилот, не надо.
Она встала, подошла к нему и взяла его руку в свои. Это явно далось ей нелегко, потому что руки ее дрожали, а глаза смотрели страдальчески и неуверенно. Но она, приняв, очевидно, какое-то решение, сжала его пальцы и сказала:
— О пилот, ты не понимаешь. Ты так добр, что пытаешься помочь мне — по-моему, я все еще люблю тебя за твою доброту. Но я не хочу больше, чтобы мне помогали вспоминать. Я не за этим звала тебя сегодня.
— Тогда… зачем же?
— Чтобы попрощаться. Сказать, что между нами не может больше быть ничего общего.
Он стиснул ее руку и уставился на ее покрасневшие пальцы, вжигая неповторимый узор их кончиков в свою память. Он смотрел на ее руки так, будто надеялся, что сейчас из них появится неожиданное, счастливое будущее. Он долго скраировал так, и ему хотелось закричать: почему, почему?
— Это трудно объяснить, — сказала она. — Но я не могу жить ради прошлого, каким бы оно ни было. Не могу оплакивать себя еще при жизни. Не могу и не стану. Разве недостаточно того, что есть сейчас? Я — всегда я и всегда буду собой. Собой и своей памятью. Вот оно, настоящее чудо, понимаешь? Я не могу портить его надеждой на то, что когда-нибудь проснусь и вспомню то, что забыла.
Данло задумался и сказал:
— Я мечтал… что мы будем жить друг для друга.
— Мне жаль, пилот.
— Но если мы будем встречаться каждый день, то…
— Прости, но нам лучше не встречаться больше.
— Никогда?
— Никогда.
Она расстегнула воротник своего платья, опустила туда руку и, прошуршав шелком, достала жемчужину, которую он подарил ей. А потом плавным движением сняла кулон через голову.
— Я хотела показать тебе это. — Ее палец задержался на слезовидной поверхности жемчужины.
Данло всегда любил смотреть, как перламутр меняет цвет от серебристого до густо-пурпурного и радужно-черного.
— Она великолепна, — сказал он.
— И очень необычна — такая у меня только одна.
— Конечно. Такие жемчужины, наверно, большая редкость.
— Это ты мне ее подарил? — спросила она. Не дожидаясь ответа, она раскрыла его пальцы и втолкнула жемчужину в ладонь, к самой линии жизни. Та показалась Данло странно тяжелой — тяжелее, чем ему помнилось.
— Я всего лишь кадет — разве я мог позволить себе такой подарок?
— Не знаю.
— Я ее в первый раз вижу.
— Ну что ж, извини тогда. — Она потрогала шнурок, сплетенный из блестящих черных волос, и посмотрела на буйную гриву Данло, спадающую ниже плеч.
— Она тебе нравится? — спросил он.
— Она прелестна. Она была на мне, когда я начала забывать — там, в соборе. Не могу вспомнить, кто мне ее подарил.
Он заглянул в ее темные влажные глаза и увидел в каждом зрачке отражение жемчужины.
— Может быть, еще вспомнишь… когда-нибудь.
— Может быть.
Он сжал жемчужину в кулаке, чувствуя, как она впивается в кожу, и держал так, пока мускулы предплечья не начали ныть. Тогда он протянул руки вперед и снова надел кулон Тамаре на шею.
— Если она тебе нравится, ты должна оставить ее у себя.
Она нагнула голову и взглянула на него.
— Я позову послушницу, и она проводит тебя к выходу.
— Ничего, я сам найду дорогу.
— Нет, так не годится. В доме Матери всех гостей провожают до самой двери.
— Тогда, может быть, ты сама меня проводишь?
— Хорошо.
Зная, что в вестибюле будет холодно, она прошла к гардеробу за накидкой. Когда она закуталась в пахучий новый мех, Данло в последний раз взглянул на чайный столик и хлопнул по нему раскрытой ладонью. Поверхность осталась черной и мертвой, лишенной красок.
— Я готова, — сказала Тамара. Он не мог себе представить, что больше не увидит ее, и стол вдруг зажегся слабым золотистым светом.
Они вместе шли по тихим коридорам, молча и не глядя друг на друга. Она привела его обратно в гардеробную, где он надел парку и ботинки, и они прошли через холл к входной двери.
— Давай попрощаемся здесь, — сказала она.
