Он повис на большом рубине, обхватив его руками и удерживая свое большое тело под косым углом. Его лицо, застывшее как маска, выражало одновременно ужас, возбуждение, стыд и озорство непослушного мальчишки.
Как может сознание существовать вне времени? Как можно мыслить и составлять стратегемы, если нейротрансмиттеры твоего мозга застывают, точно лед глубокой зимой? Возможно ли полностью остановить время? (Катарина верила, что время создается сознанием и что для любовников в момент экстаза времени не существует. Однажды она доказала мне это, но большую часть моей жизни я всетаки действовал в рамках времени.) Останавливается ли время по-настоящему или просто растягивается так, что доля секунды превращается в год и бесконечно малая величина — в вечность? Почти весь мой мозг оставался человеческим и состоял из крови и нервных клеток, но часть его была настроена на компьютерное время: божественное семя перерабатывало информацию непонятным для меня способом. Смешная картинка с Бардо, висящим, как обезьяна, на рубиновом копье, стояла передо мной неподвижно, и я раздумывал, как его спасти — как вызволить его вместе с нашей дружбой из черного янтаря времени. Внезапно я сообразил, что он собирается сделать. Мир вокруг на мгновение опять ожил, и я понял, что Бардо пришел сюда, чтобы покончить с собой.
В моем растянутом времени все последующее протекало медленно, как работа морского червя, строящего свою раковину. Бардо качался взад-вперед, разламывая кристалл своим весом. Треск ломающегося камня надолго повис в холодном утреннем воздухе. Бардо, как шар, медленно выпускающий воздух, плавно опустился на лед, сжимая окровавленными руками острую верхушку рубинового копья. Он закрепил тупой конец в полузамерзшей луже, направив острие себе в грудь. Его взгляд устремился на меня медленно и печально, и грустное понимание медленно разгладило искаженные черты его лица. Взгляд его переместился, он стиснул зубы, и серебристая капля скатилась у него со щеки. Он вытер кровоточащие руки о черный балахон, медленно улыбнулся, и тонкая пленка окрашенной пивом слюны натянулась между верхними и нижними зубами. Пленка надулась, наполнившись воздухом, и лопнула. Руки Бардо скрылись в складках одежды у шеи. Кровь впитывалась в черную шерсть. Он обнажил себе грудь, и я увидел оливковую кожу в густых черных завитках. Он засмеялся, и басовитый рокот растянулся на несколько часов. Точно глыба, медленно отламывающаяся от ледника, он начал падать на рубиновое острие. Если бы он завершил свою траекторию, копье пронзило бы его кожу, медленно вошло в напрягшиеся мускулы и, возможно, разломало бы ребра. Это был бы момент вечной боли. Это было бы жестоко. Копье проникло бы в большое сердце Бардо, замершее между двумя ударами. Раздался бы крик, кровь хлынула бы рекой, и Бардо стало бы бесконечно страшно.
Мое оцепенение прошло. Мир вокруг пришел в медленное движение, в то время как я сам, вероятно, действовал с быстротой пикирующей талло. «Я жар, я молния», — повторяла звучащая во мне поговорка воинов-поэтов. Внезапно я познал огненный экстаз нейронов, быстро сокращающихся мускулов и ускоренных движений. Как воин-поэт, бросающийся на свою жертву, я обрушился на Бардо, преодолев разделяющий нас лед за ничтожную долю реального времени. Я врезался плечом в его подмышку, отшвырнув его прочь, и упал сам. Красное копье разминулось с его грудью на какой-нибудь дюйм.
Мы оба лежали ошеломленные, сбитые с толку, хватая воздух ртом. С мучительным щелчком сознания я вернулся в реальное время, и Бардо сказал:
Я попытался сесть, но горящие огнем связки не послушались меня.
— Если бы я не поторопился, ты убил бы себя.
