Я скраировал — я понял это сразу же, как только попытался от этого отречься. Я вошел в этот особый, меланхолический мир, где жизнь (и смерть) представлена, как медленная, почти абстрактная картина, которая вот-вот осуществится. Передо мной сверкнула яркая вспышка, словно осветившая огромный темный зал. Мои глаза были открыты, но я на миг ослеп для реальных вещей и событий. Я видел только образы — яркую мозаику возможностей. Ветки спинакера, запятнанный красным ковер, зеленые, желтые и красные цвета растений, радужная камелайка Давуда, его острый, как лезвие, нос, его такие живые, спокойные и чуткие глаза — все это как бы колебалось, сливаясь в море красок, которые струились, перестраивались и складывались в тени, углы и линии, показывая мне воина-поэта в движении. Я «видел» его руки, ноги и плащ, как сплошной световой блик. Между этими образами, этими будущими нужно было сделать какой-то выбор. Он целил мне в глаза, в горло, он упирался ногой в пол, чтобы полоснуть меня по рукам. Все эти возможности ошеломляли меня. Я слеп, когда его нож попадал мне в радужку, немел, когда нож пересекал горло, я не мог схватить за горло его самого, потому что он обрубал мне пальцы. Но из всех этих будущих могло осуществиться только одно: его нож не мог быть в тысяче мест одновременно. Он двигался, продолжал двигаться, не мог не двигаться. Ковер событий, которые должны были вот-вот осуществиться, ткался непрерывно. Серебряная нить ножа Давуда, яркие декоративные пятна его колец, черные завитки его волос, черные с рыжиной пряди моих, золотые, пурпурные и оранжевые нити его камелайки — все нити моей жизни туго сплетались воедино. Но в конечном счете мы сами выбираем свое будущее, как сказала бы Катарина. Да, она говорила это и всегда будет говорить. Будущие формировались внутри и вне меня, и Давуд собирался сделать очередное движение. Я скраировал — это было чудесное и жуткое ощущение. Я смотрел в глаза Давуда и видел, как колеблются синие и лиловые волокна его радужки и расширяются зрачки. Это было видение.
Я видел в разрезе мускулы его глазного яблока и длинные лиловатые белковые волокна, а еще глубже вибрировали атомы углерода, водорода, кислорода и азота, из которых и строился белок. Глаза Давуда, драпировки на стенах, капли крови на его ноже — во всем этом присутствовали белки. И атомы этих белков складывались из еще более мелких частиц, обладающих собственным зарядом и массой, цветом и спином — все это тоже двигалось и излучало энергию. А еще глубже… Комната растворялась в сиянии, и мельчайшие частицы разворачивались, как шары пестрого шелка. Это была бесконечность переплетающихся, полихромных, шелковых нитей, состоящих из… нет, для столь глубоких структур реальности уже не существует слов. Нити пылали багрянцем и сияли золотом, они были стоячим волновым фронтом механиков, и теоремами канторов, и сознательным выбором пилота в замедленном времени. Я шел по нити сознания, слепо глядя на все окружающее, и вдруг понял, как понимают все скраеры, что наблюдаю, как ткется ковер вселенной. Я видел, как разворачиваются нити вселенской голограммы. В каком-то смысле я расшифровывал эту голограмму, заглядывая вперед, ибо что такое скраерство, как не прочтение мастер-программы вселенной? Но в конечном счете мы сами выбираем свое будущее. Один формирующийся узор, составленный из красивых (и жутких) радужных нитей, казался ярче других. Нити сплелись, и зелень вспыхнула изумрудом, а лиловые тона превратились в пылающее индиго. Проявилась пестрая камелайка, красное воинское кольцо, стальной нож. И выбор представился — выбор есть всегда. Давуд, сделав свой выбор, направил нож в мой незащищенный живот. Но я увидел это движение еще до того, как поэт его сделал, и вильнул в сторону. Давуд замахнулся, целясь мне в горло, но я перехватил его руку, и она хрустнула. Когда же он перекинул нож в другую руку, я отскочил и довольно неуклюже пнул его в пах.