Он кивнул и сказал:
— До свиданья.
Она с трудом, преодолевая напор ветра, открыла дверь и клубы снега ворвались в холл.
— Прощай, пилот. Всего тебе хорошего.
Он задержался на пороге, упершись в дверь плечом. Он хотел сказать ей что-то очень важное. Снять перчатку, коснуться ее моргающих от ветра глаз и сказать, что им еще не раз суждено встретиться. Но сам по-настоящему не верил в то, что это правда. Не мог поверить. Взглянув на белое холодное лицо Тамары, он вспомнил, что обмороженная кожа навсегда сохраняет чувствительность к холоду, низко поклонился ей и сказал:
— Прощай, Тамара.
Он вышел в бурю, и ледяные иглы тут же впились ему в лицо. Дверь тяжело и глухо захлопнулась за ним. Он посмотрел на ее темную массивную глыбу и повторил:
— Прощай, прощай.
Глава XXVII
МОРЖОВЫЙ КЛЫК
Самосоздание — вот величайшее из искусств.
Николос Дару Эде, «Путь человека»Глубокой зимой свет над Городом становится слабым и странным. В ясные дни, когда солнце едва проглядывает красной полосой на горизонте, небо бывает лишь наполовину светлее, чем ночью, и на нем видны звезды. Если же в это темное время года начинается буря, то день вообще пропадает. Светать уж точно не светает, поскольку свет не может пробиться сквозь сплошную завесу туч и стелящий снег. Когда на улице бушует сарсара, грань между днем и ночью стирается, и бесполезно бодрствовать всю ночь, дожидаясь рассвета. Только большой упрямец или глупец может на это решиться, но именно так коротал унылые, полные отчаяния часы после прощания с Тамарой Данло ви Соли Рингесс. Он катился по Старому Городу, пока не обессилел и не сбился с дороги, а после, полузамерзший, ввалился в обогревательный павильон на безымянной улице. В этом утлом убежище, под свист ветра, он ждал, следя, как мрак из черного становится свинцовым и серебристо-серым.
Время тянулось бесконечно. Он полагал, что находится где-то около собора Бардо, и собирался ворваться туда, как только дверь откроется, найти Ханумана, поговорить с ним, упросить его, пристыдить — все что угодно, кроме прямого физического насилия, лишь бы он согласился вернуть Тамаре память.
Но ожидание оказалось тщетным. Когда наконец занялся день — холодный серый хаос туч и снега, — Хануман отказался увидеться с ним. Все последующие дни Хануман тоже сидел запершись в своем компьютерном зале, не видя никого — ни Данло, ни Бардо, ни божков, приносивших к его двери подносы с едой и питьем. Данло высадил бы эту дверь, но около нее всегда стояли на страже двое рингистов. Они были новообращенные и к Данло относились недружелюбно. Они информировали его, что Хануман пребывает в пространстве памяти одного из компьютеров, где переживает великое воспоминание — величайшее из всех, которые когда-либо знал человек.
— Ей-богу! — вскричал Бардо на четвертый день, когда Данло опять пришел к Хануману. — Если он не откроет эту чертову дверь, я сам ее выломаю!
Но ничего такого Бардо не сделал. Он не хотел выступать против Ханумана открыто, да еще из-за Данло. Он не утратил своих теплых чувств к Данло, но его бесило, что тот покинул его церковь.
— Пожалуй, тебе не стоит больше приходить сюда, паренек. Этот собор предназначен для рингистов или тех, кто хочет стать ими. Ты, конечно, Рингесс, но ведь это не одно и то же, а?
— Нет, — признал Данло, — не одно и то же.
— Могу я спросить, зачем тебе так приспичило увидеть Ханумана?
— У меня для него… новости.
— Насчет Тамары?
Данло стряхнул с волос мокрый снег.
— Да — а как вы узнали?
— Нирвелли рассказала мне, что с ней случилось. Мне очень жаль, паренек. Бедняжка, она была такая умница и ничем этого не заслужила. Горе, горе. Но скажи, пожалуйста, зачем тебе нужно сообщать эту дурную новость Хануману? Я слышал, что вы теперь уже не такие близкие друзья.