Он встал на полусогнутых ногах, упершись руками в колени, застенчиво посмотрел на меня и сказал:
— Да нет, не убил бы. Бардо слишком труслив, чтобы убить Бардо. Я увидел, что ты едешь по Променаду, и подумал… понадеялся, что ты крикнешь, чтобы я остановился.
— Это было бы проще, спору нет.
— И снова ты спас меня. Как в тот раз, когда пнул в голову Марека Кесси, который меня душил — помнишь?
С его помощью я встал, но плечо у меня работало плохо и сустав жгло, точно кости в нем разошлись.
— Так, смутно… как будто это был сон.
Он потер свои израненные руки и кашлянул.
— Верно.
Сзади послышались голоса послушников и фраваши. Они столпились вокруг нас, явно ошеломленные тем, что Бардо осквернил столь замечательный памятник. (И не менее ошарашенные моими действиями, которые я произвел с быстротой воина-поэта.)
— Чего глаза выпялили? — заорал на них Бардо. Я хотел опереться на него, но не смог пошевельнуть рукой.
— Я тоже не могу вернуть назад того, что сказал, но все-таки добавлю: ты не трус.
Он посмотрел на рубиновое копье, едва его не проткнувшее, и дал ему такого пинка, что оно полетело прочь, дребезжа по льду. Один из послушников, тощий и веснушчатый, так и ахнул. Он, должно быть, наслушался о баснословной стоимости кристаллов Похвальбы Тихо — но не знал, что, раздробленные на мелкие части и ограненные, они не стоили бы ничего. Тихо, человек хитрый и тщеславный, заранее пресек возможные хищения, распорядившись пропитать камни растворами, нарушающими их чистоту и вызывающими дефекты.
— Еще какой трус, — сказал Бардо. — Но в наши юные годы ты имел милосердие никогда не говорить мне об этом — даже когда я трусил.
— Прости меня.
Он посмотрел на мое недействующее плечо.
— Дело обстояло еще хуже.
— Я остановил его.
— Это невозможно. Никому не под силу остановить время.
— Кроме меня.
— Эта штука внутри меня, которую агатангиты называют божественным семенем, — она переделывает мои нейроны, а может, и нервы. В этот самый момент… откуда мне знать, какие перемены оно во мне производит? Мне кажется, что я так и остался собой, но…
— Конечно, ты остался собой. Что я, не отличил бы Мэллори от кого-то другого?
— Прости меня за то, что я сказал, Бардо. Я бешеный и не умею держать себя в руках.
— И мне страшно.
— Я боюсь потерять себя.
Он обхватил меня рукой за спину и повел, почти понес, по ледянке.
— Паренек, ты никогда себя не потеряешь. И друзей тоже никогда не потеряешь, по крайней мере такого друга, как я.
Он пообещал мне, что никогда не уйдет из Ордена по собственной воле, даже если в небесах загорится тысяча сверхновых.
— В глубине души я люблю Город и своих друзей не менее сильно, чем Жюстину. И хотел бы спасти наш Город. Только поэтому я говорю тебе то, что сейчас скажу. Крепись, паренек, — у меня для тебя дурные новости.
И я узнал, что в Городе — Городе Света, Последнем Городе, Городе Тысячи Заговоров, существует заговор с целью реформировать Орден. Город как будто дожидался, когда я вернусь с Агатанге. Все эти два года группа пилотов и специалистов планировала изменить существующий порядок по своему проекту. А душой заговора, как печально и с неохотой сообщил мне Бардо, — лидером людей, замышляющих сместить Хранителя Времени, а возможно, и всех остальных, была моя мать, мастер-кантор, дама Мойра Рингесс.
19
ПРИТЧА О БЕЗУМНОМ КОРОЛЕ
Что пользы от воина без войны, от поэта без стихов?
