А вот отзвук первого воспоминания Данло — то, что он сказал сразу по возвращении: «Только бог может поклоняться богу, и мы все — потенциальные боги». Данло посмеялся про себя, зная, что никогда не произносил слов «мы все — потенциальные боги». Это добавили Бардо с Хануманом, как вирус добавляет новую информацию в компьютерную программу или в живую клетку. Он посмеялся, видя, как просто вышивается Старшая Эдда, а потом тряхнул головой и в отчаянии скрипнул зубами.
Это агатангиты впервые распознали Мэллори Рингесса как потенциального бога. Они исцелили его смертельную рану и указали ему путь к бесконечному. Став богом, Рингесс отправился исцелять вселенную, и когда-нибудь он вернется в Невернес.
Данло захотелось сорвать с себя шлем и спастись бегством, но один образ привлек его внимание: отец в виде благородного юноши, с рыжими нитями в черных волосах, с сильным хищным лицом и холодными голубыми глазами, взирающими на звезды над Городом. Этот образ, плод воображения неизвестного фабулиста, заполнял теперь сознание Данло, разрастаясь в нечто великое и блистательное. Данло стиснул зубы так, что заныли челюсти. Изображение отца там, позади глаз, превращалось в его собственное, которое Данло мог увидеть в обычном посеребренном зеркале. Он понял, что Хануман играет с программой, смешивая бородатое лицо сына с лицом отца, как анималист смешивает разные типажи, чтобы получить новые. Глаза у этого нового персонажа были темно-синие, как жидкие сапфиры, и все время росли, делаясь огромными и таинственными, как луны. Сине-черные окна, полные звезд, глядящие во все стороны разом, вбирающие в себя всю вселенную.
Каждый мужчина, каждая женщина, каждый ребенок — это звезда, и каждый человек способен сиять светом богов.
Начинается, подумал Данло. Теперь он пустит в ход все свое мастерство, чтобы защелкнуть поставленный им капкан.
Восхождение от человека к богу совершает тот, кто вспоминает Старшую Эдду и следует по Пути Рингесса.
Воспоминания мелькали так быстро, что Данло совсем бы растерялся, если бы не использовал свое чувство времени для ускорения работы мозга. Почти инстинктивно он, словно находясь в кабине своего легкого корабля, вошел в замедленное время, а затем погрузился в электронные потоки компьютера.
Отдельные моменты времени отделялись от других и тянулись без конца, словно нить из кокона шелкопряда. Данло достиг электронного самадхи — компьютерная память сделалась его памятью, и сознание понеслось вдоль бесконечных разветвлений нейросхем, заряжаясь информацией. Странно, что Данло это удалось — ни один шлем не был запрограммирован на столь опасный вид симбиоза. Немало пилотов погибло в своих компьютерах (их было не меньше, чем бедных хариджан, нелегально использовавших электронные машины). Данло любил мистические стадии сознания, даже если они вызывались компьютером, и одно время искал такого экстаза, где только мог. Ему казалось, что он понял устройство Ханумановой ловушки: Хануман, по-видимому, заманивал его обещанием легкого электронного самадхи, как бы говоря: «Каждый раз, когда ты наденешь мой шлем, вся память и все сознание будут твоими».
Бесконечно долгое время это казалось правдой. Сознание Данло как будто расширилось, слившись воедино с компьютерным. Он сам как будто стал компьютером и не старался избегать компьютерных программ. Он целиком погрузился в экстаз чисто компьютерной деятельности. Он разросся в почти бесконечное поле включений и отключений, где в абсолютной темноте вспыхивали триллионы искр… Световые узоры, возникающие в нем, тут же распадались и сменялись другими, столь же прекрасными. Вся его работа сводилась к единственному вечному вопросу: да или нет? Этот вопрос заключался почти в каждом аспекте форм, цвета, звука, чисел, идей или эмоций. Он задавал себе этот вопрос миллион миллионов раз в секунду, и его компьютерное "я" кодировало информацию, преобразуя ее в память, и образы многочисленных «да» и «нет» укладывались в эту память. Информация перемещалась с места на место, сортировалась, сравнивалась, уничтожалась и росла так быстро, что заполнила все пространство памяти. Тогда Данло увидел Хануманову Эдду с совершенно новой точки зрения: он смотрел на нее, словно бог, разглядывающий под микроскопом весь мир одновременно, и его огромное новое сознание отдавало ему отчет во всем, что он видел. Как много он понимал — прежде с ним такого никогда не случалось. Не подключен ли шлем к более крупному компьютеру или целому блоку компьютеров, который Хануман где-то спрятал? Данло, как много раз до того, задумался о природе контакта сознания с компьютером и о природе самого сознания.