Данло заверил, что они по-прежнему друзья, к чему Бардо отнесся с подозрительностью человека, покупающего огневит у программиста-ренегата. Данло подумал, не сказать ли ему всю правду о том, как Хануман украл у Тамары память, но Бардо больше не пользовался полным его доверием. Бардо в этот период был слишком поглощен мечтами о Бардо. Даже если он и пошел бы на раскол своей церкви, то все равно не сумел бы заставить Ханумана вернуть Тамаре похищенное.
— Хочу надеяться, что вы продолжаете дружить, — сказал Бардо. — Дружба — это золото. От друзей так легко не отказываются, а? Вот и я хочу посоветовать тебе, как друг другу: оставь Ханумана в покое на время. Нужно время, чтобы, скажем так, все взвесить. Чтобы поразмыслить, возможно. Понимаешь? Ты Рингесс и должен быть нашим — будет слишком грустно, если нам придется закрыть перед тобой дверь.
В тот день Данло решил посоветоваться с мастер-акашиком.
Может быть, стоило рассказать, что Хануман с помощью Архитекторского шлема вычистил из памяти Тамары информацию, которую скорее всего хранит в одном из своих компьютеров. Данло хотел, чтобы Хануман подвергся проверке акашиков, чтобы они использовали свои компьютеры, обнажили его мозг и заставили его открыть, где он держит украденный им жемчуг. Однако Данло казалось, что он поступит низко и вероломно, если войдет в похожий на крепость корпус акашиков, склонится перед каким-то незнакомым мастером и обвинит Ханумана. Пусть Тамара сидит взаперти в старушечьей комнате, где пахнет араукарией и мазью против обморожений, пусть он, Данло, жаждет мщения, пусть Хануман его предал — он его таким образом предать не мог.
При этом Данло хорошо понимал, что и Хануман, и Тамара происходят из Архитекторских семей, а потому оба имеют право очищать и быть очищенными. Это установлено еще тысячу лет назад. Это, собственно говоря, вопрос религии. Если акашики подойдут к делу со всей строгостью, они, возможно, решат, что Хануман никакого преступления не совершал. И даже сделают Данло выговор за то, что он связался с куртизанкой и с подозрительной новой религией. Акашики, как известно, ко всем религиям относятся отрицательно.
"Но ты, Хану, ввел вирус в ее благословенное тело! — твердил Данло про себя. — И ты же заразил этим вирусом Главного Пилота, а уж это — шайда из шайд! "
Спеллинг, то есть введение посторонней ДНК в человеческий организм, — действительно тягчайшее преступление. Но законы Ордена предусматривали, что только мастер одной из профессий может вызвать другого человека на суд акашиков без достаточных доказательств; у Данло же доказательств вообще не было, если не считать озарения, которое он испытал во время встречи с Тамарой. Он сам не понимал, что произошло с ним в ту ночь. Чем это было — галлюцинацией или приступом ясновидения, сном наяву или виртуальным воспроизведением реальности?
А может быть, он открыл какой-то новый метод восприятия сродни скраерскому или мнемоническому. Данло знал одно: его видение было правдивым. Он знал, что прав относительно Ханумана — но что, если он все-таки заблуждался?
О Хану, Хану, что есть истина?
В конце концов Данло так и не пошел к акашикам. Даже сам Главный Акащик не смог бы заставить Ханумана вернуть Тамаре память. Только Данло мог это сделать. Он должен был как-то загладить разделившую их обиду и внушить Хануману чувство истинного сострадания, иначе Тамара никогда не вспомнит свою жизнь и свое настоящее "я".
Данло вернулся к себе в общежитие и почти сутки провел в раздумьях, без еды и питья. Он лежал на сбившейся меховой подстилке почти неподвижно, с открытыми немигающими глазами.
Тот, кто случайно заглянул бы в его замерзшее окно, мог бы подумать, что он умер. Часть его действительно умерла, другая не хотела больше жить, но третья шептала ему, что Тамара еще может исцелиться. В то самое время, когда мрак внутри него сгущался, в страшную пору между смертью и утром, этот шепот становился все громче. В конце концов он перерос в рев, заглушающий бушующую за окном бурю. Данло вспомнил слова, брошенные ему небрежно, как снежок, Джонатаном Гуром два дня назад. Гур сказал, что Бардо собирается под Новый год устроить празднество в честь последнего путешествия Мэллори Рингесса, и это будет грандиозное событие для всех последователей пути. Для прочих (а также для диссидентов вроде братьев Гур) этот праздник представлял собой издевку над церемониями, отмечающими конец Праздника Сломанных Кукол.