Обыкновенного человека такой пинок изувечил бы. Но воины-поэты, как я узнал после, в период созревания подвергаются операции, позволяющей им произвольно втягивать мошонку в живот. (Сплетня о том, что у воинов-поэтов между ног гладко, разумеется, неверна. Неправда и то, что они не испытывают влечения к женщинам. Поэты не могут не поклоняться страсти, хотя и не допускают физических ее проявлений. Воздержание повышает активность, говорят они.) Давуд лишь пошатнулся и тут же метнул в меня дротик с оранжевым наконечником, который пролетел в дюйме от моей головы, задев несколько длинных волосков за ухом.
— Хорошо! — выдохнул поэт. — Просто отлично.
— Будь ты проклят!
— Помоги мне, пилот.
— Убери нож.
— Помоги мне с Соли.
— Ты спятил!
Мы продолжили свою смертельную игру, и он, видимо, стал понимать, что здесь что-то не так. Он должен был бы убить меня с первого удара. Что-то пошло наперекос, и он явно это понимал, потому что стал разговаривать со мной, стараясь меня отвлечь. В это время я захватил его здоровую руку, сломав и ее тоже. Нож вылетел и упал в гущу перемешанных с землей корней. Я схватил поэта за бицепсы и притянул к себе. Я думал, что он закричит или ужаснется, увидев острые края кости, прорвавшие камелайку, но ничего подобного не произошло. Он улыбался и водил языком по зубам, как будто старался извлечь застрявший в них кусочек ореха бальдо. Но во рту у него был не орех, а крошечный дротик, и он плюнул им в меня, едва я успел заслонить свое лицо его рукой. За миг до того, как его парализовало, поэт выдохнул:
— Скраер-пилот, воин-пилот — я должен был догадаться.
Судорога свела его тело, и оно оцепенело, как у Соли. Я порылся у него в карманах и нашел золотое веретенце, которое носят при себе все воины-поэты. Я потряс полую трубочку над ухом — внутри плескался жидкий белок. Сосудик был почти полон. Я приставил один конец к груди поэта, нажал на другой. Струйка брызнула, затвердевая и превращаясь в стальную нить. Вскоре я, приподняв поэта над полом, обмотал его с головы до ног липким коконом.
Я победил воина-поэта!
Скраерское зрение покинуло меня, и я вернулся в реальное время. Я сел, прислонившись к каучуковому дереву, обессиленный, ликующий и напуганный. Давуд постепенно восстанавливал власть над своими мускулами. Либо он получил гораздо меньшую дозу, чем Соли, либо его ускоренный обмен веществ уже удалил яд из организма. Соли оставался оцепеневшим и неподвижным, как робот.
— Как мне его освободить? — спросил я Давуда.
— Освободи сначала меня, — сказал он, с трудом ворочая челюстью. — Пожалуйста.
Шутит он, что ли? Я не видел ни малейшей причины его освобождать.
— Воин-пилот, скраер-пилот — ты меня слышишь? У нас на Квалларе свой кодекс чести. Освободи меня и верни мне нож или убей меня сам — я должен умереть.
В его голосе не было даже намека на обман. Воин-поэт не должен пережить позор, который несут с собой поражение и плен. Я был уверен, что, если освобожу его, он тут же вгонит нож себе в глаз, поразив мозг — именно так должен убить себя воин-поэт, когда приходит его время. Все существо Давуда выражало волнение. Будь он деваки, он прибег бы к времени узва, или взволнованного нетерпения, чтобы показать всю меру потребности исполнить этот свой долг.
Я нагнулся и подобрал его нож, облепленный влажной землей. На оливковой шее поэта пульсировала большая артерия. Я мог бы легко убить его, как деваки добивают раненого шегшея. Зачем отказывать ему в его наивысшее мгновение?
— Я мог бы убить тебя, — сказал я.