Хану, Хану, возможно ли, чтобы разум познал нечто большее себя самого?
Кровь бурлила в его шейных артериях, и он воспринимал чужую память, что раньше казалось ему невозможным. Может быть, действительно скопировать что-нибудь из своего великого воспоминания на шлем Ханумана? Пожалуй, вместе они могли бы создать почти точное подобие Старшей Эдды.
Боги творят; сотворение — это все, и ты есть Бог.
В этом призыве к созиданию и заключалась приманка. Данло казалось, что он может потрогать ледяные прозрачные стены Ханумановой ловушки и вырваться из нее на волю, когда захочет. Ему казалось, что он видел все, что стоило видеть, но шлем заглянул в его мысли и тронул их бледным огнем. Нейротрансмиттеры побежали по клеткам, поднимая в мозгу электрохимический шторм. Это было удовольствие выше всех удовольствий, экстаз, которого Данло никогда еще не испытывал. Он пошатывался, опьяненный этим внутренним огнем, а потом настал момент озарения, столь пронзительного, словно вспышка молнии осветила его мозг.
Где та молния, что лизнет тебя своим языком? Где горячка, которой тебе нужно переболеть? Смотри, я показываю тебе бога внутри тебя: он эта молния, он эта горячка.
Данло топтался, ничего не видя, боясь упасть на какой-нибудь шкаф. Он пытался справиться с дыханием, унять огненные волны блаженства, омывающие мозг.
Вот оно, настоящее электронное самадхи — то, которое кибершаманы приберегают для себя. Гримасничая и скрипя зубами от избытка наслаждения, Данло подумал, что ничто во вселенной не может сравниться с этим самадхи. Но тут словно выключатель щелкнул, и он, тяжело дыша, вышел из эйфорического состояния. Тогда он вспомнил то, что не должен был забывать ни на миг: настоящую Старшую Эдду. Настоящее воспоминание не походило на электронное самадхи. В раю кибершаманов ты стоял на вершине горы, видя каждую трещинку и каждую блестку слюды в каждом камне мира; твое зрение приобретало такую широту и ясность, что ты анализировал световые волны, отражаемые каждой снежинкой и ледышкой вплоть до места, где край мира загибается в бесконечность.
Но истинное воспоминание позволяло заглянуть в суть вещей, в тот внутренний свет, что побуждает все сущее тянуться к жизни. В истинном воспоминании молния не просто ослепляла тебя — ты сам становился молнией. Данло вспомнил, что значит видеть ясно и глубоко, что значит быть собой в самом глубоком смысле, и припомнил то, что говорил ему Старый Отец: "Поверхности блещут доступной пониманию ложью, глубины сияют недоступной пониманию правдой… " Хануман тоже должен был это знать.
Должен был знать, что он сам попался в ловушку своего сверкающего кибернетического рая.
— Нет, Хану, это не настоящая Эдда — это только имитация, — сказал Данло вслух, и слова отозвались вибрацией между шлемом и черепной коробкой. Собственный голос показался ему слишком нежным, слишком страстным, слишком страдающим. Следовало бы снять шлем сразу, но он только открыл глаза и посмотрел на Ханумана.
Перед глазами стеной стояла тьма, и легкость в голове мешала сориентироваться. Наэлектризованный мозг потрескивал, создавая ауру нехорошего предчувствия. Потом внезапно вспыхнул свет — молния, ударив в глаза, пробила мозг навылет.