Поговорка воинов-поэтовВ тот же день я попытался найти мать, но ее домик в Пилотском Квартале пустовал. Я отправился к ее друзьям, к Елене Чарбо и Колонии Мор в том числе, но никто как будто бы не знал, где она. И никто не желал признаться, что у нас существует заговор, имеющий целью свержение Хранителя Времени, не говоря уже о реформе Ордена. Бардо, должно быть, придавал слишком большое значение слухам, как сказала мне Коления. Бургос Харша, нервно пощипывая свои кустистые брови, тоже заверил меня, что никакого заговора нет.
— Многие пилоты действительно недовольны, но кто бы стал злоумышлять против Хранителя Времени? Могу добавить, что некоторые пилоты и специалисты действительно желали бы перемен, но последние должны производиться в рамках существующих канонов, легальным путем — у кого хватило бы глупости на нелегальные действия?
Прошло несколько дней, но мать так и не объявилась, и я начал беспокоиться. Ли Тош клялся, что видел ее в обществе воина-поэта однажды ночью у сквера Меррипен в Квартале Пришельцев. Это доказывает, что она жива и я волнуюсь понапрасну, сказал он. Может, она наконец завела себе любовника. Но я все-таки волновался — прямо места себе не находил от волнения. Я не верил, что она завела любовника — зачем же ей в таком случае общаться с воином-поэтом? Для чего здравомыслящие в общем-то люди входят в контакт с воинами-поэтами, если не для того, чтобы заказать им убийство своих врагов? А кто главный враг матери, если не Соли? Она украла его ДНК, чтобы создать меня, а это ~ тяжкое преступление. Соли мог бы даже потребовать у Хранителя Времени ее казни, если бы пожелал отомстить и согласился признать меня своим сыном. Но я-то знал, что Соли не признается в этом никогда и никому, даже самому себе. А мать? Могла ли она быть уверена в его молчании? Нет, не могла — потому она и замышляет свои козни, скрывается в Квартале Пришельцев и якшается с убийцами, даже не подумав посоветоваться со мной. Из этого следует, что она мне не доверяет.
Если у вас в ходе моего рассказа создалось впечатление, что у нас в Ордене все только и делают, что устраивают заговоры, то это впечатление неверное. Поиск оставался в силе, и великие открытия совершались постоянно; были люди, для которых то время сохраняло свой ореол мечты и дерзаний. Два года назад, когда я охотился на шелкобрюха в квейткельском лесу, команда из пяти пилотов вызвалась проникнуть в Кремниевого Бога. Только одна из них, Анастасия с Нефа, вернулась, чтобы рассказать о пространствах, еще более непроходимых, чем пространства Тверди. Другой пилот, прославленный Киоши, нашел планету, которая, по его мнению, была древней родиной Эльдрии. Великие дела, великие замыслы. Программист, расщепитель и историк, работая вместе (вот уж поистине нечестивая троица), сумели пройти назад по эволюционным цепочкам и составили модель ДНК доисторического человека. Теперь мастер-расщепители трудились над ее расшифровкой, надеясь раскрыть секрет древних богов. И я не могу обойтись без упоминания о фабулисте, создавшем сценарий, согласно которому Старая Земля не погибла. Это побудило семантолога Сенсима Вена заново вникнуть в смысл одной фравашийской тональной поэмы, что, в свою очередь, вдохновило холиста составить новую модель Роения. Фантаст, изучив эту новую модель, удалился в свою берлогу и пересмотрел голограмму того, что у него называлось «Галактикой, Какой Она Могла Бы Быть». И наконец, пилот, ознакомившись с этой голограммой, отправился к внутреннему краю рукава Ориона, где ожидал найти Старую Землю. Его попытка, разумеется, ни к чему не привела — но это было отважное предприятие, хотя и не без оттенка смешного.