«Можно ли считать совпадением то, что твой отец покинул Невернес 99-го числа? — спросил Джонатан у Данло. — Раздача подарков, которую задумал Бардо, уж точно не совпадение: ведь наш праздник должен перещеголять все остальные».
Итак, в самый священный из дней Праздника Сломанных Кукол, когда Архитекторы Бесконечной Жизни подносят друг другу богатые дары, завернутые в разноцветную бумагу, рингисты тоже переймут этот древний обычай. Это послужит символом дара, который Мэллори Рингесс преподнес человечеству, указав всем путь к божественному состоянию, которого никто толком не понимал. Мысль о подарках вспыхнула в сознании Данло, как новая звезда, и его отчаяние как рукой сняло. Он вспомнил о моржовом клыке, который нашел на обратном Пути с Ависалии.
Он с самого начала собирался вырезать из кости шахматную фигуру и подарить ее Хануману. В течение тридцати дней этот план оставался расплывчатым, а иногда и вовсе забывался, но сейчас Данло прямо-таки взвился с постели и засмеялся в приступе радостного ожидания. В уме у него возник образ, ясный, как дерево на фоне неба. Данло рассматривал его со всех сторон сразу, запечатлевая его в памяти.
Этот образ он воплотит в реальность. Из простого куска кости он вырежет бога. Это будет не просто шахматная фигура, призванная заменить Хануману недостающую, — Данло создаст скульптуру, воплощающую в себе всю боль и страсть богов. Хануман одарил его огнем, а он взамен подарит ему решение фундаментальной проблемы жизни, способ, дающий возможность погасить любое пламя. Хануман, приняв этот дар в свои руки, ощутит истинный вес любви, и его сердце, дрогнув, раскроется. Он вернет Тамаре память, и их былая дружба восстановиться — такова была последняя, отчаянная надежда Данло.
Осушив три чашки чая (ему очень хотелось пить), он принялся за работу. То, что теперь была середина ночи, не волновало его; он занимал одну из немногих отдельных комнат Ресы и никого не боялся побеспокоить. Комнатушка была крошечная — в ней помещались только спальные шкуры, сушилка, чайный столик и сундучок, полученный Данло еще в послушниках.
Последний стоял под окном. Данло откинул крышку на хорошо смазанных петлях. Внутри лежало все его имущество, весьма немногочисленное, учитывая то, что из послушников он уже перешел в кадеты. Под запасной паркой, одеждой, коньками и камелайками хранилось все, чем он дорожил: материнский алмазный шар; две книги, которые дал ему Бардо; фигурка снежной совы, сделанная им на пути в Невернес; наконечник его старого медвежьего копья. Там же иногда лежала и шакухачи.
На самом дне, в мешочке из старой тюленьей кожи, Данло держал резчицкий инструмент, который был ему дороже всего на свете, не считая белого пера у него в волосах: это связывало его с детством, с родным племенем, с миром скал, деревьев и зверей. Данло развязал мешочек и с тщательностью ювелира, работающего с огневитами, разложил на спальнике скребки, резцы, долото и тесло. Он достал пилку, попробовав ее на большом пальце, и выложил чеканы. Чеканов у него было пять, и каждый был предметом его гордости. Два подарил ему Хайдар в одиннадцатый день рождения — приемный отец сделал их из редких, похожих на алмазы камней и снабдил рукоятками из китовой кости. Три других Данло смастерил сам из кремня и осколочника. Лезвия, все разной ширины, легко затачивались или заменялись при износе. Поступив в Ресу, Данло уже заменил два из них — не потому, что они пришли в негодность, а потому, что нашел материал получше кремня. Решив отращивать бороду, он взял свою бритву с алмазным лезвием (ту самую, которой брил Педара) и аккуратно разломал ее на кусочки, из которых два использовал для чеканов, а из третьего сделал очень острый круглый нож. Набор инструментов завершал молоточек, гладкий речной камень, хорошо укладывавшийся в ладонь. Почти всю работу Данло должен был совершить с его помощью, постукивая им по рукояткам чеканов. За этим этапом последует гравировка, а после изделие надо будет отполировать, для чего у Данло имелось кусочки песчаника и грубой кожи. Известно, что кость не станет живой, пока ее не отполируешь так же гладко, как новый белый лед.