Молния всегда молния, но на это раз Данло ощутил ее жар сильнее, чем свет. Нейротрансмиттеры, пронизывающие мозговые клетки — допамин, туарин и норэпинерфин, — теперь имели несколько иную пропорцию и концентрацию. На этот раз не было никаких красивых видений, не было чувства связи с сознанием намного больше твоего, не было удовольствия.
Была только боль — вся боль мира.
— Хану, Хану! — вскричал Данло, но никто, казалось, не слышал его. Данло знал, что не кто иной, как Хануман, программирует этот химический поток, и что спастись от мучений можно, попросту отключившись от компьютера. Но он не мог отключиться. Он застрял в огненном вихре, в кошмарном пространстве сродни скорее эпилептическому припадку или безумию, чем какому-либо виду самадхи. Данло схватился за голову и ушиб пальцы о шлем. Колени словно молотом раздробило, и он, корчась, упал на пол. Он стукнулся локтем и прикусил язык, но эта боль была ничто по сравнению с огнем в голове. Все клетки его мозга и тела пылали страхом и отчаянием перед абсолютностью небытия. Он охотно бы распался на миллион частей и все бы побросал в ледяное море, если бы это помогло погасить страшный огонь. Но тот разгорался все жарче, и Данло жгла боль, а внутри этой боли помещалась другая, и так без конца.
Данло, Данло, ты должен сгореть в собственно огне; как можешь ты желать обновления, не превратившись сначала в пепел?
Но всему когда-нибудь приходит конец. Данло умудрился сорвать шлем с головы и скорчился на полу, обливаясь потом и задыхаясь. Мало-помалу он осознал, что Хануман стоит на коленях рядом с ним и обтирает белым полотном его окровавленные губы. Он заглянул Данло в глаза, убедился, что тот пришел в себя, и помог ему сесть, но тут же отстранился и стал чуть поодаль. Слегка дрожащей рукой он подал платок Данло.
— Возьми — ты прикусил себе язык.
Данло вытер рот. Язык болел и поворачивался с трудом.
— Зачем ты это сделал, Хану?
Хануман, потрогав алмазную шапочку на голове, нагнулся за сброшенным Данло шлемом. Осмотрев помятую и поцарапанную хромовую поверхность, он ответил с холодной улыбкой:
— Это тоже была имитация. Что же — готов ты дать людям настоящую Эдду?
Спина и затылок Данло оцепенели. Впервые он ощутил боль Ханумана почти реально. Если электронное самадхи было лишь сверкающим отражением на поверхности Единой Памяти, виртуальный огонь в мозгу Данло должен был представлять собой только тень того, что испытал Хануман в ночь своего первого воспоминания.
О Хану, Хану. Я ведь правда не знал. Данло кивнул на шлем в руках Ханумана.
— Я не знал, что память… может так жечь.
Хануман по-прежнему улыбался, но не было юмора в его улыбке.
— Это хитрая программа. Сам лорд Палл принимал участие в проектировании шлемов.
— Но ведь он с самого начала был против Пути!
— Верно, был.
— Значит, ты договорился с ним? И с Орденом?
— Мы убедили его, что глупо было бы Ордену относиться к Пути недоброжелательно.
— Понятно…
— Лорд Палл — величайший из цефиков. Он научил меня почти всему, что я знаю.
— Кто же кого соблазнил — ты его или он тебя?
— Никто никого не соблазнял. Самый влиятельный лорд Тетрады просто согласился с нашими доводами.
Данло потер ушибленный локоть.
— А как же лорд Цицерон?
— Я уверен, что лорд Палл договорится с лордом Цицероном — они ведь оба разумные люди.
— Понятно.
— Ведь это вполне разумно — разрешить членам Ордена заниматься мнемоникой?
Данло потер затылок и снова кивнул на шлем.
— Это не мнемоника.
— Почему? Мы даем людям лучшее, что есть в Старшей Эдде.