— Пожалуйста, пилот. Сделай это.
— Я прямо-таки должен тебя убить.
— Я слышал, тебе это не в новинку.
Я колебался, соскабливая ногтем грязь с ножа. В глазах воина-поэта был страх.
— Убей меня быстро, — сказал он.
— Выходит, убивать легко?
— Легко, пилот. Ты должен это знать. Скорее же, пока момент не прошел.
Я боялся убить его, а он боялся моего страха. Боялся, что я его не убью и он упустит свое наивысшее мгновение. Тогда он будет обречен на давящую серость повседневной жизни, а это единственное, чего страшатся все воины-поэты — теперь я это понимал. Ну а если я помогу ему перейти на ту сторону, как он просит? Тогда он будет мертв, как камень, и никакие возможности уже вовек не смогут осуществиться.
— Нет, — сказал я. — Не могу.
— Чтобы жить, я умираю — ты ведь знаешь эту нашу поговорку, пилот. Когда я умру, я буду жить снова — вечно.
— Будь ты проклят вместе со своими парадоксами!
— Да, это парадокс Ханумана-Орландо.
— Так у него и название есть? — поигрывая ножом, спросил я.
— Да. Воин Иван Хануман и великий поэт Нильс Орландо, основатели нашего ордена, понимали изначальный парадокс существования. И нашли выход.
Со стороны спинакера донесся стон. Кадык Соли ходил вверх и вниз, но говорить он не мог.
— Что же это за выход? — спросил я.
— Если вселенная постоянно повторяется, то никакой смерти нет. Бояться нечего. Момент возможного переживается вновь и вновь, вечно. Дай мне нож, и я покажу тебе. Мы будет переживать этот момент миллиард раз.
— Не верю я в вечное повторение.
— В это мало кто верит.
Я не стал ему говорить, что скраеры и мнемоники, все как один, верят, что вечное повторение — это ритм вселенной, и заявил:
— Это философия абсурда.
— Да, но это единственный способ разрешить парадокс, потому мы в нее и верим.
Глаза щипало. Я потер их и занес туда еще больше грязи, вызвав обильное слезотечение.
— Вы добровольно верите в философию, которую сами признаете абсурдной? Это еще абсурднее.
Соли застонал и пошевелил губами, силясь что-то сказать. Нас он скорее всего не видел, поскольку не мог повернуть голову.
— Да — когда страха больше нет, мы сами выбираем, во что нам верить.
— Но верить в абсурд? Как это возможно?
— Возможно, потому что парадокс решается только так. Потому что это дает нам силу жить и умирать. Потому что это успокаивает.
Я попробовал нож большим пальцем — он был очень острый.
— Не понимаю, как можно верить в невозможное, сознавая, что оно невозможно.
— И все же я верю, как верят все воины-поэты, что вот этот момент нашего спора будет повторяться бесконечное количество раз. А когда ты убьешь меня или доверишь эту честь мне, моя смерть тоже будет повторяться снова и снова — как уже было миллиард миллиардов раз.
— Миллиард миллиардов — это даже не приближение к бесконечности.
— Да? Ну что ж, я ведь поэт, а не математик.
Я рубанул ножом по одной из веток каучукового дерева, и она с тихим чмоканьем отвалилась. Я тут же почувствовал вину и зажал большим пальцем сочащуюся рану.
— Я не могу разделить с тобой твою веру. Дав тебе умереть, я дам умереть самому чудесному, по твоим же словам — полноте твоей жизни.
— Нет. Момент будет жить вечно.
— Нет. Когда свет гаснет, становится темно.
— Не бойся, пилот.
— Мы кружим около слов друг друга, как двойные звезды.
— Убей меня.
— Если я это сделаю, что будет с моей матерью? Ведь ты ее мимировал? Нет уж, ты будешь жить и скажешь мне, как ей помочь.
Я почесал нос. Я не хотел его убивать еще и по другой причине: я хотел узнать, что происходит с человеком, чей мозг заражен вирусом, хотел узнать об узком лезвии между жизнью и смертью.