Не менее странным в своем роде было воспоминание — или прозрение — мастера Томаса Рана, мнемоника. Оно вызвало ожесточенные споры среди эсхатологов и сыграло важную роль в кризисе, который разразился вскоре после моего возвращения — поэтому я привожу здесь слово в слово то, что он вспомнил, спустившись по темной спирали наследственной памяти в далекое прошлое:
Меня зовут Келькемеш, у меня сильные молодые руки и кожа кофейного цвета. Я одет в шкуру волка, которого убил, когда стал мужчиной. Шкура мокрая. Я стою высоко на склоне горы. Прошел дождь, и в зеленых долинах подо мной клубится туман, а надо мной стоит радуга. Вокруг тихо — это ощущение тишины очень реально. Затем в небе, у края радуги, появляется дыра. Она черная, как глаза моего отца. Из нее исходит серебристый свет, который потом становится белым и заливает все небо. Свет льется на меня, как дождь. Я открываю рот, чтобы закричать, и свет проникает мне в горло. Мой позвоночник пронизывает дрожь. Свет бежит вдоль хребта в мои чресла. В чреслах вспыхивает огонь, и они наполняются пылающими каплями света. Бог Шамеш вошел в меня и вжигает свой образ в мою плоть. Шамеш — это солнце, Шамеш — свет мира. Шамеш говорит, и его голос — это мой голос: «Ты — память Человека, и в тебе заложен секрет бессмертия. Ты будешь жить, пока звезды не свалятся с неба и не умрет последний человек. Это мое благословение и мое проклятие». Потом свет гаснет, радуга пропадает, и на голубой скорлупе неба нет никаких дыр.
Я бегу с горы к хижинам моего отца, шамана Урмеша. Когда я рассказываю ему, что в меня проник божественный свет, он рвет свои белые волосы и смотрит на меня с гневом и ревностью. Он говорит, что мною овладел демон, ибо боги не озаряют людей своим светом. Он раскаляет копье, чтобы изгнать демона из моих чресел. Моим братьям велят держать меня. Но я полон огня и света, я восстаю и убиваю моих братьев и убиваю Урмеша, который мне больше не отец. Мой отец — бог Шамеш. Я беру мой окровавленный нож, заворачиваюсь в волчью шкуру и иду вниз, в долины, чтобы жить среди населяющих мир людей.
Высказывались мнения о том, что это была ложная память. Возможно, так и есть — а возможно, великий мнемоник действительно пережил заново жизнь и смерть своих предков. Я лично полагал, что он воссоздал первобытный миф об Эльдрии и закодировал его как память. Но кто может знать в точности, так это или нет? Кто мог знать в те сумбурные, беспокойные времена, кто из нас настоящий искатель, а кто лишь дурачит себя самого?
Вскоре после этого, когда снег стал рыхлым, что обычно случается только средизимней весной, Хранитель Времени вызвал меня в свою башню. Жизнь состоит из перемен, но кое-что в моей жизни, похоже, оставалось неизменным. Никогда не меняющийся, не имеющий возраста человек велел мне сесть на знакомый стул у застекленного окна. Стул, выложенный черными и красными ромбиками из осколочника и дерева йау, был твердым, как всегда. Часы тикали, наполняя комнату пульсирующим, шипящим и гулким боем. Одни из них — в стеклянном футляре с механизмом из дерева — мелодично прозвонили. Хранитель, расхаживающий взад-вперед перед закругленными окнами, бросил на меня мрачный взгляд, словно желая сказать, что это пробил мой час.
— Что-то у тебя, Мэллори, вид сегодня особенно настороженный.
Он обошел мой стул и остановился, глядя на меня сбоку. От него пахло кофе. Я взглянул на его лицо с морщинами в уголках глаз, но он сказал:
— Не поворачивайся ко мне лицом. Сядь как полагается — у меня к тебе есть вопросы.
— У меня к вам тоже. Например, есть ли у меня причина быть настороже.
— Молодой пилот смеет задавать мне вопросы?
— Я уже не молод, Хранитель.
— Не прошло и четырех лет, как ты сидел на этом самом стуле и похвалялся, что проникнешь в Твердь. А теперь…
— Четыре года — долгий срок.