— В твоей интерпретации Эдды.
— Вообще-то большинство наших доктрин утвердил Бардо. Я просто подогнал воспоминания под эти доктрины.
— А как насчет твоего воспоминания, Хану?
Хануман обвел пальцем красную полоску по краям своей шапочки.
— Мы дадим им то, что я сказал в Огненной Проповеди — этого будет достаточно. Зачем им, беднягам, мучиться.
— Так, как мучился я?
— Я только хотел показать тебе, как тщательно мы должны отбирать воспоминания, которые копируем. Извини, если я причинил тебе боль.
— Ничего, — сказал Данло.
— Мы должны давать божкам лучшее, а не худшее.
— И подслащать это лучшее электронным самадхи?
— Это позволит им испытать мистическое чувство.
— Подредактированное тобой.
— Пожалуйста, не смотри на меня так. Ты должен знать, что слишком сильное удовольствие так же опасно, как слишком сильная боль.
— Опасно для кого?
— Для нас, конечно. Для божков. Потому мы и должны контролировать воспоминания.
— Ты не просто контролируешь, Хану. Ты подделываешь настоящую память.
— Но что это за настоящая память? Ты имеешь в виду ту, которую называешь Единой? Но как нам показать ее людям? Не все ведь обладают твоим чудотворным даром.
Данло потрогал перо у себя в волосах.
— Я думаю, что все.
— Нет, не все — потому мы и даем им твои слова, твою память, твое понимание. И немного кибернетического самадхи, чтобы дать им почувствовать вкус к чудесам.
— Нет, вы даете им суррогат вместо меда и блеск вместо золота. Никогда твоя имитация Эдды не будет реальной.
Улыбка Ханумана перестала быть пустой, а лицо выражало холодное, жестокое веселье.
— Реальность не нужна никому. Реальность уж слишком реальна — почему же еще люди ненавидят всех, кто открывает им правду?
Видя, что Данло не думает вставать, Хануман опустился на колени и присел на пятки, приняв учтивую, строго официальную позу. Сложив свои маленькие руки на коленях, он стал говорить, что людям необходимо познать более глубокие уровни сознания и выйти за пределы самих себя, но они не должны слишком углубляться и уходить слишком далеко. Большинство, преклонив колени под мнемоническими шлемами, будет удовлетворено, вкусив кибернетическое самадхи лишь слегка. Его, Ханумана, долг — отмерить им это блаженство с той же тщательностью, как повар добавляет чесночную эссенцию на противень, где жарится курмаш. Данло он казался циничным и искренним одновременно — знающим о мраке, наполняющем всю вселенную, и странно невинным, как церковный служка, который, стоя под эдическими огнями на церемонии расширения, вынужден размышлять о тайнах, непонятных для его юного возраста. Данло слушал его, сидя на холодном, как лед, полу.
Было что-то колдовское в том, как они оба сидели на ничем не покрытых каменных плитах, а ветер выл у шпилей собора и швырял в окна снегом. Кроме этих звуков, в зал проникали и другие: быстрые шаги по коридору, взволнованные приглушенные голоса, шелест шелковых одежд. Высоко над храмом и Городом гремели идущие на посадку ракеты и легкие корабли, уходящие в сторону Экстра. Под эти звуки Данло начал вспоминать. Он достал свою шакухачи и поднес ее к губам, но играть не стал.
Хануман смотрел на бамбуковую флейту с тоской, страхом и ненавистью. Легкость Данло в обращении с мистической музыкой он ненавидел, пожалуй, не меньше, чем слова Данло о том, что предстоящая мнемоническая церемония — это измена всему естественному и благословенному. Данло сожалел об упреке, с которым это сказал: он все еще лелеял фравашийский идеал, предписывающий стать идеальным зеркалом всего сущего, и хотел бы отражать лучшую часть Ханумана, а не худшую. Но высший долг обязывал его говорить правду — так он думал, — и поэтому он не мог умолчать о великом зле, которое Хануман и Бардо собирались причинить населению Города. Он говорил, что йоги употребляют слово «самадхи» неверно, обозначая им искусственное состояние, лишь имитирующее истинное самадхи. Не желая ничего утаивать, он признался что любит электронное самадхи таким, как оно есть, но использование его для насаждения ложной Эдды — это манипуляция худшего сорта, сродни слелингу чужой ДНК и производству заражающих мозг вирусов.