— У Лао Цзы есть одна хайку, — сказал я. — «Физическое мужество дает человеку возможность умереть, моральное мужество дает возможность жить».
Он ответил мне улыбкой, полной юмора и иронии.
— Ты умный человек, пилот.
Я посмотрел на Соли, извивающегося в своем коконе, и сказал:
— Когда воин-поэт обездвиживает свою жертву, он, кажется, читает ей стихи? И если жертва способна закончить строфу, он обязан ее пощадить — это правда?
— Правда.
Я склонился над ним, лежащим, уловил идущий от него апельсиновый запах и сказал:
— Тогда слушай:
Не ждал я Смерти, но она
Любезно дождалась меня.
— Знаешь ты эти стихи, поэт? Закончи их!
— Ты глумишься над нашей традицией, — сказал он и неохотно прочел:
Не ждал я Смерти, но она
Любезно дождалась меня.
Теперь на башне мы втроем:
Она, Бессмертие и я.
Соли наконец обрел дар речи и стал кричать:
— Больно! Больно! Убейте меня! Я не могу больше!
Его лицо блестело от пота, он грыз губу, и в глазах его было безумие.
— Когда твой наркотик перестанет действовать? — спросил я Давуда.
— Ты не понимаешь, пилот. Этот наркотик не похож на тот, который парализовал меня или тебя. Он никогда не переработается полностью. Основной эффект ослабнет через час, если человек будет жив, но Соли навсегда сохранит особую чувствительность к своему… моменту возможного.
Я подошел к Соли и попытался помешать ему грызть свою губу. Я попробовал также перерезать его путы, но они были прочнее стали.
— Главный Пилот! Мой Главный Пилот! — Но он, казалось, не понимал, что я говорю.
— Он слышит каждое твое слово, но смысл до него не доходит, — пояснил Давуд. — Все, что он сознает — это боль.
С лестницы донесся шум, похожий на лязг металла о камень — как видно, Хранитель Времени послал в башню своих роботов.
— Все будет хорошо. Соли… роботы тебя освободят.
— Больно, — ответил он. — Больно.
Лязг стал громче — по обсидиановым ступенькам топало много ног. Похоже было, что целая армия роботов поднимается по лестнице. Поэт, как видно, покорился судьбе, но его покорность скрашивалась иронией.
— Ничего. Главное, что Соли скоро полегчает, — сказал я, и тут в приемную ввалились два огромных красных полицейских робота. Не останавливаясь, они прошли дальше, к нам. Два других робота шли за ними, еще двое замыкали шествие. На панели управления у них был выгравирован контур песочных часов. Этих роботов Хранителя Времени называли «длинной рукой Главного Горолога», и использовались они в тех редких случаях, когда в Городе требовалось навести порядок.
— Я взял в плен воина-поэта, — сказал я им. — Он пытался убить Главного Пилота.
Я ждал, что они скажут что-нибудь — даже, как это ни глупо, поздравят меня или сообщат, что Хранитель Времени благодарен мне за столь своевременное вмешательство. Но они действовали молча, и единственными звуками были скрип и лязг. Один робот схватил своими холодными пальцами меня, другой поднял поэта и бросил его в подставленные захваты третьего. Тот сжал свои клешни и замер в режиме ожидания. Два других сканировали помещение. Я боролся, но это было бесполезно. Я вкратце рассказал роботам, что здесь произошло, но это было все равно что объяснять основы шахматной игры радиоприемнику — они меня просто не слушали.
— Вы что, не можете отличить пилота от поэта-убийцы? — крикнул я.
Давуд, с лица которого не сходила улыбка, засмеялся.
— Это же роботы. Прости их за то, что они делают.
Роботы потащили нас прочь. Я злился на Хранителя за то, что он не присутствует здесь лично. Мне не терпелось пожаловаться ему на действия его роботов и рассказать, как я спас Соли от пыток и смерти. Я лупил робота кулаком, обдирая костяшки, я вырывался и ругался, а Соли все это время кричал:
— Мне больно, больно, больно, больно!