Закончив приготовления, Данло помолился за дух моржовой кости и достал из сундука клык длиной с его руку, тяжелый и плотный, с густым запахом, напоминающим о море.
Старая кость долго мокла в соленой воде и приобрела теплый сливочный цвет с прожилками из янтаря и золота. Данло взял тесло и начал скалывать эмаль. Кремневое лезвие издавало пронзительный скрежет. Данло строгал длинными быстрыми взмахами, направляя их к себе и захватывая всю длину клыка, чтобы кость не раскололась. Он сидел, поджав ноги, и скоро его колени и мех покрылись длинными костяными стружками.
Очистив клык как следует, Данло вытер лоб, стряхнул стружки и пилкой разделил кость на пять кусков равной длины.
Ему нужна была только одна фигурка, но он никогда еще не выполнял столь сложной задачи и вполне мог испортить пару заготовок, прежде чем изваять своего бога.
Он испортил целых четыре, прежде чем взяться за последнюю. Первые две дали трещину, как только он начал работать чеканом. Кость для резчика — самый приятный из всех материалов: ощущение жизни, которое она дает, с годами только усиливается; но старея, она затвердевает, и пороки, свойственные всему живому, часто дают о себе знать глубокими трещинами. Весь фокус мастерства резчика состоит в том, чтобы не затронуть эти изъяны и сделать так, чтобы естественная крепость кости служила им поддержкой. Возможно, было бы лучше, если бы Данло нашел новый клык, мягкий, белый и хорошо поддающийся обработке. В новой кости, если ее выдержать на воздухе около года, появляются цветные прожилки, дающие такой же блеск, как разлитое на льду тюленье молоко. Но эта нежная окраска Данло была как раз ни к чему.
Его фигура не должна была отличаться от остальных шахмат Ханумана — пилота, инопланетянина и цефика, — которые от старины потрескались и приобрели слабый золотистый оттенок.
Бог Данло должен был подходить к ним не только цветом и пропорциями, но и стилем. Между тем ярконский стиль был труден для копирования — изобилующий деталями, но не вычурный, реалистический, но с трансцендентальным чувством, намекающим на идеал. Талантливая резчица, автор шахмат, наделила черного бога и обеих богинь разными сочетаниями безмятежности, сострадания, радости и силы.
Особенно поражала черная богиня, чье лицо выражало одновременно гнев и восторг и которая казалась всеведущей, как статуи Николоса Дару Эде, стоящие почти у всех кибернетических церквей. Данло не мог найти ни одного недостатка в этой превосходной работе, но в себе он искал нечто большее — образ, который, быть может, не сумел бы воплотить.
Испортив третью и четвертую заготовки, он совсем отчаялся. Эти куски не раскололись — он решил эту проблему, придав им черновую форму не молотком и чеканом, а немилосердно визжащим напильником для точки коньков. Но, приступив к тонкой обработке, он оба раза поспешил и сделал глаза бога слишком глубокими. Он взялся за пятую заготовку, пообещав мысленно, что не будет спешить. Он представит себе форму и размер каждой частицы кости, прежде чем удалить ее, либо совсем не будет резать.
Так он начал ваять своего последнего бога, и этой работе не было конца. Мгновения текли за мгновениями и складывались в дни, но Данло не замечал хода времени. Иногда, если в глазах возникала резь и руки начинали дрожать, он укладывался на шкуры и дремал, прижимая к себе кость, как ребенок куклу.
Где-то раз в сутки он выходил из комнаты, чтобы плотно поесть, и возвращался свежий и подкрепленный. Часами он сидел скрюченный и работал, зажимая босыми ногами своего бога. Одним из чеканов он снимал крупинки кости, пока спину не сводило и ноги не синели от холода. В худшие моменты его затея казалась ему безнадежной. Дерзость собственного замысла пугала его, а порой и забавляла, но неизменно вызывала в нем изумление, и он продолжал свой труд.