— Шайда давать детям сладости, зная при этом, что сладкое заглушит их голод к полезным и благословенным вещам.
Самым же благословенным, по мнению Данло, была Единая Память, это чудесное мерцающее сознание, которое невозможно имитировать, поскольку оно не выражается ни в ощущениях, ни в мыслительной деятельности, ни в эмоциях; это не субъективная вселенная, какой ее видят древние очи богов. Единая Память, сказал Данло, — это естественное состояние, когда каждый атом твоего тела «помнит» свою связь со всеми элементами вселенной. Следовательно, реальность (и истина) есть то, что создается между вселенной и каждым живым существом.
Данло казалось, что он уже долго сидит в полумраке компьютерного зала и рассуждает о тайнах памяти. Глаза Ханумана светились в темноте озерами бледно-голубого огня. Он слушал Данло с напряженным вниманием, которое уничтожает время, и все-таки оба они сознавали, что время идет слишком быстро, приближая час новой мнемонической церемонии. Их торопливый обмен словами отдавал горькой сладостью последнего разговора. Данло заметил, что чем больше он говорит о Единой Памяти, тем больше волнуется и отчаивается Хануман. Его глаза выражали теперь предчувствие чего-то страшного. Он делался все более юным, и его впалые щеки, обычно такие бледные, вспыхнули румянцем. Он болезненно щурился, как будто заново переживая момент, когда впервые увидел солнце. Он был ребенком, вновь испытывающим страх и любовь к свету. Его рот раскрылся в подобии крика, и он поднес руку к глазам, защищаясь от взгляда Данло, от сострадания, с которым тот смотрел на него. Как же ему ненавистно быть любимым, подумал Данло. На самом деле Хануман ненавидел любовь Данло к воспоминаниям и к жизни, ту редкостную и дикую любовь, которую сам Данло называл «анасала». Больше всего ненавидел он ту естественность, с которой Данло открывался Единой Памяти. И вот, найдя в характере Данло ту часть, которую он мог ненавидеть искренне и безоговорочно, Хануман внезапно отвернулся. Теперь он походил на статую нейропевца, глядящего в себя. Контактерка у него на голове переливалась огнями и сверкала своей зеркальной поверхностью. Эта алмазная скорлупа отгораживала его от всяких слов и от сострадания, которым мог одарить его Данло. Хануман ушел в личную, известную только ему вселенную, и Данло ненавидел его за эту изоляцию.
Он смотрел на гладкое, закрытое лицо Ханумана и видел только их взаимную ненависть. Эта ненависть присутствовала и росла с самого их знакомства, но теперь эта темная страсть, словно сверлящий червь, вылезающий из тела зараженного хибакуся после его смерти, вышла на свет и стала явной.
Он горит, и ему ненавистно гореть одному.
Данло внезапно понял более глубокую причину, по которой Хануман подверг его столь мучительной имитации: это было то извращенное сострадание, которое Хануман испытывал к нему и которое связало, их судьбы воедино. Данло закрыл глаза, и ему вспомнилось то, что говорила ему Тамара: что Хануман уничтожит любой объект своего сострадания, лишь бы не оказаться связанным с ним.
Не в силах больше выносить это, Данло вскочил на ноги и сказал:
— Я пойду.
Хануман тоже встал. Держа мнемошлем в левой руке, он склонился над ним и спросил:
— Ты не хочешь мне помочь?
Что-то в его голосе заставило Данло заподозрить, что Хануман просит о чем-то большем, чем простая запись памяти. В глазах Ханумана был страх перед каким-то великим событием или преступлением, которому еще предстояло совершиться, и Данло прошептал:
— Нет… я не могу.