23
ПЛУТОНИЕВАЯ ПРУЖИНА
Добрый христианин должен остерегаться математиков так же, как и всех лжепророков. Есть опасность, что математики уже заключили договор с дьяволом, дабы затемнить дух человеческий и обречь человека на муки ада.
Блаженный АвгустинПочему человек ищет какой-то справедливости в откровенно несправедливой вселенной? Неужели мы настолько мелки и тщеславны, что не можем смотреть в неприкрытое лицо случая, не моля его улыбнуться нам только за то, что мы ведем себя хорошо и правильно? Если искать справедливости нас действительно побуждает тщеславие, то Хранитель Времени — самый тщеславный из людей. Он, как я уже говорил, знаменит своими приговорами. Не сомневаюсь, что когданибудь скульпторы снабдят его бюст надписью «Хорти Справедливый» — он вполне заслужил этот титул. Узнав о покушении на Соли, сей мрачный старец вынес самое мудрое из своих суждений. Его роботы притащили Давуда и меня в подвал его башни и заперли там в одинаковых смежных камерах. Камера представляла собой кубическое каменное помещение, каждая сторона которого насчитывала сто один дюйм. (В последней фаланге моего мизинца ровно дюйм длины, и я от нечего делать занялся измерением своей камеры.) Пол в ней выложен холодными плитами, а потолок, насколько я мог рассмотреть, состоит из цельного куска черного камня. Нас втолкнули внутрь и задвинули за нами двери. Меня поглотил мрак — абсолютный мрак. Я просунул пальцы в щель между косяком и дверью — без всякой пользы. Дверь, вырубленную из сплошной глыбы камня, сдвинуть было нельзя.
Я бросил вызов Хранителю Времени, и за это он обвинил меня в покушении на Соли — такой логический вывод напрашивался сам собой. Его роботы наверняка информировали его, что я взял в плен воина-поэта. Что же он сделает — отправит меня к акашикам, чтобы я смог доказать свою невиновность? Сомнительно. Самые разные вопросы осаждали меня во мраке камеры. Где моя мать? Где Соли? Неужели он поверил, что я тоже состоял в заговоре, имевшем целью его устранение? Мог поверить, если наркотик поэта повредил его разум. Рассказал ли Хранитель всем, что я пытался убить Соли, или никому не сказал? Может быть, Бардо и другие мои друзья в этот самый момент пришли к нему с просьбой о моем освобождении? Но как это возможно, если они не знают, где я? И еще: если Хранитель хочет моей смерти, почему я до сих пор жив?
Мы с поэтом ожидали решения Хранителя, разговаривая друг с другом. Под потолком проходил узкий воздуховод, соединяющий наши камеры. Я обнаружил, что, подпрыгнув и подтянувшись к нему на руках, можно говорить нормально, без крика. Но я мог висеть так всего несколько минут — потом руки немели и приходилось спрыгивать. Мы читали друг другу стихи, забавлялись каламбурами и спорили о том немногом, на что у наших двух орденов были общие взгляды. Я в этих спорах почти всегда проигрывал. Воины-поэты, должен сознаться, очень ловко играют словами — ловчее даже, чем неологики или семантологи. Давуд говорил вроде бы ясно, но слушать его надо было очень внимательно, иначе смысл ускользал, как живая верткая рыба из намыленных рук. Однажды я упомянул о невероятной странности того, что воины-поэты и Твердь имеют одинаковую привычку спрашивать у своих жертв стихи, и Давуд на это ответил:
— Ах да, Калинда Цветочная. Она всегда… интересовалась воинами-поэтами.
— Калинда?
— Так мы называем эту богиню.
— Агатангиты ее тоже так называют. Но почему Цветочная?
— Потому что ее считают женщиной, а женщины всегда ассоциируются с цветами. Кто знает, откуда они берутся, имена?