— Не перебивай меня! А теперь ты стал немногим старше и вдвое глупее. Пилоты! Я знаю, некоторые из вас составили заговор против меня. А твоя мать ведет разговоры с воинами-поэтами. Не пытайся этого отрицать. Я хочу знать — должен знать — вот что: кем тебя считать — сыном твоей матери или пилотом твоего Хранителя Времени? — Он постучал ногтями по металлическому футляру ближайших часов, и хромовое покрытие отозвалось звоном. — Скажи мне, Мэллори, — где она сейчас, твоя интриганка-мать, эта гнусная слеллерша?
— Не знаю. И не надо называть ее так, что бы она ни совершила.
— Я отлично знаю, что она совершила. И знаю, кто твой отец.
— У меня нет отца.
— Твой отец — Соли.
— Нет.
— Ты сын Соли — мне следовало догадаться об этом давным-давно. Но кто бы мог подумать, что у твоей матери хватит смелости стащить у него плазму? Как видишь, я знаю, что сделала твоя мать, и почти уверен, что она планирует убить Соли, а возможно, и меня — твоя хваленая мамочка!
Я стиснул закругленные подлокотники стула, отполированные руками тысяч потеющих пилотов, отчаянно стараясь удержать язык за зубами, а руки — на месте.
— Она предала меня, но ты-то меня не предашь, а, Мэллори?
— Вы считаете меня предателем?
— Разве я сказал, что считаю? Нет, я надеюсь, что ты не таков, но относится ли это к твоим друзьям?
— Бардо дал мне слово, что он не…
— Бардо! Эта бочка с салом, этот непослушный мул! Я закрываю глаза на его прелюбодейство, а он заражает твоих друзей своей трусливой болтовней. Я говорю о молодых пилотах: Джонатане Эде, Ричардессе и Деборе ли Тови. А также о тех, кто постарше — Нейте, Ноне и Кристобле. И о моих специалистах. И о моих академиках, таких как Бургос Харша и еще сотня других. Они толкуют о том, чтобы покинуть Город навсегда. Раскол! Они хотят раскола и гибели Ордена!
— Перемен хотят многие, — согласился я.
— Иногда перемена означает смерть. — Он прижался лбом к замерзшему окну и вздохнул. — Думаешь, я не знаю, о чем они говорят? Орден, мол, загнивает уже тысячу лет, специалисты закоснели в своих традициях, нам нужны новые мечты, новые проблемы и новые пути. А ты как думаешь — нужны они нам?
Я, как и многие в Ордене, думал, что пилоты слишком часто ссорятся со своими товарищами из ревности и соперничества, что одни профессии склочничают с другими и разные школы внутри одной профессии тоже враждуют, пытаясь навязать другим свое толкование задач Ордена. Первоначальная, объединившая всех идея о человечестве, осваивающем космос, ищущем свое место и роль во вселенной, распалась на сто философий, направлений и концепций.
— Но ведь эта судьба всех религий и орденов, разве нет? В конце концов они разваливаются и гибнут.
— Разваливаются и начинают воевать, если быть точным. Если я позволю своим пилотам делать, что им вздумается, мы получим войну — грязную и кровопролитную.
Я улыбнулся, полагая, что Хранитель слишком уж драматизирует, и сказал, повторяя высказывания историков:
— Война — это мертвое искусство, такое же мертвое, как Старая Земля. Есть же запреты, есть уроки истории. Не думаю, чтобы кто-то из нашего Ордена захотел изобрести войну заново.
— А как же война между Большим Сиэлем и Мио Люс?
— Это был просто конфликт — не настоящая война.
— Не настоящая! Да что ты можешь знать о войне? Тихисты забрасывали детерминистов термоядерными бомбами! Сколько у них там погибло — миллионов тридцать?
Я попытался вспомнить уроки истории.
— Да, тридцать с чем-то — не помню точно. — Но в этот самый момент мне вспомнилась точная цифра. — Тридцать миллионов четыреста пятьдесят четыре тысячи — в приближении.