Он знал, что если сложившийся в нем образ верен и будет виден ясно, он сможет его осуществить. Дело было только за тем, чтобы освободить бога из его костяной тюрьмы. Он жил, этот бог, где-то внутри убывающей костяной чурочки. Там жили все боги, все богини и все люди, мужчины, женщины и дети, которым когда-либо предстояло появиться на. свет. Данло видел их всех, одного внутри другого — так суровая архитекторская матрона заключает в себе веселую новобрачную и все прочие молодые версии самой себя. Все мужчины, если смотреть на них правильно, очень походили друг на друга. Одного отличали курчавые волосы, куча забот и вера в то, что нет Бога во вселенной, кроме Эде; другой был наполовину птицей и обладал неземной красотой Элиди, но между ними существовала общность и тесная связь. И как же легко было превратить одного в другого! С какой жуткой легкостью задумчивый ребенок преображался в печального! Одним нажимом резца Данло превращал горе в довольство. Он отделял от кости стружку не больше обрезка ногтя, миллиарды триллионов атомов падали на пол, чуть заметно и необратимо меняя лик бога. Если бы он мог работать более тонким инструментом, удаляя каждый раз один-единственный атом, он наверняка воплотил бы все существующие в природе формы.
Он думал об этом, изумляясь тайне личности и сознания.
Свет в его комнате горел ночь за ночью, и в голову приходили странные мысли: что, если бы какой-нибудь великий бог способом, известным только богам, стал бы ваять его самого атом за атомом? Что, если бы богиня наподобие Тверди медленно меняла пигментацию его волос, длину костей, контуры зубов?
Остался бы он собой? А если нет, то почему? Да, но допустим, что она вложила в его мозг новые воспоминания и он помнил бы, что ел за ужином рис с шафраном и чесноком, хотя на самом деле ел курмаш — изменило бы это в нем что-нибудь? Данло был уверен, что нет. Да, но предположим, что она заменит все его воспоминания одно за другим — так минералы, пропитывая поваленное дерево, превращают его в окаменелость. Предположим, он в своих воспоминаниях ел бы молодое искусственное мясо и носил на голове контактерку.
Если бы богиня силой своего искусства провела его разум и плоть через почти бесконечный ряд форм, еще более волевых и самодостаточных, разве не преобразила бы она Данло Дикого в совершенно другую личность? В чем, если вдуматься, заключается разница между ним и таким, как Хануман ли Тош? В самых страшных своих кошмарах он боялся стать похожим на Ханумана; он давно подозревал, что бледный страдальческий облик Ханумана в какой-то мере служит его собственным отражением. Теперь, постукивая тонким алмазным чеканом по кости, он понимал, как это возможно. Ему открылось нечто совершенно чудесное из области сознания: если бы он становился Хануманом или кем-то другим постепенно, атом за атомом, он не почувствовал бы ни разницы, ни того, что в нем погибло нечто важное. Он проснулся бы однажды, погляделся в зеркало вселенной и стал бы не собой. Куда бы в таком случае девалось его настоящее "я" — то глубокое "я", которое не умирает? Продолжало бы оно по-прежнему жить в нем, какую бы устрашающую форму он ни принял? Внутри инопланетянина, краба, червяка, прокладывающего свои ходы в лишенной света толще снега? Внутри всех вещей? В чем она, истинная, неизменная суть кого бы то ни было? И если брать более узко, что такое душа и судьба божественного животного, которого иногда называют человеком?
У Данло не было окончательного ответа на эти вопросы — вернее, не было изящного афоризма, который он мог бы сформулировать как философскую истину. Он часто вел с Хануманом такие вот головоломные споры, которым не было конца.
Теперь он должен представить своему другу аргумент другого рода — не из слов, а из моржовой кости, убедительный для рук, глаз и сердца. И Данло продолжал ковырять кость своими острыми орудиями. Так он работал семь дней, а вьюга била в его окно, унося с собой незримые молекулы стекла. К восьмому дню бог был почти закончен. Благородная фигура поднималась из языков пламени — Данло вырезал пьедестал столь искусно, что трудно было сказать, лижет пламя ноги бога или вливается в них, превращаясь в плоть и питая бога мощью огненной стихии. Поза и выражение лица фигуры сводились к одному вопросу: что остается, когда человек становится богом? Ответ заключался в сведенных мускулах бога, от раскрытых рук до мучительно искривленной шеи. Этот ответ Хануман должен был понять каждой клеткой своего существа. Жизнь сознается через боль, а боги — самые сознательные существа, которых когда-либо знала вселенная.