— И ты говоришь, она знает о вас, поэтах?
— Конечно. Когда-то мой орден пытался выращивать и поэтесс, но это закончилось катастрофически. Калинда — Твердь — положила этому конец.
— Вот не думал, что боги интересуются людскими делами.
— Много ты знаешь о богах, пилот.
— "Мы для богов то же, что мухи для мальчишек, — процитировал я. — Они убивают нас ради забавы".
— Как же, как же. Шекспир. Превосходно.
— Боги есть боги и делают, что им вздумается.
— Ты так думаешь?
Я вспомнил о своем путешествии на Агатанге и выдохнул, держась за край трубы:
— Боги делают и переделывают нас по своему подобию.
— Вот тут ты как раз и ошибаешься, — прогремел мне в ухо его голос.
— Не знал, что поэты так хорошо разбираются в эсхатологии.
— Откуда в тебе столько сарказма, пилот?
— А почему вы, поэты, всегда отвечаете вопросом на вопрос?
— Разве ты задал мне вопрос?
Так мы препирались, наверное, несколько суток — в полной темноте о времени судить трудно, — а потом поэт умолк и не отвечал мне, когда я его звал, что я проделывал каждые несколько часов. Я был уверен, что его казнили, обезглавили по приказу Хранителя Времени, но тут он отозвался. Я сам удивился облегчению, которое испытал, узнав, что он жив.
— Я побывал у вашего Хранителя Времени, — сказал он. — Вот у кого умная голова. Сказать тебе, какой приговор он мне вынес? Он казнит меня так, чтобы не нанести обиды моему ордену. Он справедлив.
— Нет, — буркнул я, пытаясь удержаться на трубе. Носки ботинок в поисках опоры скользили по гладкому камню. — Он такой же, как все люди.
— Он милосерден. Его приговор — плод высокой мысли.
— Он варвар.
— Пилоту, разумеется, этого не понять.
— Нормальный никогда не поймет безумца.
— Что такое, в сущности, безумие?
— Это только безумцу известно.
— Только упрямый пилот способен отрицать, что приговор Хранителя Времени гениален.
В некотором смысле этот приговор действительно был мудрым и даже утонченным, хотя гениальным я его никогда бы не назвал. Хранитель попросту вспомнил один древний и варварский способ казни. В пустой камере, примыкающей к темнице поэта (мы с ним были единственными узниками в башне, единственными за много-много лет), технари поместили механизм, который при поступлении определенного сигнала выделял облако ядовитого газа. В механизме находилось микроскопическое количество плутония, и сигналом был последовательный распад нескольких его атомов. Давуд мог прожить еще несколько лет или, что гораздо вероятнее, умереть в следующую минуту — он поймет, что миг настал, только когда услышит шипение газа и ощутит его едкий уксусный запах. Орден Давуда может обвинить в его смерти только случайность — для воина-поэта в такой смерти никакого позора нет.
— Хранитель уж наверняка положил в свою проклятую машину побольше плутония, — сказал я, — поэтому твоя возможность прожить больше нескольких дней приближается к нулю.
Я умолчал о том, как шокировало меня известие об имеющемся у Хранителя запасе плутония. Это было самым большим варварством в варварском замысле Главного Горолога.
— Плутония, разумеется, будет достаточно, — согласился Давуд. — Но ты упускаешь суть.
— Вот как? Тогда объясни мне.
— Представь на мгновение, что ты — глава моего ордена, Дарио Красное Кольцо. Когда Дарио прибудет в ваш город и спросит обо мне «Жив ли он?», ваш Хранитель Времени, не кривя душой, сможет ответить, что не знает. Жив ли я? Никто этого не может знать. Достоверно известно лишь то, что я нахожусь в запертой камере. В чистилище. Произошел ли распад плутония? Такая вероятность есть. Степень того, насколько я жив, представлена волновой функцией, сочетающей в себя вероятности жизни и смерти. Лишь когда мою камеру откроют и Дарио с вашим Хранителем Времени войдут туда, одна из вероятностей осуществится, а другие отпадут и волновая функция перестанет существовать. Только акт осмотра выявит, жив я или мертв. До тех пор никто за пределами моей камеры не может считать меня ни живым, ни мертвым. Точнее, я жив и мертв одновременно. Поэтому я не думаю, что Хранитель Времени когда-либо позволит открыть мою камеру. Ведь пока этого не произойдет, ваш орден нельзя будет обвинить в моей смерти.