— И это, по-твоему, «конфликт»? Называй, впрочем, как хочешь, но разве твой конфликт не перерос в «настоящую войну»? Запреты! Черта с два! Как ты думаешь, почему в Цивилизованных Мирах сохраняется мир? Потому что война вещь разорительная — вот тебе главная причина. Хотя Большой Сиэль и Мио Люс связаны единственным каналом, у некомпетентных пилотов-тихистов с их грязными термоядерными бомбами — у тех немногих, кто выжил в мультиплексе — ушло тридцать лет на дорогу до Мио Люс. Самые желторотые наши кадеты проделали бы тот же путь за тридцать дней.
— Время изменчиво, — сказал я, передразнивая одно из его знаменитых изречений, но улыбка погасла на моем лице, когда я понял, к чему он клонит. Если путешествовать по мультиплексу стало так просто, то и война может стать простым делом. А кому еще мультиплекс знаком так, как пилотам нашего Ордена? И возможна ли большая катастрофа, чем война между разными фракциями Ордена? — Но даже если бы воевать было легко, — возразил я, — это было бы слишком ужасно — ни одна сторона на это бы не пошла. Не знаю, конфликт там был или война, но жители Большого Сиэля и Мио Люс просто обезумели. Большинство наших народов и планет миролюбиво.
Хранитель неожиданно снова подошел и навис над моим стулом.
— Мэллори, Мэллори, — сказал он, нахмурясь, — тебя били по башке, резали, с тобой трахались, тебя любили, ненавидели и учили уму-разуму, но ты так и остался наивным. — Он откинул со лба белые волосы и вздохнул. — Святая простота! Что лежит в основе нашей истории? Стремление к миру? Ха! Война — вот расплата за приобретенную нами власть; война была проклятием человека двадцать тысяч лет. Природа вещей такова, что мир выбрать никто не может, зато всякий может навязать войну остальным. Почему, по-твоему, погибла Земля? Рассказать тебе одну притчу из ее истории?
Я поерзал на стуле, стараясь устроиться поудобнее. Выбора у меня не было, и я сказал:
— Расскажите.
Он улыбнулся, прочистил горло и начал:
— Когда-то давно на Земле обитало множество племен, воздух был чист, пищи хватало на всех, и мир был всеобщим законом. Но одно племя, любившее себя больше, чем родную планету, пренебрегло этим законом. С этого и началось их безумие. Они слишком разрослись и стали слишком могущественны. Они решили, что отнимать хлеб у других легче, чем печь его самим. Им захотелось создать империю, чтобы жить вольготно. И они послали свои войска на запад против четырех соседних племен, каждое из которых отличалось большим миролюбием. Но мир уже нельзя было сохранить. Первое племя выступило против пришельцев с оружием в руках, но оно было слишком малочисленным, и безумное племя перебило их всех до последнего человека. Женщин, разумеется, изнасиловали, а потом дали им мотыги и послали работать вместе с детьми на пшеничных полях. Второе племя, видя, какая участь постигла первое, сложило свои копья и склонилось к ногам короля безумного племени, моля сохранить им жизнь. Оставьте только нам наших жен и детей, говорили они — тогда мы покажем, какие мы хорошие воины, и будем делать все, что прикажет король. Таким образом второе племя вошло в число безумцев, и тех стало еще больше. Третье племя, любившее свободу не меньше, чем жизнь, бежало на юг, в пустыню, где жизнь была тяжкой, а источники воды и пищи — скудными. Четвертое племя не желало ни быть истребленным, ни входить в ряды врага, ни бежать. Их король, который был провидцем, велел им сделать копья длиннее, чем у вражеских воинов. И когда началась битва, длинные копья четвертого племени уравновесили превосходящую численность врага, и ни одно племя не смогло одержать победу. Тогда король-провидец, уже вошедший во вкус войны, рассудил, что к следующей битве безумцы сделают свои копья еще длиннее. «Нам нужны еще воины!» — сказал король-провидец и обратил свой взор еще дальше на запад, и его войско поработило западные племена и сделало свои копья еще более длинными. И четвертое племя стало еще безумнее, чем безумное племя. Привычка воевать стала распространяться, как болезнь, и охватила самые дальние племена Земли. Племена перерастали в империи, которые захватывали соседние империи и жаловались, что не могут завоевать дальние, поскольку до них войскам слишком далеко идти. Наконец один король, самый умный, прикрепил к древкам копий своих солдат ракеты, а к наконечникам — ядерные заряды. Когда короли всех империй Земли сделали то же самое, самый умный король заявил, что отныне война невозможна. Если какая-нибудь империя метнет свои копья в другую, это приведет к ее собственной гибели, ибо против града ядерных копий не устоят даже самые прочные и дорогие щиты. И на Земле настал мир… пока придворный дурак умного короля не напомнил ему об одной вещи, которую тот забыл.