— Пожалуйста, Данло.
— Нет, — сказал Данло таким же, выдающим страх, голосом.
Хануман, явно утратив всякую надежду, все-таки спросил еще раз:
— Ты не поможешь мне сделать то, что нужно сделать?
— Нет, — сказал Данло, и между ними воцарилось молчание, которому не было конца.
— Хорошо, ступай, — сказал наконец Хануман без всяких эмоций, и лицо его было мертвым, как луна. — Уходи, прошу тебя.
Данло помедлил немного и ответил:
— До свидания, Хану. Всего тебе хорошего.
Он чуть ли не бегом бросился к двери, но Хануман окликнул его:
— Знаешь что, будь поосторожнее с правдой. С теми, кто чувствует себя обязанными нести правду другим, всегда случается что-то плохое.
Данло вышел и двинулся по длинным коридорам сам не зная куда. Он встретил нескольких божков, которых Бардо разослал с поручениями. Их форменные золотистые одежды, означающие преданность идеалам рингизма, шуршали, когда они отвешивали Данло низкие поклоны. Войдя в собор, Данло увидел множество других божков, завершающих приготовление к церемонии. Они устанавливали подсвечники, зажигали свечи, расстилали маленькие красные коврики для коленопреклонений. Данло, горюя о том, что произошло между ним и Хануманом, и при этом чувствуя любопытство, решил остаться на церемонию. Он прошел через неф к лестнице, ведущей в центральную башню. Дверь на лестницу охранял мрачного вида божок. Данло не знал его, но божок знал Данло и пропустил его без всяких расспросов. В другое время Данло понесся бы наверх через три ступеньки, как привык делать в Доме Погибели, но ушибленный локоть сильно болел, и он стал подниматься осторожно, как пришелец из искусственного мира, никогда прежде не видевший лестниц.
Под гулкое эхо своих шагов он одолел первый пролет. Он слышал, что на самой верхушке башни находится святилище Бардо, комната с большими закругленными окнами, выходящими на все четыре стороны Города. Может быть, Бардо и сейчас там — репетирует вечернюю проповедь или трахает какую-нибудь восторженную богиньку, которую лично посвящает в таинства Пути.
Данло с улыбкой пожал плечами и свернул в темный коридор, где пахло старыми камнями и пеплом. Выйдя на хоры, он оказался над нефом. Это было похоже на выход в космос — весь великолепный интерьер собора открылся перед ним. Колонны вверху переходили в гранитные ребра, образующие свод, внизу, озаренный тысячами свечей, золотился неф. Данло уперся руками в перила и наклонился, чтобы лучше видеть. Снаружи галерею, на которой он стоял, украшали лепные христианские ангелы и другие священные фигуры. Сулки-динамики Бардо хитроумно укрыл за резными панелями на той стороне нефа.
Божки суетились вокруг алтаря, расставляя вазы с огнецветами. Одни с благоговейным видом наполняли знакомую золотую урну чем-то похожим на морскую воду. Другие везли по неровным плитам пола стальные тележки, нагруженные мнемошлемами.
Шлемы раскладывались рядами, каждый точно посередине красного коврика. Когда они закончили, Данло быстро сосчитал шлемы: их было ровно тысяча.
О Хану, Хану, зачем ты сделал то, что сделал?
Не желая, чтобы его видели, Данло отошел от перил. Через некоторое время собор наполнился чудесной, божественной музыкой. Данло слушал эту музыку, идущую из сулки-динамиков, и вспоминал. Вскоре двери открылись, и люди, предъявляя стальные пригласительные карточки, стали входить и располагаться на ковриках. Среди них были и божки, одетые в золотистую ткань или имеющие на себе золотые украшения, и новенькие, пришедшие на церемонию впервые. Бардо пригласил даже нескольких мастеров и лордов Ордена, которые до сих пор пренебрегали рингизмом: Зондерваля, Элию ли Чу, Махавиру Нетие и, самое поразительное, Мариам Эрендиру Васкес, четвертого лорда Тетрады.