— Но ведь это абсурд!
— Мой орден любит абсурдные ситуации и парадоксы, пилот.
— У меня создается впечатление, что в математике ты полный профан.
— Я говорю с философской точки зрения, а не с математической.
— Вероятность…
— Ну да, конечно — есть возможность, что плутоний никогда не распадется и я никогда не умру.
— Умрешь, будь спокоен. Хранитель Времени об этом позаботится.
— Еще бы! Но это будет высокая смерть. Я должен сложить стихи, чтобы ознаменовать это.
— Не знать, станет ли будущее мгновение для тебя последним или нет — ведь это же ад!
— Нет, пилот, не ад. Мы сами творцы своего рая.
— Сумасшедший! — Я отцепился от воздуховода и спрыгнул на пол.
Ответ Давуда едва внятно дошел до меня сквозь толстую стену:
— Ты просто боишься, что газ убьет заодно и тебя.
Давуд сообщил мне кое-какие новости, которые узнал во время своей аудиенции у Хранителя Времени. Ничего хорошего в них не было. Хранитель, по всей видимости, выпустил своих роботов в Город. Всех воинов-поэтов переловили и выслали. Роботы «случайно» оторвали головы трем пилотам — Факсону By, Такинии Бесстрашной и Розалинде ли Тови, собравшихся дезертировать на Триа. (Позже я узнал, что в это же время из Квартала Пришельцев таинственно исчезли сотни аутистов, которых Хранитель всегда ненавидел.) Пилоты, ведущие специалисты и академики, узнав о столь вопиющем нарушении канонов, стали поговаривать о том, чтобы сесть на корабли и отправиться на какую-нибудь новую планету, чтобы основать там совершенно новую Академию. Каким-то образом распространился слух о моем заточении, и Соли потребовал обезглавить меня, а Жюстина и Зондерваль — созвать Пилотскую Коллегию, где будто бы намеревались убедить других мастер-пилотов сместить Соли и выбрать нового Главного Пилота. Николос Старший, Главный Акашик, удивил всех просьбой о созыве Коллегии Главных Специалистов. Неужели этот робкий толстячок действительно хочет избрать нового Хранителя Времени, как предполагала Колония Мор? Никто в точности не знал, так ли это, и никто — в том числе и Хранитель Времени — не знал, где находится моя мать и чем она занимается. Бардо все это время осаждал Хранителя просьбами о моем освобождении — молил, надоедал, угрожал и предлагал взятки мастерам и главным специалистам, чтобы они подписались под прошением. Он требовал, чтобы мне позволили предстать перед акашиками, поскольку я невиновен и должен иметь возможность доказать свою невиновность. Но Соли, ненавидевший Бардо за то, что тот увел у него жену, выдвинул контраргумент. Акашики не могут судить меня, заявил он, поскольку их компьютеры рассчитаны на моделирование только человеческого мозга. Кто может знать, справятся ли они с моим, исковерканным агатангитами? (Кто мог подозревать, что Соли — мой отец и что он боится, как бы акашики не раскопали и не обнародовали этот факт? Кто мог знать, какие мотивы движут кем бы то ни было в те смутные для Города времена?)
Приговор Хранителя Времени, как ни странно, обрадовал Давуда. Поэт так разволновался, что не мог ни есть, ни спать. Он сутки напролет расхаживал по камере, сочиняя стихи и декламируя их вслух до хрипоты.
— "Грядущая смерть придает вкус жизни", — цитировал он. — Как это верно, пилот! Ты слышишь меня? Расскажи мне, о чем ты думаешь — о вариантах возможного?