Хранитель сделал паузу, вытер пот со лба и выжидательно посмотрел на меня. Мне, очевидно, полагалось задать вопрос, и я, хотя вовсе не жаждал услышать слова аллегорического дурака, спросил:
— И о чем же забыл умный король?
— Он забыл, — с усмешкой ответил Хранитель, — что он сам, и все жители его империи, и все империи мира безумны.
— И что же тогда? — затаив дыхание, спросил я.
— Конец этой притчи тебе известен.
Я подобающим образом задумался. В комнате, если не считать тиканья часов и нашего чередующегося дыхания, было тихо. За окном густо падал снег. Было холодно, но Хранитель вспотел, и крупные капли катились по его впалым щекам к твердо очерченному подбородку. Я, не сдержав улыбки, сказал:
— Сдается мне, Хранитель, вы тоже забыли об одной вещи.
— Да ну?
— Третье племя, которое бежало в пустыню, где жизнь была так тяжела — что с ним-то сталось?
Тогда он засмеялся густым, басовитым смехом, полным иронии и печали. Я сжал собственные локти — мне очень редко доводилось слышать, как он смеется.
— Третье племя — это мы. А наша пустыня — это космос. Все народы Цивилизованных Миров в свое время бежали от войны; мы все хибакуся. У нас в галактике царит мир, хрупкий, относительный мир, но очередное племя может обезуметь в любую минуту. Почему, ты думаешь, мы держим туннели в своих руках? Чтобы не дать подобным племенам размножиться. Наш Орден и орден воинов-поэтов — вот кто удерживает мир уже три тысячи лет.
— Воины-поэты? — воскликнул я. — Но ведь они убийцы.
— Вот именно. Об этом мало кто знает, но их цель состояла как раз в том, чтобы истреблять безумные племена и безумных королей. Их оружие — террор, и они умело им пользовались. Ни один король, вздумавший выступить против своего соседа, не мог не страшиться, что воин-поэт его убьет.
— Вы говорите в прошедшем времени, Хранитель.
— Да, верно. Это потому, что их орден последнюю тысячу лет испытывает упадок. Теперь их не столь уж заботит сохранение мира. Выращивая своих убийц — на что им потребовалось много веков, — они создали религию, помогающую им бестрепетно встречать неминуемую смерть. Они ведь часто шли на смерть добровольно, ибо королей, безумны те или нет, убить не так-то просто. И эта религия стала смыслом их существования. Мир им больше не нужен — им нужно обращать в свою веру других.
Снова принявшись кружить вокруг меня, точно акула, он стал разглагольствовать. Только наш Орден, говорил он, способен сохранить мир. Но если Орден расколется надвое, орден за сохранение мира давать будет некому. (Это мои слова, не его. Он презирал каламбуры почти так же, как каламбуристов.) После раскола наше бесценное знание пропадет втуне, как жемчуг, брошенный под ноги хариджану.
Я поразмыслил над его словами. Его фундаментальный элитизм вызывал у меня возражения, и в системе его взглядов чувствовалось некоторое противоречие, поэтому я сказал:
— Но мы не можем вечно держать свои знания под спудом. Информация как вирус — ей свойственно распространяться.