Они, как и все остальные, опустились на красные коврики, положив сверкающие шлемы себе на колени. Затем из задней двери вышел Бардо и занял свое место посреди алтаря. Он был великолепен в своей золотой ризе и черном бархатном плаще — воплощенное величие и доброжелательность. Он прочистил горло и произнес проповедь, наполнив собор громовыми раскатами своего баса. Закончив, он сделал знак Сурье Лал и другим высокопоставленным рингистам наполнить голубые чаши водой из урны. Многочисленные чаши по рядам передавались собравшимся.
Данло смотрел, как те подносят их к губам, и скорбел о том, что первоначальная калла-церемония выродилась в это водохлебство. Между тем Бардо, пригубив собственную чашу, объ-явил:
— Мы знаем, что Мэллори Рингесс стал богом и что он еще вернется к нам. Это будет скоро, скорее, чем вы думаете. Если вы будете следовать его путем, ведущим в бесконечность, вам следует отказаться от старого образа мыслей и вспомнить Старшую Эдду.
При этих торжественных словах из сулки-динамиков полились световые волны. Сгустившись у алтаря, они сложились в изображение Мэллори Рингесса. Многие еще ни разу не видели сулки-картин, и в соборе раздались изумленные возгласы.
Фигура, имевшая слишком яркие голубые глаза и одетая в пилотскую форму (которую Мэллори Рингесс носил редко), казалась тем не менее вполне реальной. Виртуальный Рингесс смотрел на людей, стоящих перед ним на коленях, и улыбался. Затем он сошел с алтаря и зашагал по проходу, все так же улыбаясь, излучая мир и могущество и говоря необычайно звучным голосом о радости становления богом. Наконец он остановился и простер свои красивые руки, призывая паству возложить на себя шлемы и вспомнить Старшую Эдду. Тысяча пар рук подняла шлемы вверх, и тысяча голов покрылась блестящей металлической скорлупой. Данло сквозь перила балкона увидел, как из-за алтаря появился Хануман. На этот раз он ничем не стал прикрывать свою контактерку, и она сверкала, заливая его лицо жутким пурпурным светом. Он поклонился Бардо, образу Мэллори Рингесса и тысяче искателей, чьи взоры были теперь устремлены в мир, с которым Данло слишком хорошо ознакомился. Они застыли на коленях — неподвижные, с пустыми глазами. Мертвые лица одного ряда отражались в блестящих шлемах предыдущего, ряд за рядом до самого алтаря. Хануман взглянул на хоры и улыбнулся, как будто знал, что Данло там, и поклонился низко, без насмешки и без стеснения. Ему нужно было руководить церемонией. Он подключился к компьютеру у себя на голове, взгляд его обратился внутрь, и он ушел, как и все остальные.
Глава XXV
КАТАВСКАЯ ЛИХОРАДКА
Мы смотрим на болезнь как на ошибку, которую лишь Правда Разума может исцелить.