Я по натуре не мыслитель. Меня страшило одиночное заключение в темной сырой камере, где ничто не может отвлечь от пугающих мыслей, мыслей о невеселых вариантах возможного. Почти все время я сидел, привалившись к холодной стене, смотрел во мрак перед собой и ждал. Я слушал, как ходит и завывает в поэтическом экстазе воин-поэт, а когда шаги затихали и он умолкал, я слушал, как падают капли с потолка и бьется мое сердце. Меня одолевал беспокойный сон, от которого я пробуждался скрюченный и окоченевший. Я ел орехи и хлеб, которые периодически просовывались через щель под дверью, и пил воду из большой чашки. В ту же чашку я испражнялся и мочился, уповая на то, что роботов запрограммировали мыть ее, прежде чем наливать в нее воду. (При этом я забывал о законе Турина, гласящем, что робот, достаточно умный, чтобы мыть посуду, слишком умен, чтобы ее мыть. Для человека этот закон, возможно, и верен, но бездушные полицейские роботы, охранявшие нас, были разумны ровно настолько, насколько этого требовали их специфические функции. Например, умерщвление врагов Хранителя Времени в случае попытки к бегству. Я не верил, что они обладают самосознанием.) Со стыдом должен сознаться, что я был подвержен длительным приступам жалости к себе. Я слишком много думал о собственной персоне. Я пытался сосредоточиться на чем-то другом, но уж слишком слабы и незначительны были мои внешние впечатления. Я слышал шаги роботов за дверью и приглушенный голос Давуда, читающего стихи — но, размышляя о самосознании роботов или обдумывая среднеталантливые строки поэта, я погружался еще глубже в самые затаенные свои тревоги и страхи.
Через некоторое время я обнаружил, что мой режим сна и бодрствования нарушился. Я стал спать долго, возможно, целыми сутками, чтобы уйти от себя самого. В промежутках на меня находило беспокойство, доходящее до маниакального состояния. Я ходил по камере, то напрягая, то расслабляя мускулы, ритмично и волнообразно. У меня возникали мысли. Я предпочитал не думать о том, откуда они берутся, я пытался вообще не думать. Я чесал свою грязную бороду и ощупью искал трещины на скользкой стене, но перестать думать не мог. Я размышлял над тем, во что я превращаюсь. Как я боялся этих превращений! Я чувствовал в себе нечто новое, но когда задумывался над формой и направлением этой новизны, волнение и ужас охватывали меня в равной мере. Я пытался уснуть, но сон не приходил. Теперь я, наоборот, целыми сутками бодрствовал. Эти приступы бессонницы перемежались периодами микросна, когда мой мозг отключался на пару мгновений. Я просыпался в холоде и мраке, где капала вода и пахло моим страхом. Временами я пытался проверить, не схожу ли с ума. Способен ли я еще проинтегрировать расходящийся ряд? Испытываю ли прежние ощущения, почесывая свою зудящую сальную голову? Могу ли сжать и разжать пальцы по собственной воле? Так и еще тысячью других способов я испытывал пещеру своего разума на скрытые трещины, а также искал в ней новые кристаллические образования, новые способности и мысли. Какие мысли, какие действия, какие сны предписал бы себе я, будь моя воля действительно свободна? Изменил бы я свой мозг как мне было желательно, или так и не смог бы преступить каких-то естественных законов? Я искал источник воли в самой глубокой части своего сознания, где вселенная струится, как холодный черный ручей. Был момент, когда я почти засек этот конечный импульс, управляющий моими действиями, почти что ощутил холодноватый восхитительный вкус чистой свободы. Этот момент повис, как капля воды в воздухе, а потом капля упала и растворилась в водовороте моих мыслей. В центре водоворота образовалась черная дыра, а внутри нее другая, еще чернее. Бесконечность все новых открывающихся дыр грозила поглотить рассудок всякого, что слишком долго копался в себе.