— Против вирусов существует карантин, — рявкнул он. И добавил зловеще: — И потом, их можно уничтожить.
— Но цель нашего Ордена — открывать, а не закрывать.
В ответ он проворчал тихо и свирепо, как волк:
— Знание следует беречь и распоряжаться им разумно, согласен? А не разбрасываться им, как это делает глупый пилот, сующий городские диски в ладонь шлюхи.
Я устал, у меня ныла спина, и я попробовал переменить позу. Хранитель, уловив мое движение, гаркнул:
— Не шевелись! Сиди как сидел.
Но мне не хотелось больше сидеть. Мне надоело, что он не сводит с меня глаз, а я на него даже взглянуть не могу. Я встал и повернул к нему голову, застав его врасплох. Его лицо удивило меня. Глаза у него были распахнуты, и он робко улыбался, как мальчик, впервые увидевший северное сияние. Он смотрел внутрь себя, вспоминая что-то — может быть даже мнемонируя. Поначалу я не понял, откуда мне это известно, черные колодцы его глаз были незрячими, как у скраера. Он видел несколько мест одновременно, рассматривал варианты будущего и грезил о чемто своем. Это выражение — выражение примиренности, грустной невинности и любования — длилось всего лишь миг. Потом оно исчезло, как облачко от дыхания в зимний день, сменившись резкими вертикальными складками вызова и давнего горя. В глазах вспыхнул темный огонь, углы губ опустились, и он прогремел:
— А ну сядь! Возьми себя в руки и сядь, паршивец!
Но я не сел, а зацепил стул ногой и сказал:
— Мне надоело сидеть.
Я смотрел на него и не мог себе представить причину его задумчивости. Но вдруг я понял — и это стало одним из самых потрясающих открытий моей жизни, — что это не просто уход в себя. Он был сложный человек, искатель, раздираемый бесконечной внутренней войной между своими мечтами и своим горьким опытом — это я знал всегда. Но теперь я понял его гораздо глубже. Я ощущал все его, как свое: напрягшиеся мускулы над глазами, архаические речевые обороты, суровые философские принципы, кислый запах и еще тысячу разных мелочей. Я, сам не знаю как, перерабатывал этот стремительный поток информации. Я был уверен, что разгадал Хранителя. В то время как большинство таких, как он, людей (Соли, мой нравный папаша, в том числе) вечно колеблются между светом и мраком, как перепуганный мальчуган, которого на катке швыряют туда-сюда два однокашника. Хранитель жил внутри этих конфликтующих реалий одновременно. Это поистине был человек, живущий на вершине своей замороженной внутренней горы высоко над другими. Для него добра и зла не существовало. Вернее, они существовали, но не как противоположности, а как разные оттенки реальности, как мед и горький черный кофе, каждый из которых можно в любой момент попробовать, проглотить, а по возможности и посмаковать. По терминологии Тверди он был многоплановым человеком: героем, негодяем, еретиком, тихистом, детерминистом, атеистом и верующим в одном лице — помимо бесчисленного множества других ипостасей. Лицо, которое он показывал Ордену и послам Цивилизованных Миров, суровое лицо справедливого тирана, было лишь маской, которую он для себя выбрал. Более того — именно таким он предпочитал быть. Меня потрясло сознание того, что он волен выбирать в этом вопросе. Я всегда думал о нем как о человеке, мучимом неизбежностью умирания и смерти. Теперь я понял, что заблуждался. Он, как все великие люди, был провидцем — ради этого он и жил. Эта-то его способность, крошечную часть которой мне удалось подглядеть, и ужасала меня.
— На что это ты так смотришь, юный Мэллори, и что ты видишь?
— Что я могу увидеть? Разве я цефик, чтобы читать ваши программы, как стихи в той вашей книге?
— Я тоже часто интересовался, что ты такое и что из тебя может выйти.