Эдди, основательница «Христианской науки». «Наука и здоровье»Данло, верный своему слову, стал выступать против Пути Рингесса. В самые темные дни года, когда первые сарсары приходят с севера и сгоняют горожан с улиц, он обходил колледжи Академии и объяснял своим друзьям, мастерам и кадетам, почему он решил отречься от рингизма. Он говорил страстно, доходчиво и искренне, но недаром Старый Отец всегда повторял: «Правда исчезает в тот миг, когда ее высказывают, словно пар от дыхания». Данло вскоре обнаружил, что на каждого академика, которого он убедил не ходить на церемонии, приходится трое, жаждущих познать Старшую Эдду любым доступным им способом и готовых хоть сейчас преклонить колени под шлемами Ханумана. В целях борьбы с этим массовым религиозным поветрием Данло научился говорить убедительно и даже хитрить, что было совсем не в его натуре. Он превратил свой язык в бритвенное острие логики, чтобы резать под корень все несоответствия; он пользовался тайной цефической техникой, чтобы рассеивать сомнения и страхи; он даже пускал в ход фравашийские словесные наркотики, тщательно составляй фразы, способные создать у людей иммунитет против ураганной новой религии. Очень скоро люди стали прислушиваться к нему, а для рингистов он сделался большой помехой. Он, как-никак, был Данло ви Соли Рингесс, переживший великое воспоминание, сны бога. Все знали, что Хануман и Бардо его друзья — разве стал бы друг выступать против своих друзей, будь их путь действительно честен и не запятнан ложью? Ирония заключалась в том, что Данло, когда его влияние на членов Ордена усилилось, заслужил одобрение Ченота Чена Цицерона, которого Данло не выносил как человека фальшивого и неискреннего. Когда лорд Цицерон начал прозрачно предлагать ему свою дружбу — вернее, союзничество, — Данло вежливо стушевался, сославшись на то, что занятия математикой и мнемоникой не позволяют ему бывать на званых обедах. Не было еще такого, чтобы молодой пилот, еще не принесший присяги, отказывал своему Главному Пилоту.
Данло опасался, что лорд Цицерон изыщет какой-нибудь предлог не посвящать его в пилоты, но это беспокойство не шло ни в какое сравнение с его тревогой за Ханумана.
Он почти совсем отчаялся. Ни разу еще после гибели племени деваки (даже в тот день, когда Данло узнал, что это его отец заразил деваки медленным злом) не испытывал он такой безнадежности по поводу другого человека. Отчаяние окрашивало все его слова и поступки цветом черным, как масло, которое скраеры втирают в свои пустые глазницы. Всякий, кто видел Данло, мог заметить, что он не спит ночей и забывает о еде. Он отощал, как волк в конце средизимней весны. Он предчувствовал какое-то несчастье, и все его мысли о будущем вращались вокруг Ханумана ли Тоша в алмазной шапочке и с безжизненными глазами. Своими предчувствиями Данло пытался делиться с Тамарой. Как-то ночью, после неспешной трапезы из кровоплодов и сыра, он сказал, что Хануман рвется к власти, и попросил ее не записывать свои воспоминания.
Она заверила его, что отменит назначенную встречу с Хануманом, но тут же и рассмеялась, как бы говоря: как я захочу, так и сделаю, и в ее смехе слышались темная музыка и гордость. Когда он наутро ушел от нее, началась метель — затяжная, хлещущая льдистым снегом. Данло надеялся, что непогода удержит Тамару у камина, где так уютно и безопасно.
Историческая сарсара 2953 года бушевала шестьдесят шесть дней почти без перерывов, захватив средизимнюю весну будущего года. Такой долгой бури еще не было в Городе, да и свирепостью она часто превышала все предыдущие. При обильном снегопаде сохранялись сильные морозы, и ветер дул с убийственной скоростью сто футов в секунду, замораживая всякого, кто имел глупость выйти на улицу с открытым лицом. От него гибли хибакуся у своих уличных костров, нищие хариджаны без семьи и крова и, конечно, аутисты — а несколько пришельцев просто сбились с дороги и замерзли посреди сугробов Галливарской площади в каких-нибудь пятидесяти ярдах от ярконского посольства. Мрачный темный сезон казался еще темнее из-за вьюги и снеговых туч, висевших над Городом. А на 74-й день глубокой зимы горожан ошарашило известие, заставившее их смотреть на своих соседей с опаской и подозрением: Ченот Чен Цицерон и еще двое членов Ордена слегли от болезни, чьи симптомы напомнили разрушительную Катавскую Лихорадку. Мастер-вирусолог, исследовав мозговые ткани лорда Цицерона, обнаружил, что тот действительно заражен редкой формой катавского вируса. Это был вирус памяти, бактериологическое оружие, созданное на Катаве давным-давно и считавшееся давно вымершим, — никто не мог догадаться, каким образом он пробрался в серое вещество лорда Цицерона. Но вирус пробрался, лорд Цицерон метался в бреду с пеной на губах, и очень скоро он начал забывать.